Преодоление. Эмали и камеи. Алмаз сердца

** Алмаз сердца. «Слеза, хранительница нег»

Однажды в Булонском лесу отчаянный русский пытался свести счёты с жизнью: поздно вечером на самом краю пропасти юноша вскрыл вены. Потеряв сознание, он не упал в «глубины пещер»: молодое лицо небес пробудило его утром на том же месте – в траве на верху крепостного рва. Галстук и воротник валялись подле. Бездна склабилась пастью. Высшая цель не открылась ему; он понял одно – Богу не угодно самоубийство. Ангел-хранитель шептал что-то о единственности и всемогуществе личности, об усовершенствовании человеческой природы. Облака проплывали мимо, все в белом, с покрытыми головами. Сознание медленно возвращалось: с этого утра поэт более не покушался на свою жизнь.


Тучка

На горизонте, улетая,
Поднялась тучка на простор,
Ты скажешь, девушка нагая
Встаёт из голубых озёр.

Она спешит уже открыто,
Её зовёт голубизна,
Как будто это Афродита,
Из пен воздушных создана;

Какие принимает позы
Стан этот, гибкий, как копьё.
Заря свои роняет розы
На плечи белые её.

Та белизна сродни виденью
И расплывается в туман,
Корреджио так светотенью
Окутал Антионы стан.

Она в лучах необычайна,
В ней все сиянья, все мечты;
То – вечной женственности тайна,
То – отблеск первой красоты.

Я позабыл оковы тела,
И, на крылах любви взнесён,
За ней мой дух стремится смело
Лобзать её, как Иксион.

Твердит рассудок: «Призрак дыма,
Где каждый видит, что желал;
Тень, лёгким ветерком гонима,
Пузырь, что лопнул и пропал».

Но чувство отвечает: «Что же?
Не такова ль и красота?
Она была, но вот – о Боже! –
Взамен осталась пустота».

«Ты, сердце, жадно до созвучий,
Так будь же светом залито,
Люби хоть женщину, хоть тучи…
Люби! – Всего нужнее то!»

(Т. Готье)



В набросках учения о системе образов и – шире – о поэтике в целом, называемом автором по-научному весомо эйдологией, находим:

«Поэзия и религия – две стороны одной и той же монеты. И та и другая требуют от человека духовной работы. Но не во имя практической цели, как этика и эстетика, а во имя высшей, неизвестной им самим. Этика приспособляет человека к жизни в обществе, эстетика стремится увеличить его способность наслаждаться. Руководство же в перерождении человека в высший тип принадлежит религии и поэзии. Религия обращается к коллективу. Для её целей, будь то построение небесного Иерусалима, повсеместное прославление Аллаха, очищение материи в Нирване, необходимы совместные усилия, своего рода работа полипов, образующая коралловый риф. Поэзия всегда обращается к личности. Даже там, где поэт говорит с толпой, – он говорит отдельно с каждым из толпы. От личности поэзия требует того же, чего религия от коллектива. Во-первых, признания своей единственности и всемогущества, во-вторых, усовершенствования своей природы».
(Н. С. Гумилёв. «Читатель». С. 235–236)



*   *   *

Рощи пальм и заросли алоэ,
Серебристо-матовый ручей,
Небо, бесконечно голубое,
Небо, золотое от лучей.

И чего ещё ты хочешь, сердце?
Разве счастье – сказка или ложь?
Для чего ж соблазнам иноверца
Ты себя покорно отдаёшь?

Разве снова хочешь ты отравы,
Хочешь биться в огненном бреду,
Разве ты не властно жить, как травы
В этом упоительном саду?

1908



При жизни Теофиль Готье пользовался известностью как автор фельетонов о театре и литературе, сотни их были опубликованы в «La Presse» и «Journal Officiel». Ради заработка он писал обо всём: приключения, путешествия, любовные интриги, драматические коллизии, заметки и образы – всё хорошо складывалось в его рассказах, романах, статьях и исследованиях. Приветливый собеседник, обладавший великолепной памятью, Готье отдавал поэзии всё свободное время, которого не доставало, и он прозвал его десятой музой. Страстный поклонник всего неискусственного, предлагая гранить слова, как алмазы, он сравнивал поэта с ювелиром и оттого считался холодным: «Искусство тем прекрасней, чем взятый материал бесстрастней: стих, мрамор иль металл».
– Гумилёв с огненным своим, но затаённым горением принял обиду, нанесённую Готье, как свою собственную, – замечал Николай Оцуп. («Н. С. Гумилёв». С. 185).
Искусство чуждо искусственности. Любое напряжение чревато для конструкции – чем больше огрехов, тем скорее она рухнет под собственной тяжестью. Сыростью тянет из погребов – устаревает, отсыревая или окостеневая, и словесный «материал». Слово мертво, если не вложить в него душу и не призвать души, что услышат его.
Холод в технике – страсть в форме:
«Над стихом надо изводиться, как пианисту над клавишами, чтобы усвоить технику. Это не одно вдохновение, но и трудная наука. Легче ювелиру выучиться чеканить драгоценные металлы… А ведь наш русский язык именно драгоценнейший из них. Нет  в мире другого, равного ему – по красоте звука и по гармонии концепции». (А. Левинсон. «Гумилёв». С. 231).
Именно так, не чураясь молодёжи и любопытных глаз, «настоящий паладин» (В. И. Немирович-Данченко) работал над стихом и требовал того же от других. Неукоснительность и беспощадность по отношению к материалу и технике словесного святого ремесла сочеталась в Н. С. Гумилёве с талантом благожелательного педагога, который и правда мог позволить себе, чтобы его мольба – завет прошлых веков, память, хранящая нынешний день, – была одарена сияющим поцелуем новой весны.


Последняя мольба

Я вас люблю: моё признанье
Идёт к семнадцати годам!
Я – только сумрак, вы – сиянье,
Мне – только зимы, вёсны – вам.

Мои виски уже покрыли
Кладбища белые цветы,
И скоро целый ворох лилий
Сокроет все мои мечты.

Уже звезда моя прощальным
Вдали сияет мне лучом,
Уже на холме погребальном
Я вижу мой последний дом.

Но если бы вы подарили
Мне поцелуй один, как знать! –
Я мог бы и в глухой могиле
С покойным сердцем отдыхать.

(Т. Готье)



Эйдологии мэтра «смотрели в века», братские, сестринские и супружеские поцелуи «жили в минутах», цеховики «ждали Субботы из Суббот» – дня, когда сами будут «зрячими и странно знающими». На исходе революционного лихолетья основоположники акмеизма – они же и самые ярые бунтари – либо отреклись, как «взбалмошный Городецкий», либо отошли от некогда провозглашённой школы. Революция раскидала их, как ветер – хворост: Ахматова после развода с Гумилёвым одно время жила буквально взаперти у нового мужа; Мандельштам, спасаясь от голода, много путешествовал и переезжал, пока не женился, что всё равно не положило конец его странствиям. Оба они – и Ахматова, и Мандельштам – весьма неприязненно относились к работе переводчика, хотя в силу жизненных обстоятельств, «становясь на горло собственной песне», вынуждены были в той или иной мере заниматься стихотворными переводами.
В конце тревог, удач и слепых блужданий Надежда Яковлевна Мандельштам, супруга поэта, свидетельствовала зряче и знающе:


«Сознание абсолютной неразделимости формы и содержания вытекало, по-видимому, из самого процесса работы над стихами. Стихи зарождались благодаря единому импульсу, и погудка, звучавшая в ушах, уже заключала то, что мы называем содержанием. В “Разговоре о Данте” О[сип] М[андельштам] сравнил “форму” с губкой, из которой выжимается “содержание”. Если губка сухая и ничего не содержит, то из неё ничего и не выжмешь. Противоположный путь: для данного заранее содержания подбирается соответствующая форма. Этот путь О[сип] М[андельштам] проклял в том же “Разговоре о Данте”, а людей, идущих этим путём, назвал “переводчиками готового смысла”».

(Н. Я. Мандельштам. «Воспоминания». С. 195)


По мнению Ахматовой, Осип Мандельштам вообще был врагом стихотворных переводов, в которые «утекает творческая энергия». Она слышала, как он сказал Пастернаку:
– Ваше полное собрание сочинений будет состоять из двенадцати томов переводов и одного тома ваших собственных стихотворений. («Листки из дневника». С. 39–40).
Сама Анна Андреевна переводила, когда ей было «уже всё равно», полагая, что «в творческий период поэту, конечно, переводить нельзя. Это то же самое, что есть свой мозг». (См.: Л. К. Чуковская. «Записки об Анне Ахматовой». Т. 2. 1 августа 1952 года). Про себя говорила:
– Я ведь никогда не работаю.
На вопрос Лидии Корнеевны Чуковской: «А переводы?» – отвечала:
– Весьма трудоёмкая форма безделия. («Записки…». Т. 3. 3 февраля 1964 года).



Вечное

Я в коридоре дней сомкн;тых,
Где даже небо – тяжкий гнёт,
Смотрю в века, живу в минутах,
Но жду Субботы из Суббот;

Конца тревогам и удачам,
Слепым блужданиям души…
О день, когда я буду зрячим
И странно знающим, спеши!

Я душу обрету иную,
Всё, что дразнило, уловя.
Благословлю я золотую
Дорогу к солнцу от червя.

И тот, кто шёл со мною рядом
В громах и кроткой тишине,
Кто был жесток к моим усладам
И ясно милостив к вине;

Учил молчать, учил бороться,
Всей древней мудрости земли,
Положит посох, обернётся
И скажет просто: «Мы пришли».

1911



Под воздействием Гумилёва начал переводить Готье и Всеволод Александрович Рождественский – секретарь «Союза поэтов» и один из «младших» акмеистов. Книжка «Избранных стихотворений» Готье в его переводе вышла вскоре после гибели Гумилёва. Перелистывая страницы жизни в 1945-м, он  ещё рассказывает об учителе; позднее, в 1962-м, избегает даже имени Гумилёва.

«Второй “Цех поэтов” просуществовал сравнительно недолгое время. Он распался вскоре после того, как А. А. [Блок] покинул пост председателя “Союза поэтов”, а вместе с ним ушла и группа сочувствующих ему членов правления. Уехали за границу Г. Иванов, Г. Адамович, Н. Оцуп, Ир. Одоевцева. Н. Гумилёв <…> остался работать во “Всемирной литературе”, продолжал вместе с К. И. Чуковским вести занятия с молодыми поэтами-переводчиками в “Студии” издательства. Занятия эти были очень интересны и привлекали немало молодёжи. Н. Ст. оказался опытным, умелым и многознающим педагогом. Oн строил свои лекции так, что они превращались в живую беседу не только о стихотворном переводе, но и о поэзии вообще. Правда, в основном речь шла о формальной стороне дела. Ему очень хотелось представить творческий процесс как нечто такое, что вполне поддаётся точному анализу. Он был убеждён в том, что любое стихотворение не только можно разложить на составные части, но и найти законы соотношения этих частей. Одна из его теоретических статей так и называется “Анатомия стихотворения”. И конечно же, наукообразные термины то и дело сходили с его языка. Если речь шла о переводе, то это были: “эквиритмичность”, “эквилинеарность”, “смысловой центр”; если о поэзии вообще – “эйдология” (наука о системе образов), “композиция”, “глоссолалия” и т. д. В те времена подобные термины были внове, особенно для молодёжи, да и само анатомирование стихотворных строк казалось подобием лингвистической алхимии. Но попутно сообщалось немало любопытных и полезных наблюдений над строфикой, над методом рифмовки, над законами звукописи, над основными приёмами художественной выразительности. Историю мировой поэзии Н. С., владевший несколькими иностранными языками, знал прекрасно и щедро черпал из неё выразительные и убедительные примеры. Оставалось удивляться тому, что сам он отнюдь не был поэтом-алхимиком и создавал не мёртвые стихотворные схемы, а стихи, полные жизни и горячего авторского темперамента. Впрочем, он и сам признавался в минуты откровенности: “Конечно, стихотворение можно подвергнуть тщательному химическому анализу, но всегда остаётся какая-то нерастворимая часть. Она-то и делает стихи поэзией”. “Что же это такое – нерастворимая часть?” – “Не знаю, честное слово, не знаю. Спросите у Блока!”

(Вс. А. Рождественский. «Н. С. Гумилёв»)



Феллашка

Акварель принцессы М.

Каприз кистей, игравших краской,
И императорских забав,
Феллашка ваша – сфинкс под маской,
Загадку чувствам загадав.

Ах, мода, полная законов, –
И маска та, и ткань хламид;
Она Эдипов из салонов
Своею тайною томит.

Вуаль Изида сохранила
Для новых Нильских дочерей;
Но под повязкой два светила
Сияют, пламени светлей.

Глаза! Они глядят так сладко,
В них чувственность с мечтой слита,
И в их речах звучит отгадка:
«Любовью будь, я – красота».

(Т. Готье)



Академик «Академии стиха», у которого вряд ли отыщется хотя бы одно живое стихотворение, Вячеслав Иванович Иванов (1866–1949) и редактор «Аполлона», «третьестепенный лирик» (А. В. Фёдоров. С. 18) Сергей Константинович Маковский (1877–1962) придерживались несколько иного мнения о Гумилёве (мог ли при этом похвастать отменной грамотностью сам Маковский, история умалчивает):

«Особенно протестовал Вячеслав Иванов, авторитет для аполлоновцев непререкаемый. Сколько раз корил он меня за слабость к Николаю Степановичу! Удивлялся, как мог я поручить ему “Письма о русской поэзии”, иначе говоря – дать возможность вести в журнале “свою линию”. “Ведь он глуп, – говорил Вячеслав Иванов, – да и плохо образован, даже университета окончить не мог, языков не знает, мало начитан”…
В этом, несомненно, была правда… Гумилёв любил книгу, и мысли его большею частью были книжные, но точными знаниями он не обладал ни в какой области, а язык знал только один – русский, да и то с запинкой (писал не без орфографических ошибок, не умел расставлять знаков препинания, приносил стихи и говорил: “а запятые расставьте сами!”). По-французски кое-как понимал, но в своих переводах французов (напр. Теофиля Готье) поражал иногда невероятными ляпсусами. Помню, принёс он как-то один из своих переводов. Предпоследнюю строку в стихотворении Готье “La mansarde” (где сказано о старухе у окна – “devant Minet, qu’elle chapitre”), он перевёл: “Читала из Четьи-Минеи”… Так и было опубликовано, за что переводчика жестоко высмеял Андрей Левинсон в “Речи” (Об этой “стреле” Левинсона напомнил мне, в письме о моей характеристике Гумилёва, подтверждая моё мнение о его малообразованности – Георгий Иванов)».

(С. Маковский. «Николай Гумилёв». С. 49)


Иллюзия, что один опыт может быть записан и передан при прочтении, а другой нужно непременно пережить самому, заразительна. Не успев удостовериться, смертелен ли цианид, скептик испускает дух. И что в таком случае жизненный опыт? Неусвоенные уроки, трояки в четверти. Какие мысли – книжные? Или варварам снова пройтись по Риму, чтобы мы с гордостью могли заявить, что книжные мысли подтверждены практикой? Или каждые полвека повторять геноцид и все нравственные перипетии прошлого, чтобы следовать иллюзии, будто всякое знание требует экспериментальной проверки? Опытный, но не умудрённый критик заверяет, что существуют точные знания, как ракеты с лазерным наведением, – а те опять бьют мимо цели! Гордость ума! Увы, знаки препинания, грамотность – калькуляция прибылей и убытков по разрядам и запятым. Только если пуста сокровищница на небесах, разве есть что спасать?


*   *   *

Вы все, паладины Зелёного Храма,
Над пасмурным морем следившие румб,
Гонзальво и Кук, Лаперуз и де Гама,
Мечтатель и царь, генуэзец Колумб!

Ганнон Карфагенянин, князь Сенегамбий,
Синдбад-Мореход и могучий Улисс,
О ваших победах гремят в дифирамбе
Седые валы, набегая на мыс!

А вы, королевские псы, флибустьеры,
Хранившие золото в тёмном порту,
Скитальцы-арабы, искатели веры
И первые люди на первом плоту!

И все, кто дерзает, кто хочет, кто ищет,
Кому опостылели страны отцов,
Кто дерзко хохочет, насмешливо свищет,
Внимая заветам седых мудрецов!

Как странно, как сладко входить в ваши грёзы,
Заветные ваши шептать имена
И вдруг догадаться, какие наркозы
Когда-то рождала для вас глубина!

И кажется: в мире, как прежде, есть страны,
Куда не ступала людская нога,
Где в солнечных рощах живут великаны
И светят в прозрачной воде жемчуга.

С деревьев стекают душистые смолы,
Узорные листья лепечут: «Скорей,
Здесь реют червонного золота пчёлы,
Здесь розы краснее, чем пурпур царей!»

И карлики с птицами спорят за гнёзда,
И нежен у девушек профиль лица…
Как будто не все пересчитаны звезды,
Как будто наш мир не открыт до конца!

1909



Гордость ума затемняет пламенное небо Эллады и иссушает фонтаны в садах испанских мавров.
– И не только гордость ума, а глупость ума. А главное – плутовство, именно плутовство ума. Именно мошенничество ума. (Л. Н. Толстой. «Анна Каренина»).
Падение империй, война и мор – это пройдено не однажды. И повторенье не всегда мать ученья, разве что повторенье книжное, вполне достаточное для того, чтобы извлечь из него уроки. Привычка учить правильно изъясняться на родном языке похвальна. Отчего же не войдёт в привычку поученье азбучным истинам? Менее чем за полвека до падения Римской империи Блаженный Августин исповедовал свою душу:

«Посмотри, Господи, и терпеливо, как Ты и смотришь, посмотри, как тщательно соблюдают сыны человеческие правила, касающиеся букв и слогов, полученные ими от прежних мастеров речи, и как пренебрегают они от Тебя полученными непреложными правилами вечного спасения. Если человек, знакомый с этими старыми правилами относительно звуков или обучающий им, произнесёт вопреки грамматики слово homo без придыхания в первом слоге, то люди возмутятся больше, чем в том случае, если, вопреки заповедям Твоим, он, человек, будет ненавидеть человека. Ужели любой враг может оказаться опаснее, чем сама ненависть, бушующая против этого врага? можно ли, преследуя другого, погубить его страшнее, чем губит вражда собственное сердце? И, конечно, знание грамматики живёт не глубже в сердце, чем запечатлённое в нём сознание, что ты делаешь другому то, чего сам терпеть не пожелаешь».
(Августин. «Исповедь». С. 19–20)


Андрей Левинсон, – тот, кто ради фельетона пустил «стрелу» в коллегу, с которым отвечал за французский отдел «Всемирной литературы», – в 1920 году перебрался в Берлин, а оттуда во Францию. В Париже 26 сентября 1921 года он принял участие в митинге протеста против красного террора. «Блаженны мёртвые» – его первый отклик на гибель поэта: «Если мы не можем помочь, надо хоть  п о м н и т ь». Позднее вполне искренне и серьёзно Андрей Левинсон признавался в «Современных записках»:

«Мне доныне кажется лучшим памятником этой поры в жизни Гумилёва бесценный перевод “Эмалей и Камей”, поистине чудо перевоплощения в облик любимого им Готье. Нельзя представить, при коренной разнице в стихосложении французском и русском, в естественном ритме и артикуляции обоих языков, более разительного впечатления тождественности обоих текстов. И не подумайте, что столь полной аналогии возможно достигнуть лишь обдуманностью и совершенством фактуры, выработанностью ремесла; тут нужно постижение более глубокое, поэтическое братство с иноязычным стихотворцем».
(А. Левинсон. «Гумилёв». С. 215)



Тайное родство

Пантеистический мадригал

Давно две мраморных громады,
Из них воздвигнут был фронтон,
Под небом пламенным Эллады
Лелеяли свой белый сон;

Мечтая меж подводных лилий,
Что Афродита всё жива,
Два перла в бездне говорили
Друг другу странные слова.

Среди садов Генералифа,
Где бьют фонтаны с высоты,
Две розы при дворе калифа
Сплели между собой цветы.

В Венеции над куполами,
С ногами красными, как кровь,
Два голубя спустились сами,
Чтоб вечной стала их любовь.

Голубка, мрамор, перл и розы –
Всё погибают в свой черёд,
Перл тает, губят цвет морозы,
Смерть птицам, мрамор упадёт.

И, расставаясь, каждый атом
Ложится в бездну вещества
Посевом царственно богатым
Для форм, творений божества.

Но в превращеньях незаметных
Прекрасной плотью белый прах,
А роза краской губ приветных
В иных становятся телах.

Голубки снова бьют крылами
В сердцах, познавших мир утех,
И перлы, ставшие зубами,
Весёлый освещают смех.

Здесь зарожденье тех симпатий,
Чей пыл и нежен и остёр,
Чтоб души, чутки к благодати,
Друг в друге встретили сестёр.

Покорный сладким ароматам,
Зовущим краскам иль лучам,
Всё к этому стремится атом,
Как жадная пчела к цветам.

И вспоминаются мечтанья
Там, на фронтоне иль в волнах,
Давно увядшие признанья
Перед фонтанами в садах,

Над куполами белой птицы
И взмахи крыльев, и любовь,
И вот покорные частицы
Друг друга ищут, любят вновь.

Любовь, как прежде, стала бурной,
В тумане прошлое встаёт,
И на губах цветок пурпурный
Себя, как прежде, узнаёт.

В зубах отливом перламутра
Сияют перлы вечно те ж;
И, кожа девушек в час утра,
Старинный мрамор юн и свеж.

Голубка вновь находит голос,
Страданья эхо своего,
И как бы сердце не боролось,
Пришелец победит его.

Вы, странных полная предвестий,
Какой фронтон, какой поток,
Сад иль собор нас знали вместе,
Голубку, мрамор, перл, цветок?

(Т. Готье)



Во множестве опытов стихотворного перевода Н. С. Гумилёв различал три способа:

«…при первом переводчик пользуется случайно пришедшим ему в голову размером и сочетанием рифм, своим собственным словарем, часто чуждым автору, по личному усмотрению то удлиняет, то сокращает подлинник; ясно, что такой перевод можно назвать только любительским.
При втором способе переводчик поступает в общем так же, только приводя теоретическое оправдание своему поступку; он уверяет, что если бы переводимый поэт писал по-русски, он писал бы именно так. Этот способ был очень распространён в ХVIII веке. Поп в Англии, Костров у нас так переводили Гомера и пользовались необычайным успехом. ХIХ век отверг этот способ, но следы его сохранились до наших дней. И теперь ещё некоторые думают, что можно заменять один размер другим, например, шестистопный пятистопным, отказываться от рифм, вводить новые образы и так далее. Сохранённый дух должен оправдать всё. Однако поэт, достойный этого имени, пользуется именно формой, как единственным средством выразить дух».
(Н. С. Гумилёв. «О стихотворных переводах»)


Именно формой, ведь стихотворение – это прежде всего мысль, а поэзия  – форма: то, что содержит. Мысль, высказанная в образе, мысль, вдохновлённая чувством, будоражащим и непосредственно предшествующим написанию стихотворения. Ведь поэт не экспериментирует с «материалом» и не выдвигает концепции, как это может показаться в некоторых случаях: посредством слова он расточает «алмазы, яхонты, рубины», накопленные душой и огранённые сердцем.
Страсть не в материале и не в технике исполнения – наоборот: они-то как раз требуют ясного ума и твёрдой руки. Страсть в самой форме, как в ассимиляции с нравами и обычаями страны – наслаждение путешествием. Культура предлагает человеку пути к храму в самом себе. Варварам неведомы эти пути, и оттого они не умеют ценить форму. Пал Рим, пал и Константинополь – тысяча лет разделяет эти падения; ради византийского искусства Готье едет в Россию:


«Я отправился в Константинополь, чтобы быть мусульманином в своё удовольствие; в Грецию – для Парфенона и Фидия, в Россию – для снега, икры и византийского искусства, в Египет – для Нила и Клеопатры, в Неаполь – для Помпейского залива, в Венецию – для Сан-Марко и дворца Дожей. Ассимилироваться с нравами и обычаями страны, которую посещаешь, – мой принцип; и нет другого средства вас видеть и наслаждаться путешествием».

(Цит. по: Н. С. Гумилёв. «Теофиль Готь». С. 231)



Алмаз сердца

Хранит подарок милой каждый
Влюблённый в сердце ли, в столе,
Его лаская с острой жаждой
В часы надежд иль в горькой мгле.

Один – ах, всё влюблённый смеет, –
Улыбкой светлой ободрён,
Взял прядь волос, что голубеет
Чернее, чем крыла ворон.

Другой отрезал нежный локон
На шее, что сумел склонить,
Волнистый, мягкий, словно кокон,
Прядущий шёлковую нить.

А третий вспоминает сладко
Про ящик, гроб своей тоски,
Где скрыта белая перчатка,
Для всякой узкая руки.

Тот прячет пармские фиалки
В благоуханное саше,
Подарок свежий, ныне жалкий,
Чтоб нежность сохранять в душе.

А этот милой Сандрильоной
Потерянную туфлю чтит,
А тот ещё, как встарь влюблённый,
Вздох в маске кружевной хранит.

Нет у меня блестящей пряди,
Цветов, перчатки, башмачка,
Но есть зато в моей тетради
Слеза средь одного листка.

То капелька росы мгновенной,
Как небо голубых очей,
То драгоценность, жемчуг пенный,
Растаявший в любви моей.

И, как сокровище Офира,
Мне блещет тёмное пятно,
Алмазом светлым из сапфира
С бумаги синей взнесено.

Я помню, как упала эта
Слеза, хранительница нег,
На строчку моего сонета
Из глаз, не плакавших вовек.

(Т. Готье)



«Эмали и камеи» в переводе Н. С. Гумилёва увидели свет в издательстве М. В. Попова в 1914 году. В конце 1910-х годов «Всемирная литература» тоже приступила к подготовке публикации сочинений Теофиля Готье, но до печати дело так и не дошло. Предисловие к неизданной книге Николай Степанович заключил так:


«Позже, когда французская поэзия разделилась на два рукава, с одной стороны в журнале парнасцев “Современный Парнас” в первом же номере и на первом месте были напечатаны стихи Готье, а с другой – “Цветы зла” Бодлера, книга, положившая по мненью многих основанье символизма, были посвящены “безгрешному поэту, совершенному волшебнику французского слова Теофилю Готье”. Только Верлэн своей проповедью милого, вольного, несовершенного искусства заставил французских поэтов несколько позабыть того, кто и имел все права быть их учителем. Культ Теофиля Готье переходит в Англию и там культивируется Суинберном и особенно Оскаром Уайльдом. В Германии его влиянье можно было бы проследить на Стефане Георге. В России стихи Теофиля Готье переводились крайне редко, и самое имя его было мало известно. Однако, когда в 1914 году вышел полный перевод “Эмалей и камей”, он был принят чрезвычайно благосклонно и критикой, и публикой, что, конечно, указывает на роль, которую Теофилю Готье суждено сыграть в деле развития русской поэзии».
(Цит. по: Н. С. Гумилёв. «Письма о русской поэзии». С. 342)



После фельетона

Ах! Не одной колонной чёрной
Мой вытянулся фельетон,
И украшает он покорно
Газеты тягостный фронтон.

Свобода! Я не разбираю
Мертворождённых пьес теперь…
Я на неделю запираю
Мою пред вашим носом дверь.

И нити мелодрамы новой
Не будут путаться опять
Меж нитей шёлковой основы,
Которую хочу я ткать.

Вновь голоса души природы
Звучат, чисты и глубоки,
Зато куплеты – дети моды –
Свои припрятали звонки.

И, обретя в моём стакане
Здоровье, цветшее давно,
Я в обществе былых мечтаний
Моё испробую вино:

Вино, где мысль моя сияла
И нет чужого ничего,
Что жизнь, работник, выжимала
Из гроздей сердца моего.

(Т. Готье)





https://www.youtube.com/watch?v=toL6U6vKjIk

http://www.ponimanie555.tora.ru/paladins/chapter_7_22.htm


Рецензии