Не мир, но меч

ИВАН КОЖЕМЯКО

Моему дорогому внуку Ярославу
в день его десятой годовщины
ПОСВЯЩАЕТСЯ.
28 июня 2010 года.

НЕ МИР,
НО МЕЧ


© Кожемяко Иван Иванович
14 марта 2009 года

МОСКВА
2009 год
 
Мальчик мой родной!
Я очень тебя люблю и желаю тебе благополучия и счастья. Очень жалею о том, что вижу тебя очень редко и не могу оказывать повседневного влияния на твой мир, твои взгляды.
Дед Иван с любовью

АВТОР
ИВАН  ИВАНОВИЧ
КОЖЕМЯКО



НЕ МИР,
НО МЕЧ

В своём новом романе, автор, верный своему выбору, повествует о судьбах людей, которые изменяли мир на этапных поворотах истории. Менял и он их, а иных – ломал, особенно тех, кто не смог сохранить, в неприкосновенности, свою честь.
Книга эта – о великой любви к Родине, к женщине, к самому святому делу на земле – защите Отечества и приумножении его славы и величия.

Компьютерный набор
и вёрстка автора


Притча первая
Багровый восход

Я перед ним виноват,
следовательно,
я должен ему отомстить.
Ф. Достоевский

Поднимающееся из-за моря солнце и так заливало безбрежную степь алым цветом, а в пору цветения маков это зрелище было просто феерическим – багровые волны, друг за другом, перекатывались до горизонта, а внезапно налетевший ветер заносил всю прибрежную дорогу кровавыми лепестками.

 
И было такое ощущение, что степь закружило майской, из лепестков маковых цветков, вьюгой.
По такой дороге даже ходить было страшно. Казалось, что человек идёт по колено в крови.
И длился этот период полторы-две недели. Он словно напоминал людям, что ничто в мире не ценится так дёшево, как людская кровь. Тем более, когда она чужая.
К ней быстро привыкли вчерашние хлеборобы, а руки, вчера ещё державшие чапиги плуга, быстро приноровились к шашке, которой каждый и норовил доискаться своей будущей, ведомой только ему, завтрашней судьбы и правды.
И забывали люди при этом, что им не дано знать даже того, каким он будет, этот неведомый, но такой привлекательный завтрашний день.
Где уж тут найти было такую правду, которая бы устроила всех? Да ещё в неведомом никому, ни одной живой душе, будущем. И если даже не всех, то хотя бы тех, кто сможет принудить в неё верить и остальных.
В этих местах, впоследствии, вспахивая поле под новый урожай, изумлялись люди: как же вообще жизнь-то осталась на земле, если металла в ней было больше, чем посеянного зерна.
И перебирая эту землю в руках, самые совестливые из хлеборобов, ужасались – это сколько же лютости надо иметь русским людям, которые что-то там не поделили и сошлись в страшном противоборстве, засевая землю смертоносным свинцом?
Не знали они, эти люди, что веру и волю не доискаться шашкой, если разлад меж ними случился. Шашкой можно только Отечество боронить, а меж своих – слово бы доброе и всем понятное, очевидное найти, но на это терпения ни у кого не хватало.
И всякий норовил на свою дорогу, побыстрее, иных вывести и свою правду объявить сверху всех, самой верной и единственной.
А в споре с теми, кто этой правды не признавал – шашка и была самым первым средством по установлению истины.
А о вере забыли, да её уже и не искали. И совесть, залитая кровью, тоже не просыпалась.
Так и зверели люди. И сходясь в кровавом поединке – все те, кто вчера ещё в едином строю шёл на врага, сегодня – скрещивали  шашки друг с другом: чья быстрее, да ловчее.
А самое же страшное было в том, что чем больше русской крови изводилось, тем всё дальше ускользала от них и правда, и вера.
Пастыри же оставили своё стадо, и не спешили, да и не знали, как вразумить отчаявшихся и разуверившихся.
Среди них тоже мало оказалось тех, для кого служение Господу – означало служение всем людям, а не одному лагерю.
А без этого жить человек праведно не может.
Слепой он без правды и веры. А, значит, любой путь для него, любой – ложный, и никогда он не вёл к Храму.
Но самое страшное было в том, когда объявлялся праведник, норовивший примирить два лагеря, и указать им путь к правде и вере, единственный и общий.
Тогда уже две стороны – и красная, и белая – объединялись в борьбе с этими провидцами и особенно лютовали против них.
А утратив даже самую малую возможность обрести истину, истребив её носителей, противоборствующие стороны с новой яростью набрасывались друг на друга. От этого – сама возможность примирения отодвигалась всё дальше и дальше.
И речь уже шла не о правде и вере, о них никто уже даже не упоминал, а лишь о том: кто – кого. И как скоро.
Потому, как ужиться на отчей земле этим двум берегам одной реки, на которые раскололась Россия, было уже нельзя.
Оставалось только одной из сторон, нет, не победить, а силой взять верх, и уже затем – установить свою веру и правду.
Принуждением ли, подлостью или подкупом – неважно!
Главное, чтобы быть сверху, над другими. Желательно, навсегда.
Вот откуда та испепеляющая жестокость, которая не только не останавливала людей, а, напротив, побуждала у них такую лютость, которой испокон веку и не знали люди русские.
К ворогу относились мягче и лучше, нежели к единокровному и единоверному брату, отцу, сыну, земляку и знакомому…
Так и убавлялась сила земли русской, и её, уже без опаски, могло расклёвывать залетевшее из чужих краёв ненасытное вороньё…


Притча вторая
Любовь сильнее смерти

Если двое любят друг друга,
это не может окончиться счастливо.
Э. Хемингуэй

Господи, как же она любила своего Ивана. И стыдно было, и обычаи не позволяли, и молвы страшилась, да не могла и не хотела менять что-либо в своей жизни после встречи с ним.
И несла в своих ладонях, как ту воду, своё счастье и боялась его расплескать.
Так женщина может любить лишь в одном случае – если её любят ещё сверх того, на что она способна, ещё сильнее.
Когда эту женщину воспринимают не как одну из многих, а как единственную, данную Богом на всю жизнь и на каждый миг, который воспринимаешь как милость Господню, ибо человеку не дано на такой ноте, на таком запеве, без поддержки Спасителя, просто дальше жить.
Он так же часто задавал себе вопрос: нет, не человек, как бы он ни старался, так устроил его судьбу. Только Господь! Только Его воля.
И как же он был Ему благодарен. И в каждую вечернюю молитву обращал он, к Господу, своё, ему лишь ведомое:
«Спасибо, Господи, хвала Тебе, Спаситель, не устрой ты так – закатилась бы моя душа, как подкова в полынь.
Конечно, и женился бы, и семья бы была, а вот счастья такого – не испытать бы мне, не пережить».
И он – даже боялся представить, хотя бы на один миг, что жизнь могла пойти по иному кругу. А это значит, что две души, не только его одна, отцвели бы пустоцветом, и тем высоким смыслом не наполнились бы и не отдали людям своего тепла. А значит, и те стали бы обойдёнными их участием и счастьем….

***

А случилось это счастье великое, конечно же, по случаю, от воли простого казака никак не зависящего. Только по Господней воле такое происходит, так как человеческой – тут явно не хватит.
С турецкой войны полк Ивана не сразу в родные края направили, на Дон, а завернули на Кубань. Событие небывалое. Донцов, всё же, с кубанцами норовили даже в строю, против неприятеля, не объединять.
Старое соперничество. Старые обиды и ревность. Да и предрассудки закоренелые, но не нам их исправлять.
Все же донцы себя числили от века державы, России. Ей и служили всегда, неразрывно сочетая в себе качества и хлебороба, и воина.
А кубанцы – пришлые на эти земли, и век-то их – только от царствования Екатерины II и значился.
Но даже не в этом была главная причина их раздоров. Даже обидная байка-притча возникла в ту пору: «Там, где донцы коней поят, кубанцы сами воду после них пьют».
Главной же причиной подобных разногласий, было то, что не единожды приходилось донцам усмирять бунты казачьей старшины кубанской.
Не только словом, да нагайкой дедовской, дело доходило и до клинков, которые с одинаковой, леденящей душу яростью, обагрялись и донской, и хохлацкой кровью, одного цвета она была и у тех, и у других – нельзя было распознать, если под ударом безжалостной стали закатывались души православных и отлетали к Господу, на его высший суд…
И через эту кровь не дано было переступить им – уже до веку.
Один род менялся на другой, против одного врага выступали и бились насмерть, и с честью великой, а вот простить друг друга не могли. Давние обиды с рождением впитывались в кровь, а затем, по рассказам очевидцев – в память и сердце, и уже не было лучшего очага вражды, где она и тлела до срока…
Какая военная целесообразность заставила высокое начальство целую дивизию донцов на земли кубанские завернуть – разве ведомо простому казаку. Ему – поскорее бы – в край отчий, а тут, говорят, турки черкесов мутят, подбивают на своевольство.
И всю дивизию, славную, носящую имя атамана Платова, где только не побывавшую в лютых сечах, защищая престол и веру, гарнизонами растянули по пограничью – между Кубанью и Кавказом.
Надолго ли, накоротко – кому ж это ведомо.

***

Ивана все любили в полку. Очень надёжным был человеком, основательным. Никто лучше его не знал коней. И даже недоумков, изловленных почти в диком стаде, средь вольной степи, никогда он не вязал арканом, не неволил. И казакам говорил, что конь, волю которого так жестоко подавили, силой заставили подчиниться, настоящим другом не будет. Где-то обида у него останется. И в минуту испытаний, движимый этой обидой, не на полную силу будет стараться, может слукавить и подвести.
Какие он слова знал, какому заговору бабушка научила – неведомо было никому. Но он шёл к табуну, что-то там шептал на ухо коню, говорил с ним, и самый непокорный, самый буйный, после заветной минутки, доверчиво походил к Ивану, брал с ладони густо посоленный хлеб и затем уже, как кутёнок, шёл у ноги.
И невиданный и непознанный молодняком мундштук, вкладывал в рот дикому животному со специальными словами, поглаживая рукой атласные губы, и от седла молодые лошади не шарахались и его не боялись, если только сам Иван прилаживал его, впервые, на дрожащую и потную конскую спину.
А затем, всю выездку молодых коней он проводил не с целью сломать их нрав, их характер, а обучить всем необходимым действиям и всему искусству, без которого не состоится  строевой конь – надёжный друг казака в бою.
Конь он ведь тоже душу имеет – верил глубоко Иван. И как человеку, так и ему страшно идти, в намёте, в атаку, знает ведь, что многие его друзья-приятели по коновязи, смерть примут, изранены будут – кто осколком, кто пулей, а кто и шашкой остервенелого врага.
Зайдется он в ярости – и ему уже всё равно кого рубить – всадника ли, или коня его. Не отобьёт всадник клинок, не успеет – достанется коню.
Выстрелы, грохот орудий, стоны и крики людей, их осатанелость в бою – противоестественны лошади, как самой живой природе. Они ведь – дети вольной степи, где только божья тварь, птаха поднебесная, свой голос подаёт.
А строевой конь он совсем для другого взращивается. Это друг воина, его, нередко, последняя защита и надежда.
И обученный конь, как бы ни были противны его изначальной, божьей природе, все страшные испытания боя – их не страшится.
На выстрел идёт, и в самую лютую сечу, повинуясь власти всадника, несётся, и даже сам, насмерть, бьётся с вражьим конём – зубами и копытами.
Только в эту последнюю войну под Иваном три коня было убито. И во всех трёх случаях – они ценой своей жизни спасли своего всадника, будучи ему истово преданными.
Все эти утраты страшно переживал Иван. Душой болел. Да никак иначе и не мог – близкого друга ведь терял, в каждом случае.
И вот сегодня, с раннего утра, он занимался своим излюбленным делом.
Прямо из степи пригнали казаки табун бешеных, не знавших узды и седла, непокорных и горячих жеребцов.
Глаза их были налиты кровью, атласная кожа – вся в пене, нервно дрожала.
И только один Иван знал, что испытывают эти гордые красавцы самый ужасный, неведомый им ранее страх.
Он спокойно, как это делал всегда, пошёл к табуну, в самую его гущу.
Его слова успокоили жеребцов, а уже через несколько минут – они все, наперебой, стали искать его руки и перебирать их своими влажными губами.
За этим занятием она, впервые, и увидела своего Ивана. Сухощавый, с чуть покатыми плечами, в вылиняной, но опрятной и чистой гимнастёрке, особой, с газырями, чем демонстрировал уважение к обычаям кубанцев, но в синих шароварах, с алым широким лампасом, какие носили только на Дону, он весь был какой-то домашний и никак не походил на героя её грез.
Еще отметила – казачка же, три креста на его груди, да лычки урядника, и небесную синь очей, русый чуб из-под чёрной «кубанки», тоже местное убранство, чудом державшейся на затылке, и аккуратные усы, так идущие ему.
Она смело подошла к нему и неожиданно для него, певуче, попросила:
– Научи, казак, и меня лошадью володеть.
Улыбаясь в свои усы, он оборотился к ней и мягко так, как младшей сестре, сказал:
– А зовут-то тебя как, кавалерист-девица? Да и любое светлое дело с приветствия люди начинают. Аль не знаешь?
Покраснев до корней волос, она, уже без прежней уверенности в голосе, произнесла:
– Анастасией родители нарекли. Вон, наш дом, – и она рукой показала на нарядную и выбеленную хату, с красными расписными петухами над окнами.
И уже совсем тихо:
– Здравствуйте!
– Здравствуй, красавица.
И тут же добавил, чем ввёл её в крайнее смущение:
– Только по великой любви, а ещё – по милости Господа, такие видные девушки на свет появляются. Храни тебя Господь, Настя.
И уже через несколько минут они весело беседовали, рассказывая друг другу бесхитростные истории своей жизни.
– Дитё ты ещё, Настя. Сущее дите, – любовно уже, восторгаясь всем сердцем этой рослой красавицей, которая так, за миг один, стала ему мила, – проговорил Иван.
– Какое же я дитё, с апреля – девятнадцатая весна пошла.
И капризно надув красивые, яркие губы, и как-то смешно изломав дуги чёрных бровей, глубоко вздохнув, решительно завершила:
– Самому-то, всего двадцать три года. Да, если хочешь знать – женщина завсегда старше. Она…она, – так и не смогла завершить свою мысль и снова густо заалела.
А Иван, тепло и просто, дотронувшись своей рукой до её красивых, сцепленных в замок на груди кистей необыкновенно красивых рук, сказал-успокоил:
– А с конём управляться – научу. Заправским казаком будешь. Только завтра, – и тут он запнулся, а затем – уже твёрдо, без любой возможности возразить, завершил, – я тебе сапоги и шаровары принесу, в платье – несподручно.
Её красивые, изящные босые ноги как-то вздрогнули при этом, и она прошептала в ответ:
– Спасибо. А не обманешь?
– Нет, не обману. Приходи к восьми часам. Сразу после развода, я всё равно с лошадьми буду.
На том и расстались. А уж как для них прошла эта ночь – они друг другу затем, через несколько дней, рассказали. Ни он, ни она так и не уснули, и с нетерпением ждали утра, а значит – и новой встречи…
Утром, когда она, на конюшне, переоделась в его свежую гимнастёрку и новые шаровары, хромовые сапожки, которые он выпросил у вахмистра – тот дочери справил, и в подарок вёз, но Ивана уважал столь крепко, что отказать ему не мог – и вышла на солнце, Иван даже присвистнул:
– Какой же ладный казак из тебя, Настасья, получился.
И конь его, движимый необъяснимым чувством, подошёл к ней, и положил свою голову на её плечо.
Она даже не удивилась и стала спокойно оглаживать его уже вычищенную атласную шерсть:
Иван, при этом, только улыбался в свои усы.
Это Настя не знала, что он до этого – говорил со своим конём, просил его признать девушку и, как ему самому, подчиниться ей.
Уже через несколько дней – Анастасия лихо, как заправский казак, сидела на коне. И этих дней хватило, чтобы вызрело их чувство в ту высшую любовь, которая редко встречается людям на дороге жизни.
Иван, с вахмистром, да побратимом своим, одной станицы, испросивши позволения у командира сотни, с хлебом и бутылкой вина, пришёл к матери Анастасии.
И, странное дело, не сваты Ивана, а он сам – обратился к красивой статной казачке, в глазах которой застыла боль одиночества и естественный, как у всех матерей, страх за судьбу дочери.
Разве одна была обманута заезжими молодцами? Да и не свои они, а чужие, какие-то цыганковатые.
Но слова Ивана, сразу же успокоили её душу, и она, для порядка всплакнув, выказала сразу, как люб и ей будущий её зять.
Иван обстоятельно рассказал о своём родстве, о том, что отписал родителям о своём решении и верил в то, что они его выбор одобрят.
Завершая короткий рассказ, сердечно и просто заявил:
– Вы не тревожьтесь, Галина Яковлевна… мама, жизни своей не пожалею, чтобы счастливой её сделать.
Мать Насти сердечно обняла Ивана и, улыбаясь сквозь слёзы, радостно проговорила:
– Да она мне сама сказала, что ни за кого другого не пойдёт. И уж так боялась, что ты её не позовешь за себя замуж.
– Мамо, – певуче, как говорят на Кубани, – но твёрдо, без обычного девичьего смущения, приличествующего девушкам в таких случаях, сказала Анастасия – всем сердцем люблю его. И только с ним могу быть счастливой…

 
Сам командир полка, пожилой уже полковник, зная Ивана, оказал ему честь и на свадьбе был за посажённого отца.
Не без удовольствия, это было видно по нему, троекратно расцеловался с зардевшейся матерью Анастасии и сказал добрые слова о своём уряднике.
А когда стали, по обычаю, с серебряным подносом гостей обходить, одаривали чтоб молодых, целую сотенную положил, с наслаждением выпил рюмку водки, и, по-отечески, облобызал Ивана и Анастасию.
– Сам отец, две дочки растут. Знаю, как сердце матери болит за своих детей. Но я Вам замечу, Галина Яковлевна, в надёжные, достойные руки дочь отдаёте. Казак очень справный. Люблю его, как сына. Такому одному и нужна такая красавица. Вижу – всем взяла, спасибо матери – и внешностью, и разумом, и нравом.
Счастья вам, дети!
И, уже только для Анастасии, глядя ей в очи, сказал:
– Но, никогда не забывай, Анастасия, за воина, защитника Отечества замуж выходишь. И в нашем деле всё может быть. Свои кресты Иван Гурьевич, – назвал он своего урядника по имени и отчеству, – заслужил геройством и мужеством, всегда первым был в боях.
Будь ему всегда надёжной опорой. И… всегда верь и жди. Жди, во что бы то ни стало. Когда солдата ждут – он бессмертен.
Красивая, небывалая в округе досель, была эта свадьба. Весь полк поздравил молодых, вся станица была здесь и любовалась этой красивой парой.
А вскорости, слава Богу, и всему полку Ивана было приказано вернуться на Тихий Дон, в родные края.
Так и въехал на родительский баз Иван, придерживая, впереди себя, на верном коне, красавицу-Настю, но не позволил ей соскочить с коня, а бережно взял на руки, поставил перед родителями. Уже видно было, что недолго осталась к ребёночку, и очень просто, непривычно для Анастасии, сказал:
– А это, батя и маманя, она, голубка моя. Вы всё уже знаете, не раз отписывал, любите её. В ней – вся моя жизнь и счастье моё.
Отец даже крякнул. Отродясь он не говорил таких слов рано постаревшей матери Ивана. Да и не знал их.
А мать, всё же – не сдержав нрава и поджав уже выцветшие губы, сказала:
– Невестка – не дочь. Полюбить её – время надобно.
И тут же осеклась, встретив, неожиданно, жёсткий взгляд мужа.
Да так с этого дня и повелось – отец Ивана, больше всех домочадцев, любил невестку. Он даже сам удивлялся своему неведомому чувству к этой молодой женщине. Уж так она сумела покорить его сердце, без лишних слов и суеты, молча, оказывала ему искреннее уважение и любила просто за то, что он был отцом её Ивана.
И поживший уже Гурий Харлампиевич – это чувствовал. Уже на второй день, даже не ожидая каких-либо возражений, сказал жене:
– Ты смотри, полегче, с Настей-то. Вижу, какое счастье Ивану выпало. Такое, – и он как-то с горечью, неведомой ей ранее, произнёс, – выпадает не каждому.
И больше он не говорил на эту тему. Да и что говорить было, если и мать Ивана, уже через несколько дней, говорила своим приятельницам:
– А что говорить вам, бабы? Какая же мать не будет счастлива, видя счастье своего дитяти? Скажу, что мы так и не обучены относиться к мужу. Всем вышла – и умная, и пригожая. Тяжёлая ведь уже, восьмой месяц пошёл, а норовит всё первой сделать. И курень как преобразился. Так стало в нём, – и долго искала в своей памяти нужное слово, пока, наконец, не нашла, – светло и радостно. И не уходила бы никуда.
И соседки, передавая друг другу услышанное, зачастили в дом родителей Ивана.
Непривычно было видеть им его убранство – на Дону так опрятно не содержали жильё.
На окнах появились не ситцевые, как у всех, занавески, а тяжелые, в кружевах, занавеси, стол был накрыт посреди горницы багровой, с кистями, скатертью. Невиданное дело, здесь же, на полу, лежал красивый ковёр, а во всём доме – была хрустальная чистота, и неведомо какими пряностями пахли пироги, испечённые пришлой невесткой.
Не заметили в станице даже, как стали все женщины, даже и те, кто в матери ей годился, приходить к Насте за советом: как лучше скроить юбку, кофточку; приготовить диковинные в этих местах блюда.
А ещё удивлялись все – сколько книг, в приданое, привезла Настя. И даже побаивались её, видя за чтением.
А тут и радость великая поспела – родила Настя первенца, и уж как при этом угодила родству Ивана, предложив назвать его в честь главы всего рода Меркушевых – Харлампием.
Твёрдо знали все, даже дети, что погиб он вместе со Степаном Разиным. Был его верным товарищем и такую же лютую смерть принял, как и атаман – на плахе.
В его честь, не единожды, называли мальчиков в роду Меркушевых. Даже дед Ивана, отец его отца, носил это имя. Но, как всем показалась, невестка этим решением, навсегда соединила себя с семьей Ивана, и больше всех при этом радовался Гурий Харлампиевич:
– Любо, родная моя, – счастливо млея от радости, скороговоркой выказывал он, а сам, бережно, норовил, по обычаю, дотронуться новорождённым к конской спине.
И когда тот, инстинктивно, замкнул в крошечной ручке несколько волосков с гривы коня – радости деда не было предела.
Он тут же наделил внука, конечно же, несуществующими у крохи качествами и заявил, что из него получится справный казак:
– Давай, Харлампий Иванович, – млел он с младенцем на руках, – мы им всем ещё покажем…
И хотя никто не знал, а что же должен показать этот несмышлёныш, но даже мать Ивана не узнавала своего немногословного и смурого, скупого на проявление нежности и ласки мужа, деда младенца. Он весь светился от счастья.
С рождением первенца изменился и Иван. Он ещё с большим вниманием и заботой стал относиться к Анастасии и иначе, нежели Настенька, к ней не обращался.
Совсем уж не мужское дело и не принятое на Дону – весь палисадник, самолично, засадил цветами – неведомо, где взял даже. И изумлял станичников – с покоса, или после пахоты, из прибрежного взлеска – нёс, не таясь, своей Настеньке букеты цветов. Что-либо подобное даже представить в ту пору было невозможно.
Но, странное дело, ни одной сплетни не зародилось вокруг них, ни один навет не стал гулять по станице – столь чисты и светлы были их отношения, а их любовь даже обогрела не одно одинокое и уже давно разуверившееся сердце.
«И что мешает всем людям жить так, – думали про себя все бабы, – не иссушать душу, не растаптывать её равнодушием, грубостью, а нередко – и неверностью, пьянством».
«За всех отлюбит – отживёт Настасья, дай-то Бог», – думали многие.
Только пошёл Харлампий, ровно после годика, как в курень Меркушевых пришёл сам станичный атаман. Суровый, немногословный, выслуживший чин хорунжего, чем неслыханно  гордился и высоко его нёс, чуть удостаивая кивком головы, раскланиваюшихся при встрече казаков, не был сейчас похожим сам на себя.
Фуражку на столик у входа, с ярким околышем положил, расправил усы, прокашлялся и заговорил, обращаясь ко всем домочадцам, но никого при этом по имени так и не назвал, разумея одну мысль:
– Так вот, что я удумал: перекати-полем растут наши дети. С утра до ночи – по станице шастают, бузотёрят.
Ты бы, дочка, знаю, самая грамотная в станице, взялась за их обучение, школу организовала бы…
Все так и ахнули, и только лишь у Ивана глаза от счастья и гордости за свою Настеньку, ещё шире распахнулись. Господи, как же он её боготворил, и как был счастлив.
А она, вела себя по чину, умная, смотрела на отца Ивана, и, молча, спрашивала его, одними глазами:
«Как быть-то мне, батяня? Атамана ведь не выставишь из куреня без ответа, а отвечать что?»
Гурий Харлампьевич дожидался, когда жена закончит на стол собирать, степенно разлил по рюмкам водку, и обращаясь к атаману, тихо произнёс:
– Что ж, в моём курене давно не было гостя дорогого. Со свиданьицем, господин атаман. Дай Бог всем здоровья.
А когда выпили по третьей, лишь после этого и перешли к неспешному разговору.
Лукавил старый Меркушев. Ой, как лукавил! Сердце-то его высоко звенело – честь-то какая ему, – он так и думал. Именно к нему пришёл кланяться атаман. А то – как же, как он решит так оно и будет. И он упивался, в эти минуты, собственной значимостью и величием.
– Дело-то нужное, согласен, господин атаман. Да как же, дитя ведь вон, малец ещё.
– Ну, ты мне, Гурий Харлампьевич, не гуторь пустого. Бабы, вон, с грудными – в поле выходят. А тут – казак уже.
И при этих словах в горницу вбежал, в одной рубашонке, сын Ивана и Анастасии.
У всех замягчели сердца. Дети – они всегда особая стать. Не позволяют нашим сердцам ожесточиться, а здесь, как подгадал сорванец: через силу тащил по полу отцовскую шашку и при этом – заразительно смеялся.
Растаяло атаманское, уже отвыкшее чувствовать давно человеческие радости сердце. Он с восторгом взирал на мальца, и было видно, что уж очень он ему по сердцу.
И дело разрешилось как-то сразу легко. Атаман заявил, что за это из станичной кассы Насте будет положен оклад. И что работать она будет с утра и только до обеда.
Довольные друг другом долго прощались на крыльце старики. А вернувшись в дом, где Иван с Настей уже обсуждали, как она будет учить детей и чему, Гурий Харлампьевич, с чувством, расцеловал невестку, наполнил всем, до краев, бокалы, и произнёс, с распиравшей его гордостью:
– Вот оно, сам атаман шапку снимает. И всё потому, что ни у кого нет такой невестки. Любушка ты моя, за всё – спасибо тебе.
И первым опрокинул бокал в свой рот.
Иван рассмеялся. Таким отца он не видел ещё ни разу. И долго, затем, сидя за столом, обсуждали они всё пережитое, связанное с будущей работой Насти.
Атаман – молодец, нарядил целую бригаду казаков, и они поменяли рамы в школьном помещении, новая дверь зазывно забелела на крыльце, словно приглашала детей немедленно усесться за парты.
Очень боязно было Насте, впервые, входить в класс. Ей достались самые маленькие, первоклассники. И она долго думала – с чего начать ей свой первый урок?
Гордилась, что они с Иваном вместе придумали, что сделать, чтобы этот день запомнился её детям – она так их уже называла.
Всем ученикам купили они, с Иваном, по тетрадке и нарядному карандашу.
А первый урок провела по истории своей станицы, её героях. Не забыла отметить подвиги дедов и отцов маленьких учеников. С радостью, видя смущение Ивана, рассказала и о нём, о его героизме на последней турецкой войне.
– Вы вырастете, и продолжите славу своих отцов и дедов. Многие хотели бы поневолить нашу землю, поэтому – без защитников она обойтись не может. И нет долга почетнее, чем служить верой  и правдой своему Отечеству…
Она была счастлива. Несла детям не просто знания, а своё искреннее материнское сердце, свою верность и святость любви.
Это были годы их высшего счастья. Рос сын. И характер, и стать всё больше в нем проявлялись Ивановы. Они даже ходили одинаково. Одинаково ели, даже волосы, так же как и Иван, отбрасывал Харлампий левой рукой, набок.
Но, самое главное, что к своим девяти годам, он был непререкаемым авторитетом для детворы. Они знали, что он всех рассудит по совести, никогда не допустит неправды. Лучше всех учился в школе. А если появлялся синяк на лице, Анастасия только спрашивала:
– Надеюсь, за правое дело?
– Да, мама.
И она всегда знала, что это было правдой.
Следом за Харлампием появился и второй сын. Но он не был желанным. Получилось как-то, как у многих бывает. Но самое главное, никому не сказала Анастасия, что незадолго до родов, у церкви, её встретила цыганка. Против обычая не стала ей гадать. И денег не взяла, сама руку отвела.
– Родишь скоро, не подпускай к груди этого младенца. Не молоко выпьет, всю душу выпьет из тебя. И тогда всех возненавидишь, и только на него жизнь положишь.
Повторила, с надрывом, да так, что у Насти чуть не остановилось сердце:
– Не корми, казачка, грудью своего второго сына.
И ушла. Настя об этом никому не сказала. И только искусала до крови губы себе в эту страшную ночь, лишь попросила Ивана ни о чём её не расспрашивать. Просто, чувствует себя неважно. Хотела Анастасия назвать младенца Иваном, в честь своего суженого, но он, почему-то, высказался против:
– Нет, моя хорошая, давно думал, пусть Георгием будет. Дружок мой был, закадычный, годок, да сложил свою голову в Туреччине.
И она не противилась. Но никому, до остатнего дня жизни, не призналась, да и какая мать в этом признается, что не заговорила так её душа, как с рождением Харлампия.
Словно чуяло материнское сердце, что на свет появился тот, кто принесёт людям столько страданий и горя, что не одна мать будет посылать свои проклятия ему во след.
Но это будет не скоро. И великое счастье, что она этого никогда не узнает.

***

По какому умыслу ты это учиняешь, Господи? Ведь в великой любви зародилась в ней первая жизнь, в единстве не только тел, но и душ. Уж как ей люб был её Иван – единственный свет в оконце. Но она так и не могла объяснить, что случилось, что произошло с рождением Георгия. В какой такой чёрный день зачали они эту судьбу? И главное – за что им такое испытание?
Она так и не допустила к своей груди второго сына. Объявила родству, что сгорело у неё молоко, неведомо почему. И сцепив зубы от боли, металась несколько дней в горячке, туго стянув свою красивую грудь шалью, чтобы действительно не стало молока, ушёл сок жизни.
У Ивана, от жалости и боли, зашлось сердце, когда увидел первые серебряные пряди в её дивных волосах, которые он так любил и которые, словно шёлк, рассыпались вечерами по её плечам.
Да первые складки морщин, у её бездонных глаз и в уголках губ, появились в эти дни:
– Что с тобой, голубка моя, ты не здорова? Чем же я могу помочь тебе, родная моя, если ты молчишь и ничего не говоришь мне?
А она только сильнее сжимала его руки, и словно в приступе горячки, начинала целовать новорожденного, причитая сквозь стон, да так, чтобы Иван не слышал:
– Прости меня, сыночек. Прости, горемычный. Я не знаю, что случилось, не знаю, почему пустым осталось моё сердце. И если кто более всех страдает от этого, так это твоя мать. Прости меня, Господи! – и истово крестилась на иконы в красном углу.
Сама пошла к приятельнице-соседке, попросила:
– Покорми, хотя бы несколько недель и моего сына, я вижу, хвала Господу, что молока у тебя в достатке. А у меня не стало.
И густо заалела при этом, даже обильный пот выступил на лбу.
Соседка, не впервой, с готовностью согласилась кормить новорожденного, и хотя взяла золотое колечко и серьги от Насти, но искренне и просто ей заявила, что это лишнее, она бы и так не оставила в беде малыша.
А месяца через два – свекровь стала разводить кобылье молоко, которое с удовольствием пил Георгий, и не по дням, а по часам – стал крепнуть и наливаться красивым детским тельцем. На ножках и на ручках образовались «перевязочки», как называли у них, на Кубани, благословение детское тельце, и он требовательно и капризно стал подавать голос, когда хотел есть.
И успокоилась она душой только после крещения младшего сына. Как-то разгладились морщины у глаз, и возле красивых и ярких ещё губ, а глаза заблестели тем дивным светом, который так любил Иван, и словно тянулся – выпить его, целуя жену нежно и бережно в височные уголки этих тёмных бездонных озёр.
Уж на что свекровь, вечный судья невестки, и та перекрестилась на образа, да украдкой слезу смахнула, увидев, что Анастасия оправилась, вернулась к себе, прежней, и вновь её непривычные для Дона напевные кубанские песни стали раздаваться в курене, на базу и на огороде.
И только свёкор неодобрительно закивал головой, но так никому и не сказал, что не по нраву ему то, что младший внук своё первое слово сказал: «Дай!», – да так и повелось с той поры, что отказа ему уже ни в чём не было.
А Харлампий, старшенький, даже сам всегда торопился унять капризный рёв брата и исполнить любое его желание, любой каприз:
– Он же маленький ещё, мама. Пусть это будет ему, – и без жалости отдавал, не частую в ту пору конфету или игрушку какую-нибудь. Даже место своё за столом, так сложилось, старшие ему отвели у окна, и он очень любил его, так как именно отсюда был виден плёс Дона, уходящий, казалось, в самое небо – и ровно в два года, сам, усадил Георгия на это место и сказал:
– Пусть он, отныне, здесь сидит. Красиво очень, – а сам пересел к отцу и доверчиво прильнул к его плечу.
Лучшей няньки для Георгия, нежели Харлампий, не было. Всегда тот ходил досмотренный – и нос ему вытрет, и руки помоет, и проследит, чтобы не залез на опасную кручу, и от обидчиков отстоит.

***

Чёрным камнем упал тысячу девятьсот четвертый год на тысячи и тысячи судеб в России.
Какая-то Япония, о которой никто и не слышал, и даже не представлял, где она находится, выступила против России. И только Настя, как учительница, нашла в книге цветную карту России, да затем, аккуратно вырезала её, и пришпилила булавкой к стене, в своей комнате.
Туда, в далёкий и неведомый край, в первые же дни после начала войны, направили казачий полк, где и её Иван принял взвод молодых казаков.
Он был весел и бодр, и всё её успокаивал:
– Настенька, ты не горюй. Да и доехать мы не успеем, как с японцем будет покончено. Шутишь ли, какой-то японец и Россия. Разве он сможет супротив нас устоять? Видишь, и флот туда собирается, – показывал он ей газету, которую его отец привёз из города.
И Настя как-то успокоилась. И только ночами, после горячей и заполошной любви – так он её не любил раньше, всегда был нежен и даже робок, а в эти дни забирал всё, что принадлежало ему по праву, даже как-то не всегда  прислушиваясь к ней, – она не спала и долго разглядывала это красивое, уже заматеревшее, лицо.
А когда не стерпелось, и слезы её закапали ему на губы, он, счастливо улыбаясь во сне, ещё крепче обнял её своей сильной рукой.
А утром, винясь за свою несдержанность, брал её лицо в ладони, и как это делал всегда, целовал в уголки глаз:
– Прости меня, моя хорошая.
И смущённо улыбаясь, шептал:
– Я не знаю, что это со мной. Я бы ни на секунду с тобой не разлучался.
Я… я очень счастлив, что ты у меня есть.
Не часто в этих краях говорил муж своей жене такие слова. Не принято было, да и не учили этому их суровые отцы.
И Настя, в эти дни, вспыхнула такой красотой, она вырвалась наружу в каждой её черточке, каждом жесте и взгляде, что даже свёкор тайком крестил её в спину, а приятельницы, хотя и редко видела их, у колодца, да в церкви, завистливо ей говорили:
– Вот она, что любовь делает с людьми. Наши-то только пьют, играют в карты, да песни горланят. Ой, Настя, ты бы хоть на ночку Ивана одолжила.
И она, заливаясь алой краской, шутливо стыдила их:
– Не совестно как… такое молоть.
Но у самой сердце заходилось от счастья и уже она сама, до утренней зорьки, все ласкала, да миловала своего Ивана, сливалась с ним в единое целое.
– Мне бы только, за разлуку нашу, доченьку тебе родить. Пришёл бы с чужбины, а она уже лопочет, Дашенька наша.
И он не удивился этому:
– Ишь, даже имя выбрала.
И всё не мог оторваться от этого родного  тела, которое пьянило и влекло к себе так, как досель ему и неведомо было.
А в последнюю их ночь – она как села в угол кровати, у стенки, так и не сдвинулась с места до рассвета.
Никогда так не горели её глаза. Жар ломал всё тело, и она только и просила его молчать, ничего не говорить, и всё успокаивала Ивана:
– Не тревожься, озноб это, нервное. Всё пройдёт. Иди ко мне, положи мне голову на колени. И посиди так перед дальней дорогой, и я посижу. Поспи, счастье моё…
А под утро, как только он открыл свои глаза и виновато заявил ей:
– Прости меня, Настенька, я и не заметил, как уснул, – она, прежняя, ослепительно-красивая и ясная, поцеловала его прямо в губы и сказала:
– Ванечка, родной мой, ты только знай, мне нет жизни без тебя. И если не убережёшь себя – и мне не жить. Вот это всегда знай. Каждым уголком  души моей, каждой клеточкой я люблю тебя. Так люблю, как никто ещё не смог любить… на этой земле…
И у церкви она уже была спокойной. Отличие от иных у них было лишь в том, что Иван не на коне сидел, а вёл его в поводу, правой же рукой, как сжал возле дома руку Насти, так её уже и не отпустил.
И не причитала, как иные бабы, а только неотрывно смотрела в глаза Ивану, и её, в миг, запёкшиеся губы, шептали только одно:
– Вернись, хороший мой. Только вернись.
Харлампий, словно чувствуя своим детским сердцем особую минуту, прильнул к матери – и так стоял недвижимо, до той самой минуты, когда отец взял его за плечи, и серьёзно, как он и говорил с ним всегда, сказал:
– Ну, что ж, сынок, пора. Останешься старшим. Береги маму, никому не позволь обидеть её. Она… она у нас самая лучшая, святая она, сынок.
– Я знаю, батя, – по взрослому ответил Харлампий, – ты не переживай, мы справимся, ты себя там, на войне, береги.
И вдруг, дитё ведь ещё малое, не совладал с собой и уткнулся отцу в гимнастёрку…
Иван подошёл и к младшенькому, Георгию:
– Ну, сынок, прощай. Жди, тятьку, и маму слушайся.
Георгий спокойно вынес отцовскую нежность, но только позволил, как всегда, нежить себя, сам в ответ – не потянулся, не всплакнул.
И, вдруг, неожиданно для всех, сказал:
– Ты про гостинец-то не забудь, когда возвращаться с войны будешь. Карету с лошадьми, как на картинке, мне привези.
– Хорошо, сынок, я непременно расстараюсь. Если встретится она мне в тех далеких краях. Что сказать-то мне хочешь ещё?
Георгий, капризно надув губы, промолвил:
– Харлампию скажи, он мне вчера не дал коня своего. Я хочу с ним играться.
Анастасия твёрдой рукой взяла за плечо младшего сына и заставила его замолчать, сильно сдавив кровное тело, да так, что тот сморщился и захныкал:
– Больно, зачем ты мне так больно сделала? Плохая, ты плохая. Я вот бабушке скажу, – и тут же ринулся к свекрови Насти и зарывшись ей в юбку своим лицом, со всхлипом, стал причитать:
– Мамка плохая, больно так сделала, плечо сдавила. Пойдём домой, есть хочу.

***

Новая жизнь всё властней билась в ней. И она вечером долго говорила с невидимой, но такой желанной дочерью. Знала всем сердцем, что девочка будет.
Свекровь – и та, сказала:
– Девка будет. Видишь, живот-то какой низкий. Скоро уже, ты поберегись, не поднимай тяжёлого.
Вечерами, прислушиваясь к этой новой жизни в себе самой, она высказывала ей все слова нежности и любви, которые не смогла, не смела, сказать Ивану:
– Доченька моя! Солнышко моё и счастье! Как же я жду тебя. Ты – это его продолжение. Ты вся будешь в отца, в любовь мою высокую...
И всё рассказывала, и рассказывала своей дочери, Дашеньке, какой у них отец, как она его любит, и что он значит в её жизни:
– Зоренька моя. Вот вырастешь, встретишь такого человека, как наш отец – и тогда я могу спокойно умирать. Нет на земле человека лучше его, светлее и ярче. Не знаю, родная моя, за что мне выпало такое счастье. Не многим это выпадает. И я... я, доченька, такая счастливая, самый лучший из людей на земле – стал моей судьбою. Станется у тебя так – счастливой будешь, родная моя. Это... это награда мне, от Господа. Не знаю только — за что даже.
Девятый месяц шёл с той поры, как она проводила своего Ивана на далёкую войну. Писал часто. Порой, свёкор приносил по два-три письма в один день и она, прочитав их наспех, бегло, сначала – сама, затем читала распевно, по много раз, всему родству.
В один день из атаманского станичного управления, куда ежедневно заворачивала почтовая карета, несясь к Ростову, в начале девятьсот пятого года, вестовой принёс в их дом большой конверт.
Со страхом вскрыв его, боясь проронить и слово друг пред другом, они все, свёкор, свекровь и она – ахнули – в нём была, сломанная в восемь долей, газета, какая-то красивая казённая бумага, с орлами, и его, Ивана,  письмо.
С письма и начали. За поклонами родству – зазвучала такая пронзительная песнь любви.
Он, открыто, зная, что это письмо будет читаться всем родством, писал ей, как он её любит, знает и верит, что это только её любовь хранит его в тяжёлых испытаниях далеких боёв. Ни слова не написал о личной доблести.
И когда они, перебивая друг друга, все стали изучать газету, с её первой страницы на них смотрел их сын и муж, отец, которого было очень трудно узнать. Это был и он, и не он, вместе с тем. И, когда задрожал подбородок у старого казака, отца Иванова, всем дошло:
– Господи, да вы посмотрите, офицерские погоны-то, и крест четвёртый, – простонал, а затем – выкрикнул Гурий Харлампиевич.
 

И тут и она, Настя, увидела, совершенно иного своего Ивана. На его плечах отсвечивали золотом погоны сотника, под которыми строго, крася его, проходили два ремня портупеи, а на груди тесно сплелись, в единой колодке, четыре Георгиевских креста, ещё какие-то награды.
– Читай, читай, донюшка, не томи – торопил её отец.
И Анастасия стала читать большую статью, автором которой был ни кто-нибудь, а сам командующий армией, бывший военный министр России генерал Куропаткин:
«Почитаю за высокую честь, – доносился до старого казака голос его невестки, – выполнить почётное поручение самого Государя и вручить высшую награду Отечества – золотой Георгиевский крест хорунжему Меркушеву Ивану Гурьевичу, а властью, мне данной Самодержцем Всероссийским, возвожу его в очередной воинский чин, до срока».
И далее, сам Куропаткин, расписывал все героические подвиги сотника Меркушева.
– Вот, ведь, скрытный какой, – почти кричал отец Ивана, даже не написал ведь, что уже давно стал офицером, погоны хорунжего выслужил, шутка ли! Вот она – честь! А сегодня – уже сотник! Смотришь, так и до полковника выслужится, сынок. Честь-то, какая, – и он, не скрывая своих слёз, всё целовал в лоб свою любимую невестку...
Вся станица, назавтра, перебывала у них в курене. Оказывается, такой же конверт командир полка отправил не только родству, но и станичному атаману.
И тот, пропустив уже неведомо какую по счёту рюмку, обнял за плечи отца Ивана и сказал, в сотый уже раз:
– Верно, Иван – весь в меня, лихой казак. И честь высокая, в чины вышел. Первый в станице полный Георгиевский кавалер. Шутишь ли, сам Государь должон первым приветствовать. Во фрунт вставать, перед полным Георгиевским кавалером.
А через месяц где-то – ещё один, такой же пухлый конверт пришёл, в нём извещалось, что подъесаул Меркушев, – тут отец Ивана тревожно захлопал глазами:
«Это – как же, его сын – в таких чинах уже. Боязно даже, как же с ним-то дома обращаться? Не назовешь ведь уже Ванькой, и за плугом не пошлёшь или там – на сенокос, как же, ещё чин – и уже «Его Высокоблагородие! А я-то – лишь урядник».
Даже мороз по коже прошёл у старого воина, а ну-ка, если Ванюшка и дальше пойдет?
Это как же быть с ним тогда, обращаться как, и величать как?
Но самое главное, что вычитала Анастасия, – подъесаул Меркушев лично Государем был удостоен Георгиевской шашки и поручил он награду эту высокую вручить своему наместнику на Дальнем Востоке, генерал-адмиралу Алексееву.
И и, если уж быть честным, – подумал отец героя, – то у Алексеева было больше угодливости и даже какого-то преклонения перед его сыном.
Иван же – стоял красиво, гордо, без подобострастия, пожимая руку генерал-адмиралу, и даже Настя испугалась его высокой воли и гордости, которые исходили от фотографии.
Она его не знала таким. Таким недоступным и отстранённо-далёким, гордым, с высоким чувством достоинства и ведомой только ему правды.
Гурий Харлампиевич сам соорудил нарядную рамку, поместил в ней эту газету и вывесил на стене, в горнице, рядом с той, первой высокой вестью.
И каждое утро, осеняя себя крестом, подходил к этим портретам своего сына, и истово молил Господа за покровительство над ним и сбережение его, своей кровиночки, в суровых испытаниях войны.

***

Господи, что же это такое? Сжалось от невыносимой боли её сердце и она, теряя сознание, всё же сумела обхватить свой живот, уже большой, двумя руками, и упала в обмороке...
Когда пришла в себя — первое, что увидела, встревоженные глаза свёкра, озабоченную свекровь и Харлампия, со слезами на глазах:
– Мама, мамочка, ты что, хорошая моя? Что мне сделать, – в горячности всё говорил и говорил он, сквозь сдерживаемые рыдания.
Она с трудом поднялась, долго сидела недвижимо на кровати, норовя всех успокоить – душно, от этого и ослабла.
И все успокоились, и лишь одна она не позволяла себе с этого дня думать об Иване. Всё уже знала.
А думать – не смела. Дочь уже просилась наружу. И оставались считанные недели, как она должна явиться в этот мир.
Занемела, замерла Анастасия, но никого не впустила с этого дня в свою душу. Более того, даже успокаивала всех домочадцев, относя своё состояние к небывалой жаре.
И лишь один человек в эти дни – даже не подошёл к ней, только смотрел исподлобья и его красивые, тонкие губы, кривила какая-то не детская зловещая ухмылка. Это был её сын Георгий.

***

Никого они не ждали сегодня. Почему же группа казаков не в калитку вошла, а начала ворота открывать? Гурий Харлампиевич, молча, взирал в окно на это, и ни у кого не было сил подняться из-за стола.
Настя первая вышла. Уже тяжело, даже поддерживая большой живот руками, на крыльцо, и враз, в один миг поседев – вся, до единого волоска, смотрела на приближающегося атамана.
За ним, по обычаю, вели коня в поводу, а на луке седла – сиротливо и страшно висела казачья шашка.
Даже мальцу в казачьей станице было известно, что так входила чёрная весть на подворье погибшего воина.
Анастасия отстранилась рукой:
«Нет, нет, это ошибка. Это – не к нам. Это – не ко мне. Не может Господь быть таким безжалостным ко мне. Как же так? Мы же не можем, в одиночку, мы не можем друг без друга. Это ведь значит – убить двоих нас».
– Нет! – это она уже прокричала, страшно, так кричат только в остатний раз на белом свете.
Последнее, что она услышала на этом свете, это ликующий крик младенца, как продолжение вечной жизни и надежды на то, что с нашим уходом не заканчивается всё на этой земле, где мы верили, любили и страдали.

***

Эти дни сразу подкосили старого Гурия Харлампиевича, но он – самолично, с заветного и припрятанного на чердаке дубового тёса, соорудил гроб любимой невестке, сладил два креста: на одном стамеской вырезал сыновье имя, на втором – Анастасии. Сам же их установил на могиле, вырытой на крутом донском берегу.
Еще два дня провозился с оградкой, не ел, не пил в эти дни, весь почернел. И не вступал ни в какие объяснения с женой.
И только через два дня вышел из своей каморки, давно уже там и жил, и спал, и уединялся, и твёрдо сказал:
– Всё, мать, не смей лить слёзы боле. Самое простое, чтобы и мы – следом отправились, за сыном и Настей, голубицей нашей. А на кого ребятню оставим? Им – что, легче будет? Давай жить. Жить, пока их на ноги не поставим. Иного нам не дано.
И, действительно, даже все станичники удивились, как помолодел Гурий Харлампиевич. Под его доглядом и старая уже, давно за шестьдесят, мать Ивана, собрала все силы и обратила их на уход за внуками.
Все отмечали – были досмотрены они лучше других. Правда, и пенсия на детей Ивана была пожалована большая. Нужды не было ни в чём, только бы сил достало, чтобы вывести в люди трёх отпрысков сгинувшего героя – двух, уже вытянувшихся сыновей, и крошку-доченьку, которую, по пожизненной ещё воле Насти, и нарекли Дашуткой.
Ничему уже не удивлялся Гурий Харлампиевич после страшных утрат, закаменел сердцем, поэтому не удивился старый казак, когда к нему, прямо в курень, в сопровождении станичного атамана, пожаловал сам, Его Превосходительство походный атаман Всевеликого Войска Донского генерал-майор Шелихов.
Троекратно облобызавшись с Гурием Харлампиевичем, с готовностью сел за стол, не побрезговал, поднял, троекратно, рюмку за героя.
Оглядел цепким взглядом сыновей Ивана, но по голове погладил почему-то только Харлампия. Подарки же, красочные и богатые, его щеголеватый адъютант вручил всем троим – Харлампию, Георгию и Дашеньке, которая уже твёрдо стояла на ножках и – судьба несмышленыша, звала деда с бабкой – папой и мамой. И хотя заходились от боли, при этом, их сердца, но малышку не разубеждали в её заблуждении: придёт время – расскажут.
– Так вот, казак, сына тебе не вернуть. Даже на Тихом Дону не много таких героев. Ты ведь не знаешь всех обстоятельств гибели есаула Меркушева, – медленно и важно начал генерал Шелихов.
– Дозвольте, Ваше Превосходительство, подъесаула…
– Не перебивай. Не знаешь ты, есаулом был пожалован, накануне этого боя. За гибелью командира полка, как старший по чину, принял командование полком, и, прикрывая отход главных сил армии, повёл полк в атаку.
– Добился полного успеха в том бою, – чуть помолчав, продолжил походный атаман, – двое суток сдерживал наступление японцев. И только получив приказ от командующего – отходить, – стал отводить полк к своим.
И вдруг – снаряд шимозы ударил прямо под ноги его коня. Так и стаял он, отец, тебе это говорю прямо. Лишь эфес, обгоревший, шашки его нашли, да – странное дело, все четыре креста и вот, – и генерал, самолично, вынул из какой-то красивой шкатулки свёрток, ты этого уже не знал, четыре офицерских ордена, согласно чину, были ему пожалованы – Георгия IV степени, Владимира, Владимира с мечами и Станислава.
И когда он развернул этот свёрток – хоть и крепок был старый казак, но чуть не потерял сознание – на обугленном куске гимнастёрки сияли геройские отличия его сына.
Уткнулся в них лицом и долго плакал Гурий Харлампиевич. Почудилось, что даже сыновний запах услышал. Выждав несколько минут, походный атаман посуровел и заявил:
– Не за этим только прибыл, урядник. Государева воля – сыновьям есаула Меркушева отведены специальные места в кадетском училище. В самом Петрограде. Что ты на это скажешь, отец?
– Я, Ваше Превосходительство, я – завсегда, честь-то какая, – засуетился Гурий Харлампьевич.
Но тут же успокоился и заявил:
– Однако, Ваше Превосходительство, старшенького – Иванова кровь, по военной части, сам уже нам заявлял, что будет, как отец. А младшего, дозвольте в курене оставить.
Иначе – не выживем мы со старухой. А ещё – девчушка ведь на руках, совсем кроха.
– Думал и об этом, отец, молодец. Так и порешим. Старшего – в кадеты, а младший вырастет – в Ростове определим на учёбу. Не благодари, не моя воля, Государь повелел.

***

И уехал Харлампий, в сопровождении бравого урядника из атаманского управления, в Петербург. Более, чем за иных детей, болело у старого казака – родного деда, за него сердце.
И когда в начале четырнадцатого года, в курень Меркушевых вошёл молодой офицер, Гурий Харлампиевич вздрогнул – перед ним стоял, уже стирающийся в ослабленной памяти Иван – та же гордая осанка, тот же ясный и чистый взгляд, аккуратные усы обрамляли красивые губы, и даже голос, когда он произнёс:
– Здравствуй, дедуля! – был Иванов.
Долго они не могли, со старухой, налюбоваться на этого красавца-хорунжего. Двадцать-то годков всего, а какая рассудительность, даже речь иная, не станичная. Не донская даже.
Обо всём расспросил, сказал, что поедет на днях, в Ростов, чтобы с братом свидеться, который учился, по воле атамана всего Тихого Дона, в провизорском училище. Аптекарем, значит, будет.
Закружил в объятиях Дашутку, девятый годок уже шёл. Красавица и помощница старикам. Обличьем вся в мать вышла, а нрав был отцовский – легче, не такой взрывной.
И хотя знала, по рассказам дедушки с бабушкой, которых она так и звала, по привычке, отцом и матерью, о своём старшем брате, но таким взрослым его не представляла.
А уж когда черёд дошёл до подарков – закраснелась, заалела и прямо как мать, убежала в свою комнату примерять наряды. А когда вышла ко всем, в горницу, все ахнули: на пороге стояла совершеннейшая Настя, в красивом голубом платюшке, в голубых туфельках, и в голубой, с кружевами, шапочке.
Вручив деду полный казачий набор – мундир, шаровары с алым лампасом, фуражку и лаковые, которых он никогда в жизни не носил, сапоги, Харлампий обнял старика и сердечно расцеловал его:
– Спасибо, дедуня, от меня и от отца моего спасибо, так как без тебя и наша, всех, судьба бы закатилась. Кланяюсь тебе, мой родной.
Тот захлюпал носом и стал заскорузлой рукой отирать загрубелые, выдубленные ветрами и солнцем, давно не бритые щёки.
Бабушке вручил отрез на платье, изумрудного бархата, и тяжёлую, с золотой нитью, шаль.
– Господи, внучек, да зачем же ты? Старая я уже для таких нарядов.
И тоже, следом за дедом, зашлась в рыданиях.
Повернулась к стене, на которых висели в красивых рамках, фотографии Ивана и Настасьи, перкрестилась, и еле слышно, выдавила из себя:
– Какой сынок у вас, мои родные. Царство вам небесное, – и истово перекрестилась на образа.
А когда в ближайшее воскресенье, все вчетвером, шли в церковь, сердце старого Меркушева пело от гордости и счастья – как же, последыш родного сына – офицер уже.
Ишь, как молодые-то казачки стригут глазами. И то, есть на что посмотреть!
После церкви, все вместе, пошли на кладбище. У стариков уже не было слёз, за минувши годы выплакали, а Харлампий снял фуражку и встал на правое колено. Застыл в молчании, и только через несколько минут смог произнести:
– Здравствуйте, родные мои. Здравствуйте, дорогие мои, отец и мама! Всегда Вас помню, мои милые и… и стремлюсь – хотя бы в главном – походить на Вас.
Слёзы облегчения струились по морщинистым лицам Меркушевых-старших, и даже Дашутка, малышка ведь ещё, притихла и зашмыгала носиком.
Харлампий поднялся с колена, взял её на руки, в щеку поцеловал, и сказал:
– Не плачь, маленькая. Не плачь, солнышко моё. Ты вырастешь, и если мы сможем хотя бы немножко быть похожими на наших родителей – тогда, значит, не зря жизнь проживём. Они были самыми лучшими из людей.
Поездка в Ростов оставила в сердце Харлампия тяжёлый осадок. Нет, ничего не случилось. Но и не возникло чувства родства между братьями. Георгию шёл четырнадцатый год. Уже должен понимать всё, что происходит вокруг. Но, в этом мальчике ещё, скорее, нежели юноше, увидел Харлампий двуличие, отстранённость от людей.
Сам стал невольным свидетелем его заискиваний перед начальником провизорского училища, и в этот же день – вызывающей грубости по отношению к товарищу по учёбе, который жил с ним вместе.
Не стыдясь Харлампия, а даже пытаясь выставить его защитником своих интересов, Георгий так и заявил этому мальчику:
– Ты мне должен уже три рубля. За то, что просрочил срок отдачи – рубль штрафу. И попробуй, не отдай.
Харлампий, отослав его под каким-то предлогом в магазин, вручил этому чужому мальчику четыре рубля и велел ему отдать Георгию, по своему отъезду.
Бедное дитя не могло удержать слёз благодарности, а когда Харлампий, перед отъездом, вынул из кармана и заставил принять его пять рублей, узнав, что он круглый сирота, поразился достоинству и чести этого незнакомого ему мальчишки:
– Господин, офицер! Я не могу принять от Вас этот дар. Мне нечем отдать Вам будет эти деньги, в обозримом будущем.
– Я прошу тебя, возьми.
И не считай себя стеснённым этим долгом. Я ведь сам вырос без отца и матери. С девяти лет. И не обижай меня, хорошо? Это не милостыня, это… товарищеский поступок.
– Храни Вас Бог, господин офицер. Я Вам так благодарен.
И, уж совсем на дорожку, не мог уехать просто так, Харлампий ему сказал:
– Сегодня закладываются основы твоего характера, твоей воли. Не гнись перед такими, как Георгий.
С колен всегда подниматься тяжело. А порой – и не под силу человеку, если свыкнешься с униженностью. Честь никому не приноси в угоду, ни при каких обстоятельствах. Ни при каких обстоятельствах, если это даже будет грозить тебе утратой жизни, запомни это.
Серьёзный разговор у него состоялся и с Георгием. К сожалению, тот замкнулся, даже отодвинулся, и видно было – ему проводы брата в тягость. Очень сожалел об этом Харлампий. Всё рассказал деду с бабушкой. Но, что они могли сделать, уже силы были не те и оказать какое-то влияние на Георгия, да ещё – и встречаясь с ним раз в году, на каникулах, конечно же, они были не в силах.

***

Харлампий, прямо из отчего дома, убыл на фронт. Война заполыхала по Западным границам России.
И заслышав, старинное, привычное для каждого казака сызмальства, у церкви на сходе:
«Спалах!», что прокричал весь в пыли, на загнанном коне урядник из управления волостного атамана, он сразу стал собираться в свой полк.
– Чадунюшко! – запричитала бабушка, – а может, обойдётся без тебя, выжди немного.
– Цыц, старая! – прикрикнул дед, – не было, отродясь, в роду Меркушевых такого! Не хоронились за спины никогда.
И уже сам, с мокрыми глазами, в рыданиях проронил:
– Ты уж, внучок, только береги себя. Всё понимаю, зряшные слова говорю, сам служил, знаю, но ты должен подумать и о том, что старые мы уже, Дашутку – сподобит ли Господь досмотреть, не знаю.
Не забывай об этом внучек.
И в час прощания снял с ковра богатую старинную шашку, с ножнами в серебряной оковке, на ней видна была филигранная работа мастера, и на вытянутых руках, под образами, протянул внуку:
– Возьми, внучек. С ней – ещё мой отец из Персии вернулся. Пусть всегда она хранит тебя. И всегда будет первой в бою.
Поцеловал внук клинок, поклонился деду за щедрый дар, он на этот клинок заглядывался давно, по душе ему был этот особый подарок.
– Не посрамлю славы рода, дедуля! Спасибо тебе, мой родной.
И не знали они, прощаясь, что эта война не только в их семье всё изменит до неузнаваемости, до слома устоявшегося уклада жизни, обычаев и традиций. Канет в лету известная им и привычная Россия.
Именно война ускорит все разрушительные процессы, которые, конечно же, были, но они дремали, их не приводили в действие известные силы в своих интересах. Для торжества понятных только им, не народу, интересам. Народ же, к несчастью, как всегда – безмолвствовал.
А когда очнулся – сразу же встал пред ним вопрос: к какому берегу прибиваться?
Единой России, единого народа, с которым вступали русские в войну четырнадцатого года, не стало.
В этой новой и страшной войне, каждая сторона свою правду доискивалась лишь шашкой, да пулей. И весь вопрос был в том, кто выстрелит первым, и в чьих руках более быстрым окажется разящий клинок.

Притча третья
Великая война

Чаще всего, главный – тот берег,
на котором ты стоишь сам.
И. Владиславлев

Войсковым старшиной завершал третий год Великой войны Харлампий Меркушев. И даже для тех, кто его хорошо знал, такой взлёт молодого офицера был исключением из правил.
Но никто не усомнился в том, что это возвышение произошло по его заслугам. Никто не помогал ему, не подталкивал к очередной ступеньке на воинской стезе. И не в штабах высидел он свои чины, а всю войну провёл в строю. Всё, чего он добился, было результатом его неустанного труда, умения и, конечно же, военного счастья.
Таких людей, как говорил полковой батюшка, при рождении поцеловал Бог.
За все три года войны главное, что его отличало от иных офицеров, заключалось в том, что он неустанно берёг людей. Нет, это не значило, что он уклонялся от выполнения боевых заданий. Напротив, его сотня, затем эскадрон, а с лета семнадцатого года – и полк, всегда находились на решающих направлениях, а вот потери во вверенных ему подразделениях были самыми незначительными.
И достигалось это за счёт тщательной подготовки каждого боя, а так же – неустанных усилий всего офицерского состава по обучению подчинённых. Вот на это сил Харлампий никогда не жалел. Именно этим и снискал огромное уважение и неподдельную любовь нижних чинов.
За эти три года, кажется, он прожил несколько жизней.
И не случайно, поэтому, буйная седина пробежалась по всей его голове, и даже аккуратные, так идущие ему усы, были с проседью.
Конечно, не видеть нарастающего кризиса в стране, в армии, Харлампий не мог. Но он верил в своих людей и знал, что его полк выполнит любую задачу.
Отречение Государя от престола ясно показало, что страна катится в пропасть.
На совещании с офицерами полка он прямо так и сказал:
– Я категорически не приемлю позицию Государя, бывшего Государя. Ни при каких обстоятельствах он не имел права на такой поступок. Предчувствую, что это только начало страшных будущих потрясений в России. Умри, погибни достойно, в бою, коль ты царь, обеспечь, по крайней мере, безопасность своей семьи – тогда я буду тебя уважать и чтить, а так, идти молча на заклание – позор и стыд! А окружение? Это каких же верных слуг избирал себе Государь, коль они все его предали, до родства включительно…
С болью, от всего сердца, продолжил:
– Либералы, добившиеся отстранения царя от престола, ни на какую созидательную деятельность неспособны. Я не вижу среди них деятелей, способных возглавить борьбу России до победного конца.
Уже жёстко, даже нетерпимо, высказал потаённое:
– Я – военный профессионал, и знаю твёрдо, что Германия более вести войну не способна. Победа грядет, если Россия только продержится три-четыре месяца. Но, боюсь, хотя мы, безусловно, будем до конца выполнять свой долг, силами полка – решить задачу за фронт мы не сможем.
Качнувшись с пяток на носки, да так, что зазвенели шпоры, закончил жёстко и безапелляционно:
– Прошу Вас, товарищи мои, довести всё это до всего личного состава полка. И пусть каждый казак знает, что как только в полку возникнет первая попытка к неповиновению, каких-то тайных политических афёр – я пущу себе пулю в висок перед строем. Мы заслужили за три года право на уважение друг друга. Я в полку никого не держу, так и скажите, но и – бузить, сеять смуту – никому не позволю…
Пожалуй, это был единственный полк на Юго-Западном фронте, в котором не было ни одного случая дезертирства, неповиновения офицерам.
И комиссары Временного правительства, а за ними – и большевики, были удивлены, и не могли скрыть своего изумления – в конце семнадцатого года весь полк ходил в заслуженных боевых орденах, с погонами, а появление командира – везде вызывало не боязнь, не притворную, а искреннюю и светлую радость, собранность и огромное к нему уважение.
И когда один из таких комиссаров, вероломный и вкусивший уже сладость беспредельной власти, на митинге попытался призвать полк покончить с «…проклятым наследием прошлого, засильем царских сатрапов-офицеров», на крыльцо, служившем трибуной, подняв к верху правую руку, с зажатой в ней папахой, как-то ловко, словно взлетел, взгромоздился очень живой, нетерпеливый вахмистр.
На его груди виднелась четыре Георгиевских креста, под ними – целый бант медалей:
– Товарищи мои, братья-казаки! Не для вас я стою тут, на этой трибуне. Наговорились мы с вами обо всём вдоволь, и нужды драть горло – нет более.
– А говорю для тебя, господин хороший, – повернулся он к комиссару.
– Я не господин, – взвизгнул тот, – я чрезвычайный комиссар совета дивизии…
– Да по мне – хоть наместник самого Господа. Только ты, милок, глупый человек, как я погляжу. Кто же Отечество-то боронить будет? Или ты с немцем сдюжишь? Что-то не видно, чтобы он отступать в свою Германию собрался. Напротив, норовит, пользуясь нашей безалаберностью, закрепиться везде, чтоб, значит, оттяпать землю нашу.
Глубоко вздохнул, потёр папахой лоб, и продолжил:
– А офицеров наших – ты не тронь. Мы во всех из них уверены, как в себе. России служат, честь по чести. Верные люди.
– Что же касаемо командира – эх ты, недоумок, – под одобрительный хохот казаков закончил вахмистр, – поболе бы в России таких офицеров, не переживали бы такого позора, как сейчас.
Да где тебе знать это, ты же с нами не жил в окопах, кровь не лил
И, уж совсем отчаянно, в конце своего выступления, прокричал:
– Почти отец ему, по возрасту, и говорю – счастливы те родители, что взрастили такого сына. И я всегда благодарю Господа, что послал счастье служить под его началом.
И в пояс поклонившись Харлампию, закончил:
– Веди нас, Ваше Высокоблагородие, завсегда пойдём за тобой. И слово наше – надёжное и твёрдое. И я предлагаю, товарищи мои, коль сменилась власть, и у неё нет веры в прошлые заслуги – изберём нашим командиром войскового старшину Меркушева. Миром просим, Харлампий Иванович.
Не ожидал такого оборота дела сам Харлампий. Предательская слеза зародилась в уголках его глаз, когда он увидел лес рук, а где-то – и шашек, взметнувшихся вверх.
Весь полк, до единого, выразил доверие своему командиру, и комиссар понял, что делать ему здесь больше нечего, и ходко пошёл к машине, чуть не побежал.
Слава Богу, что и среди них были пристойные и разумные люди. И, когда через несколько дней, в полк приехал рабочий, мудрый и поживший уже человек, он и разговор повёл как с казаками, так и самим Меркушевым – особый, сердечный, прямой и честный.
– Харлампий Иванович! – с улыбкой начал он разговор. Всё знаю о Ваших недавних событиях. Высокая честь для командира, которого так почитаю подчинённые. Это, пожалуй, дороже всех Ваших наград. Знаю, что все они – честные, кровью заработанные, и с огромным уважением к ним отношусь.
Весь потянулся к Харлампию, даже руку свою, сверху, на его правую кисть положил, и душевно продолжил:
– Не буду от Вас скрывать, я здесь не случайно, но – как только узнал, что полком командует сын есаула Меркушева – сразу понял, что у Ивана Гурьевича не может быть недостойного наследника.
Харлампий с удивлением, переходящим в недоумение, смотрел на этого неожиданного гостя:
– А откуда Вы… знаете моего отца?
– Тесен мир, сынок. И я не думал, что встречусь с тобой. А с отцом твоим встретились мы на Японской войне. Мы, группа рабочих, вместе со Степаном Осиповичем Макаровым, убыли на Тихий океан. Он такое условие и выдвинул царю – вступит в командование Тихоокеанским флотом, если, во-первых, не будет ни на кого оглядываться – ни на наместника Алексеева, ни на цесаревича, а во-вторых – если с собой возьмёт питерцев, рабочих-кораблестроителей, чтоб флот восстанавливать.
Глубоко затянулся папиросой, которую ему предложил Меркушев, и продолжил свой рассказ:
– Так я и оказался на Дальнем Востоке. А тут, – и старый рабочий помрачнел, – Степан Осипович и погиб. И нас всех занарядили оборудовать береговые батареи. Там мы и повстречались с Вашим батюшкой.
Героический и светлый человек был. Его эскадрон прикрывал батарею с суши. Так мы, можно сказать, даже подружились. И у меня, также, два сына и дочь. Но я знаю, что дочери он не дождался. Он только говорил всё мне о том, что должна быть девочка у них, с матерью твоей.
– Да, у меня есть сестра, Даша. Мама и умерла при её родах, – и он назвал точную дату, когда случилось это страшное, саднящее его душу и до сей поры, событие.
Старый рабочий вздрогнул:
– За десять дней до этого дня, сынок, не стало и Ивана Гурьевича. Я, быть может, и забыл бы такую дату, да сам был ранен в этот день, а он, сердечный, погиб. Полк принял под начало, который, чего греха таить, просто бежал от японцев, за исключением его эскадрона, при прежнем командовании.
Рубанул в воздухе рукой, и с великой гордостью в голосе, довершил:
– Личным мужеством и неустрашимостью своей остановил казаков, сумел организовать полк, сплотить его, да так, что японцы не имели более успеха на его участке.
Тут же – как-то сник и прошептал:
– Да не допел он, до конца, свою песню. На моих глазах, как герой, в конном строю так и погиб, ведя полк в атаку.
Покачал сокрушённо головой, тяжело вздохнул, даже слезу отёр заскорузлыми пальцами, и довершил:
– Долго мы с ним, за жизнь, накануне его гибели, говорили. Серьёзный, правильного курса был человек. И люди его беззаветно любили. Верили в него, как и в Вас, Харлампий Иванович. Не погибни – больших высот бы добился, всеобщим любимцем во всей армии был.
Помолчав, и уже решительно перевёл разговор на другую тему:
– Конечно, Харлампий Иванович, не только для этих, дорогих для меня воспоминаний, прибыл я к Вам. Полк – очень серьезная сила. И нам очень важно, Харлампий Иванович, с кем Вы в это не простое время.
И, уже как единомышленника, страстно и убеждённо, наставлял:
– К старой жизни возврата нет. Не будет больше. Не для того мы власть в народные руки взяли. И не захватывали мы её, Харлампий Иванович.
Клевета это низкая и ложь, которую поднимают все временщики. Временное правительство не способно было сохранить единство страны. И если бы не большевики, немец был бы уже в Петрограде.
И такие попытки он ещё предпримет, не единожды, будете свидетелем.
Помолчал, прошёлся по комнате, и заговорил вновь:
– Но, даже не это самое страшное. Здесь, на Юге, заворачиваются очень важные события, видно, как поднимает голову контрреволюция. Каледин, Вы его знаете, командовал армией у Брусилова, прославился в ходе Брусиловского прорыва, в котором и Вы участвовали, но верного курса не выдержал, хотя и осудил низвергателей царя, Временное правительство осудил, а в декабре занял Ростов, собирает казаков для борьбы с Советской властью.
Горько, сожалея, дотянул своё:
– И я знаю, что Дон и Кубань ещё полыхнут. Шутка ли, какие ресурсы здесь – и людские, обученных и прошедших войну казаков, и конского состава вдоволь, и хлеб имеется. Все, кому не по нраву власть народа, устремились сюда. И кровь ещё, к несчастью, прольется.
Глубоко вздохнул, усталость даже плечи долу пригнула:
– Вот и думай, Харлампий Иванович, по какому берегу Тихого Дона тебе стать. Никакого выбора я тебе не навязываю, но крепко прошу подумать – ещё немало будет тех, кто не прочь бы вернуть старые порядки, а Россию – закабалить, отдать на разграбление.
Пронзительно посмотрел в глаза Меркушеву и завершил:
– Даром-то им не будет никто – ни Англия, ни Япония на Дальнем Востоке, ни Америка с Францией – помогать в борьбе с нами.
И снова перейдя на «Вы», попросил Меркушева:
– Вот и думайте, Харлампий Иванович, какой они торг учинят. А цена всему – кровь народная. Без борьбы они не смирятся, не отойдут от России, не оставят её в покое.
– И народной власти, – сказал он торжественно, – нужны верные защитники. Прославленные воины. Преданные народу, Харлампий Иванович. Отечеству верой и правдой Вы служили всегда. России нашей. Как Вы привыкли говорить – Великой, Единой и Неделимой.
И сегодня я Вас именно к этому призываю. Подумайте, Харлампий Иванович. Я Вас не тороплю.
– А что думать, Тимофей Ильич. Давайте соберём полк и поговорим с людьми. У меня от них секретов – как не было, так и нет. Но в начале – объяснимся с офицерами.
Встреча с офицерами полка затянулась надолго. И здесь удача сопутствовала рабочему-комиссару. Весь вопрос был в том, что в казачьих полках офицерский состав был особым. В офицеры выходили, зачастую, самые отважные, самые бесстрашные и лихие урядники, Георгиевские кавалеры. Здесь не было родовой знати, как правило – потомственного дворянства.
И вчерашние хлеборобы приняли доводы Тимофея Ильича. Лишь один есаул, из татарских местечковых князьков, отказался служить новой власти и покинул собрание, заявив недвусмысленно и зловеще:
– Думаю, что ещё свидимся, уважаемые однополчане. Но тогда уже говорить будем по-другому. Шашка нас рассудит. Крайне сожалею, господин войсковой старшина. Честь имею!
С полком, на торжественном построении, говорил Меркушев:
– Мои боевые друзья! Мы честно исполняем свой долг перед Отечеством. И как бы ни менялся строй, кто бы ни стоял во главе государства, Родина всегда будет нуждаться в защите.
Звонко, как он всегда говорил перед строем, донёс до подчинённых и свои сомнения, и свои тревоги:
– Сегодня в России устанавливается власть народа. Вы знаете, в результате октябрьских событий в Петрограде, Временное правительство было низложено, к власти пришли большевики.
Не буду таить перед вами, мои товарищи, я не знаю, кто они. Но я хорошо знаю, что именно они провозгласили:
«Землю – крестьянам»;
«Фабрики и заводы – рабочим, а власть народу».
Полк заволновался, раздались возгласы, одобрительные крики.
Меркушев, выждав минуту, вскинул вверх правую руку и продолжил:
– Думаю, не все, в сегодняшней России, признают право на эти высшие для трудового человека ценности. И врагов у новой власти появится множество. Используя эту ситуацию, я думаю, извечные наши враги – германцы, попытаются достигнуть своих целей.
Объявятся и новые интервенты, желающие подневолить Россию.
Душевно и тепло, как о сокровенном и личном, договорил:
– Я не могу сегодня присягнуть на верность новой власти, но я присягаю своему Отечеству, России нашей великой. Единой и Неделимой, мы все её дети и не имеем права оставить её в беде.
Я никого не принуждаю, боевые друзья. Свой выбор вы делайте сами.
И тут же – голосом, не терпящим возражения, отдал распоряжение:
– Завтра, в восемь утра, объявляю построение полка. Всех, кто остаётся со мной.
Старый рабочий крепко пожал руку Меркушеву и просто сказал:
– Лучше не скажешь, Харлампий Иванович. Верные слова, от сердца.

***

Как же радостно забилось сердце Меркушева, когда на утреннем построении он увидел стройные ряды эскадронов. Практически весь полк, в прежнем составе. В строю не было только трёх человек, в первом эскадроне. Их места так и остались свободными, и Меркушев понял, что его боевые соратники сделали так специально, чтобы он сразу увидел это.
– Спасибо, друзья! – только и сказал он в ответ, а старый рабочий, от души, поклонился полку до самой земли.

***

И ещё два года непрестанных боёв и утрат. К сентябрю девятнадцатого года Меркушев уже был командиром Особого Кавалерийского корпуса. На его груди пламенели два ордена Красного Знамени, сам Фрунзе вручил ему Почётное революционное оружие.
Правда, он так и не расставался с той шашкой, с которой его проводил на Великую войну дед ещё в четырнадцатом году. И так случилось, что заместителем его, не по его даже воле, хотя он и не противился этому, стал бывший подчинённый, бравый вахмистр, полный Георгиевский бантист, то есть, воин, имеющий не просто четыре креста, а ещё – и четыре Георгиевские медали.
А если уж всю правду – то вахмистр был единственным в русской армии, кому вручены были пять Георгиевских крестов. И последние три – по высочайшему повелению, вручал ему сам Меркушев.
История особая: вахмистру, получившему четвёртый крест, золотой, был предоставлен отпуск на родину. Кресты были честные, полученные в боях, за героические подвиги, особую лихость.
И Меркушев, до возможного, воздавал почести вахмистру, сам всегда его приветствовал первым, как и было предписано воинским уставом.
Новая власть, далее, выдвигая его на ответственные и высокие должности, если уж честно, не спрашивая у него, а вела за ним и вахмистра, в нерасторжимой связке сплела их судьбы: как только Меркушев был назначен командиром кавалерийской бригады – вахмистр стал его заместителем: возглавив кавалерийскую дивизию, Харлампий, опять-таки, принял всем сердцем назначение своим заместителем вахмистра, бывшего вахмистра и полного Георгиевского кавалера.
Уже в этой роли стал заметен его необузданный нрав. Он позволял себе даже ослушиваться Меркушева, пусть и не часто, но такие примеры были, и поступать своевольно. Без просчёта всех возможных последствий своих действий.
Так, при тяжелейших боях в районе Царицына, где и была разгромлена вся конница белого движения, в навязанных Меркушевым сражениях, и Мамонтов потерпел сокрушительное поражение, от которого уже не оправился, бывший вахмистр, в нарушение приказа комкора, своевольно кинулся за решением второстепенной задачи и увлёк за собой значительную часть кавалерии.
Белые умело использовали этот непростительный шаг и окружили группу заместителя комкора.
Финал этого своевольства был бы трагическим, если бы Меркушев не нанёс решительный фланговый удар по группировке противника, чем создал условия для отхода группы вахмистра, то бишь – своего заместителя.
Тяжёлым было их объяснение. Впервые в глазах подчинённого Меркушева полыхнул такой яростный огонь ненависти, испепеляющий, не оставляющий даже надежды на примирение, и, что самое главное, он его даже не скрывал.
Именно с этой поры вахмистр нашёл очень благодарного слушателя и ходатая за свои, якобы попранные, интересы представителя народа, вышедшего из самой его гущи.
Слушатель этот был особым. Входил в число ведущих руководителей новой России. Под Царицыном стяжал, и заслуженно, славу бескомпромиссного, стального руководителя, непреклонного, сумевшего мобилизовать все возможные силы на отпор белогвардейцам.
Вахмистр, словно чувствуя, что этому деятелю партии суждена особая роль, присягнул ему на верность на все времена и, правда, затем истово, всю свою жизнь, служил Вождю и учителю, что и было гарантией его успешного продвижения по службе.
И он верил вахмистру без всяких оговорок. Он знал, бывший вахмистр ему предан беззаветно.
Вождь всегда на него полагался и держал его возле себя, вверил ему, немного погодя, под начало небывалое воинское формирование – единственную в мире конную армию, а затем – всю кавалерию Красной Армии.
Член Реввоенсовета фронта знал лично Меркушева, встречался с ним неоднократно. Восхищался его талантом военачальника, не был скуп на награды и отличия этому талантливому военному самородку.
Но он знал и то, что Меркушев никогда не станет его личной опорой. Не выполнит безрассудный приказ. Не отдаст слепой команды на применение войск, особенно, не в бою, а в страшных усобицах тех лет. В борьбе за власть.
И это предопределило всю судьбу Харлампия.
Он, заслуженнейший военачальник, разработавший все теоретические положения применения масс кавалерии, проверивший их на практике, обучивший и подготовивший костяк командиров-кавалеристов для всей республики, без объяснения причин был отлучен от командования корпусом.
Этим же приказом, вместо него, командиром корпуса был назначен бывший вахмистр, так изменившийся к этому времени.
Несвойственная ему ранее непреклонность, нескрываемое недоверие к выходцам из офицерских кругов, даже необъяснимая ненависть к ним, отдаляли его от людей. Да он и не искал более в них поддержки. Он знал, что вся его судьба теперь всецело зависит от воли одного человека.
И он всю свою судьбу подчинил этой воле. Непреклонной, стальной.

***

Меркушеву придумали почётный, но ничего незначащий пост. Он не был самостоятельным, как это было всю его службу.
И за каждый свой шаг должен был отчитываться перед главным инспектором кавалерии РККА. Слава Богу, что в этой роли оказался чтимый им и глубоко уважаемый Алексей Алексеевич Брусилов.
У всей России, на слуху, было это имя. С ним связывали русские люди и войска знаменитый Брусиловский прорыв, в результате которого германские войска были отброшены далеко на Запад.
В результате этого прорыва была спасена столица, а русские войска получили стратегическое превосходство. Жаль, что действия его фронта не были поддержаны соседями, особенно, генералами Ренненкампфом, Деникиным и Рузским.
Их выступление кардинально бы изменило всю ситуацию на фронте, и Германия неотвратимо была бы поставлена на грань поражения.
Не раз Меркушев расспрашивал своего учителя об этих днях, словно это могло изменить что-то и в сегодняшнем вихре событий.
Вскоре, по состоянию здоровья, а больше – как всё же показалось Меркушеву, в результате слома какого-то внутреннего стержня в душе, а где-то – и в результате элементов недоверия от новой власти, Алексей Алексеевич ушёл с военной службы.
Ссылаясь на полученные раны и растраченное здоровье, по личной просьбе был уволен в запас и Меркушев. В его петлицах, к тому времени, пламенели рубином по три ромба, что свидетельствовало о его высоком полководческом статусе.
Так, тридцатитрёхлетний высший командир Красной Армии оказался не удел. Устроился учителем в гимназии (он так и не научился называть её школой), в тихом захолустном городке и думал, что о нём навсегда забыли.
Но это было не так. О нём помнили всегда и ни на минуту не оставляли вне своего внимания…
Вождь всё в большей мере обретал силу и власть. Власть неограниченную, и он не забыл того, кто спас положение под Царицыным.
Привыкший никому не доверять, находясь в реальном кольце врагов советской власти, ведя непримиримую борьбу с троцкизмом, как идеологией и практикой борьбы с социалистической идеей, он был убеждён, что не мог Меркушев остаться в стороне от политической схватки.
Он ждал, когда тот придёт к нему. И чем дольше тот не шёл, тем в большой мере крепло у Вождя убеждение, что он какими-то тайными нитями был связан с Троцким и его военными советниками.
А значит – и он враг. Вождь умел легко переступать через свои прежние привязанности в угоду целесообразности.
И он считал, что не может такой человек, как Меркушев, вкусивший славы и по заслугам отмеченный новой властью, уйти от активной деятельности, работать, как ему докладывают, каким-то провинциальным учителем.
Немаловажным фактором, подогревавшим недоверие Вождя, была позиция и бывшего вахмистра. Ему, в числе пяти военачальников, уже в тридцать пятом году было присвоено высшее воинское звание страны, он прочно занял место в Реввоенсовете Республики.
Вождь убедился, что он и Клим Ворошилов – его надёжнейшая опора в армии. И когда трое маршалов были арестованы, а за арестом последовала и быстрая расправа: двое были расстреляны, а третий – умер в камере, не выдержав пыток – просто остановилось сердце, значимость двух оставшихся высших военачальников возросла ещё более.
В один из вечеров, за ужином, на даче у Вождя, вошёл бывший вахмистр, которого он пригласил к себе, и сразу с порога, аж бледнея от тяжёлой ненависти, заявил Вождю, что он сам бы взял Варшаву, ежели бы «… не этот дворянчик, белая кость».
Вождь знал, что это не так. И неудача польской компании была предопределена своевольством командующего Конной армией, а также тем, что он выполнил его, Вождя, приказ и не поддержал Тухачевского в наступлении на Варшаву.
Вождю нужна была надежная военная сила под рукой, так как борьба с Троцким вступила в решающую фазу. И тот мог пойти на любые меры, вплоть до крайних, в отношении Вождя.
И только Конная армия, выполнявшая только его приказы, была надёжным гарантом от возможного военного переворота и захвата власти в стране Троцким.
Поэтому Вождь и простил бывшему вахмистру, а сегодня – Маршалу, ту роковую неправду. Он прекрасно знал, что не Тухачевский был виной позорного провала польской компании.
Но это была его частная, по его мнению, неудача. Конная же армия позволила ему выиграть стратегическое сражения с Троцким.
Поэтому потери, а шестьдесят тысяч человек в красных войсках погибло, ещё почти сто тысяч попало в плен, никогда не отягощали душу Вождя. Борьбы без жертв не бывает.
И эти жертвы были, по его мнению, оправданными и даже целесообразными, так как они предотвратили крах всех планов и надежд Троцкого, его мечты о безграничной единоличной власти в России.
И обсуждая с Вождём дела давно минувших дней, Маршал, неожиданно даже для себя, вдруг выпалил:
– Не всех, не всех ещё, Великий Вождь, прижали мы к ногтю. Чувству, нутром, а оно меня не подводило никогда, что многие затаились, все эти снесаревы, парские, триандафиловы и … Меркушев. Особенно Меркушев. Его авторитет, – неосторожно даже для себя проговорился маршал, подписывая себе приговор, который Вождь счёл нужным не заметить, – был самим высоким. Вы же помните, что он для всех был образцом. Его слушались даже старшие начальники.
И вдруг поняв, что он говорит, сверкнув глазами от ярости, бывший вахмистр заключил:
– Маскировался, сволочь. Помните, как он отверг Ваш план обороны Царицына и предложил совсем неожиданное, своё. И настоял на нём.
Вождь даже вздрогнул от этих слов верного Маршала. Они ему напомнили то время, когда он был ещё земным человеком, и с ним могли не соглашаться многие, спорить, даже критиковать.
«Зачем это говорит маршал? Он, что, уязвить меня хочет и показать, что в ту пору я не знал, практически ничего, в военном деле? Нет, – тут же успокоил сам себя Вождь, – этот понимает, что всецело зависим от моей воли и не посмеет поперёк не только ничего сказать, но даже и подумать».
И уже неважно было для них обоих, что именно план Меркушева и позволил удержать Царицын, наголову разбить конницу белых. От этих потерь они уже не могли оправиться, и успех сражений под Царицыным послужил началом краха всего белого движения на Юге.
Это было забыто. И бывший вахмистр, и дружок его закадычный, ставший, опять же – по милости Вождя, наркомом обороны, написали к этому времени не одну книгу и статью, где прославлялись личные и, конечно же, выдающиеся заслуги Вождя в гражданской войне, особенно – при обороне Царицына.
Вспомнил Маршал и свой разговор с Ворошиловым, после суда над Тухачевским.
Сам не знал, что на него нашло, но задал вопрос прямо, глядя в упор в глаза Ворошилову:
– А ты, Клим, поверил бы, если бы тебе сказали, что я – враг советской власти?
Ответ Ворошилова вверг его в ступор:
– А ты, Семён Михайлович, и есть враг советской власти. Самый страшный изо всех, кого мы видели с тобой на этих судилищах
Будённый побледнел так, что его старинный дружок даже испугался, но уже не добить старинного соратника не мог:
– Да, Сеня, ты самый явный враг советской власти. Это ты можешь Вышинскому рассказывать, что твоё классовое чутьё никогда тебя не подводило, но я-то знаю, что ты убрал Думенко, Миронова, а теперь – и Меркушева норовишь задвинуть, и всё лишь по одной причине, чтобы не мешали тебе во главе всей Красной кавалерии встать.
Понизив голос до шепота, продолжил:
– Поэтому ты и уничтожил первые шашки Красной Армии, которые нас с тобой превзошли. Превзошли, Семён, уж мы-то должны быть честны друг пред другом.
Но, тут же, похлопав по плечу растерянного Будённого, властно и сурово сказал, кривя губы в неведомой ранее Будённому усмешке:
– А умирать, Семён, погоди, не спеши, мы с тобой теперь – должны держаться воедино, как один кулак. Всех догрызть надо, кто ещё уцелел, иначе они нам обид не простят. И мы тогда, с тобой, кровью умоемся, у Берии. Запомни. Поэтому – не мертвей, Сеня, вот моя рука, и знай, что пока мы – с Ним, никто нам не страшен, Но и расслабляться нельзя, много ещё семян Тухачевского осталось в Красной Армии. Надо их выкорчёвывать без жалости, до конца. Если не мы их, тогда они нас, ты это запомни.
А давние события тех лет, только сплотили их вокруг Вождя ещё больше. И никто иной, как они, и предложили, в своё время, присвоить имя Вождя городу, где закладывался фундамент сегодняшнего их положения.
Не случайно, поэтому, к удовлетворению всех, а особенно наших героев и последователей человека с вечной трубкой во рту, этому старинному городу и было присвоено имя Вождя. Самое главное, что за эти годы он и сам уже говорил, что только потому, что он не послушался Троцкого и даже Ленина, удалось отстоять Царицын. И ни с кем делиться славой за свои выдающиеся успехи на фронтах гражданской войны, он уже не хотел.
Этого разговора двух маршалов, верных последователей Вождя, было достаточно, чтобы через несколько дней Меркушев был арестован.
И, уж совсем странное дело, его никто не допрашивал, не объясняя мотивов и причин ареста. И это было хуже всего.
От этого притуплялась его воля, убывали духовные силы, и в один из дней он почувствовал, что жить больше незачем.
Один лишь миг отделял его от рокового шага:
«А, что, кому я нужен? Семьи нет, близких растерял, специально отошёл от них, как только подвергся опале и недоверию. Поэтому – потеря будет невелика. Жаль одного – сколько сил мог бы отдать любимому делу, служению России, Отечеству своему. Но, знать, не нуждается она в моём служении».
В этот же день, его впервые вызвали на допрос, да не к кому-либо, а к самому Лаврентию Берия.
И тот, не расспрашивая его ни о чём, объявил:
– Велено, – и он поднял палец к верху, – создать Вам условия для работы. Вы можете заказывать любую литературу, рукописи Ваших трудов будут немедленно распечатываться.
Пронзил Меркушева своим ледяным взглядом, через стёкла пенсне, и добавил:
– Но, конечно, издаваться они под Вашим именем не будут.
Насладившись эффектом от сказанного, деловито и просто заметил:
– Подумайте – нас, главным образом, занимают возможные сценарии развития событий в Европе, в связи с приходом Гитлера к власти.
Вы, я думаю, понимаете, что после оккупации Европы, мы станем главной целью Гитлера. Советский Союз, а не Англия, будет его первоочередной целью. В эти байки Черчилля мы не верим. Полагаю, что и Вы – так же, знаете им подлинную цену.
И тут же, во что было трудно и поверить, добавил совсем уж невероятное:
– Натворили, кавалеристы. Долго будем распутывать. Но ещё страшнее то, что многого не исправить. Я ведь знаю, что Вы – не враг, Меркушев. Я это знаю. Вы не были с Тухачевским, его соратниками.
Но я не могу Вас выпустить отсюда, – и он красноречивым взглядом обвёл стены кабинета.
– Пока не могу. Поэтому – работайте. Все условия для этого Вам будут созданы. И потерпите, я думаю, что время придёт. Ваше время. И все необоснованные обвинения будут сняты. Вы ещё послужите России.


Притча четвёртая
Испытание

Истина – она никогда
не по берегу: ни по левому,
ни по правому.  Она всегда по середине.
И. Владиславлев

Он считал себя сильным человеком. И самое главное, что он им и был. Но растерянность и даже какая-то паника овладела им после разговора с Берией. Наслышан был много и знал – во главе каких дел стоит этот верховный ученик Вождя, его тень, его хранитель, его демон.
И не мог понять, что заставило Берию так себя вести с ним. Трёх маршалов, всех командармов первого ранга извели, а он, с высоким, но всё же – скромным чином комкора – таких десятки в Красной Армии, мог ли рассчитывать на покровительство – и кого? Берии? Значит, что-то было другое в этой истории.
Конечно, неволя оставалась неволей, но его поселили в отдельном особняке, он не мог сказать, где он находился, так как везли его туда в машине, специальный отсек которой был без окон.
Охрана, высокий забор, молчаливые, но готовые выполнить любое его желание служки, прекрасные условия – ванная, чистое бельё и одежда. Вкусная еда. Но самое главное – прекрасная библиотека, со специальным смотрителем, который тут же исполнял любое пожелание Меркушева. Если нужной ему книги не было, или даже иностранной газеты, всё это, через некоторое время, привозили к нему обязательно. В готовности всегда сидела машинистка, очень квалифицированная, которая не просто печатала его размышления, его труды которые он писал аккуратным почерком на листах бумаги, а ещё и помогала ему как можно лучше сформулировать мысль, выделить проблему.
Один раз она не выдержала и сказала, не поднимая глаз:
– Какое удовольствие с Вами работать.
С этого дня он норовил ей принести пару яблок, плитку шоколада. Она, не жеманясь, всё это принимала с благодарностью и всегда, при этом, заливалась алым, до волос, румянцем.
– Спасибо Вам, но не надо так хлопотать. У меня всё есть. Нас всех тоже здесь… кормят.
А Ваши… – она замедлила речь и не могла придумать нужного слова. Наконец, справившись с собой, и произнесла:
– А Ваши подарки я дочери отношу. Она у меня сильно болеет.
Неведомая раннее боль сжала сердце Меркушева. И только здесь он заметил, как красива его собеседница.
Богатые, русые волосы струились по плечам, огромные синие глаза были красиво обрамлены круглыми бровями.
Очень красивой и благородной была улыбка, которая так её красила. Приоткрывались яркие чувственные губы, влажно блестели красивые зубы.
Меркушев с тревогой прислушался к себе. Что это? Неведомое чувство тревожило его душу, не давало ему покоя в отсутствие этой женщины.
К слову, он в тот же день попросил своего душеприказчика, послать хорошего доктора на квартиру стенографистки и помочь её дочери справиться с недугом.
Господи, как же сияли, назавтра, её глаза. Она даже нашла минуточку и пожала, молча, его пальцы своей дивной рукой. И ему это было крайне приятно и волнительно.
Нет, он не был святым. В молодости были у него пусть редкие, но бурные и краткие романы. Но они настолько иссушали его душу, что он, с годами, всё реже и реже позволял себе увлечься кем-либо.
А той, единственной, так в его жизни и не появилось.
Один раз он изведал сильное чувство. Это случилось во время его встречи, под Екатеринодаром, с юной учительницей краевой гимназии.
Помнится, при этом он подумал тогда: вот ведь закон жизни какой – отец судьбу на Кубани свою нашёл, и ему была послана здесь весточка Богом.
Он всегда помнил этот день: неведомо почему, он не был истовым почитателем веры, но в родительскую субботу пошёл в Храм.
Людей было море. Они с нескрываемым восторгом смотрели на молодого офицера, с множеством орденов на мундире, привычно опирающегося левой рукой на ту, дорогую для него, старинную дедовскою шашку. Меркушев вошёл в церковные врата, привычно снял фуражку, перекрестился, и застыл.
Так интересно было смотреть на людей в эти минуты. Их характер так зримо проявляется в молитве: одни истово, словно винясь даже в будущих, ещё не сотворенных грехах, отбивали коленопреклонённые поклоны; иные, видно было сразу – побогаче, осеняли себя коротким, до груди лишь, торопливым крестным знамением; женщины – крестились глубоко, искренне, да ещё что-то и шептали при каждом поклоне…
И вдруг он увидел, что справа от него стояла, недвижимо, молодая девушка. Она приложила к сердцу правую руку, и, совершенно не двигаясь, стояла застывши. Все её чувства проявились в особом выражении тёмных и распахнутых красивых глаз, да губы шептали, что-то заповедное, неведомое иным.
Столько красоты, грации, чистоты и целеустремлённости было во всем её облике, что Меркушев откровенно залюбовался девушкой, и, по завершению службы, выйдя из церкви, неспешно пошёл следом за этой, поразившей его воображение красавицей.
Ускорив шаг, он обогнал её и остановился на развилке дорог:
– Простите меня, есаул Меркушев, Харлампий Иванович. Я… я понимаю, что поступаю неучтиво, простите меня ещё раз, Бога ради, но позвольте узнать, как Вас величать?
– Анастасия, Анастасия Храмченко.
И, чуть помедлив, добавила:
– Я учительница. Чем могу Вам служить? Вы не местный, я не знаю Вас, и говор совершенно иной, не кубанский, а вот в отдельных словах – наше что-то прорывается…
– И мою маму звали Анастасией.
Меркушев даже вздрогнул при этих словах и продолжил:
– Вы все мои загадки сразу разгадали. У меня мама, была, – с горечью сказал он, – землячкой Вашей, – кубанской казачкой. А отец – на Тихом Дону родился. Но и в ваших краях был, в своё время, где и встретился с мамой.
– Ой, да мне бабушка эту историю рассказывала. Её все знают в этих краях.
И уже уверенно, спокойно, как старому знакомому, поведала всю свою бесхитростную жизнь: рано лишилась родителей, отец на войне погиб, и мать как-то стаяла, оставив, вскорости, этот мир за ним следом.
Меркушев проводил девушку к дому. Учтиво простился с нею и испросил позволения встретиться завтра.
Зарумянившись, она согласилась и сказала:
– Приходите к школе, к трём часам пополудни.

***

Задолго до назначенного времени он был у школы. Малиново, при каждом его шаге, звенели серебряные шпоры, неодёваный мундир ладно обтягивал его стройное тело.
Благородно отсвечивали множественные награды, из-под погона струился золотой аксельбант, левая рука изящно опиралась на эфес шашки, в правой же – он держал, за козырёк, фуражку с серебряной кокардой.
Богатые, уже с ранней первой проседью на висках, волосы были красиво причесаны на пробор, аккуратные усы подчёркивали волевые, твёрдые губы.
Удивительно красивой и нарядной не вышла, а выпорхнула на крыльцо школы, Анастасия.
Чёрное, в белый горошек платье, перехваченное широким поясом, подчёркивало всё изящество её фигуры, туфли на высоком каблуке делали её выше и стройнее.
Перехваченные за спиной ниткой белого жемчуга богатые русые волосы, красиво отливали на солнце, открывая красивую высокую шею и совершенно очаровательное маленькое розовое ухо, с изящной серёжкой, отсвечивающей бирюзовым камешком.
Меркушев, не скрывая своего восхищения, прильнул к её красивой руке своими губами, и в растерянности застыл, не выпуская её из своей, когда увидел, что весь многочисленный коллектив учителей школы высыпал на крыльцо.
Уже по их улыбкам, беглым взглядам было видно, что они любят Анастасию, тепло и сердечно к ней относятся. А самая пожилая учительница – не выдержала и осенила их, троекратно, крестным знамением…
Долго они бродили в окрестностях станицы. И не могли наговориться. Оба чувствовали, что это судьба, это сам Господь послал им эту долгожданную встречу.
И несли они своё счастье – высоко, чисто и гордо, словно хрустальную воду в ладонях, боясь её расплескать.
Не думал Харлампий, о чём горько сожалел потом, что через несколько дней жизнь внесёт свои коррективы в их планы – всего несколькими словами срочной телеграммы он был отозван на фронт.
– Родная моя, всем сердцем люблю тебя, с первой же возможностью – вернусь к тебе, и буду просить тебя, навсегда, соединить со мной свою судьбу. Ты только жди меня. И верь в мою любовь, тогда я преодолею всё, и всё превозмогу.
От отца с матерью – был Харлампий душой искренней и чистой. И поэтому предусмотрел всё – чтобы не оставить Настю в двусмысленном положении перед коллегами и станичниками, пригласил всех учителей на прощальный вечер к себе, на временную квартиру.
Спасибо хозяйке, очень красиво был накрыт стол. На нём стояли старинные бутылки с вином, которые Меркушев сам привез из Екатеринодара.
Наполнив бокалы, он обратился к гостям:
– Уважаемые друзья! К сожалению, уже сегодня я должен отбыть… к месту службы. Прошу Вас всех быть моими поручителями пред Анастасией. Всем сердцем её полюбил. Прошу у Вас, как самых близких и родных ей людей, её руки и сердца. Если… если только она согласна.
Анастасия, заалев жарким румянцем, уже спокойно, с доброй и светлой улыбкой, ответила:
– Я согласна. Я буду ждать тебя, сколько бы ни пришлось, родной мой, мой дорогой.

***

Через месяц он получил письмо от директора школы. Оно пришло в один день с двумя письмами Насти. И он, вначале, прочитал её письма, светлые, пронзительные, в которых она писала ему о своей любви, о том счастье, которое она испытывает.
В одном из писем была вложена её фотография. Какой она была на ней красивой, желанной, и такой родной.
Но тревога так сжала сердце Меркушева, что он и задохнулся, не понимая, почему.
У него было такое ощущение, глядя на фотографию, что он прощается, расстаётся с самым дорогим, что у него было.
Недоумевая, почему ему пишет и директор школы, он вскрыл письмо.
Уже первые строки оглушили его. Весь мир качнулся перед его глазами, в голове пронзительно взорвалась такая боль, которой он не испытывал в самых яростных боях.
«Харлампий Иванович, мужайтесь, нашей Настеньки больше нет. Спасая детей во время пожара – она погибла. Сумела всех оградить от беды, не пожалев себя»…
Через несколько дней Меркушев был в станице. Все люди, встреченные им по дороге на кладбище, кланялись ему и скупо причитали:
– Беда, сущая напасть, беда, сынок. Нет больше её, голубки нашей. Всех деточек спасла. До последней секунды за их жизни боролась, не щадя себя. Царство ей небесное, – и истово крестили при этом Меркушева.
До самых сумерек просидел он на скамеечке, за скромной деревянной оградкой, которая ещё желтела свежеструганными досками.
И впервые в жизни слёзы стекали по его щекам, и он их не стыдился.
И только с наступлением темноты, к нему пришли все учителя, и почти силком увели с собой.
Утром, заказав в церкви заупокойную, щедро заплатив кузнецу, чтобы тот выковал оградку и установил памятник на могиле Насти, он уехал на фронт.

***

И вот странное дело, через столько лет, в столь необычных условиях, в заточении, он встретил женщину, которая ему понравилась, которая взволновала его и заставила желать счастья. И он не противился своему чувству, а страстно желал его.

***

Уже в начале сорок первого года он сделал однозначные выводы о неотвратимости войны с гитлеровской Германией.
Детальное, глубокое исследование было подкреплено расчётами, выводами. При этом он ссылался на заявления Черчилля, Рузвельта, обилие информации, почёрпнутой, как из закрытых источников, так и из средств массовой информации, труды гитлеровского генералитета.
Наверное, он был самым внимательным исследователем и главного творения Гитлера «Майн Кампф», итогов и выводов из европейских войн нацистов, всего, что выходило в германской печати, а также во всевозможных армейских сборниках ведущих государств мира.
Конечно, он не знал содержания  подлинного плана немцев, где детально расписывался весь сценарий  нападения на СССР, не читал его, но он его, практически дословно, повторил в результате своих раздумий и тщательного анализа всех возможных источников, а когда к своим выводам – вычертил карту, содрогнулся даже сам – три страшные синие стрелы рассекали группировки наших войск на Севере, в центре страны и на Юге. И сходились их смертоносные наконечники у Москвы, Ленинграда, дотягивались до грозненской и бакинской нефти.

***

Утром следующего дня, надписав на своих выводах и карте «Особой важности, в единственном экземпляре», он не попросил, как это делал обычно, приставленного к нему молчаливого помощника, а потребовал тоном, не терпящим возражения:
– Немедленно доложите… куда надо. Это очень важно
И подойдя к нему, прижимая объёмистую папку к груди, посмотрел прямо в глаза и договорил:
– Война на пороге. Думаю, что я не ошибаюсь. Постарайтесь, прошу Вас, чтобы эти материалы… чтобы они дошли до Георгия Константиновича. Полагаю, что только Жуков сможет оценить их должным образом и сделать правильные выводы.

***

И он стал ждать. Его помощник не появлялся несколько дней. Но, когда он, наконец, вошёл в библиотеку, Меркушев без слов понял, что всё получилось. И теперь, действительно, оставалось только ждать.

***

Дверь в комнату, где жил Меркушев, распахнулась с шумом, резко.
На пороге стоял, в длинном кожаном плаще, Жуков.
С той поры, как Меркушев его видел в последний раз, это ещё задолго до Халкин-Гола, Георгий Константинович сильно переменился.
Затяжелел, могучие покатые плечи как-то неестественно клонились долу, в глазах стыла непреклонная воля, туго сжатые губы кривила тяжёлая, с хитрецой, ведомая лишь ему, ухмылка.
Оглядев ухоженное красивое жилище, в котором жил Меркушев, он, сквозь зубы, с какой-то яростью, выдохнул:
– Хорошо устроился, комкор! Мне бы хоть ночь в таком раю выспаться.
Они оба понимали, что не за этим, естественно, прибыл начальник Генерального штаба Красной Армии к столь особому заключенному.
Жуков, не спеша, из кожаной папки вынул две карты и разложил их на столе.
Одна была его, Меркушева, а вот увидев вторую – он вздрогнул: жирные стрелы возможных ударов немцев совпадали на его и другой карте, практически зеркально.
– Знаю, Харлампий Иванович, что тебя уже… – как-то запнулся Жуков, – на последней военно-стратегической игре, где я играл за «синюю» сторону, то есть – за немцев, а Павлов возглавлял наши войска, не было. Ты уже осваивал эти… хоромы.
– И вот – результат. Все твои выводы, даже в деталях, повторяют мои решения.
Почти до утра они проговорили с Жуковым: как, каким образом противостоять удару немцев, не допустить их прорыва в глубь страны – именно это и было предметом их рассуждений.
Уходя от Меркушева, Жуков крепко сжал его руку, и, вдруг, забористо выругался:
– На округа, да какие округа, война на пороге – на фронты уже, назначать некого, а здесь держат готового командующего, – и он, в отчаянии, махнул рукой.
– Ладно, Харлампий Иванович! За службу  Отечеству – спасибо. Будь здоров, казак. Верный ты человек. А я – скажу своё слово. Там, – и Жуков поднял палец к верху.
– Помни, казак, кому быть повешену, тот не утонет, Мы, Харлампий Иванович, попомни моё слово, будем в Берлине. Затмение нашло на Гитлера, а ведь его предшественник предупреждал – никогда, ни при каких обстоятельствах, не воевать с Россией. Ибо это будет означать крах самой Германии.
И уже жёстко, как это делал всегда, начиная с командования полком, подвёл итоги всему сказанному за эту долгую ночь:
– В крови накупаемся, по горло. Даже гражданская покажется детской забавой. Но то, что верх наш будет, не сомневаюсь ни на минуту.
И он даже пристукнул тяжёлым кулаком по папке с картами – своей и Меркушева.
– Не с Гитлером мы, Харлампий, воевать будем. Со всей объединённой Европой, и даже выше бери – с миром капитала. Гитлер не самоубийца, сам бы он, со своими семидесятью миллионами душ народу, не посмел выступить против России. А вот, как ты правильно посчитал соотношение, триста миллионов во всех оккупированных Гитлером государствах, да десять миллионов квалифицированнейших рабочих, которые работают на Германию, позволяют ему собрать необходимые силы, вооружить их и пойти на Россию, Шутка ли, каждая вторая башня танка вермахта сваривается на заводах Чехии и Словакии
Он, уже как собственные, излагал многие выводы глубокого анализа, проведённого Меркушевым. И ничего странного в этом не было, ибо оба полководца, независимо друг от друга, пришли к этим выводам в результате скрупулёзного анализа складывающейся обстановки в Европе.
– Скажу тебе, Харлампий, и следующее: ты же посмотри, репарации одной Франции позволяют Гитлеру не тратить ни единой марки на содержание всего вермахта. Всего, а это – миллионы человек, тысячи танков, сотни тысяч механизированных единиц. А разве Франция одна? Вся Европа в распоряжении Гитлера.
Сердечно обнял Меркушева на прощание и довершил:
– Посмотришь, дожить бы только, сколько государств Европы пошлют своих волонтёров воевать с нами. Гитлер их просто обяжет, принудит, в противном случае – ему просто некого будет ставить под ружьё. Просто уверен, что будут там и венгры, и румыны, и «братушки» не преминут заверить фюрера в верности, вся политика царя Бориса об этом свидетельствует, не говоря уже об итальянцах, испанцах, и, попомни моё слово, Харлампий, и поляки не простят нам освободительного похода на Западную Украину и Белоруссию…
Победный май 1945 года подтвердит верность этих выводов Георгия Константиновича Жукова.
Всего за годы войны нашими войсками было захвачено в плен более 3 млн. человек из армий, сражающихся на стороне Гитлера.
Кроме немцев, более полумиллиона из них были венгры, 156 682 австрийцев, более 200 000 румын, 69 977 чехов и словаков, 60 280 поляков, 26 136 французов, 10 173 еврея, 457 датчан, 101 норвежец, немало хорватов, испанцев и итальянцев.
Но – это только пленённых нашими войсками, а сколько было убито, ранено, умерло от болезней на советско-германском фронте, сумело уйти от возмездия наших войск?
К великому сожалению, фашисты и их пособники, союзники, были значительно усилены отщепенцами и изменниками из республик Советского Союза.
До сей поры крымские татары, чеченцы, ингуши, калмыки обижаются, не могут простить Сталину депортацию в районы Северного Казахстана.
Безусловно, не все заслуживали этого, были и безвинные жертвы. Но, разве не сжимается сердце от праведной ярости, когда знаешь, что на службе фашистов состояли 10 национальных батальонов, укомплектованных исключительно из крымских татар. От зверств, которые они творили не только в Крыму, но и в шахтёрских районах Донбасса, в южных областях страны, холодеет кровь в жилах.
Фашистская горная дивизия «СС» была укомплектована выходцами из Чечни и Ингушетии, множество калмыков, в дни Сталинградской битвы, зверствовали в тылах советских войск, помогая врагу добиться успеха в одном из ключевых сражений Великой Отечественной.
Украинские националисты влились в состав дивизии СС «Галичина», и их зверства и до сей поры помнят те, кому удалось пережить войну.
Более 300 тысяч, только вдуматься, советских граждан погибло от рук бендеровцев на Украине. До этих времён надо ещё было дожить, но история сохранила реакцию Георгия Константиновича Жукова на предложение Хрущёва присвоить звание город-герой Киеву.
– А ты, Никита Сергеевич, забыл, что именно на Крещатике подносили хлеб-соль оккупантам, да в полиции служили сотни тысяч человек, которые залили Украину кровью. Понимаю, что ты был первым секретарём компартии Украины, но, по моему мнению, Киев звания город-Герой не заслуживает.
Зачёл, злобный Хрущёв, и эту позицию Жукову, когда будет его убирать с поста Министра обороны СССР, несмотря на то, что он спас и самого Никиту Сергеевича от Берии после кончины Сталина.

 

Генерал-лейтенант русской армии Пётр Краснов возглавил Главное управление по делам казачества при вермахте и сумел увлечь более 300 тысяч донских, терских и кубанских казаков на борьбу со своим народом. И сам польстился на подачку Гитлера, который присвоил ему звание генерал-лейтенанта вермахта.
Не забудем и Власова, идея которого об образовании русской освободительной армии с треском провалилась, и вся армия была представлена единственной дивизией Буняченко, да и та, чувствуя наступающую расплату, вступила в сражения с фашистами в Праге.
Не зачлось это палачам и карателям, и они получили заслуженное возмездие,
Но сегодня, обсуждая насущные планы по отражению первого, самого страшного удара фашистских армад, не знали они, лучшие полководцы Красной Армии, что унижение сорок первого и сорок второго годов, будет полностью искуплено их гением и талантом, беззаветным мужеством советского солдата.
Сосредоточив под своим командованием почти два миллиона человек в решающей операции войны, маршал Жуков за пять недель прошёл, со своими героическими войсками, с боями, тяжелейшими, в Висло-Одерской операции более 700 километров. Темп наступления фронта был значительно выше, нежели у немцев в начальные месяцы Великой Отечественной войны.
Гарнизон одного Берлина, в заключительной битве Священной войны, составлял более полутора миллионов человек, но был повержен в считанные дни.
Это не Смоленск, не Москва, не Севастополь, не Одесса, не Сталинград, которые дрались с фашистами по несколько месяцев, чем и предопределили крах планов Гитлера по уничтожению Советской России. К слову, фашисты никогда и не заявляли о войне с Советским Союзом, а исключительно с Советской Россией.
Был и ещё один, несомненный личный рекорд Маршала Жукова в противостоянии с фашистами – по результатам его ратной деятельности Гитлер снимет с должностей двенадцать фельдмаршалов, многие из них покончат жизнь самоубийством, а фельдмаршал Паулюс будет пленён в Сталинграде, где деятельность группы фронтов координировал Георгий Константинович Жуков, а фронтом, внёсшим решающий вклад в Сталинградскую битву, будет командовать генерал Меркушев.
Но разве думали они сегодня об этом, когда враг, а в этом у них сомнения, даже малейшего, не было, изготовился к решающему броску на Восток.
И пройдут долгие 1418 дней и ночей невиданного напряжения, мужества и героизма, как солдат, так и их великих полководцев, которые были достойны командовать лучшей армией мира, пока враг будет повержен
***

Истекала кровью вся страна в эти самые длинные летние дни. Враг наматывал на гусеницы своих танков десятки километров в день.
И когда на шестой день войны пал Минск – Меркушевым овладело отчаяние.
Ведь именно от этого он и предостерегал советское руководство.
Меркушев даже не удивился, когда к нему в комнату вошёл его помощник-смотритель, и, очень ровным голосом произнёс:
– Харлампий Иванович, Жуков – Вас, к телефону.
Мгновенно кинулся Меркушев к трубке, и, уже через секунду, обратился к начальнику Генерального штаба Красной Армии:
– Здравствуйте, Георгий Константинович!
На обратном конце провода, смертельно уставший и взвинченный донельзя Жуков, не отвечая на приветствие, сурово произнёс:
– Хватит отсиживаться, генерал-лейтенант…
– Георгий Константинович, я комкор.
– А ты меня не перебивай. И слушай приказ, генерал-лейтенант Меркушев: распоряжение о твоём освобождение подписано товарищем Сталиным. Я звоню из его кабинета.
Машина за тобой вышла. Немедленно направляйся под Ельню. Карты по обстановке у адъютанта. Подчини себе всё – и хоть умри, но немца останови. Не остановишь – лучше застрелись.
Помолчав, решительно завершил:
– Форма в машине. Давай, Харлампий Иванович, надеюсь на тебя.
И когда в особняк зашёл молодой, щеголеватый капитан, Меркушев уже был готов к отъезду. Ему оставалось только переодеться.
В зеркало на него смотрело какое-то чужое лицо – непривычный мундир, на алых петлицах которого золотом сияли по три звезды, широкие лампасы на синих брюках в сапоги, фуражка с алым околышем и кокардой, вместо звезды – изменили его до неузнаваемости.
– Да и то, – улыбнулся Меркушев, – даже такая комфортная, но – неволя. Что-то ты, брат, постарел.
Отдав адъютанту свой единственный чемоданчик, он велел ждать его возле машины, а сам захотел проститься со своим помощником и той, встревожившей его сердце, стенографисткой.
Когда он вошёл в библиотеку, где провёл немало дней и ночей, неожиданно для него – его встретил помощник с чемоданчиком в руках, тщательно одетый в форму.
На его петлицах багрянели по четыре шпалы.
– Товарищ генерал-лейтенант! Уважаемый Харлампий Иванович! Возьмите и меня с собой. Я буду Вам полезен. А здесь – я больше не могу.
– Но, Ваше руководство, как оно к этому отнесётся?
– Я всё решил. Вот – мое личное письмо наркому. Через час оно будет у него. Полагаю, что он должен понять меня. Не в тыл ведь прошусь.
– Хорошо. Позвольте Ваш конверт.
И аккуратным почерком, написал, прямо по длине конверта:
«Товарищ нарком! Благодарю Вас за всё. Полковника Селиванова М. П. – прошу Вас, откомандировать в моё распоряжение.
Генерал-лейтенант Х. Меркушев».
И по установившейся долголетней привычке, поставил дату и время: 30 июня 1941 г., 17.35
Затем, за годы войны, ему неоднократно приходилось встречаться с Берией. Тот всегда пристально смотрел Меркушеву в глаза через свои стёкла-льдинки старомодного пенсне, и было видно, что его уважение к Меркушеву, было замешано на большой доле удивления.
Он его так и не понял до конца. Никто, ни один военачальник, исключая Жукова, с которым у Берии были откровенно неприязненные, обоюдно, отношения, не забрал бы с собой, пусть даже на фронт, подчинённого всесильного наркома. А этот – смел. Кто же он – блаженный или такой праведник?
В праведников Берия не верил уже давно, слишком хорошо знал природу людей. А с блаженными – не встречался досель.
Этим и объяснялся его интерес к Меркушеву, и, наблюдая за его успешной карьерой, Берия даже радовался за этого человека, который, один мог, по уровню своего дарования, соперничать с Жуковым.
Но не хотел признаться Берия даже себе, что и волей, силой характера, аргументацией своих выводов Меркушев был не слабее, а в ряде случаев – и превосходил Жукова.
И не противился всесильный и очень властный нарком, когда, в обход порядка, не по подчинённости, а от командующего Брянским фронтом, а Меркушев уже с лета 1942 г. был удостоен этой высшей роли, поступило ходатайство на присвоение полковнику Селиванову Михаилу Павловичу, начальнику управления «Смерш» фронта, генеральского звания.
Но всё это будет потом. Много прольётся крови, много утрат придётся пережить и пройти через такие страшные испытания всем, кто выступил на защиту Отечества, в борьбе против самого страшного врага в его истории, что, казалось, человек и не способен такого вынести, превозмочь, пережить.
А сейчас он, завершив все дела с Селивановым, – энергичной походкой, направлялся в сторону комнаты секретариата этого странного заведения.
И когда он, постучавшись, вошёл в уютный, небольшой кабинет, где он диктовал этой очаровательной женщине сотни и сотни страниц, она в испуге даже отпрянула от него.
Но уже через несколько секунд, счастливые слёзы полились у неё из глаз:
– Слава Богу, слава Богу, я знала, я знала, Харлампий Иванович, что Господь не оставит Вас без своей милости.
И она, очень спокойно и просто, поцеловала его в лоб и перекрестила:
– Храни Вас Господь!
И тут же спросила:
– И куда теперь, Харлампий Иванович?
– На фронт. И я… я счастлив. У меня нет времени на долгое объяснение. Поэтому скажу Вам прямо – Вы мне очень дороги. И я очень хочу, чтобы Вы это знали и… ждали меня.
Он поцеловал её руки, не отпуская – оставил их в своих, и добавил:
– Валентина Николаевна!
Если судьбе будет угодно сохранить мою жизнь, я буду стремиться к тому, чтобы Вы уверовали в силу и искренность моего высокого чувства к Вам.
А теперь – прощайте!
Я должен ехать. Я Вам позвоню и напишу. Если Вы позволите.
– Да, Харлампий Иванович, я очень буду ждать весточки от Вас. И всегда… всегда Вас жду. Возвращайтесь с победой
Поцеловав её руку, он энергично вышел из комнаты секретариата, а ещё через минуту – его автомобиль тронулся с места и исчез за воротами.
Уже через минуту – он силой свой воли заставил себя больше не думать о произошедшем объяснении с этой милой женщиной, которая так ему нравилась, которую он искренне и чисто полюбил, а полностью переключился на дела уже завтрашнего дня, которые требовали от него огромного самообладания, полководческого таланта, предусмотрительности, стойкости и несокрушимого упорства, а ещё – большой любви к людям, кровь которых он всегда щадил и берёг.
Но вынужден был посылать на смерть, без чего победу завоевать было невозможно.


Притча пятая
Одоление

По-разному Отечеству служили:
одни – речи говорили,
другие – головы сложили.
NN

Мы не будем сопровождать нашего главного героя по полям сражений. Об этом написано много и ярко.
Сама судьба, военное счастье хранили его. И он явил: и изумлённым врагам, и подчинённым своим – искрометный талант военачальника, догнал в чинах своего старинного сослуживца Георгия Константиновича Жукова; за года войны не проиграл ни одного сражения, и, начиная с Ельни, Смоленска, Москвы, Сталинграда, Курска, Белоруссии, Варшавы, да и Берлина – везде был на ключевых направлениях.
Никому, ни одному нашему полководцу не сподобилось решать задачи такого огромного объёма, везде, в своих противниках, иметь самых блестящих, самых даровитых германских военачальников, и везде брать над ними вверх.
Благодаря усилиям войск под его началом, разительно изменился ход и был предопределён исход этой Великой войны, все фашистские полководцы проиграли соперничество с ним на поле брани – таких личных побед не было более ни у одного советского военачальника, даже у Жукова, который фронтом командовал лишь в начале и в конце войны.
Являясь единственным заместителем Верховного Главнокомандующего, тот занимался вопросами координации действий фронтов, разработкой стратегических планов боевых действий всех вооружённых сил.
В результате боевых действий фронта Меркушева, были сняты с должностей два начальника генерального штаба вермахта, а уж сколько генералов лишились своих постов – просто невозможно было и уследить..
И когда до Победы оставалось ровно полгода – тяжелейшая обида обрушилась на него неожиданно.
Самое страшное, что эта обида, теперь уже навсегда, развела двух самых гениальных полководцев Красной Армии.
Не смог, почти до конца своих дней, простить Меркушев Жукову того, что его, по сути, сняли с I Белорусского фронта, переместив на второстепенный II Белорусский, а слава победителя Берлина досталась Жукову.
Не скроем, не совсем был прав в своих оценках наш главный герой. Жуков никогда не предложил бы себя на любую, даже заманчивую роль. И это решение – было политическим решением Верховного Главнокомандующего.
Во-первых, Жуков был его единственным, за всю войну, заместителем. Никто более не был удостоен чести состоять заместителем у «полководца всех времён и народов». К слову, вокруг этих слов многие сплетничали, а один глупец, на высшем державном посту, даже договорился до того, что войсками во всех операциях войны Сталин руководил по глобусу, и воровски, мстя Вождю за личные обиды и кажущиеся унижения, особенно, в связи с грязной историей его старшего сына, который сотрудничал с фашистами, и которого покарал суровый, но неумолимый закон, ночью, тайком, приняв решение по сути единолично, с одобрения холуёв и наушников, приказал вынести его тело из мавзолея.
Это – у Верховного Главнокомандующего сыновья были уже с первых дней на фронте. И старший погиб. Погиб достойно, даже в плену. Говорим об этом только по одной причине – ежели бы у фашистов было хоть что-то, порочащее старшего сына Вождя, они бы этим воспользовались в полной мере.
А так – в истории осталась горькая, но такая величественная фраза уже пожилого Вождя, когда он, в ответ на предложение германского руководства, обменять его сына на фельдмаршала Паулюса, пленённого в Сталинграде, ответил:
– Я солдат на фельдмаршалов не меняю.
Его же ниспровергатель, во имя того, чтобы выторговать жизнь своему старшему сыну, осквернившего себя сотрудничеством с фашистами, не говоря уже о том, что он и войны-то не видел – всё по госпиталям, да по пьяным кутежам, готов был на любые прегрешения и уничижения.
И, натурально, в самом прямом смысле, валялся в ногах Верховного, умоляя пощадить сына-предателя.
Но, после отказа Сталина сделать это, пойти ему навстречу, затаил в сердце нечистоплотную злобу такой силы, что вся его жизнь, после ухода Верховного в мир иной, была местью его идеям, его целям, его воззрениям, его имени и всем его, огромным, даже мессианским делам.
Невежество, множество раз повторяя вырванную из контекста другого Великого современника Верховного фразу о «полководце всех времён и народов», ему казалось, что он этим унижает Вождя, ставит его, так сказать, на место, а угодливые подхалимы, ещё вчера прославляющие Великого Вождя, непременно при этом аплодировали.
На деле же эти слова, в высоком их смысле звучания, как действительное признание выдающихся заслуг Вождя в борьбе с фашизмом и личном противоборстве с Гитлером, произнёс Уинстон Черчилль, премьер Великобритании.
Самый старый и изощрённый враг Вождя, еще с той, гражданской войны. Ненавидящий Советскую Россию постоянно и тяжело. Всегда боровшийся с нею всеми доступными средствами.
Но и он был вынужден заявить, что Сталин заставил «империалистов воевать с империалистами».
И завершил свою речь по итогам Ялтинской конференции, которая предопределила всё послевоенное устройство Европы словами:
«Не знаю почему, но когда он (Сталин на Ялтинской конференции – И. К.) входил в зал заседаний, мы все вскакивали и опускали руки по швам».
И упоминаем мы об лишь потому, что Меркушеву, конечно же, были неизвестны все эти важные моменты большой политики.
Вождь не мог согласиться с тем, как он ни доверял и даже любил, по-своему, Меркушева, чтобы бывший царский офицер, ставил точку в народной войне.
Поставить её должен был его особо доверенный военачальник, действующий по его плану и под его руководством.
Лучшей кандидатуры на эту роль, нежели Жуков, у Вождя не было.
Но был у этой истории и еще один аспект, который был неведом никому, кроме самого Вождя. Упраздняя к концу 1944 года институт представителей Ставки Верховного Главнокомандования, он, отныне, брал в свои руки непосредственное руководство фронтами.
Войну с фашисткой Германией должен завершить он лично. Он не забыл унижений сорок первого года, и жаждал полностью удовлетворить и своё старческое честолюбие, войдя в историю, как личный победитель Гитлера.
Поэтому, решая эту важную для себя задачу, он отдалял Жукова от непосредственного руководства всеми Вооруженными Силами, поручая ему пусть самый почётный и ответственный, решающий фронт, но, в то же время, он ставил его вровень со всеми остальными командующими фронтами.
Самолюбивый Жуков не мог этого не понимать.
И если он, уже в сорок первом году, был генералом армии, то Баграмян, к Победе командуя фронтом в Прибалтике, был в ту пору лишь полковником. И все остальные командующие фронтами победного мая сорок пятого года были намного ниже и чинами, и должностями за Георгия Константиновича, который, накануне войны, был вторым лицом в военной иерархии Советской России.
Многое из всего этого было, конечно же, неизвестно Меркушеву и перенёс он эту, по его мнению, несправедливость очень тяжело. Посчитал Жукова лично виноватым в том, что его отстранили от командования решающим фронтом Великой Отечественной войны, и не понял, к сожалению, того, что и сам Жуков был унижен Вождем, а если уж точно – то поставлен на должное для подчинённого место.
Все же, объём задач, которые решал сам Верховный, был масштабнее, нежели суммарные деяния всех полководцев. И эти задачи были по силам только Вождю.
И Жуков это прекрасно понимал. И даже в пору страшных гонений и притеснений, отлучения от армии, которую он выпестовал и вырастил, у него не возникло обиды лично к Вождю.
Он знал, как лукаво и злословно его окружение, и знал, что даже будущий хулитель Сталина, в создание вокруг Жукова нетерпимой обстановки внёс больше, чем кто-либо.
Он не мог простить Жукову того, что тот неоднократно указывал ему, с командующим фронтом Ерёменко, на малоинициативные и неграмотные действия в Сталинграде.
Раздражало его и то, что он, член Политбюро ЦК КПСС, был всего генерал-лейтенантом всю войну, а Жуков – первым из новой плеяды полководцев удостоен Маршальского звания, и единственный из высшего военного руководства – трёх звёзд Героя Советского Союза. Злило мстительного Хрущёва и то, что Жуков, единственный, обращался к нему, ответно, на «ты».
За обидой как-то забылось Меркушеву и то, что именно Жукову, во многом, он был обязан своим спасением вообще, своему возрождению, как военачальник.
И это ещё одно свидетельство того, что даже наши полководцы, лучшие из лучших, отобранные, просеянные самой судьбой через такое густое сито войны, что на её завершающем этапе Вождь мог выбирать из взращённых им многих – единственных, самых талантливых, самых даровитых и самых надёжных.
Но, даже и при этих условиях, сам Вождь не был Господом, а человек – всегда слаб. И не всегда он способен осознать, что целесообразность, интересы государственные – всегда выше личных переживаний, капризов.
А в таком святом деле, как война, только они и должны приниматься в учёт. Иначе Верховный Вождь воевать не сможет вообще, если в учёт будет принимать интерес каждого, да оплакивать каждую жертву.  Тогда в сражение будет страшно посылать тех, кого числишь в кругу своих соратников. Самых близких надёжных и верных.
Но до этого должны были пройти три года войны. И в них мы затронем лишь те страницы, которые представляли нашего героя, как человека земного: и ошибавшегося, и страдавшего в поисках своей правды и своей веры.
Но всегда стремящегося к совести и правде, и выше жизни ценящегося честь и достоинство.

***

Но, если уж по правде, то и Георгий Константинович виновен в этой размолвке. Но грех этот – не божеский, а скорее – людской.
Гордыня уже поселилась в его сердце, и он даже не мыслил снизойти к объяснению с товарищем своим стародавним.
А ведь мог бы. И всё так просто – подними трубку и скажи:
«Харлампий! С фронта, пока я не приеду, не убывай. Надо встретиться и переговорить».
Но уже не мог этого сказать он, с кем народная память связала, навечно, независимость Москвы, непокорённость Ленинграда, высокое мужество Сталинграда, стойкость Курска, освобождение Украины, стремительность и непревзойдённость, особая красота Висло-Одерской операции.
Он, перед которым расшаркивался сам Черчилль, и которого так высоко чтил президент Америки Рузвельт, которого, в пример всему своему зарубежному, рассеянному по всему миру воинству, приводил военный вождь французов генерал де Голь, он, которого панически боялись фашистские полководцы, кому было посвящено наибольшее количество строк в дневниках германских вождей, уже отчётливо понимал свою самоценность и собственное величие.
Он уже знал, к этому времени, что он выше всех иных полководцев Советского Отечества по народному признанию и всенародной любви.
И это, к сожалению, сыграло не лучшую роль с самим Жуковым, его личностными качествами.
Он стал непреклонным и всё меньше оглядывался на своих боевых товарищей и побратимов. Все больше звучало одностороннее «ты», с его стороны, даже в адрес тех, кто был старше его по возрасту, и этим же – исключалось оно совершенно в отношении самого Жукова.
Неоднократно, в приступе ярости, сдирал с плеч заслуженные погоны у своих боевых побратимов, и всё чаще противопоставлял запальчивое:
– Ты кто такой? Я – Жуков, а ты – кто такой?
И даже его старинные и ближайшие соратники – Малинин и Телегин, отводили глаза, наткнувшись на ярость Жукова и его непреклонность.
Никто, к несчастию, не обратил его внимания на слова Наполеона:
«Я погиб тогда, когда перестал слушать других».
Хотя знали их многие. Но, уже боялись это сделать. Не смели. Не могли. А боязнь – это и есть питательная среда авторитаризма, веры в единоличную непогрешимость и собственную исключительность.
Ведь смог, в своё время, даже самолёт направить свой к Коневу, и пару погон своих, маршальских, тому переслать, поздравляя с производством в равный чин, а вот снизойти к объяснению с Меркушевым по вопросу гораздо более насущному и жизненно важному – уже не мог. Не захотел. Не задумался о последствиях.
И так, с той поры – не ледышка, а каменная глыба пролегла между ними, которую уже никто из них переступить не смог
Был миг, миг их высшего торжества, который могли бы – оба, использовать для разумения и возрождения братского союза. Но и его пропустили эти прославленные и самые талантливые полководцы Советской державы.
Было это 26 июня 1945 года. Самый высший день в их жизни.
Меркушеву, по воле Верховного, выпала высокая честь командовать парадом Победы, а Жукову – его принимать.
И дернулся, было, Меркушев, вместо обязатель – ного, но бездушного доклада, сказать искреннее слово, но Жуков его уже не слушал и не принял.
Стальной взгляд отмёл все сантименты, и так они остались, с этого дня – начальник с подчинённым, но никак – не братья, не соратники, не односумы, не товарищи даже.
А когда с сорок шестого года, для Жукова на долгий срок началась череда унижений и оскорбительных ссылок, Меркушев, в этот период, нет, не пнул своего старшего товарища, но и не протянул ему руки поддержки и помощи.
А когда в середине пятидесятых, на краткий миг возвысился Георгий Константинович, при лукавом ниспровергателе Вождя, стал министром обороны, пропасть между ними ещё в большей мере увеличилась.
Меркушев не понимал, как мог Жуков, после службы Титану, быть служкой у приспособленца и откровенного троцкиста, волюнтариста, человека для которого власть была самоцелью.
Ибо только она позволила ему уцелеть и уйти от справедливого наказания за все сотворённые прегрешения.
Но, вскоре, когда новый режим, во главе с Хрущёвым, устранил Жукова, низверг его с поста министра обороны, добил его уже окончательно, без надежды на возврат былой славы и величия, никто из старых друзей-товарищей, в том числе и Меркушев, не вступился за него, и даже забыли о нём на долгие годы. Своя голова, как оказалось, даже для этих бесстрашных воинов, не раз смотревших смерти в лицо, оказалась дороже.
Но судьба их так и не разлучила, до самой смерти.
И не знал Жуков, что Меркушев, после выхода статьи Конева в «Правде», на партийном собрании Министерства обороны, сказал гневно и брезгливо:
– С этого дня, Иван Степанович, руки я тебе не подам. Когда ты визжал от страха, что тебя расстреляют, следом за Павловым, за развал Калининского фронта, за сдачу в плен только шести армий, более 600 тысяч человек, и ведь расстреляли бы, уже комиссия прибыла во главе с Молотовым и Мехлисом по твою душу, то только Георгий Константинович спас тебя от неминуемой расправы.
Конев побагровел, но Меркушев уже не мог остановиться:
– В каждой строчке твоей статьи – ложь. Даже о Берлинской операции, о своём авторстве в ней – ты лжёшь.
Она разрабатывалась Генеральным штабом, ещё в конце сорок четвертого года, когда я командовал I Белорусским фронтом, и не на твоём колене, как ты пишешь, в один из вызовов в Ставку.
И, уже как приговор, исключающий любую возможность к примирению, довершил:
– Бесчестно и непристойно всё это, Конев.
Я не могу назвать тебя товарищем, ты мне, отныне, не товарищ.
Это его выступление долго обсуждалось в Генеральном штабе, и Меркушев почувствовал, с каким уважением к нему стали относиться генералы и офицеры Центрального аппарата Министерства обороны, в подавляющем своём большинстве – фронтовики.
Последний раз было суждено встретиться Жукову с Меркушевым в военном госпитале.
Меркушев уже не ходил. Плохо слушались ноги и у Жукова, и он передвигался – только опираясь на плечо своей сиделки.
Случайно встретились старые полководцы в коридоре: один на коляске, другой, полуживой, от последней дорогой утраты.
Сил не было даже наклониться и обняться. И они – только сцепили бессильные, насколько хватило сил, уже жёлтые руки, из которых уходила жизнь, да и застыли в молчании.
И неудержимые слёзы полились у обоих из старческих глаз.
– Ты прости меня, Харлампий.
– И ты меня, Георгий.
Это была их последняя встреча.

***

Но до этих событий пройдут долгие тридцать лет.
И суждено будет нашим героям и высшую радость испытать, и муки не человеческие вынести, но обоим – любить, любить высоко, счастливо, не каждому так выпадает в жизни, и быть любимыми.
И, уж если совсем по-божески, то все задачи жизни они исполнили с честью. Не страшно было после этого и умирать.

***

А сейчас шла война. И если кто-то считает, что война – это стремительные атаки, обходные манёвры, минуты упоения и торжества над повергнутым врагом – уж он то, старый солдат, знал, что это совершенно не так.
Это вовсе не так.
Война – это очень некрасивая, очень грязная, требующая очень много труда и крови стезя.
А ещё – это каторжный труд солдат. Все жилы порвут, вытаскивая из грязи пушки и грузовики, а земли за войну перерыл каждый столько, что ни один хлебороб не сравнится.
Но мало кто знает, что ноша военачальника ещё тяжелее, ещё страшнее. И самая главная тягота его – ежедневная, саднящая душу боль. Он хорошо знает, что любое его решение неотвратимо будет сопровождаться кровью. И за каждым рубежом, начертанным его рукой на карте – кровь и страдания, жизни и судьбы.
Именно это – самое тяжёлое и самое страшное в профессии полководца.
И если он человек, к тому же – совестливый и честный, ему бы в десять раз легче самому идти в атаку, нежели посылать иных.
Но есть и ещё своеобразный оселок, на котором затачивается, правится характер военачальника.
Он всегда – посередине: между своими подчинёнными и старшим руководством. И чем больше у него совести, тем сложнее у него отношения с высшим командованием.
Всего легче отрапортовать, что задача будет выполнена любой ценой. Гораздо труднее, всегда, эту цену платить тем, у кого не угасла совесть.
Совестливый и профессиональный военачальник всегда, до возможного, до зависящих от его дара, условий, возможностей старшего начальника, которые он способен выпросить, выклянчить даже, потребовать и настоять на том, чтобы они были потреблены во имя его воинства – одним словом всегда, при всех обстоятельствах будет думать о том, чтобы с меньшей кровью достичь планируемого успеха, выполнить поставленную задачу.
Но, нередко, военачальник ставится самой войной, гораздо хуже и страшнее – если волей незрелого верховного руководства, в такие условия, когда объём и сложность задач, которые надлежит выполнить, превосходит все силы, ему подотчётные, все возможности подчиненного войска.
И тогда уже речь идёт только о таланте военачальника, о его умении найти такие пути решения стоящих задач, которые бы сломили волю и силу врага и выполнили невыполнимые задачи старшего руководства.
Вот под Ельней, затем под Смоленском и под Москвой, Меркушев и оказался в таких условиях.
Не было сил, не было артиллерии, не было танков, даже дивизий кадровых не было, приходилось всё, что отходило под натиском врага, останавливать и подчинять своей воле, вливать в уже сформированные части и непрерывно контратаковать. Контратаковать врага непрерывно.
Только глупцы полагают, что немец шёл по нашей земле, как на прогулке.
Ежечасно, ежеминутно он иссякал в силах, в груды металла превращались его танки, слабел дух тех, кто прошёл, практически без сопротивления, и Бельгию, и Францию, кому покорилась, без войны, Австрия, Венгрия, Болгария, Румыния и Чехословакия, которые, к тому же – все, выступили на стороне Германии.
И вот он, Черняховский и Москаленко, Катуков и Кравченко, Киркопос – тысячи тех, кто выживет в сорок первом–сорок втором, и даже кто погибнет – приближали день нашей победы, учились воевать, изматывая и уничтожая врага в яростных стычках начального периода войны под Вязьмой и Ржевом, Смоленском, на берегах канала имени Москвы под Яхромой – именно они и похоронили, даже надежду, у фашистов на любую возможность достичь победы.
Но был и ещё один, пожалуй, самый главный, решающий аспект нашей Победы. В сорок первом году он открывался не каждому.
Скорее, только самым совестливым, и Меркушеву он был виден уже с первых сражений с фашистами. Он осознавал, что это была даже не борьба двух миров, двух мировоззрений, двух идеологий, двух враждебных сил, нет, это была борьба двух культур.
И в этой борьбе нельзя было не то, что отступить, а даже поступиться единой пядью своих интересов, даже страничкой своей культуры.
И когда к нему пришло осознание этого, он понял, что победить его народ, его Россию, его Отечество – не сможет никто. Никакой враг.
С этой поры воевать он стал расчётливо, талантливо, с особым, красящим его изяществом и почерком.
И подчинённые ему войска платили  любовью своему полководцу, верили в него, поэтому и были непобедимы.
Уцелевшие, если Бог хранил, под Ельней, помнят его приказ.
Много слухов, затем, об этом приказе ходило. Немало было и таких, которые ему в упор, от ярости, высказывали свои мысли об абсурдности и пагубности приказа.
Но, уже через два–три дня увидели всю силу и нравственный, особый смысл этого приказа.
А суть его была в том, что он запретил всем командирам переодеваться в полевую форму. И солдат – везде и всегда, видел своего командира по цветному околышу фуражки, алым петлицам, золотым (у командиров) и красным (у политсостава) звёздам на рукавах.
Сразу ушла растерянность, пропал страх, люди даже ценой своей жизни защищали командира в бою, держались его и… побеждали.
В сорок первом году немцы ещё были способны на жесты, сродни тем, что приключился с Меркушевым и немецким командующим.
Истекая кровью, фашисты в изнеможении остановились перед Ельней. Не было и у него сил сделать отчаянный рывок вперёд. Этот рывок решил бы многое, но на него – ни сил, ни возможностей не оставалось.
Это понял даже неистовый Жуков. И со свойственным ему металлом в голосе, неожиданно заявил:
– На дальнейшие боевые действия прими решение сам. Но, если возможно, продержись ещё три-четыре дня. Это жизненно важно для подготовки Москвы к обороне.
Он всегда помнил этот отчаянный шаг, как после разговора с Жуковым, сам первый, генералы и офицеры штаба армии, чуть ли не в парадной форме, появились перед войсками.
И народ прибодрился, сразу появилась уверенность, что генералы не стали бы так наряжаться, если бы дела на фронте были плохими.
В один из таких дней, когда силы стали оставлять и его, в блиндаж зашёл начальник штаба армии и как-то растерянно произнёс:
– Харлампий Иванович, там – на связи, германский командующий. Просит Вас.
Меркушев побледнел, но спокойно вышел к связистам, взял трубку и услышал ломанный русский язык.
– Не утруждайте себя, господин Клюгенау, если это Вы, я хорошо говорю на немецком.
– О, это делает Вам честь, господин Меркушев. Я предлагаю Вам встретиться. Думаю, что нам есть, что обсудить с Вами. Под мои гарантии и моё честное слово.
– Неужели Вы думаете, что это столь веские аргументы, что я должен им довериться? Предлагаю иной вариант – посреди Ельца, с вашей и моей стороны в лодке – лишь по одному гребцу. Переводчики, как вы видите, нам не нужны. В этом случае наши шансы равны, так как и я, и вы примем все меры по… выравниванию условий безопасности.
– Когда Вы будете готовы к встрече?
– Через два часа.
– Хорошо, господин Меркушев, я согласен.
Меркушев тут же связался с Жуковым и всё ему доложил. Тот даже не удивился, только пожалел, что встреча назначена не на завтра. Смотришь, день бы и выиграли. А день летом сорок первого года значил много.
– Надеюсь, – заключил Жуков, – ты понимаешь, о чём он будет говорить?
– Да, Георгий Константинович. Ждёт от меня ключи от города, – пошутил Меркушев.
– Ну, с Богом. Итоги доложишь.

***

Меркушев тщательно выбрился. Облачился в свежий мундир. Не стал с собой брать даже пистолет. Это было лишнее. О мерах безопасности позаботился начальник штаба. И у места встречи тщательно замаскировались снайперы, артиллеристы взяли на прицел не только место предполагаемой встречи, но и возможные места сосредоточения подразделений врага и засад его снайперов.
Хотя Меркушев хорошо понимал, что все эти меры – лишние.
Клюгенау был опытным военачальником, – намного старше Меркушева, и он прекрасно понимал, что русский командующий тоже ведь человек не наивный.
В назначенный час, к противоположным берегам Ельца, подошли две группы военных. Немецкая была заметно больше. И начальник штаба хорошо видел в бинокль несколько генералов противника, много старших офицеров.
Меркушева провожал член Военного совета армии, начальник контрразведки и адъютант командующего.
Обе группы сопровождающих так и остались на берегу, а две лодки устремились к середине неширокого и мелководного в ту летнюю пору Ельца.
Лодки сблизились, стукнулись бортами, гребцы догадались, и у обоих были к длинным веревкам привязаны большие камни, поэтому они, приглядываясь друг к другу, тихо отпустили их в воду, намотав свободные концы верёвок на уключины, таким образом – закрепив лодки между собой.
Клюгенау вздрогнул и стал багровым:
– Нет, этого не может быть.
Он даже не задумывался о возможности такой встречи. В соседней лодке, напротив его, сидел тот офицер русских, который в девятьсот пятнадцатом году, во время знаменитого Брусиловского прорыва, захватил его, начальника штаба кавалерийской дивизии, в плен.
Он даже вздрогнул при этих воспоминаниях, что не укрылось от Меркушева.
И он, на чистейшем немецком языке, произнёс:
– Теперь вижу, господин Клюгенау, мне не надо представляться? Полагаю, что узнали? Хотя ведь минуло без малого три десятка лет. Что ж, я рад, не надо будет тратить лишних слов на знакомство.
Улыбнулся, вспоминая то славное время, и не отказал себе в маленькой мести:
– Вам повезло тогда, господин Клюгенау. С одной стороны потому, что не оказали сопротивления моему разъезду, иначе были бы просто убиты. Да и портфель ваш хорошую службу нам сослужил. Уж больно данные были ценными и мы, разумеется, ими воспользовались.
Клюгенау, при этих словах, поморщился и красноречиво указал глазами на своего гребца, который, конечно же, ничего не понял из разговора двух генералов, но, тем не менее, заинтересованно прислушивался к их словам.
– А во-вторых, – продолжил Меркушев, – как на грех – в плен попал наш незадачливый Корнилов, вот вас на него и обменяли.
В упор посмотрел на полного фашистского генерала и дополнил:
– Вы сильно изменились, господин Клюгенау. Да и то, годиков ведь не тринадцать старше меня. Помню, вы тогда полковником уже были.
Клюгенау уже пришел в себя и не отказал и себе в удовольствии отпустить шпильку в адрес Меркушева:
– А я смотрю, вы и у новой власти выслужили милости и чины. Правда, прошлое предвещало вам б;льший успех и карьеру. Ваш сослуживец, бывший унтер-офицер Жуков, ваш командующий сегодня – уже генерал-фельдмаршал, – переиначил он на свой манер высокое звание генерала армии, в котором пребывал командующий Западным фронтом.
– Каждому своё, – господин Клюгенау. Так, кажется, у вас говорят? Да и вас многие ваши подчинённые обошли. Вы ведь лишь за Бельгию, бескровную войну, получили чин генерал-полковника. В России этого бы не случилось.
– Господин Меркушев. Давайте перейдём к сути нашей встречи. Как Вы видите, не вы стоите у врат Берлина, а мои войска – уже почти под Москвой.
Напыщенно и самодовольно продолжил:
– Вы опытный военачальник и понимаете, что компания Вами проиграна.
Война подходит к концу. И во избежание напрасных жертв я предлагаю вам, от имени германского командования, прекратить бессмысленное сопротивление. Всем, сложившим оружие, мы гарантируем жизнь. Вам господин Меркушев, достойные условия, спокойную старость, за рубежом, где пожелаете.
Мы знаем многое, если не всё, господин Меркушев, и знаем, как вы пострадали от власти коммунистов. Так что – решение за вами, вы можете включиться в борьбу с Советами, как это сделали… э … лучшие сыновья России.
Меркушев его перебил и тоном, исключающим возражение, чётко произнёс:
– Господин Клюгенау! Хочу вас разочаровать. Уже то, что вы решились на встречу со мной, свидетельствует о крахе всех ваших планов. Вы выдыхаетесь, господин Клюгенау. Ваши войска понесли огромные, невосстановимые потери, – он специально потребил это невоенное слово, заменив им «невосполнимые». Встали ваши танки, так как выработали ресурс. Растянулись коммуникации и тылы.
И, как-то торжественно и просто, словно вразумляя малое дитя, дополнил:
– Вы забыли, что это Россия, господин Клюгенау, а не Бельгия, и даже не Польша. Мы не с клинками встречаем ваши танки, а выбиваем их артиллерией, в ближнем бою – гранатами и противотанковыми средствами…
– И «коктейлем Молотова», – саркастически улыбнулся Клюгенау.
– Да, если Вам будет угодно – и «коктейлем Молотова», которого так боятся ваши танкисты. И от которого танки хорошо горят, ваши танки, покорившие Европу. Только под Ельней мы их нажгли – сотни. У вас их больше не осталось для удара на Москву.
И наблюдая за взволнованным фашистом, снова возвысил свой голос, да так, что даже солдат-гребец поёжился:
– Господин Клюгенау! Уже два раза русский солдат был в Берлине. Попомните моё слово – будем и в третий раз. Всё дело – только во времени.
Но вы должны чётко осознать, что в этот раз мы не удовлетворимся серебряными трубами для полкового оркестра. Мы, господин Клюгенау, не смиримся, пока не покончим с фашизмом, как идеологией, как моралью, как антикультурой.
Германия, в прежнем состоянии, не сохранится. Она будет уничтожена. Нет, не народ Германии, господин Клюгенау, он разберётся, к какому берегу вы его ведёте, и проклянёт вас. А фашизм, нацисты будут уничтожены.
И если Господь сохранит наши жизни, мы будем с вами свидетелями этого.
– А мы, – и Меркушев указал на своего гребца, – и судьями фашизма. От имени всего народа.
Ему стало легко и он, словно и не было усталости, звонко и счастливо заключил:
– Что же касается меня, господин Клюгенау, я очень счастливый человек. Я служу своему Отечеству, мне не надо для этого насиловать свою душу, поступаться своими принципами и убеждениями.
Я выполняю свой сыновний долг перед Отечеством. И, молю Бога об одном, чтобы он мне дал силы сокрушить вас, уничтожить врага, посягнувшего на свободу моей Родины.
И, не скрою, очень хочу дожить до Победы. И увидеть, увидеть весь крах вашей безумной политики.
А он неизбежен.
И перейдя на русский язык, заключил:
– Не по себе врага выбрали, господин Клюгенау. Это же – Россия. Вы бы хоть своего Бисмарка послушали. Он ведь вам говорил – никогда, ни при каких обстоятельствах не воюйте с Россией. Ибо русского мало убить, его ещё надо повалить. А сил у вас уже на это нет.
И, резко, даже рукой рубанул:
– И мы придём в Берлин. Страшитесь!
При этих его словах – гребец, видный, уже в летах солдат, разгладил свои седые усы и неожиданно промолвил:
– Дойдём, товарищ командующий. Это – по первах – мы подрастерялись немного, а теперь, ничего, в себя пришли. Не бывать ихнему верху, пока жив русский человек.
И спохватившись, что встрял не в своё дело, замолчал.
Но Клюгенау воспринял эту реплику старого солдата очень болезненно и сразу потускнел, даже плечи опустил.
Скорее уже для формы, по инерции, он спросил у Меркушева:
– Это ваше последнее слово?
– Да, господин Клюгенау. И биться мы будем с вами до последнего солдата, до последнего патрона. Все найдете свой конец на нашей Земле.
Вы должны знать, наш Великий предок, князь Александр Невский, разбивший рыцарей Тевтонского ордена на Чудском озере, так и сказал:
«Кто к нам с мечом придёт, тот от меча и погибнет».
– Так было, и так будет всегда, господин Клюгенау. И сегодня у вас еще есть время одуматься. Вы же – не нацист. Вы – старый солдат, и не понимать того, что война в России – это не Западная Европа, просто не можете. Здесь будет сломлен хребет фашизму. И – уже навсегда.
Говорить было больше не о чем. Лодки разъехались. И до берега Меркушев даже не мог остановить смех, так как его гребец громко, на всю реку сокрушался:
– Ишь, злыдня, ножом верёвку отрезал. Не поднял камень – как же, не его ведь. Что, ему жалко эту верёвку, ворованную. Ну, погодите, мы вам и верёвку эту вспомним.

***

Уже через два часа, после доклада итогов переговоров Жукову, позиция войск Меркушева превратилась в ад.
Клюгенау бросил против его поредевшей армии всё, что только смог собрать. Бои вспыхнули с новой силой.
И всё тщетно. Немец не смог продвинуться ни на шаг.
Ельня, а вернее головешки, которые от неё остались, по нескольку раз в день переходила из рук в руки.
И вся армия знала, что без приказа она больше не отойдет. Ни на один шаг.
Меркушев был горд и счастлив, когда услышал, что именно дивизия его армии стала, первой в Красной Армии, гвардейской. Ещё больше его воодушевила фраза Верховного, который закончив с ним разговор по телефону, вдруг спросил:
– А почему, товарищ Меркушев, не представляете достойных людей к наградам?
Не забывайте, товарищ Меркушев, война идёт Отечественная, и в ней главный герой – наш народ. И за свои подвиги героям должно быть и воздано по заслугам.
К слову, товарищ Меркушев, советское правительство удостоило Вас высшей награды Родины – ордена Ленина за мужество и героизм при обороне Ельни.
И, уже сурово и сухо, завершил:
– Подготовьте свои соображения в Ставку о порядке награждения отличившихся государственными наградами. Вспомните, какой порядок существовал в русской армии. Желаю Вам успехов, товарищ Меркушев.

***

В том, что процедура награждения отличившихся героев была оперативно рассмотрена советским руководством и приближена к жизни войск, была большая заслуга и Меркушева.
Разумеется, он не был единственным, к кому, с такой задачей, обратился Сталин.
Но именно он предложил награждения всеми медалями и орденами Красной звезды, от имени Президиума Верховного Совета СССР, отнести к ведению командира дивизии; командующий армией получил право награждать до ордена Красного Знамени включительно; Военный Совет фронта имел право награждать всеми наградами, до ордена Ленина включительно.
И только присвоение звания Героя Советского Союза центр решал по представлениям Военных Советов фронтов.
Такая практика в значительной мере позволила оперативно отмечать заслуги героев, послужила укреплению морального духа войск, их устремлённости на безоговорочную победу над страшным врагом.

***

Современники вспоминали, как щепетильно к вопросам награждения отличившихся на поле брани, относился сам Меркушев. И если он видел солдата, находящегося на переднем крае с первых дней войны, который не был при этом награждён государственными наградами, он просто выходил из себя.
Сам очень дорожил наградами и всю войну избегал носить орденские колодочки. На своём мундире, гимнастёрке, которую он любил больше, он всегда носил заслуженные им ордена.

***

Вся жизнь, весь её смысл уместился у него в одно простое, но так трудно достижимое правило на войне – выполнить боевую задачу, сдержать врага, нанести ему как можно больший урон, сумев сохранить свои войска.
И, в этой связи, упорнейшее сражение за Смоленск, в самой большой мере высветило его характер. Его такт. Уважение к людям и повседневную заботу о них.
 

В наибольшей мере Смоленск ему запомнился событием исключительным, выходящим за пределы даже самой смелой фантазии.
Вечером к нему явился, с докладом, начальник особого отдела, и среди прочих важных проблем, доложил, что в тюрьмах Смоленска находятся несколько тысяч заключённых-уголовников.
– Во избежание недоразумений, – он именно так и сказал, – и в связи с возможностью захвата города фашистами, прошу Вас, товарищ генерал-лейтенант, выделить стрелковые подразделения из войск для… осуществления меры высшей социальной защиты.
Меркушев побледнел. И речь была даже не в том, что не все они заслуживали этой меры, было ведь среди них множество людей безвинных, по глупости, за самую малость схлопотавшие свои сроки; были и те, кого оговорили; были, конечно же, и реальные уголовники, но их было меньшинство.
Сам пережил и знал, как можно безвинного осудить и выключить его из реальной жизни, лишить любимого дела, а значить – ослабить государство, так как способные принимать решения и воплощать их в жизнь в пору испытаний оказались не там, где им должно было быть.
Война стучалась в двери Отечества, а они, её лучшие и верные сыновья, самые опытные и самые бесстрашные, заходились от мук садистов и палачей в застенках.
Все это, мигом, пронеслось в голове у Меркушева, и он сказал:
– Нет, полковник. Мы поступим по-другому. Предоставим этим людям возможность искупить свою вину перед Отечеством в бою.
И, уже тоном приказа, не терпящим возражения, распорядился:
– Организуйте мне их сбор, всех до единого, на центральной площади города. Безусловно, приняв все меры предосторожности, чтобы они до боя не разбежались.
И посуровев – жёстко завершил:
– Я каждый день норовлю, хоть несколько сот человек найти, из отступающих, окруженцев, а здесь – дивизия мужиков. Всех, до единого, в строй. По-моему, всё же лучше быть повешенным за верность, нежели за измену. Итак, завтра, в семь утра. Прошу Вас, полковник.

***

Площадь бурлила – живое море сдержанно гудело, только кое-где раздавался блатной раж, визгливый, до небес, крик.
Заключенные не понимали, зачем их собрали на площади города, и угрюмо, в своей основной массе, вглядывались в частокол штыков, почти упиравшихся им в грудь.
Меркушев легко взбежал по приставной лестнице в кузов машины, которая служила вместо трибуны, и поднял вверх правую руку, призывая к тишине.
Над площадью пронеслось:
– Ты смотри, генерал целый – к нам.
– А почему армейский, а не из НКВД – дивина…
– Что, генерал, немец-то скоро придёт, куда ты тогда денешься?
– Все они, кровососы, хороши. Ишь, вырядился, как на парад…
Меркушев дождался, когда сами заключенные стали призывать бузотеров к порядку. И, когда площадь угомонилась, затихла, он заговорил:
– Товарищи!
Заключённые, услышав давно забытое обращение, взорвались с новой силой:
– Свой парень! Ишь, товарищ, какой у нас нашёлся! Тамбовский волк тебе товарищ!
Меркушев посуровел и звонко, как привык когда-то подавать команду в конном строю, протяжно прокричал:
– Мол-чать! Всем молчать и слушать!
Я – генерал-лейтенант Красной Армии Меркушев. И я не оговорился, что Вы – мои товарищи. Товарищи всех тех, кто сегодня под стенами старинного Смоленска, по всей границе нашей Родины, льёт свою кровь в борьбе с фашистами.
Площадь затихла и уже со вниманием слушала Меркушева дальше:
– Сегодня вопрос стоит так: или мы их, или они – нас, – бросал он в толпу свои выстраданные слова правды.
– Но, разве мы, русские люди, можем покориться врагу, сдаться на его милость? Не бывать этому никогда!
Тишина на площади воцарилась такая, что слышно было даже каркание ворон на колокольне старинного Храма.
– И в этой борьбе, – на всю площадь разносился его голос, – я очень рассчитываю на вас. Трудно сейчас нам. Недостает сил. Но уже из глубины России идут новые дивизии, и участь врага предрешена. Он будет непременно разбит и победа, обязательно, будет за нами.
– Многие из Вас, мои товарищи, – бросал он в толпу, – ходят в должниках перед Отечеством. Многое ему задолжали, сбились с честного пути.
Мы не будем сегодня на весах взвешивать, чья вина больше, а чья – меньше; кто грешник, а кто – праведник.
И на эти слова площадь отозвалась то ли стоном, то ли дружным выдохом.
– И я даже не об этом искуплении вины говорю, я говорю о выполнении, каждым из нас, своего сыновнего долга по защите Отечества.
– Господи, неужели дожили до светлого дня, – донеслось к нему из передних рядов, где стояли, было видно сразу, старые рабочие.
А Меркушев, услышав эти слова, усилил напор в своём звонком голосе:
– А тем же, кто действительно грешен – есть святая возможность снять грех с души в честном бою с врагом.
И, как действительным своим товарищам, настрадавшись сам, сказал тихо, так, что услышали только первые ряды заключённых, а затем – передали своим собратьям, в глубину строя:
– Я не могу приказать Вам взять в руки оружие, я прошу Вас об этом, и властью данной мне Родиной, после первого же боя, сниму с Вас все поражения в правах и все судимости.
И тут же зычно, как перед своими кавалеристами в годы Великой войны, подал протяжно команду:
– Кто готов встать в боевой строй, прошу перейти на правую сторону площади, кто не хочет этого сделать, по каким-то обстоятельствам… возвратятся… к местам отбывания наказания.
На размышления – ровно десять минут.
Оставшись в кузове машины, он, молча, наблюдал за разворачивающимся действом: люди степенные и пожилые, было видно – из рабочих, не стали выжидать и сразу же стали переходить на правую половину площади; за ними следом, почесывая голову и прикидывая, во что всё это выльется, медленно, нерешительно, пошли, как это было видно по одежде, крестьяне; торопливо, почти бегом, туда устремились бывшие военные, много молодёжи. Были и такие, кто по нескольку раз переходил слева-направо и наоборот.
И, наконец, площадь замерла. В стройных рядах, справа, стояли тысячи его новых бойцов, а слева осталась жалкая кучка в двадцать пять–тридцать человек, среди которых началась истерика, вопли, крики.
Начальник особого отдела сразу же оттеснил их караулом в сторону и удалил с площади. Уже через несколько минут строевые командиры Меркушева выстраивали добровольцев в роты, составляли их списки и уводили с площади к местам дислокаций частей.
Каждый знал своё дело и чётко выполнял все установки Меркушева. В частях прибывшее особое пополнение распределили по подразделениям так, чтобы заключённые в них растворились, по несколько человек на роту, взвод…
Затем Меркушев, ежедневно, в ходе боёв за Смоленск, Москву интересовался у подчинённых – как себя ведут в боях его крестники.
К чести, практически все они, затем, воевали достойно. И только несколько человек пытались перебежать к фашистам, но были убиты, да несколько дезертиров было расстреляно по приговору военного трибунала.
Предметом его высшей гордости явилось то, что все офицеры были восстановлены в званиях, с честью командовали подразделениями и частями. Трое из них, уже в ходе Белорусской операции, стали генералами. Восемь, как докладывали ему политработники, только за Сталинград были удостоены высшего отличия Родины – стали Героями Советского Союза.

***

Смоленск запомнился ему и ещё одним светлым событием. Проезжая мимо, к боевым порядкам дивизии своей армии, оборонявшей западную окраину города, он, на минуту, остановил машину и поднялся по ступеням Смоленского храма.
Израненный, обугленный, с огромными дырами в куполах, он был, тем не менее, величественным и даже грозным.
Неведомо откуда к нему вышел совсем уж старенький священник, седой, как лунь, даже с какой-то пожелтевшей, от прожитых лет, бородой.
Но глаза его были очень молодыми и зоркими. Привычно осенив Меркушева крестным знамением, он тихо, но твёрдо ему сказал:
– Знаю, сын мой, исстрадалась твоя душа. Великие испытания ты вынес. Ещё большие предстоят.
Вытянулся во весь свой рост и показался Меркушеву – высоким и статным, и продолжил:
– Но не страшись! Через всё, к позору и попранию силы дьявольской пройдёшь, возвеличишь имя своё в веках.
Попомни моё слово, так и будет. Господь отведет от тебя меч вражий, ты же его во всех битвах – повергнешь, позору хоругви его предашь.
Многие города и страны вражьи покоришь. И в великой славе, с победой, вернёшься в благословенное Отечество.
И уже не спрашивая Меркушева ни о чём, и ничего более не говоря ему, снова осенил его, троекратно, своим нагрудным крестом и сказал:
– Иди, сынок, и воюй. Господь с тобой, ты под его покровом, и Матерь Божия – заступница, оградит тебя от всех опасностей. Сокрушай врагов Отечества! Господь с тобой!
И ушёл куда-то в руины Храма.
Часто вспоминал эту встречу Меркушев. Как мог всё так предугадать, предсказать этот старый священник. Откуда ему была дана эта сила и этот знак вещий?
А ведь всё сталось, затем, именно так, как говорил святой старец.

***

Вновь созданная для обороны Москвы его, ставшая уже знаменитой на всю страну армия, всё отходила к столице.
Но это уже было не отступление. Это было последнее сжатие той невидимой пружины, именуемой русским характером, у которой были только два пути: или сломаться и прекратить что-либо значить после этого; или же – стремительно распрямиться и зазвенеть, отбросить сдерживающие её силы и своё стремительное движение передать всему механизму.
Именно это и произошло под Москвой. Оставался один оборот особого ключа, чтобы своеобразная резьба с группировки советских войск была сорвана. Но этот оборот сделать немецкие войска уже были не в силах.
Какие бы возможности не изыскивало германское руководство в эти дни по усилению ударной мощи своих войск – всё было тщетно.
Русский фронт, день за днём, перемалывал все дивизии, которые Гитлеру удалось собрать отовсюду – из под Ленинграда; даже из Африки, от Роммеля – горели на Подмосковных полях выкрашенные в цвет пустыни танки; безжалостно гнали вперед эсесовские дивизии румын и венгров, чехов и словаков; замечены были в боевых порядках врага болгары и испанцы; итальянцы и французы и даже евреи, воевавшие на стороне гитлеровцев.
Но всё было тщетно. Все эти армады вражеских войск разбивались о железный характер Жукова, под тяжелой рукой которого, по ведомым только ему планам, действовало огромное число обессиленных, обескровленных, плохо вооруженных и плохо одетых войск, но уже совершенно иных, нежели в июньские дни сорок первого года.
Это были войска уже настрадавшиеся, осознавшие, как вероломен и беспощаден враг.
Они уже видели тысячи заключённых и уничтоженных фашистами, их сердца уже полыхали жаждой отмщения за поруганную родную землю, за род свой, свою семью, свой дом, которого, в одночасье, лишились по воле пришлого захватчика.
И среди этих смертельно уставших людей, всё в большей мере появлялись бодрые, вооруженных автоматами, новыми танками и орудиями, в белых полушубках, солдаты сибирских дивизий.
Это название за новыми формированиями закрепилось сразу, но, если быть честными – то не только сибиряки отстояли столицу.
Немало дивизий, всё просчитав и взвесив, и убедившись, что Япония не готова к участию в войне на стороне Германии, было переброшено из Дальнего Востока; появились лихие и одержимые бригады морской пехоты; кавалерийские корпуса Плиева и Доватора; танковые бригады Катукова и Баданова, вооруженные новенькими тридцатьчетвёрками.
И пока те, первые дивизии, в которых, если уж честно, не было и по развёрнутому стрелковому полку полному, да ополченцы Москвы, вечная им слава и память, в шинелях и будённовках ещё с гражданской, истекали последней кровью и не давали фашистам покоя ни днём, ни ночью, жгли их последние, прорвавшиеся к Можайску, Волоколамску, даже к Апрелевке и Яхроме танки, эта новая, грозная сила сосредотачивалась, вбирала в себя невиданную технику и вооружение, полностью укомплектованные свежие полки и дивизии.
Да не те, случайные, временные, сформированные на скорую руку из отступающих и рассеянных фашистами частей, а прошедшие обучение, сплочённые, даже призванные из одних местностей, где друг друга большинство хорошо знали, а многие даже состояли в родстве.
А когда наступил радостный час возмездия – эти дивизии ударили. Ударили яростно, уходя в бой прямо с Красной площади, с того самого памятного парада.
Меркушев был слишком опытным солдатом. И навоевался, и насмотрелся всего уже столько, но, когда в ночь на 6 ноября ему позвонил Жуков и приказал находиться  неотлучно на командном пункте армии, и ежечасно докладывать по обстановке, а в случае её радикального изменения – немедленно, он это принял как должное.
Хотя в полосе обороны его армии, в этот день, было на удивление тихо и спокойно.
И только 7 ноября, когда командующий фронтом взвинчено и как-то яростно ему прокричал в трубку:
– А ты включи, генерал, приёмник, что ты у меня спрашиваешь о новостях, – Меркушев даже растерялся.
Через первый треск и какие-то завывания в эфире, до него донеслась музыка марша и преувеличенный, и даже тяжелый отзвук шагов тысяч и тысяч людей.
«Что это? Неужели?» – молнией ударила ему в сердце невероятная догадка.
«Это… это же какой-то парад, маршируют войска, раздаются здравицы…
И это – 7 ноября 1941 года?! Совершенно невероятно, но это, действительно, парад. Это – Красная площадь».
И, вдруг, после перезвона курантов, раздался приглушенный, такой знакомый для Меркушева голос:
– Товарищи! Братья и сёстры, к Вам обращаюсь я, друзья мои…
Нет, он не слушал этот необычный репортаж. Он его впитывал всем сердцем, каждым нервом своей души.
Это был тот момент, при котором, как говорили в народе, шевелится волос: немец в Апрелевке; его армия, изнемогая, отстаивает предмосковские рубежи; реки крови проливаются ежедневно за право жить, жить, даже погибая, жить с достоинством и честью, а не под пятою оккупантов; он искренне радуется каждому танку, каждой пушке, которые поставляла страна на вооружение войск армии, а здесь, при угрозе, реальной – не только столице, а всему государству, идёт парад…
 

Этот парад услышал весь мир. И Меркушев понимал, что именно в отзвуках парада следовало искать главные причины, главные побудительные мотивы шагов Турции, Японии, да и ещё целого ряда государств, которые так и не решились вступить в войну с Россией.
Ожесточённые сражения под Москвой, после парада, достигли наивысшего напряжения.
Немцы бросили против соединений Жукова всё, что только у них было.
Несмотря на плохую погоду – в воздухе постоянно находились сотни самолётов, артиллерия ни на миг не прекращала губительный огонь по войскам.
Всё, что находилось в боевых порядках армии, было перемешано с землёй. И не один раз.
Было совершенно очевидно, что в таких условиях человек выжить, выстоять не может.
Но его армия – стояла на своих рубежах намертво. И ни на один шаг более не отступила, перемалывая день за днём массы германских войск.
В эти дни произошёл тот особый случай, который и продолжил первую просеку отчуждения между ним и Жуковым.
Сам человек рисковый, отчаянный, но никоим образом не бесшабашный, Жуков цепко держал в поле зрения всё, до мельчайших деталей, что происходило под Москвой.
Помнится, когда Меркушев, уже по завершению Сталинградской битвы, однажды, за скромным поздним ужином, спросил:
– Георгий Константинович! А не было страха, личного страха за свою судьбу под Москвой?
Жуков жёстко, как-то нехорошо усмехнулся, и, будучи совершенно равнодушным к выпивке, мог выпить лишь одну, предельно – две рюмки с усталости, сам взял бутылку с коньяком, налил себе почти две трети стакана и залпом выпил:
– А что, у меня был выбор? Я лично понимал, что меня, как Кутузова, «государь» за сдачу Москвы не помилует.
– Да я бы, – и он сказал это единственный раз, и только Меркушеву, – сразу застрелился, ежели бы не удержал ситуацию в руках.
Стукнул кулаком по столу и стал говорить дальше:
– Ты ведь не знаешь этого, но ко мне, однажды, приехал ночью на командный пункт фронта Берия. Ничего доброго от его приезда, как ты понимаешь, я не ждал.
Берия знал, что я не терплю его, и платил мне тем же. И, появившись в штабе фронта, он без обиняков, прямо, в присутствии начальника штаба и члена Военного Совета, заявил:
– Товарищ Жуков! Мы Вас расстреляем, если сдадите Москву.
– Знаешь, – и тут Жуков даже рассмеялся, – что я ему ответил? Я ему сказал, что если он через пять минут не оставит командный пункт фронта, я его арестую. Надо было видеть его лицо при этом. Думаю, что он этого мне не простит даже не то, что до последней минуты, а и секунды своей жизни.
Тяжело помолчал и стал говорить дальше:
– Ты ведь понимаешь, что сам Берия на этот шаг никогда бы не решился. Ко мне бы не явился. Значит, его послал… Сталин.
– К слову, – и Жуков опять заулыбался левым углом рта, – после этого случая Сталин стал со мной здороваться за руку и пронзительно смотреть, при этом, в глаза.
Но, будучи сам независимым и держащим ответ только перед одним человеком – Сталиным, Жуков не терпел ни малейшего, как ему казалось, своеволия со стороны подчинённых.
И когда Меркушев, не согласившись с решением командующего фронтом, обратился, через его голову, в Генеральный штаб, лично к Борису Михайловичу Шапошникову, и тот его решение утвердил, тут же последовала телеграмма Жукова.
Он не позвонил, нет, не объяснился, а специально прислал эту телеграмму, зная, что её будут в любом случае видеть и знать о ней десятки людей.
В ней было всего три слова и подпись. Но эти три слова выражали всю непреклонность, всю ярость Жукова, весь его характер:
«Фронтом командую я».
Но, утром следующего дня, разговаривая с Меркушевым, Жуков даже словом не обмолвился об этой телеграмме.
Но её присутствие, между ними, так и осталось на всю их жизнь. На все их две большие жизни. И они уже никогда не были искренне-близкими.
Друг друга ценили. Понимали, что и характера и дарований у обоих было примерно поровну, но у Жукова характер распорядительной деятельности носил непримиримую жёсткость, даже оскорбительное, в ряде случаев, недоверие к мнению подчиненных.
Меркушев же брал иным – он всех своих подчинённых умел превратить в соратников, единомышленников, взгляд которых и их мнение ставилось во главу угла при принятии им решений.
И если он поступал вопреки мнению подчинённых, то всегда их разубеждал, доказывал, что его окончательное решение имеет зримые преимущества.
И люди, его подчинённые, понимали, что он, на самом деле, придумал нечто более оригинальное, более завершённое и более реальное, с учётом меняющейся действительности боевой страды.
Битва под Москвой запомнилась ему и ещё одним очень ярким событием.
Через полосу обороны его армии, в рейд по вражеским тылам, вводилась конно-механизированная группа генерала Плиева.
Он хорошо знал этого отчаянного конника.
Самое ценное в нём было то, что он один, пока из немногих кавалерийских командиров, понимал, что время клинка и атаки в конном строю минуло.
На танк с шашкой не пойдешь. И Плиев умело использовал возможности кавалерии, как мобильного средства передвижения по бездорожью, разящей силы в тылах и на коммуникациях противника.
Танковая бригада и артиллерийский полк, занаряженная для разведки и огневой поддержки группа авиации, усиливали мощь и ударную силу его объединения и позволяли ему, при умелом руководстве со стороны стремительного Плиева, поджарого красавца-осетина, совершать чудеса.
Единственное, от чего он не был защищён в полной мере, была авиация противника.
Но и здесь находчивый Плиев нашёл выход – с одной стороны, свои разящие удары наносил ночами, в непогоду, когда вражеская авиация не летала, а с другой – кроме зенитных пулемётов, к стрельбе по самолётам противника, приспособил расчёты противотанковых ружей на специальных вертушках из колёс к телегам. Результат превзошёл все ожидания, и немцы, отныне, боялись безнаказанно летать в районах действия конно-механизированной группы Плиева.
Они взаимно симпатизировали друг другу, а Плиев, кроме того, как младший по возрасту и по чину, и в силу своего воспитания, как горец, очень трепетно относился к Меркушеву. К тому же, чтил в нём старинного кавалериста и более опытного боевого товарища.
В этот раз они встретились при весьма драматических обстоятельствах – полк группы Плиева напоролся на заслон фашистов, у деревеньки в десяток домов. Судя по всему, это было важное звено немецкой обороны, так как немцев поддерживала масса артиллерии, прицельно били танки с закрытых позиций.
И когда Меркушев подъехал к своему боевому товарищу, увидел; Плиев, вне себя от ярости, вычитывал молодого капитана-танкиста:
– Расстреляю лично, если деревню не возьмёшь.
И даже схватился правой рукой за лаковую кобуру трофейного парабеллума.
Меркушеву очень понравился капитан-танкист. Он на всю жизнь запомнил его фамилию и имя – Юрий Кошелев.
Он, весь бледный, но не растерянный и подавленный, с достоинством ответил:
– Если бы, товарищ генерал, от того, что Вы меня расстреляете, оборону фашистов прорвать можно было бы – я согласен. А так, прошу Вас, дать мне два-три часа, и деревня эта, проклятая, будет взята. Я её возьму. А не возьму – сам застрелюсь.
Меркушев взял Плиева под руку и отвёл в сторону:
– Исса, – он всегда, по просьбе самого Плиева, наедине с ним – звал его по имени, – не трогай капитана. Он мне очень понравился. Не срывай зло и характер на подчинённом.
И тут же, подойдя к капитану, с чувством обнял его за плечо, и спросил:
– Как Вы решили действовать?
Грамотное решение капитана ему понравилось и он, высказав ему свои советы, тут же велел командующему артиллерией своей армии подержать капитана огнём.
Капитан, усадив на танки пехоту, незамеченным вышел в тыл противнику, и стремительным броском вынудил немцев спешно отступать. Сил на контрудар у него не было.
С большим удовольствием он, как командующий армией, которому оперативно была подчинена группа Плиева, вручил капитану Кошелеву орден Красного Знамени и предложил вступить в командование танковым полком на Истринском рубеже.
И не ошибся. Молодой майор Юрий Кошелев, а ему с назначением на полк было присвоено это звание, полком командовал творчески, как-то изящно, словно и не напрягаясь, а удача при этом всегда ему сопутствовала.
Конечно, у командующего не один полк, но полк Кошелева он помнил всегда, и командира — любил и заслуженно отмечал.
И закончил войну Юрий Кошелев командиром танковой бригады, полковником. И так уж случилось, что и высшую радость именно он принес своему командующему, в ту пору – I Белорусским фронтом, и о высшем горе сообщил он же.
Но до этого надо было дожить и пройти ещё два года испытаний и утрат.

***

Меркушев привык, за долгие годы службы, далеко не заглядывать в личной судьбе. Он-то хорошо знал, что счастье военачальника очень переменчиво и зависит от очень многих факторов.
И даже от каприза вышестоящего руководства.
Пути Господни, – знал он твёрдо, – всегда неисповедимы.
Поэтому он даже не удивился, когда к нему в штаб, на горячем, в инее, дончаке, прискакал такой же горячий, взрывной Плиев.
Повод у него принял степенный старшина, одетый в ладный белый полушубок, перехваченный ремнем а с правого плеча – портупеей шашки, которую он изящно и каким-то особо красивым привычным небрежением, придерживал левой рукой.
– Дорогой, Харлампий Иванович, Вы посмотрите, какого я гостя Вам привёз, – и Плиев даже подтолкнул, навстречу Меркушеву, этого ладного старшину.
Харлампий Иванович вздрогнул. Хватило секунды, чтобы он его признал и заключил в крепкие свои объятия:
– Здравствуй, Фёдор Ефимович. Здравствуй, мой спаситель. Вот рад, уж так рад, спасибо Исса, удружил.
И жестом хозяина, пригласил всех в дом. Крайне редко прикасался к спиртному Меркушев. Но сегодня, с удовольствием, помолодев даже, наливал своим гостям по очередной рюмке и сам, не чинясь, несколько раз опорожнил свою.
Старшина смущённо молчал. И даже две-три рюмки не развязали ему язык.
Тогда Меркушев, обращаясь Плиеву, сказал:
– Знаешь, Исса, он мне – как отец всегда был, хоть и старше меня по возрасту на семь лет всего. И жизнью ему своей обязан.
И стал рассказывать историю, приключившуюся с ним в далёкие годы ещё той войны:
– Зажали меня польские уланы, знатные рубаки. И если бы не он, мой спаситель, не беседовали мы с тобой сегодня, друг мой сердечный.
Пожилой уже казак смущённо улыбался, даже как-то растерялся от столь радушного приёма командующего. И только тут голос подал:
– Так он же, товарищ генерал, – обращаясь к Плиеву, – молодой был, сущее дитё. Запалился, увлёкся боем, достал своей шашкой командира улан, ещё трех, как вихрь, выбил из седла, навек, да и не заметил, как оторвался от нас.
– Изрубили бы его уланы. Сила – всё же солому ломит. Ну, я и поспел, хвала Господу. Конь у меня был хороший.
И не сказал, по своей душевной скромности, этот верный оруженосец, что сам при этом получил тяжелейшую рану от уланского палаша, а когда увидел, что его любимому командиру грозит смертельный удар, неотразимый, от озверевшего в бою врага, без раздумий подставил свою грудь под разящий клинок, чем и спас жизнь Меркушеву.
Долго, потом, скитался он по госпиталям. И если бы не забота и внимание Меркушева, который ему даже сиделку сам нанял, доставал лекарства, бинты, которых не было в госпитале, норовил получше подкормить своего спасителя, Федор Ефимович не выжил бы.
Поэтому сейчас, смущаясь во время разговора двух генералов от того, что он был главным действующим лицом их беседы, всё норовил сказать:
– Да ничего я особого не свершил, товарищи генералы. И, думаю, что любой в эскадроне, Ваше Благородие, – неожиданно и забыто обратился он к Меркушеву, – поступил бы так же. Молодой Вы были, а казаки Вас любили. За совесть любили. За правду.
Плиев видел, как дороги друг другу эти люди.
И неожиданно поднявшись из-за стола, произнёс:
– Вот, что, старшина. Слушай приказ – отныне, до самой Победы, будешь возле командующего. Береги его, солдат. Таких людей не много я видел.
Старшина благодарно посмотрел на Плиева, решительно налил сам себе рюмку, выпил её одним глотком и твёрдо произнёс:
– Спасибо, товарищ генерал. А я... я – завсегда при них. Догляжу.
Так и прошёл старшина Шаповалов, вместе с Меркушевым, всю войну, да и затем, на долгие годы, остался при нём, до самой своей кончины.
А уже в послевоенное время, когда Меркушеву в спину, дважды, выстрелил начальник Генерального штаба Польши Мариан Спыхальский, не искусство врачей в госпитале Бурденко, куда его доставили самолётом, спасло ему жизнь, а досмотр старого, уже совсем немощного Шаповалова. Но он воспрял, прибодрился и не отходил от Маршала ни на один шаг, и, казалось, передавал ему свои силы и свою энергию.
И это позволило Меркушеву выжить. Стать на ноги и долго ещё служить своему Отечеству.
Но всё это ещё будет. А сегодня надо было оборонять Москву. И Меркушев делал всё от него зависящее, чтобы сдержать натиск  врага.

***

А когда шаг за шагом, на большее сил не хватало, погнали немца от Москвы, его сердце переполнялось гордостью. Его армия внесла в это весомый, а может быть – и решающий вклад. Это подчеркнул на совещании и Жуков.
Меркушев знал, что именно Жуков предложил его в сорок втором году на должность командующего Брянским фронтом. Лишь два коротких летних месяца он побыл в этой роли, но войска почувствовали его твёрдую руку, а талант полководца создал все условия к тому, чтобы исключить любую возможность немцев возобновить наступление на Москву.
А когда под Сталинградом ситуация стала по сути катастрофической, Верховный, без вызова в Кремль, по телефону объявил ему, что он назначен командующим фронтом и велел незамедлительно вылететь к новому месту службы.

***

Ему казалось, что такого накала сражений не было даже под Москвой.
Обе стороны понимали, что именно здесь, на Юге, решается судьба всей войны. Немцы осознавали, чем им грозит проигрыш кампании – на столь длительное напряжение всех сил они просто не рассчитывали, а ресурсы Советской России позволяли вести борьбу намного дольше.
Но, самое главное – падение Сталинграда означало бы вступление в войну Японии и Турции, не осталась бы в стороне Финляндия, многие Европейские государства, которые, до сей поры, участвовали в войне лишь символически.
Даже столь искушённый и опытный военачальник, каким он был, всегда поражался, когда разведчики фронта доставляли ему в штаб и французов, которые воевали на стороне фашистов, и даже бельгийцев, суровых норвегов, «братушек», которых русские войска спасли от османского ига, не говоря уже об итальянцах, испанцах, венграх и румынах, и даже эстонцах, латышах и литовцах.
Вся Европа, покорённая Гитлером, воевала на его стороне. Танки, корпуса которых были сварены на заводах Польши, Австрии, Чехии и Словакии, даже во временно оккупированных республиках Прибалтики, рвались в Придонье, нацеливались на нефтеносные районы Баку.
Всем командующим армиями фронта, родами войск, начальникам управлений запомнилось его выступление на заседании Военного Совета, в ноябрьские дни 1942 года, накануне наступления.
После доклада начальника разведуправления фронта о группировке германских войск, изменениях в её составе, Меркушев решительно встал, и жестом пригласив сесть уважаемого им генерала, заговорил:
– Товарищи генералы и офицеры! Мне думается, что мы все неправильно оцениваем потенциал и возможности вражеских войск
Поднял руку вверх, призывая зал к тишине, и продолжил:
– Вот я посчитал, что в своём докладе, уважаемый Виктор Герасимович, более двадцати раз потребил выражение «фашистские войска, германские, немцы...».
– А так ли это на самом деле? Неоднородность вражеских войск свидетельствует о том, что Германия выдыхается.
Она, подчинившая своей воле более трёхсот миллионов человек в Европе, привлекшая только к работе на предприятиях, работающих на войну, более 10 миллионов квалифицированных рабочих со всех стран, получив только от одной Франции контрибуций, достаточных для содержания многомиллионной армии, что позволило Гитлеру ставить под ружье каждого второго немца призывного возраста, сегодня, товарищи, терпит жесточайший крах.
Эта система перестала быть устойчивой, надёжной и прочной. Фашисты, без своих союзников, уже не могут держать фронт.
Думаю, что и мы внесли свой посильный вклад в это, перемалывая германские дивизии под Ельней, Смоленском, на Московских рубежах, под Ленинградом.
Задумался и снова заговорил с подъёмом:
– Немцы – не наивные люди. Это опытный и умудрённый, и ещё очень сильный враг. Но, я думаю, они не в восторге, что под Сталинградом вынуждены иметь в боевых порядках румынскую и венгерскую армии, дивизии Испании, Италии и Болгарии, соединения чехов и словаков.
Самое омерзительное, что здесь мы, впервые, встретились с формированиями крымских татар, некоторых народов Северного Кавказа, пошедших на службу фашистам.
Поэтому – задача всех органов разведки фронта – детально изучать противостоящую группировку врага, находить в ней самые слабые звенья, а Вам, уважаемый Константин Иванович, – он повернулся к члену Военного Совета фронта генералу Телегину, – организовать работу по подрыву морально-психологического единства войск противника.
Я не думаю, что все народы, которые представлены войсками под Сталинградом, смирились со своей участью. Сопротивление фашистам зреет и наш успех здесь, а мы его непременно добьёмся, вызовет в стане врага острые противоречия.
И эту ситуацию мы должны использовать. Если уж здесь, на Волжских берегах, появились танки из корпуса Роммеля, из Африки, и их даже не перекрасили, значит дела у фашистов не столь безоблачны, как им того хотелось бы.
Он ещё долго говорил со своими подчинёнными. Ставил конкретные задачи, высказывал, тут же, свои советы и требования.
Особая встреча у него здесь произошла с Жуковым. Жуков прилетел под вечер, сразу в привычно жёсткой форме стал заслушивать доклады подчинённых Меркушева, вносить свои коррективы в план проведения операции.
Дождавшись перерыва и оставшись с Жуковым один на один, Меркушев заявил:
– Георгий Константинович! Я – что, отстранен от командования фронтом?
Неожиданно Жуков засмеялся, и глядя Меркушеву в глаза, прямо и искренне сказал:
– Одним словом, командующий фронтом говорит, что я здесь – лишний.
Хорошо, Харлампий Иванович, всё вижу и всё понимаю. Поеду к Ерёменко, там дела обстоят не столь блестяще. Они с Хрущёвым боятся переднего края и руководят войсками издалёка. Своими глазами не видят врага, плохо знают настроение своих войск.
И тут же, тепло, хотя и грубовато, сказал:
– Корми обедом, генерал, – и я поеду.
И крепко, при этом, пожал руку Меркушеву:
– Я верю в тебя, Харлампий Иванович, и очень надеюсь на тебя, на удар войск фронта по расчленению группировки врага.
За обедом они больше о деле не говорили. Жуков редко пребывал в столь добром расположение духа.
Он даже взял в руки баян, который неведомо как оказался здесь, и долго играл что-то щемящее душу и грустное.

***

И вот наступил он, этот долгожданный день наступления под Сталинградом.
19 ноября земля словно раскололась, вздрогнула и тяжело вздохнула – тысячи стволов артиллерии обрушили на врага огненный смерч.
В воздухе было темно от обилия самолётов, которые, с двух сторон, налетали волнами, и пока бомбардировщики сбрасывали свой смертоносный груз, а штурмовая авиация поддерживала огнём действия войск, армады истребителей сходились в смертельном противоборстве – то тут, то там – косой дымный след прочерчивал небо, и в снежной степи, вскоре, полыхали чадные костры как от наших, так и от фашистских самолётов.
С каждым днём их становилось всё больше, и только с воздуха была видна вся ужасающая картина разворачивающейся битвы.
Он часто, потом, вспоминал эти двадцать три дня ожесточённейшего сражения, которое, во многом, и определило судьбу всей фашисткой группировки на Восточном направлении.
10 января 1943 года войска фронта под его командованием начали расчленение армии Паулюса, и к 23 февраля, во взаимодействии с Юго-Западным (Сталинградом) фронтом, наголову разгромили все войска противника.
Сталинградские дни запомнились ему двумя знаменательными событиями: он был удостоен полководческого воинского звания – генерал-полковника, и верный себе Жуков прислал к нему делегата связи, с личным подарком командующему фронтом.
Когда Меркушев открыл аккуратный пакет – от волнения заныло сердце. Нарядные золотые погоны, с тремя вышитыми звёздами, были оценкой его полководческого искусства и успехов подчинённых войск.
А вечером, слушая торжественный голос Левитана по радио, узнал, что он награждён недавно учреждённым полководческим орденом Суворова I cтепени.
И когда Фёдор Ефимович приладил погоны на его любимое кожаное пальто, и он вышел к людям, все не скрывали своего удовлетворения и широких улыбок, словно и их самих удостоили этого высокого отличия.
– Товарищ командующий! А как же теперь обращаться к Вам, – зубоскалили любимые разведчики, – Ваше Высокопревосходительство, как в старину?
– Какой же я "Высокопревосходительство", дорогие друзья, мы – вон каких высокопревосходительных разбили, – указал он рукой на толпы пленных, которые шли и шли под охраной конвоя в тыл, с недоумением разглядывая красивого высокого генерала в кожаном чёрном пальто и с невиданными ими, до сей поры, необычными погонами.
В эту минуту к нему обратился начальник разведуправления фронта:
– Товарищ командующий! Тут какой-то важный немец просится к Вам на беседу. Будете говорить с ним?
– Не хотелось бы такой день портить. Ну, а вдруг, на самом деле что-то серьёзное немец скажет. Давайте его сюда.
К нему подвели немецкого полковника. Вернее, человека в погонах и форме полковника германских вооруженных сил.
Он даже вздрогнул, когда немецкий офицер, не молодой уже, а примерно его возраста, прищёлкнул каблуками и на хорошем русском произнёс:
– Здравия желаю, Ваше Высокопревосходительство. Так, кажется, теперь к Вам следует обращаться, господин генерал?
Не узнали, Харлампий Иванович?
– Нет, отчего же, теперь узнаю. Подъесаул Низовцев.
– Думал, не узнаете. Вот ведь как сложилось.
– А я, Низовцев, сразу Вам скажу, я бы, на Вашем месте, не искал встречи со мной.
Ни сочувствия, ни даже участия к себе Вы у меня не вызываете. Русский дворянин, пошедший в услужение к врагам России – мне омерзительнее, нежели даже сам враг.
Мы же вместе с Вами, Низовцев, учили в училище – вместе: «Рим предателям не платит». Помните?
– И беседовать с Вами – много для Вас чести. А Вы её давно утратили, и не имеете. Ни при каких обстоятельствах, слышите, Вы, ни при каких, – посуровел Меркушев, – русский человек не может сотрудничать с врагом. Даже под угрозой смерти.
– А Вы, – Меркушев указал на его крест, знак "За взятие Парижа" – вот в чём отличились? Значит, служили врагу осознанно. Так сказать, из идейных побуждений.
И после этого – Вы, смеете искать встречи со мной, советским генералом, командующим войсками фронта?
Тут же повернувшись к начальнику разведуправления, распорядился:
– Уводите его, Виктор Герасимович. В фильтрационный лагерь. И пусть наши товарищи разберутся. Если он просто военнопленный – к Вам, Низовцев, отнесутся гуманно. Но если на Ваших руках – кровь советских людей, пощады не ждите.
Низовцев, на глазах, превратился в глубокого старика, его плечи опустились, и только в глазах полыхнула не проходящая ярость и бессильная ненависть.
Рядом с ним, во время этой нежеланной беседы, стоял Шаповалов.
Когда караул стал уводить Низовцева к колонне пленных немецких офицеров, старый солдат тихо, но решительно проговорил:
– Вот ведь, что значит – оторвался от родной земли. Кому, Родине своей мстить? Врагов на неё привести. У нас, товарищ командующий, в станице за бесчестье дом раскатывали виновного, и весь род изгоняли с казачьей земли. Так и ему учинить бы. Заслужил ведь.
Меркушев молча сжал плечо старого солдата. Говорить больше никому не хотелось.

***

А война продолжалась.
И чем больше освобождалось родной земли, тем больше мрачнел Меркушев.
Пьянящая радость от того, что сломили врага, гоним его на Запад, меркла пред лицом ужасающего опустошения, которое оставили повсюду фашисты.
Не было городов – руины, не было деревень – головешки, да остовы печей, не слышно было людского гомону, шуток, смеха – люди ещё не успели оплакать дорогие утраты.
Единственное, о чём думал Меркушев, не имел право не учитывать этого, как военачальник, которому вверены сотни тысяч человеческих жизней – своими зверствами, опустошением нашей родной земли, враг породил такую ярость, такое стремление советских  войск покончить с ним, что уже никого не надо было подгонять, подстёгивать.
Напротив, ему приходилось сдерживать своих командиров, так он знал реальные возможности противника.
Постоянно занимаясь сосредоточением и подготовкой войск Центрального фронта на Орловско-Курской дуге, он не уставал подчёркивать своим командирам ту непреложную истину, что наш народ, терпя лишения, холод и голод, сумел поставить фронту обилие лучшей техники, вооружений.
«Если бы всё это, да эту выучку войск, опыт командиров – под Ельней, – думал он, – шутка ли, в составе фронта танковая армия, воздушная, механизированные корпуса...»
Трясясь по фронтовой дороге в машине, он опытным взглядом видел уровень выучки войск, мастерство их командиров.
В воздухе постоянно барражировала авиация фронта, не позволяя противнику безнаказанно хозяйничать в небе, как это было в сорок первом году.
Он улыбнулся. Вчера он вручал награды летчикам эскадрильи «Нормандия». Понятно, с учётом возможностей фронта, чисто военное значение этого особого формированиями было ничтожно, но какой моральный смысл виделся за этим.
Лучшие сыны оккупированной Франции, кружным путём, спасаясь преследований и гонений фашистов, и своих продажных властителей, разными путями оказались в сражающейся России.
Меркушев, вспоминая свою беседу с этими молодыми, непривычно говорливыми и шумными молодыми людьми, – особо отметил слова французского капитана:
«Странная штука – жизнь, господин генерал. Мой отец, к несчастью, воевал против Вашей страны в рядах войск Антанты. На Юге, в Одессе. А сегодня – мы вместе, в едином строю, так как враг у нас общий, у всего совестливого мира. У всех, кто хранит звание человека.
Я, господин  генерал, учитель, и понимаю, что это война особая, это война цивилизаций, война двух культур, двух мировоззрений.
Полагаю, что вы знаете о словах Черчилля, который сказал: «Я начинаю всё в меньшей мере понимать себя. Это же надо, я – злейший враг Советской России, положивший всю жизнь на борьбу с нею, сегодня, вместе с Премьером Сталиным, борюсь с германским фашизмом. Нет, что ни говорите, а Советам в привлекательности их идей не откажешь».
Поэтому мы здесь, господин генерал. Место каждого пристойного человека – на фронте, иначе – что я отвечу своим сыновьям, когда они подрастут и  спросят: «А где ты был, отец, когда мир боролся с фашизмом».
Меркушев, с чувством признательности и сердечности, пожал руку капитану, поблагодарил лётчиков за их мужество, за вклад в борьбу с общим врагом.
И на торжественном ужине, подняв бокал с вином, он только и произнёс:
– За нашу и Вашу победу!
Потом, эти крылатые слова, подхватили и чехи, и словаки, и болгары, которые под воздействием побед Советской Армии, выходили
из союза с фашисткой Германией и вступали в борьбу с ней, вместе с советскими войсками.
В эти же дни произошла у него и ещё одна особая встреча, на которые была так богата фронтовая жизнь.
Он с особым удовольствием работал в Гвардейском Кубанском казачьем корпусе. Видать, то давнее прошлое, всегда жило в его душе.
Он, с удовольствием, вдыхал особый аромат, который образуется только от союза коня и человека.
Пахло свежим сеном, красавцы-казаки, в красных черкесках, кубанках с алым верхом, малиновый звон шпор, стремян, пение стали при заточке шашек, вернули его в то далёкое время, когда он вёл, на бешеном намёте, своих подчинённых на врага.
Даже сердце учащенно забилось. А когда глупыш-жеребёнок, доверчиво подошёл к нему и стал тыкаться бархатными губами в руку, набежавшая грусть по ушедшей уже давно молодости, сжала ему сердце.
Он скормил малышу-перволетку, с ладони, кусок сахару, который ему подал Шаповалов, потрепал его по голове, и, прогоняя мысли о былом, занялся будничными проблемами подготовки корпуса к действиям на коммуникациях противника.
Поздно вечером, в дверь комнаты, где он сидел у окна, поскрёбся его верный Шаповалов.
Кашлянув у порога, дождавшись привычного:
– Что, отец, приключилось? Чего не спишь?
Хотя прекрасно знал, что раньше его Фёдор Ефимович не ляжет никогда.
Когда они были вдвоём, Шаповалов называл его по имени-отчеству, на ты, но чаще всего – сынок:
«Ты, сынок, поешь; что ты печалишься так, сынок?; не запали себя, сынок...»
Так и сейчас, он деланно прокашлялся и сказал:
– Ты, это, сынок, очень хочет с тобой переговорить казак один. Говорит, что дело неотложное к тебе имеет. И край, как надо с тобой ему свидеться.
Вижу, не лукавит, большая тревога у него на сердце.
– Проси, отец. И, заодно, если можно, чаю горячего дай нам.
Фёдор Ефимович вышел из комнаты, и через мгновение, в двери застыл уже поживший, основательный казак. Меркушев сразу увидел, что человек он опытный, повоевавший в своей жизни немало.
Наборный серебряный пояс ладно перехватывал его жилистое тело, не уставная шашка, а старинная, видать – ещё дедовская, в серебряных ножнах, дополняя весь его облик, подкрепляла мнение Меркушева об этом человеке.
– Садитесь, – и он указал на стул на обратном столе конце стола, – слушаю Вас.
– Товарищ командующий? Давно искал встречи с Вами, как только узнал, что Вы вступили в командование войсками фронта.
– !?
– Пришёл, товарищ командующий, повиниться перед Вами. Иначе жить очень тяжко, совесть не дает покоя.
Тут уж Меркушев пришёл в замешательство. Ему был неведом этот человек, но было видно, что он действительно мается душой, и глубокая горестная складка залегла у него в уголках губ, а в его глазах была безбрежная тоска, чернее ночи.
– Давайте всё по порядку. И не волнуйтесь. Чем могу лично – буду Вам рад помочь. Что-то личное?
– Да, личное, товарищ командующий. Да такое, что и сыновьям боюсь признаться. А они ведь тоже здесь, со мной. Воюют.
Тревожно помолчав, не зная, с чего начать, и вдруг выпалил совсем нежданное:
– Вы помните бой в Гнилой балке, под Царицыным? – и странный гость Меркушева назвал точную дату и даже час.
Этот бой зримо встал перед глазами Меркушева. Огромные массы конницы – красной и мамонтовской, сошлись на смертный бой в весенней, полыхающей алыми маками степи.
Весь день, одурев от ярости и крови, две лавы то сходились в яростном нетерпении, то отскакивали друг от друга в изнеможении и, чуть передохнув, снова набрасывались друг на друга.
Все понимали, что в этом сражении, где силы были равными, победит тот, у кого твёрже воля, крепче дух, кто не поворотит своего коня, не попытается уклониться от боя.
И мамонтовцы не выдержали, повернули измученных коней. И попытались оторваться от красных.
Но их опытный командир, а им был Меркушев, до последней возможности держал в резерве свежую кавалерийскую бригаду.
И в этот миг он понял, что пришёл его час, бросил её вдогон кавалерии белых.

Началась страшная рубка. Пощады белые не просили, да никто бы им её и не дал.
Через полтора-два часа, всё было кончено. Вся степь была устлана телами поверженных врагов, а обезумевшие кони, без седоков, метались вдоль балки и тревожно ржали.
И только опытные, прошедшие многие бои, старые боевые кони, понурив головы, стояли у своих поверженных всадников, и шершавыми языками вылизывали их уже остывающие лица.
И недоумевала божья тварь, что за чужой запах и неведомый им вкус оставался на языке. Это была кровь их бывших хозяев.
Увлекшись преследованием врага, Меркушев, вдруг, вылетел из седла и даже потерял сознание от удара о землю. Оглянувшись, он увидел, что его верный конь уже дрожал в предсмертной агонии, а из его головы истекал ручей густой алой крови.
Коноводы тут же подвели ему запасного коня, помогли усесться в седло и вывезли из боя.
Долго, затем, у него болела грудь, а правая рука не скоро смогла, с прежней твёрдостью, держать шашку.
И когда он рассказал всю эту историю своему собеседнику, тот встал, приложил руки к сердцу и сказал:
– За этим и пришёл, товарищ командующий. Это я ведь стрелял в Вас тогда. Слава тебе Господи, отвёл грех от меня, в коня Вашего попал. Простите мне тот мой грех, старинный.
Меркушев закурил, предложил папиросу своему собеседнику, и через какое-то время, справившись с волнением, сказал:
– Вины за Вами не значу. Вижу, – указал рукой на награды, – честно воюете. А в ту пору – не каждому было дано разобраться, где его берег, и где его правда.
Я очень рад, что Вы этот вопрос в своей жизни решили. И с сыновьями, вместе, воюете с врагом. За их будущее воюете.
– Фёдор Ефимович, – громко произнёс он, и тут же в двери появился Шаповалов.
– А подай-ка нам, Фёдор Ефимович, по доброй чарке. Старинного знакомого встретил. Многое вспомнили. И, думаю, должны просто – по глотку, выпить.
Налив себе в стакан на палец, он щедро наполнил такой же стакан своему собеседнику, и просто сказал:
– За победу! Желаю, солдат, чтобы и ты, и сыновья твои вернулись с войны живыми.
Выпив свой глоток, дождался, пока казак опорожнит стакан, подошёл к нему, крепко обнял и расцеловал.
И искренне сказал:
– Храни Вас Господь! Надо служить Росси, солдат. Иди с Богом.
И когда он утром уезжал от штаба корпуса, сразу же заметил, как вытянувшись в струнку, приложив правые руки к кубанкам, недвижимо стояли напротив его машины три казака – отец посередине, а с левой и с правой руки – похожие на него, но ещё тонкие, гибкие, не заматеревшие его сыновья. Их русые чубы были выпущены из-под кубанок, по верхней губе уже пробежался тёмный пушок будущих усов.
Меркушев тщательно ответил им на приветствие и даже подмигнул своему вчерашнему собеседнику.
Комкор Кравченко недоумённо переводил взгляд то на Меркушева, то на своих казаков и рассудил, что командующий фронтом просто был рад видеть его лихих станичников, ишь, как заулыбался.
И уж совсем не понял он фразы Меркушева, которую тот произнёс громко, чтобы услышали её отец с сыновьями:
– Не судите, да не судимы будете.
И добавил:
– У нас столько задач сегодня, наиглавнейших, что поминать о прошлом просто не пристало. Победим – тогда в мемуарах всё и напишем.
– Военного счастья Вам, друзья, – и он крепко пожал руку командиру корпуса, а тот – всецело только на свой счёт и отнёс эти слова глубокочтимого им военачальника.
И никто не обратил внимания на слёзы облегчения и счастья, которые стекали по щекам статного кубанца. И даже из глаз его ушла свинцовая печаль, и они теперь смотрели на мир широко и ясно.

***

Объезжая Прохоровское поле, он сам и сопровождающие командующего генералы молчали.
Невозможно было, без ужаса, взирать на эту ниву бога войны. Так щедро он ещё за всю войну не засеивал её искорёженным металлом, обгоревшими остовами танков, бронемашин, почти дотла сгоревших грузовиков. До самого горизонта, куда доставал взгляд, стояли недвижимые коробки сотен и сотен обугленных чудовищ, которые ещё вчера извергали огонь и несли смерть.
У многих из них – пушки уткнулись в землю, не один десяток – стояли без башен, было видно, что внутри взорвался боекомплект.
Рядом с ним, основательный и надёжный Ротмистров, командующий танковой армией фронта, сумрачно шептал:
– Лёгкая смерть досталась ребятам. И не поняли, наверное, что произошло. Один миг – и уже в ангельском звании, там, – и он как-то потерянно указал рукой на небо.
Это поле было всё пропитано смертью. В последней ярости, многие танки стояли вздыбившись, сцепившись гусеницами и покорёженными стволами пушек – это их механики-водители пошли на таран, израсходовав весь боекомплект.
И вдруг Ротмистров, как-то витиевато, чего за ним не водилось никогда – всё же профессор, выматерился, и уже спокойно и твёрдо сказал:
– А всё же – верх наш, товарищ командующий. Всё, у фашиста больше нет возможностей оправиться. Здесь, на этом поле, началась новая война. Вернее, её закат. Это я Вам говорю точно.
Меркушев обнял за плечи своего боевого побратима и добавил:
– Да, Афанасий Павлович. Фашисту не восполнить этих потерь, а наша страна только поднимается в полную силу.
И тут же – охладил пыл своих подчинённых:
– Но мы, друзья, ещё не в предместье Берлина. Поэтому давайте готовиться к новым сражениям, учитывая опыт Орловско-Курской битвы. А учесть нам следует многое.
И он детально, скрупулёзно, проанализировал со своими подчинёнными и удачи и просчёты, и предпринимал все возможные меры, чтобы опыт прошедших сражений стал достоянием всех его войск, в особой мере – офицерского состава.
Его личные заслуги были щедро отмечены высокими отличиями. Он стал генералом армии, а сам Калинин, после совещания в Ставке, вручил ему первую Золотую Звезду Героя Советского Союза. Он почувствовал, как изменилось к нему отношение Верховного Главнокомандующего. И это заметили все.
Тот, будучи крайне скупым на проявления эмоций и чувств, с удовольствием общался с Меркушевым, как-то сердечно и тепло с ним говорил, и даже приводил в пример другим командующим.
Даже Жуков и тот недоумённо поднял брови, когда на совещании в Ставке, Верховный Главнокомандующий несколько раз обратился к Меркушеву по имени-отчеству.
Этой привилегией, до этого, пользовался лишь один Борис Михайлович Шапошников, который стал сильно болеть, и было видно, что он из последних сил несёт нелёгкую ношу.
И, уж совсем удивился Меркушев, когда Верховный, взяв его привычно под локоть, так он приглашал всех пройтись по кабинету, не прекращая разговор, вдруг сказал:
– Товарищ Меркушев, – а это было сразу  после Курска.
– Уже не сорок первый год. И Ставка решила разрешить проживание жён командующих фронтами – с ними. Думаю, для этого есть условия, а Вам – будет легче выносить все тяготы фронтовой жизни.
И, чуть улыбнувшись в свои прокуренные усы, заключил:
– Наши военачальники – люди ещё молодые, горячие. Поэтому мы и приняли такое решение.
Меркушев был счастлив. Жизнь и так недодала ему семейного благополучия. А сегодня – появилась возможность быть с той, пусть и не каждый день, которая и стала смыслом всей жизни.
Официальные отношения с Валентиной Николаевной он оформил уже давно, когда лечился от ранения в сорок втором году.
Счастлива была и она. В огромной любви проживут они вместе чуть более тридцати лет и он, оставляя земную юдоль, благодарил Бога и судьбу за ниспосланное ему высокое счастье.

***

Много баек в высшем военном руководстве ходило, затем, по поводу, якобы, особой какой-то его позиции накануне Белорусской операции. Его фронт играл при этом ключевую роль.
Конечно, это был анекдот, что операция, как бы, планировалось одним штабом его фронта, чуть ли не в приёмной Верховного.
Это была тщательно проработанная, Генеральным штабом и штабом вверенного ему ведущего фронта Красной Армии, операция.
Для её осуществления привлекалась такая масса войск, техники, вооружений всех видов, партизан, что, конечно же, один фронт, самостоятельно, всё это увязать в один тугой узел, согласованный и по времени, и в огромном пространстве – никогда бы не смог.
Операция была утверждена Верховным и то, что он, дважды, выдворял из своего кабинета Меркушева, якобы для того, чтобы он подумал ещё раз о верности планирования двух сходящихся ударов по освобождению Белоруссии, конечно же, было несусветной глупостью.
Это была своеобразная родительская пятиминутка, которую учинил Верховный в присутствии всех командующих фронтами, чтобы те знали, кто в доме хозяин.
Он прекрасно понимал, всё видел, через всё прошёл за почти четверть вековую, к этому времени, пору единоличного, по своей сути, управления страной.
Перед ним, он это очень хорошо видел, были совершенно иные люди, нежели в сорок первом – независимые, гордые, самолюбивые, где-то – и тщеславные, склонные к переоценке своей роли и своих способностей.
Но он хорошо понимал, что только двое из них являются особыми островами, особым миром. Это Жуков и он, Меркушев.
Он был слишком опытным и искушённым политиком. И, уже, к сожалению, весьма старым человеком. С растраченным в борьбе с врагами – и своими лично, и страны, и советской власти – здоровьем.
И поэтому, увидев Жукова сразу после Халкин-Гола, а затем – внимательно наблюдая за ним на всех остальных постах, на которые он сам и выдвигал его, он убедился, что это – единственный человек, который, в случае чего, доведёт войну до конца. По его плану, до определённых им, Вождём, конечных целей.
Наивные люди – эти военачальники, они думают, лишь о победе над фашисткой Германией. Для него же это был лишь этап, рубеж. Он твёрдо знал, что его Гитлеру не одолеть ещё до завершения Московской битвы.
А уж после Сталинграда (он усмехнулся своим мыслям, и себе признался, что он так привычно произносил название этого города, никогда не связывая его со своим собственным именем. Это было нечто отстранённое и отдалённое от него, земного человека. Это было выражение высшей сути, высшего понятия, которое было высоко над ним) – в этом не надо было убеждать даже врагов.
Помнится, когда Берия на одном из совещаний – он посчитал, за пять минут выступления – сумел восемнадцать раз произнести его имя, сопровождаемое надоевшим уже изрядно – Великий Вождь, Учитель, Вдохновитель всех наших побед, основоположник и т.д. – он не выдержал.
Поднялся из-за стола, привычно заходил по кабинету с потухшей трубкой в руке, и заявил:
– Лаврентий! Ты думаешь, Сталин – это я? Нет, Сталин – он... там..., – и он указал трубкой куда-то вверх.
К слову, после этого, никто более, в его присутствии, не говорил о нём, как о третьем лице, как о каком-то идоле, символе.
И потребляли его имя – лишь докладывая ему о сделанном, излагая пути реализации намеченных им планов и поставленных задач.
И – никак иначе – так вот, после Сталинграда он знал, что силы, равной той, которой управлял он, более в мире нет.
И главной задачей была уже не победа над Гитлером, он в ней и не сомневался, а создание нового мира, да, целого мира, а уж Европы – в особенности.
Вот когда он получил возможности реализовать свои честолюбивые планы. Не то, что эти болтуны – троцкисты, готовые принести в жертву Советскую Россию, во имя какой-то рядовой идеи перманентной революции.
Нет, он знал, что главная его задача была в сохранении и упрочении могущества выстраданного им Отечества, его детища, его главной цели и смысла всей его жизни.
Он ведь помнит, как он, впервые, выступил против Ленина, которому верил безоговорочно и за которым шёл осознанно, не метаясь, как иные соратники, ни к какому иному берегу.
Но, когда Ленин сказал Троцкому, отправляя его подписывать позорный Брестский мир, чтобы тот его заключил любой ценой, на любых условиях, – он не выдержал и горячо заспорил с Лениным.
Нет, это не было эмоциональным всплеском, он убедительно, с выкладками и конкретными доводами доказывал, что Германия сегодня сама находится в положении более ужасающем, нежели Россия, и вести войну дальше она не может.
Но его и Дзержинского точка зрения была унизительно отвергнута надменным Троцким, его наперсниками Зиновьевым, Каменевым, Свердловым, да и самим Лениным.
Сегодня же – настал его час. Он построит свой мир. Это будет его личная, ничья более, самая высокая победа. Его высший след в истории, плод его гениальной мысли, его несокрушимой воли, дара предвидения.
И – не одна Европа была у него в мыслях.
Он внимательно приглядывался и изучал деятельность невежественного, но крайне честолюбивого и заносчивого Мао-цзе-дуна, лично определился с Ким-Ир-Сеном, советским капитаном – корейцем по национальности, которого вознёс на невиданную для того высоту и поставил, по сути, во главе государства, слал письма участи и поддержки вьетнамскому Махатме – Хо-Ши-Мину.
Не говоря уже о том, что, начиная с сорок третьего года, у него уже были кандидатуры на посты национальных лидеров Болгарии, Германии, Венгрии, Чехословакии, Польши, Финляндии....
По-сути, всей Европы. И силы, способной его отвратить от этой идеи, его главного смысла всей жизни, не было.
А сегодня, выдворяя Меркушева в приёмную, и предлагая ему ещё раз обдумать правильность своих решений, он следил даже не за ним. Он внимательно наблюдал за Жуковым и Василевским.
Именно Василевского он и взрастил, сам, в противовес Жукову. Слишком много тот стал забирать его внимания. Он, Вождь, особенно в первые годы войны, не мог принимать, единолично, военных решений, не справившись о мнении Жукова, о его видении тех или иных проблем противоборства с Гитлером.
 

И он, увидев простого генерал-майора, который помогал Шапошникову в докладах по обстановке на фронтах, стал присматриваться к нему.
«Нет, этот не будет ему возражать, этот – снесёт все. И выполнит всё, что он, Вождь, ему поручит. Ишь, даже от отца-священнослужителя, отрёкся. Да, к тому же – и офицер царской армии, в Тбилиси, на его родине, участвовал в подавлении организованных им, Сталиным, выступлений рабочих.
Нет, такой за то, чтобы простил его он лично, Вождь, сделает всё, что от него потребуется.
Конечно, нет масштаба взглядов Жукова, его воли и характера, скорее – это отражение, чуть-чуть в менее кривом зеркале, милейшего Бориса Михайловича Шапошникова».
Он, Вождь Советского государства, его любил так, как любят безнадёжно больных. Понимал, что при нынешних масштабах войны, Борис Михайлович в роли начальника Генерального штаба скорее бесполезен, нежели полезен, но терпел его. Терпел за высокий интеллект, за академические знания общей военной теории. Но отчётливо понимал, что Борис Михайлович, со своей слабой волей, наивной верой в то, что ежели приказ отдан, то он непременно должен быть и выполнен – не тот человек, который ему нужен в этой высокой роли, отождествляемой с мозгом и сердцем армии.
И он стал возвышать Василевского. Такой стремительной карьеры в Красной Армии не сделал никто.
Василевский понимал, что за этим стоит личная воля его покровителя, Вождя Советской России, которому он присягнул служить верой и правдой всегда.
Конечно, Жуков всё это видел, но его, как ни странно, от бунта спасло одно – он знал о мнении войск, он знал, что после Москвы – настоящий и признанный военный руководитель – он. Не было полководца, равного ему по всенародной любви, обожанию и признанию.
Но, об этом хорошо был осведомлён и Вождь.
И даже он, перед которым робел Черчилль, и стремился всегда расположить Вождя к себе во время знаменитой Ялтинской конференции, закрепившей мировое устройство после победы над Гитлером, неожиданно даже для Сталина, несмотря на свою тучность, вскочил из-за стола, к удивлению Рузвельта, и застыл, вытянув руки по швам, когда увидел, что в дверь зала заседаний входит Он – так вот, даже он невольно вздрагивал, когда на совещаниях в Ставке Жуков брал слово и произносил своё знаменитое и жёсткое:
«Я считаю...»
Но Вождь был справедливым и честным, и всегда, планируя каждую встречу с Жуковым, и понимая, что именно он всегда предлагал самые оригинальные, самые результативные шаги в любой операции, научился умело использовать эти гениальные способности неукротимого Георгия Константиновича.
Накануне любого значимого совещания в Ставке, даже при определении задач одному фронту, он просил Жукова – прилететь накануне и обсудить с ним важные вопросы.
Он так и говорил ему:
– Вы не могли бы прилететь (к такому-то времени), надо поговорить.
И не думал Вождь, при этом, что более, нежели Жуков, никто так не рисковал своей жизнью.
Ибо в то время – перелёт из Ленинграда, из под Сталинграда, отовсюду – сопровождался огромной опасностью. Авиация противника господствовала в небе, и Жуков, многократно, попадал в такие ситуации, что, только Господь его защищал и спасал.
Вождь знал, что только Жуков и Меркушев лично исследовали передний край противника, без этого не начинали наступления, никогда не уходили от опасности, и от ответственности за все принятые ими решения.
И сегодня, выдворяя Меркушева из своего кабинета, накануне операции «Багратион» – так он лично, повинуясь уже давно уснувшему национальному чувству, назвал эту операцию именем своего храброго земляка, – он внимательно наблюдал за участниками совещания.
Всё отпечаталось на их лицах, и они даже не скрывали своих чувств: как-то язвительно кривила улыбка худое и жёлтое лицо Конева (мается язвой, аж позеленел), Баграмян смотрел на него как на божество, будучи убеждённым, заранее, что всё, что Он ни сделает – всё истинно и никакому обсуждению не подлежит по определению.
(Вождь помнил тот ледяной страх в глазах Баграмяна, когда призвал его для объяснения по поводу краха Юго-Западного фронта. Странно, но из руководства уцелел он один: а командующий Кирпонос, начальник штаба Трушков и член Военного Совета – погибли. А он, хитрый армянин, уцелел.
И Вождь прислушался к заступничеству Микояна, подарил ему жизнь.
Знал, что таким образом, Он навсегда, накрепко привязывает к себе Баграмяна, и тот будет, во что бы то ни стало, стремиться оправдать его доверие. Да – что доверие – подаренную жизнь, славу, почёт. С полковника – до генерала армии, командующего войсками фронта, прошёл за два с половиной года войны)
Василевский, по привычке, уткнулся в бумаги и не поднимал головы от стола. Сталин даже усмехнулся, а ведь именно он, уже начальник Генерального штаба, Маршал, докладывал ему, вместе с Жуковым, первые прикидки по этой операции, а затем – и уже проработанный, в деталях, план её проведения.
Вождь мысленно даже подзадоривал Василевского:
«Ну, встань, скажи, что этот план Вы, товарищ Сталин, утвердили, что он разработан Генеральным штабом....».
«Нет, – сокрушённо подумал Вождь, – этот не скажет. Надёжный, верный, но – не скажет. Правда, и не соврёт, если он его спросит, но на себя лишней ответственности не возьмёт. Всегда заручится его поддержкой».
 

Самым жалким за столом выглядел Мерецков. Если Говоров, стальной воли человек, с непроницаемом лицом смотрел на Вождя, и на нём нельзя было прочитать ни одной оценочной мысли, не прорывались даже искорки эмоций, то Мерецков был, до неприятного, угодлив.
Арест и пытки накануне войны сломили его волю, и он никогда более даже не думал не то, чтобы противиться Вождю, но никогда не возражал даже и служкам Генштаба, которые передавали ему распоряжения второстепенных начальников.
Очень сильно (от нездоровья) поправился, тяжело дышал, ежеминутно вытирал лоб и шею платком, но стал просто невменяемым, когда Меркушев, удалённый из зала совещаний, которым был рабочий кабинет Вождя, вернулся по его вызову (к слову, и вызывать Меркушева он послал Василевского) и чётко, у порога доложил:
– Ошибки нет, товарищ Сталин. Военный Совет фронта и я, как командующий, настаиваем на неизменности плана операции.
– Вы плохо подумали, товарищ Меркушев, идите, подумайте ещё.
Меркушев чётко повернулся через левое плечо и вышел, а Вождь прямо впился взглядом в Жукова.
Желваки часто бегали у того по щекам, ещё крепче были сжаты тонкие губы, и он, забывшись, с хрустом сломал карандаш, от чего все участники совещания вздрогнули, словно здесь, в кабинете, разорвался снаряд, и бросил, не положил, а бросил его – на стол.
 

При этом Толбухин, тоже очень грузный и рыхлый, стал просто сползать со стула, а Малиновский, недавно назначенный командующим, зачем-то поднял две половинки карандаша, сломанные Жуковым со стола, и, не зная, что с ними делать, положил на свою папку.
(Вождь знал, что уж этот человек будет, пока он жив, служить ему истово. Та грязноватая история о его неподобающем поведении в плену, вместе с Тухачевским, в Салониках, Вождю была известна).
Но от реплики не удержался лишь один человек – Ерёменко.
Угодливый и бездарный хохол.
Они, с Хрущёвым, чуть не сдали Сталинград. Он же был виновен и в трагической ситуации на Западном фронте, которую сумел выправить, от непоправимой беды, только Жуков.
Поэтому Сталин его, единственного, кто командовал фронтом уже в сорок первом году, задвинул на второстепенное место и в звании повысил лишь на одну ступень за всю войну, удостоил, всё же, за Сталинград, чина генерала армии.
Ерёменко тут же вскочил из-за стола, и поспешно, по-холуйски угодливо, зачастил:
– Товарищ Сталин, если доверите, я – готов, если доверите…
И тут раздался голос Жукова. Жёсткий, непримиримый, едкий, но торжествующий:
– Так это, Андрей Иванович, если доверят...
Все застыли в оцепенении. Этого не ждал никто. И, уже с откровенным испугом, смотрели на Сталина, ожидая его реакции.
А Сталин, не мигая, смотрел Жукову прямо в глаза. Не отводил свой взгляд в сторону и тот.
И не отвёл уже до конца в этом поединке нервов, только смертельно побледнел.
Сталин неожиданно улыбнулся, повернулся к Василевскому, и попросил того – позвать в кабинет Меркушева.
Подойдя к нему вплотную, Вождь спокойно сказал:
– Ну что, товарищ Меркушев, передумали? Есть ведь и иные решения?
– Нет, товарищ Сталин, это – самое оптимальное и разумное. Его реализация позволит нам решить множество задач: окружить Минскую, Бобруйскую и Могилёвскую группировки, полностью освободить оккупированную фашистами территорию СССР и выйти на границу с Польшей в полосе действий фронта.
Ошибки нет, товарищ Сталин. Мы всё просчитали.
И посмотрев Сталину в глаза, твёрдо заявил:
– Ежели будет иное решение, прошу меня освободить от командования фронтом.
Звенящая тишина повисла в кабинете. И даже Жуков, с тревогой и сожалением, взирал на него, корил взглядом за последние слова:
«Зачем? Ты что делаешь? Кому от этого будет лучше? Хотя бы теперь уж – молчи».
Вождь медленно дошёл до своего места за столом, в этой тревожной тишине набил трубку, было слышно даже, как под его пальцем хрустел табак, закурил, и, вдруг весело, с подъёмом, который он себе позволял очень редко, заявил:
– Ну, что ж, такая твёрдая уверенность командующего войсками фронта, и его поддержка товарищем Жуковым – гарантия успешного проведения операции. Приступайте, товарищ Меркушев. Посмотрите, и сами определите время её начала. Не надо, безучётно, следовать утвержденному сроку. Вам, на фронте, виднее, когда начинать. Согласуйте всё с Генеральным штабом. Желаю Вам, товарищи, успехов.
И, уже неожиданно, для всех:
– Давайте вместе пообедаем. Давно у нас не было повода собраться вместе. Да и Калинин просил Вас всех задержаться, вручить Вам  заслуженные награды.
Пожалуй, за время всей войны, это был единственный такой обед. Вождь не пригласил на него никого из своего ближайшего окружения.
Он, один, принимал своих командующих фронтами, всех. В начале обеда – обошёл их, спрашивая, что они будут пить, и собственноручно налил, каждому, заявленный напиток.
И только он сел на место хозяина, как за столом встал Жуков и произнёс тост.
Не надо думать, что Георгий Константинович был самоубийцей. Это был традиционный, в духе того времени тост, но Вождь понял, что говорил Жуков искренне, истово и прямо.
И, как ни странно, Вождь простил, навсегда, Жукову его особую позицию на только что завершённом совещании. Он понял, что Жуков не борется с ним за престол высшей власти, он только хочет признания своих военных заслуг. А они были несомненными.
И Вождю, познавшему эту истину, проникнувшему в неё, стало легко. Тут же, в ходе обеда, приехавший Калинин вручил полководцам высшие награды Отечества.
Впервые в истории войны орден Победы был вручен и Сталину, в присутствии всех командующих. Эти же ордена получили Жуков и Василевский.
Самое интересное, о чём Жуков сказал вечером Василевскому:
– А ты, Александр Михайлович, знаешь, что у меня орден за номером один?
– А у меня – второй, – ответил ему Василевский.
И они красноречиво посмотрели друг на друга, как люди военные и, безусловно, любящие и гордящиеся своими наградами, но так и не понявшие, почему это не Сталин был награждён орденом за первым номером.
Не додумались великие полководцы, что это он, их Вождь, оказал честь этой особой награде, связав с ней своё имя и придав ей особый смысл и особую ценность. А следить за номером и стремиться к тому, чтобы он был у него первым, это было для Сталина мелким и совершенно незначимым.
В «Правде» так и было написано, что товарищ Сталин принял орден «Победы», а вот Жуков и Василевский – «...награждены за выполнение заданий Советского Верховного Главного Командования», то есть, его решений.
Но сейчас шёл обед, и Сталин был на нём радушным и внимательным хозяином. И очень внимательно слушал Жукова.
Георгий Константинович понимал, что сегодня он должен сказать что-то особое. Дежурный тост за «вдохновителя всех наших побед» сегодня был бы оскорбителен для него и для Сталина, а таким, как Ерёменко и Малиновский, – спасительным средством. Именно они и подумали:
«А, что тут умничать, при хозяине и Жуков залебезит».
И Жуков это понимал. Его тост был выдержан и безукоризнен, с точки зрения реальной действительности. И, самое главное, что в нем всё было правдой:
– Товарищи!
От имени всех награждённых (Сталин вскинул брови, значит, Жуков и от его имени говорит? Ведь и он был среди награждённых?)
Жуков это заметил и жёстко, со звоном в голосе, повторил:
– От имени всех награждённых я хочу поблагодарить Вас, товарищ Сталин, Советское правительство, за столь высокую оценку нашего труда.
Нам было очень трудно. Мы никогда не забудем страшных дней сорок первого–сорок второго годов.
Сталин при этом даже поморщился, он-то понимал, знал даже точно о мере своей вины за столь драматические события начала войны.
– И я знаю, – возвысил свой голос Жуков, – только одного человека, который сумел нас всех организовать, нацелить на отпор врагу, а народ – мобилизовать и сплотить священной идеей Отечественной войны.
Этот человек – Вы, товарищ Сталин.
И вдруг, уйдя от пафоса, как-то спокойно, как на семейном разговоре, сказал то, чего Сталину не говорил до этого никто. И это было самым главным, что вернуло ему безоговорочное доверие к Жукову:
– Я скажу Вам, мои боевые друзья, то, о чём мы с Вами не говорили никогда: мы с Вами занимаемся лишь одним делом, на всём готовом – и танки нам, и самолёты, и снаряды, и пополнение, и кадры, одним словом – всё, что необходимо на войне.
Но всё это не волшебник нам подаёт. Все это – результат таланта и гения товарища Сталина.
Если за каждым из нас – сотни тысяч человек, в лучшем случае, за ним – вся страна, весь народ.
Чтобы воевать, чтобы побеждать, безусловно, нужны определённые дарования и здесь сидят те, кто их проявил в наибольшей мере.
А чтобы вести страну, укреплять государство, лелеять партию, армию, растить хлеб, учить детей, организовывать промышленность, заниматься развитием науки, культуры – здесь одних дарований мало. Здесь нужен Гений и Талант, здесь нужны выдающиеся способности. И, скажу Вам, а сколько сил?
Мы – молодые, и то – нас война – вон как ломает, с хрустом.
И Жуков, не желая того, посмотрел при этом на Толбухина и Мерецкова, здоровье которых было хуже всех. Первый – от болезни сердца, которую тщательно скрывал, а второй – от страха пережитого в застенках, где его характер сломали подручные Берии ещё в сороковом году.
– А он, наш Вождь и учитель, ведёт нас, непреклонно, от победы к победе.
– Я не знаю, что думаете Вы, – он обвёл всех взглядом, – но товарищу Сталину только за то, что принудил империалистов воевать с империалистами, заставил Черчилля воевать с Гитлером, уже надо поклониться и воздать вечную славу и благодарность.
Я прошу Вас, мои боевые друзья, выпить за товарища Сталина, за нашего Вождя и учителя, за Великого Полководца непобедимой Красной Армии.
Он подошёл к Сталину, тот с чувством, со звоном с ним, чокнулся хрустальной рюмкой с вином, и тихо, это слышал только один Жуков, сказал:
– Спасибо. Спасибо Вам, за доброе слово, – и выпил, до дна, свою рюмку.
Внимательно проследил, чтобы это сделали все, даже болезненный Толбухин, за исключением Меркушева, Сталин его одного не принуждал к тому, чтобы он выпил, так как знал, что тот не пьёт вообще, и пригласил всех обедать.
Обед шёл шумно, особый подъём овладел всеми его участниками. Они искренне радовались, что настроение Сталина радикально изменилось с тостом Жукова.
После каждого тоста – Вождь поворачивался к нему, сидевшему справа от него, – а затем – к Василевскому, слева, и, уже лишь пригубляя свой бокал, просил всех выпивать и закусывать.
И поморщился, и даже оборвал он лишь один тост Ерёменко.
Тот, уже будучи изрядно навеселе, стал уверять Сталина, что он готов отдать за него свою жизнь. Немедля.
Сталин даже отстранился от его попытки чокнутся с ним рюмкой, и тихо, но так, что услышали все, сказал:
– Товарищ Ерёменко забыл, что умирать можно за Отечество. И даже за товарища Сталина не надо умирать, а ещё лучше — сохраните свои жизни для Победы над врагом.
Разъезжались все в хорошем настроении. Это было в последний раз, когда Жуков, сам, распахнул дверцу своей машины, и сказал просто и душевно:
– Садись, Харлампий Иванович. Твоя – пусть следом за нами едет.
Но в дороге они молчали. Не говорили ни о чём. И, лишь расставаясь, Меркушев крепко пожал руку Жукову, а тот, что уж совсем для него было несвойственно, вдруг предложил:
– Давай, Харлампий, обнимемся. На дорожку. Да и война ещё не окончена.
Это было последнее их горячее объятие. Объятие соратников, побратимов, доверяющих друг другу и верящих друг в друга.
И если Меркушев всё же был поотходчивей сердцем, и был готов к примирению, особенно в дни подготовки к Параду Победы в сорок пятом году, то Жуков уже никогда не снизойдёт до того, чтобы первым перешагнуть полосу отчуждения и своего величия.
Хотя ещё две встречи у них состоялись. Но они не принесли облегчения и душевного успокоения ни для одного, ни для другого прославленных маршалов.
Сразу после войны состоялся так называемый суд над маршалом Жуковым на Высшем Военном Совете. К слову, нигде такой орган не значился и не существовал. Но так его обозвали в печати.
Злопыхатели сводили застарелые счёты с прославленным полководцем. А обиженных, к несчастию, Жуков оставил за долгую службу немало.
Особенно старался Берия, который при Сталине прямо сатанел и обвинял Жукова во всех смертных грехах, вплоть до шпионажа в пользу Америки и Англии.
В зале, где сидели заслуженные полководцы, прошёл ропот.
Сталин зорко вглядывался в зал, словно хотел увидеть, кто наиболее рьяно недоволен высказанными словами Берии.
А Берия, распалясь, нёс уж совершенную ахинею – что Жуков, в победные майские дни, уединялся с Эйзенхауэром и Монтгомери, и вёл с ними долгие разговоры с глазу на глаз.
Действительно, такие разговоры были, но Сталин знал об их содержании, по многим из них он ставил Жукову задачу лично – что выяснить у главнокомандующих армиями США и Великобритании за дружеским столом; какую точку зрения высшего военно-политического руководства страны довести до них.
Нет, он твёрдо знал, что Жуков никакой борьбы за пост руководителя страны не вёл и к этой роли не стремился.
Но Берия, тем не менее, поставил ему даже в вину известный в высшем военном руководстве случай, когда на приёме в честь президента США и премьер-министра Великобритании, назвал последнего товарищем.
Сталин неоднократно после этого шутил:
«Ну и товарищи же у Вас появились, товарищ Жуков».
Жуков, не конфузясь, ответил в первый раз:
«Вы знаете, товарищ Сталин, что я имел в виду – товарищей по оружию».
И если кто-либо из военачальников пытался ему, при случае, напомнить об этом курьёзном случае, Жуков мрачнел и молча обжигал шутника таким взглядом, что больше в подобном ключе тот не пытался обратиться к прославленному полководцу.
Меркушев не собирался выступать на этом суде. Но не выдержало сердце, да и характер сказался, когда выслушал выступления Конева и Булганина.
Сталин предоставил ему слово и зорко вглядывался в его лицо во время выступления. Ни на миг не отвёл свои глаза в сторону.
– Товарищи мои боевые, – начал тяжело Меркушев.
Мне невыносимо стыдно сегодня за многих из Вас. За нас стыдно. И для этого есть все основания.
Я ведь не говорю, что Георгий Константинович – суть безгрешный херувим. Нет, ошибался и он, как и мы все очень далеки от совершенства. На каждом печать греха, на каждом из нас груз ошибок. Особенно – за первый год войны. И мне очень стыдно и больно, что сегодня многие из нас возомнили себя безгрешными и чуть ли не святыми. В особой мере эти слова я отношу к тебе, Иван Степанович.
Конев при этом даже вздрогнул и заискивающе посмотрел на Сталина.
А Меркушев продолжал:
– Вот ты обвинил Жукова в бонапартизме, в том, что он, якобы, не прислушивался к иному мнению. Не стыдно ли тебе заявлять сегодня, что ты, чуть не на колене в приёмной товарища Сталина, разработал план Берлинской операции. Это же просто стыдно. Мы ведь не институтки наивные и хорошо знаем, как подобные операции разрабатываются, как они утверждаются. И забыл ты при этом, что самой жизнью обязан Жукову. Не заступись он за тебя в сорок первом году, когда ты весь Калининский фронт угробил – и сегодня у тебя не было бы возможности выступать со столь легковесными заявлениями и обвинениями Жукова.
Ни минуту остановился и продолжил своё выступление:
– Я не могу простить Жукову одного – мелочного стяжательства, корысти. Георгий Крнстантинович, зачем, скажи, тебе все эти шубы, меха, шелка? В каких потаённых уголках души жили у тебя эти качества?
Не видел в прежние времена я за тобой этой тяги. Вот это неприятно и противно. И мне очень обидно за честь Жукова, которую он запятнал сам.
Но и здесь мы с вами хороши. Что, никто не видел этого? А если видел – то почему не сказал Жукову справедливых товарищеских слов укоризны и партийного спроса. Виню в этом тебя, мой дорогой комиссар, – и он даже жестом указал на Телегина, члена Военного Совета фронта, тебя, Василий Данилович, – повернулся он к Соколовскому.
Ты же его первый заместитель. Зачем тогда Военный Совет фронта, если вы утратили дух товарищества, атмосферу товарищества и партийной принципиальности.
Что же касается несерьёзных обвинений товарища Берии в измене и предательстве Жукова – не позорьтесь, и нигде более не высказывайте этой чуши. Жуков всегда был и остаётся верным солдатом партии, и никогда не служил иным целям, кроме как упрочению силы и мощи Отечества и Красной Армии.
Берия сверкнул при этом своим пенсне, но встревать в разговор не стал.
Ситуацию обострил маршал бронетанковых войск Рыбалко. Огромный, уже в летах, он, не спросив у Сталина позволения на выступление, встал из-за стола и заговорил:
– Я полностью поддерживаю слова товарища Меркушева. И стыжусь сегодня многих из нас, мои боевые побратимы.
Жукова обвинить в предательстве может лишь тот, кто не выстрадал первые дни войны, кто не спас Отечество в самые страшные дни.
Тут Конев обвинил его, что он на подмосковные поля в сорок первом бросил курсантов-кремлёвцев, иных училищ.
Стыдно, как же стыдно это слушать.
У Жукова под рукой не было готовых боеспособных дивизий, а Москву надо было удержать любой ценой.
И мне не раз Георгий Константинович говорил, как он сожалеет об этом своём решении, но другого выбора у него не было. Иначе бы Москву мы не удержали, – и он даже пристукнул кулаком по трибуне.
– Да мы все – ученики и соратники Жукова. Все, кто находится в этом зале. И забывать об этом не следует ни при каких обстоятельствах.
Сталин при этих словах Рыбалко досадливо поморщился и жестом указал тому на стол, за которым маршал-танкист сидел.
А последний разговор Меркушева с Жуковым состоялась накануне знаменитого съезда партии, который войдёт в историю как съезд по разоблачению культа личности Сталина.
Жуков прислал ему свои тезисы выступления на этом съезде и объяснил по телефону, что выступить его просил лично Хрущёв. При этом тон его был растерянный и какой-то виновато-извинительный.
– Хорошо, Георгий Константинович, я прочту твою речь и немедленно тебе перезвоню.
Тяжело ему дался этот разговор. Голос его от негодования дрожал, но он последовательно, пункт за пунктом изобличал, доказательно и жёстко, Жукова.
– Ты великий полководец, Георгий Константинович, но политик ты никчемный. Сегодня ни один пристойный человек не имеет права на такое выступление. Оно откроет шлюзы ревизии деятельности не Сталина и не столько Сталина, а всего советского периода жизни нашей страны.
Неужели ты не видишь, что это новый реванш неотроцкизма, новая и самая страшная попытка развенчать все наши завоевания и успехи. Как это ты пишешь, что мы победили в войне не благодаря, а вопреки Сталину.
Ты же сам такое противоречие закладываешь в этой речи, что мне даже не верится, что это мысли Жукова.
Значит, и твои победы и успехи, а они были несомненными, состоялись не благодаря дарованиям Жукова, а вопреки его воле и таланту.
Ты ведь согласовывал все свои планы со Сталиным. И если уж говорить больше и дальше – выполняя его волю, проводя его планы в жизнь. Задумайся, Георгий, как и для чего тебя хотят использовать? Что начнётся в армии? Кому верить тогда молодёжи и за кем идти?
Ведь не кто иной, а ты сам, проводя конференцию в Берлине по итогам завершившейся войны, не один раз повторял, что только гений Сталина, его воля и дар предвидения, позволили нам победить и выстоять во всех испытаниях.
Откажись, Георгий, пока не поздно, от такой провокации. Пусть Конев выступает. Да Ерёменко. А ты не имеешь права, как единственный заместитель Верховного Главнокомандующего, участвовать в этом шабаше.
Это не съезд, это сведение личных счётов Хрущёвым с Вождём, которого он панически боялся и перед которым лебезил всю жизнь.
И Жуков не выступал на съезде. Он там даже не появился, сославшись на нездоровье.
Но и с Меркушевым он больше не общался и за советом не обращался.

Притча шестая
Уроки войны

Не спешите подводить итоги,
сама жизнь
 их подведет за Вас.
И самое главное о вас
скажут ваши враги.
И. Владиславлев

Свою судьбу взаймы никому не отдашь.
Потом, после войны, подводя итоги, он честно признается себе, что с освобождением Белоруссии он завершил своё главное дело в этом страшном трёхлетнем испытании.
Дел такого масштаба на закатном этапе войны ему решать уже не пришлось. И не по его воле он был поставлен в такие условия.
За Белорусскую же операцию ему было отпущено милостей и наград даже сверх  ожиданий.
И всегда смеялся, как его вернейший Шаповалов, даже робел при их встречах – а как же, целый маршал. А он к нему – на ты, да всё – сынок, да сынок обращался.
Вторая звезда Героя так же увенчала его высокий личный подвиг. Как ещё может быть отмечен труд солдата?
Ему казалось, что масса публикаций, которые – все – ревниво собирал в особую папку Шаповалов, всё это, казалось, не о нём, а каком-то неведомом ему человеке, который был каким-то особенным, наделённым, неведомыми Меркушеву, выдающимися качествами.
И он уже воспринимал это как неизбежное, неотвратимое и обязательное правило.
И как только он осознал это – ему стало легко. Он вновь стал прежним Меркушевым, и если кто подчёркивал его особые заслуги, он сразу же отвечал:
– Не мы – главные герои. Вот – они, солдаты наши. Вот кому надо поклониться в пояс, и поблагодарить за спасение Отечества.
А сегодня, что ж, у победы всегда много родителей, и только поражение всегда сирота.
Что-то мы не говорили в сорок первом, что генерал Меркушев оставил Смоленск, нет, мы лукаво отмечали: «Войска генерала Меркушева вынуждены оставить Смоленск, под превосходящим натиском противника».
И горько усмехнувшись, сказал так проникновенно, что старый Шаповалов даже крякнул. Понял, как мается душой его боль, его судьба, самый родной для него человек:
– Зато сегодня — маршал Меркушев освободил Минск. Вышел на границы с Польшей.  Это, что – я сам сделал? Это наш солдат всё превозмог, всё вынес. И все мы без него – ничего не значим. Ему, только ему – вечная слава, и вечная память.
И это было искренне. Военные историки, после войны, изучат и такой вопрос — а где было больше всего награждено людей.
И придут к выводу – в войсках его фронтов, которыми он командовал.
Все его подчинённые это знали – поклонись, вначале, солдату за его терпение, за его труд, за пролитую кровь, и лишь затем, если заслуживаешь, получи награду сам.
Все помнили написанный им лично тот особый приказ во время Белорусской операции:
«Генерал Афанасьев подготовкой дивизии к боевым действиям не руководил. Постоянно пьянствовал в окружении приближённых работников штаба. Предавался распутству с женщинами из банно-прачечного отряда.
К моему стыду, начальник политотдела дивизии полковник Шестаков, не принял никаких мер по осуждению постыдного поведения командира дивизии и не нашёл в себе мужества доложить старшему руководству о его безобразном, и позорящем высокое звание генерала Советской Армии  поведении.
В результате такого положения дел дивизия понесла бессмысленные потери, задачи дня не выполнила, чем создалось угроза срыву выполнения боевой задачи всей армией.
Я, как командующий войсками фронта, отвечающий непосредственно за поведение каждого подчинённого, прошу весь личный состав дивизии принять мои извинения в случившемся бесчестии и позоре по вине моего подчинённого.
Генерала Афанасьева от занимаемой должности отстранить, возбудить ходатайство о его разжаловании до рядового и предании суду военного трибунала.
Начальнику политотдела дивизии – я отказываю в доверии и предлагаю ему покинуть вверенные мне войска фронта, чистосердечно раскаяться в своих заблуждениях в Главном Политуправлении Красной Армии».
Весь фронт оцепенел от такого приказа, и все поняли, что командующий, как говорили потом солдаты – человек. А приказ, в нарушении порядка, он приказал довести до всего личного состава фронта.
Самое главное, он знал  Афанасьева с сорок первого года, никаким злодеем тот не был, воевал честно, хотя и звёзд великих с неба не срывал, но был надёжным, упрямым, истовым служакой.
Но закружилась голова от удач, должного контроля за его деятельностью, со стороны командующего армией не было – и вот результат.
Меркушев всё мог простить, но не мог, ещё с той, первой Великой войны, равнодушно относиться к тем, кто не готовил людей для боя, а посылал их на убой.
К слову, генерал Афанасьев застрелился, узнав о приказе.
И он, командующий войсками фронта, сделал всё, чтобы этот приказ не дошёл до его семьи. Написал жене личное письмо о мужестве и героизме генерала в предшествующих боях, а военкому области – просьбу, чтобы поскорее назначили семье, положенную в таких случаях, пенсию.
И вот – он, с вверенными ему войсками, на границе. Его Родина, его Отчизна, которой он служил всю жизнь, освобождена от врага.
Впереди лежала Польша. И он, понимая чувства воинов польской армии, которая входила в состав войск его фронта, готов был наступать и дальше.
К реалиям его вернул Жуков. Прилетев на фронт, он заслушал его предложения, внимательно изучил справку о наличии войск, вооружения, боеприпасов, встретился со всеми командующими армиями и родами войск, в том числе и генералами Войска Польского Поплавским и Берлингом, и на Военном Совете заявил:
– Ваше желание – продолжать наступление – понимаю. Но реальных возможностей сегодня у Вас для этого нет.
Другие фронты и так значительно отстали, поддержать Ваш фронт не смогут.
В войсках же самого фронта – потери более допустимых. Полностью израсходованы боеприпасы всех калибров, в танковых корпусах не наберётся горючего и снарядов даже на полнокровную бригаду.
И все понимали, что заместитель Верховного Главнокомандующего прав. Человеческие намерения на войне очень редко находятся в гармонии и союзе с существующей реальностью.
Понимал это и Меркушев.
Но он даже не подозревал, сколько ему придется выслушать упрёков в послевоенное время от польского руководства, что он-де, намеренно, не протянул руку помощи восставшей Варшаве, которую подбили к выступлению, никак и ничем не обеспеченного и неподготовленного, лукавые властители буржуазного правительства, отсидевшиеся всю войну в Англии; что, якобы, лично он повинен в огромных жертвах, понесённых поляками при этом.
Его доводы, что в этом повинно буржуазное правительство Польши, которое подстегнуло народ на неподготовленное и несогласованное с действиями его фронта выступление; что лично за это несёт ответственность военный вождь Армии Краёвой генерал Бур-Комаровский, который, затем, как выяснилось, даже сотрудничал с фашистами – не были услышаны националистическим крылом в руководстве страны.
И, как мы уже отмечали, одно из таких объяснений на заседании Политбюро Центрального Комитета Польской объединенной рабочей партии закончилось тем, что начальник генерального штаба в него стрелял.
Да, знать, не твёрдой была рука у вора, сбежавшего затем на Запад, или сам Господь его хранил, но он остался жив.
А сегодня – он вглядывался в пожарища, уничтожаемой фашистами Варшавы, но помочь ей не мог ничем.
Даже его делегатам, которых, по их добровольному согласию и по его решению, сбрасывали на парашютах прямо на Варшаву, и которые сумели пробиться к Бур-Комаровскому, тот ничего определённого не сказал. Ушёл от ответственности и от ответа.
И тогда он, на собственный страх и риск, ежедневно стал посылать самолёты, которые сбрасывали оружие и боеприпасы восставшим.
По его личной просьбе Пантелеймон Кондратьевич Пономаренко, с которым у него давно установились товарищеские, доверительные отношения, и который был начальником штаба партизанского движения при Ставке Верховного Главнокомандования, направил все партизанские соединения Белоруссии в Польшу, где они отвлекли на себя большие массы войск фашистов.
Польша же стала для него и радостью великой в личной жизни, и чёрной завесой горя. Да ещё и с такой стороны, что он не мог и представить.
В один из поздних вечеров к нему ворвался его крестник, уже командир танковой бригады, полковник Юрий Кошелев. Ни разу он себе не позволял такого, за все годы их знакомства.
А здесь, даже не спросив разрешения у Меркушева, и, отстранив в сторону недоумевавшего Шаповалова, выпалил:
– Товарищ командующий! Надо срочно Вам приехать ко мне в бригаду. Прошу Вас, не медлите.
Недоумённо глядя на молодого полковника, Меркушев, тем не менее, сказал Шаповалову:
– Фёдор Ефимович! Передайте Малинину, я – у Кошелева, – и стремительно пошёл на выход.
Через секунду Шаповалов их догнал, привычно закидывая на плечо автомат:
– Как же, отпущу я его одного, – бормотал он при этом только для себя.
И, забывшись, при Кошелеве сказал:
– Да ты не волнуйся, я Малинину успел передать. Он выйдет на связь по нашему приезду.
И всё не успокаиваясь, мешая даже переговорить Меркушеву с Кошелевым, бубнил, сидя в впереди:
– Так я и отпустил его одного. Что он может, один-то. А мне там – переживай…
Меркушев даже засмеялся, он знал уже давно, что по этим вопросам для Шаповалова не существовало никаких авторитетов. Даже Жуков, неоднократно, подначивал Меркушева за одну историю, получившую широкую огласку.
В ходе начавшегося наступления под Сталинградом, он не спал трое суток. И только убедившись, что всё идёт по намеченному плану – армии фронта, наконец, проломили первый эшелон обороны противника и повели активное наступление в глубь его обороны, он рухнул на свою походную кровать и только сказал:
– Отец – тревожить только в крайних случаях. Три часа должен поспать.
Шаповалов так и остался сидеть за столом, где стоял телефон связи со Ставкой. И когда тот зазвонил, он спокойно взял трубку, дунул в неё, по привычке, и ответил:
– Слушаю Вас.
– Здравствуйте, товарищ Меркушев, – услышал он знакомый по фильмам и радио голос, – доложите, как развивается наступление.
– Так это, товарищ Сталин, – не оробев, ответил Шаповалов, – как положено, так и развивается. У нас не забалуешь, всё чётко, товарищ Сталин.
На том конце провода воцарилось молчание. Затем Сталин, спокойно, спросил:
– А с кем я говорю?
– Так это я, старшина Шаповалов, товарищ Сталин. Измаялся командующий, трое суток не спал, велел три часа его не тревожить, ежели всё будет спокойно.
– А Вы кто?
– Я, товарищ Сталин, при них вот, ещё из под Ельни, а если честно – то ещё с четырнадцатого года вместе.
И тут уж зачастил, но твёрдо и внятно:
– Вы уж, товарищ Сталин, не прогневайтесь, он поспит немножко, и я скажу, чтобы он, значит, Вам позвонил. А сейчас – только уснул, пусть, сердечный, отдохнёт. Сил нет – на него смотреть. Весь почернел. Не ел, не пил ничего трое суток, пока не погнали немца-то. Бежит, супостат, товарищ Сталин, да куда ж ему убежать, зажали клещи, танкисты поспели наши, теперь, как они говорили, Манштейн какой-то, не пробьёт кольцо извне. Карачун пришёл супостату, товарищ Сталин. Это ему – не сорок первый год.
Сталин засмеялся. Редко ему бывало так хорошо.
– Что ж, солдат, спасибо. Теперь я верю, что у Вас полный порядок. С таким, – он долго подбирал слово, наконец, нашёл его, – с таким душеприказчиком – мы действительно непобедимы. Спасибо, солдат. Только я вот что тебя попрошу – не буди его не три часа, а пять часов, если всё будет у Вас спокойно. А будет гневаться – скажи, что Сталин приказал. А я уж защищу тебя. Договорились?!
– Вот спасибо, товарищ Сталин. И Вы бы поспали, маленько, товарищ Сталин. Время-то – вон уже, какое. Скоро кочеты запоют.
А я досмотрю за всем, Вы не сумлевайтесь, товарищ Сталин. Доброго Вам здоровья.
И когда Меркушев проснулся, сам, через четыре часа, укоризненно посмотрел на Шаповалов, который сидел, как ангел, в углу комнаты, за столом, тот спокойно ему сказал:
– И нечего на меня так смотреть. Ты ещё час можешь спать. Сам товарищ Сталин приказал.
Меркушев вскочил:
– Как – Сталин?
– А так, очень обходимый, серьёзный человек. Мы с ним так хорошо поговорили. И он велел тебя не будить пять часов.
Меркушев даже побледнел:
– Ты брось эти шуточки, отец. Говори прямо, что произошло.
– А я говорю тебе – только ты уснул, звонит Сталин. Так, мол, и так, доложите, как идёт наступление. Я ему и сказал, что у нас всё идет по плану, что фашисту мы спуску не дадим. А как проснётся командующий, – сказал я, – он Вам всё и обскажет.
– И что – Сталин?
– А что – Сталин. Сталин – он тоже с понятием. Он и говорит, что я спокоен, старшина, коль ты не спишь, что всё у Вас, значит, получится. А командующего не буди не три часа, а пять. Вот и весь разговор.
Уточнив все изменения в обстановке за прошедшие четыре часа у начальника штаба фронта генерал-лейтенанта Малинина, отдав необходимые распоряжения штабу, Меркушев позвонил Сталину.
Тот, молча, выслушал его доклад, задал несколько вопросов и в конце разговора сказал:
– А старшину не вините. Я ему действительно разрешил Вас не беспокоить пять часов.
И чуть помолчав, добавил:
– Спасибо, товарищ Меркушев. Командир, у которого такие подчинённые – непобедим. Они любят его и верят в него.
И положил трубку.
Прогнав эти воспоминания, он коротко бросил Кошелеву:
– Докладывайте. Надеюсь, повод достаточно серьезный, что Вы меня вот так, без объяснений причин, выдернули.
– Товарищ командующий! В боевые порядки бригады вышла глубинная разведка.
(Так сказал Кошелев. На самом деле – это была особая разведгруппа НКВД, о существовании которой не знал даже он, командующий войсками фронта).
С собой они вынесли женщину. Она ранена. Тяжело. Мои лекари колдуют над ней. И она, потребовав встречи со мной, до операции, заявила, что является Вашей сестрой.
Сердце Меркушева глухо застучало и как-то провернулось, с болью, в груди.
Он мгновенно вспомнил разговор с Берией после своего необычного освобождения.
Он открыто попросил тогда всесильного министра помочь ему найти брата и сестру. Он о них ничего не знает, с тех далёких лет первой Великой войны.
– Товарищ Меркушев. Вы – воюйте. Мы сделаем всё, что возможно. Уверяю Вас, Ваша сестра жива. Всё будет хорошо.
– Только, – Берия помедлил и сверкнул холодком пенсне, – не ищите их самостоятельно. Не надо. Это только усложнит всю ситуацию.
И Меркушев смирился. Да и на общем фоне вселенской беды – такой рядовой и обыденной показалась ему личная ситуация, что он, действительно, доверился судьбе и отнёс все на её решение.
«Закончится война – отыщу. Если живы, не может быть, чтобы они не слышали обо мне. Все же я – командующий войсками фронта. Радио, газеты – говорят и пишут – открыто обо мне.
И он успокоился. И вот – такая тревожная и радостная новость.
– Товарищ командующий! Да Вы не волнуйтесь. Мои врачи – самые лучшие. Они с того света вернут. Сколько раз самого спасали.
Меркушев заулыбался. Он знал, что у командира, которого любят и за которым идут люди – все и всё самое лучшее – и люди, и танки, и баня, и кормят солдат лучше всего.
Через полтора часа езды они были в бригаде. Коротко переговорив с Малининым, он пошёл в медпункт бригады. Его встретил, пожилой уже, майор-хирург, который не успел даже снять халат, в пятнах крови, и шапочку.
Усадив его за стол, Меркушев мягко и тихо спросил:
– Прошу Вас, только честно, без фантазий, скажите мне, как Вы оцениваете её состоянии?
– Товарищ командующий! Состояние тяжёлое. Множественные осколочные ранения, два осколка проникли в левое лёгкое. Обильное кровотечение. Но, сейчас, товарищ командующий, её жизни ничего не угрожает. Операция прошла успешно. Я думаю, что она справится. Организм молодой ещё. Условия жизни, до ранения, были хорошие. Думаю, всё обойдётся. Но она ещё не пришла в себя, и приезжайте Вы, товарищ командующий, через денёк-два.
– Всё, что зависит от меня, от нас, – поправился он, – мы сделаем. Не волнуйтесь.
– А можно мне просто посмотреть на неё?
– Да, прошу Вас, – и доктор указал рукой на дверь...
Слёзы закипели у Меркушева в уголках глаз, да так и сгорели там, не выйдя наружу.
Это была она, его любимая младшая сестра Дашутка, Даша, Дашенька, как её называл.
На кровати, укрытая до подбородка, лежала, красивая, лет под сорок, женщина. Богатые густые волосы, как-то непривычно для его глаза постриженные, рассыпались по подушке.
Дышала она часто, тяжело, слышны были, даже от двери, хрипы. Сиделка – молчаливая, уже в возрасте милосердная сестра, отирала с её лица пот и смачивала тампоном губы. Совершено не обращая внимания на Меркушева, она чётко доложила майору-хирургу о состоянии больной.
– Состояние стабильное, товарищ майор. Не тревожитесь, я досмотрю.
Конечно, она поняла, что её подопечная – не простой человек, уж коль – сам Маршал приехал. Но она и без Маршала сделала бы всё, на что только была способна.
Меркушев осторожно вышел из палаты. И тут уже профессиональный долг взял вверх над всем. Он попросил Кошелева, чтобы тот привёл к нему командира разведчиков.
В кабинет зашёл, примерно, тридцатипятилетний человек, в изорванном и грязном маскхалате, устало и спокойно представился:
– Товарищ командующий! Майор Сафонов, командир специальной разведгруппы НКВД.
И, без обиняков, твёрдо настоял:
– Попросите всех уйти, товарищ командующий. Всех, – и он красноречиво посмотрел на комбрига Кошелева.
Когда все вышли из кабинета, он посмотрел на стул, и, не дожидаясь приглашения Меркушева, устало на него присел.
– Простите, товарищ командующий. Трое суток не спал. Да и зацепило и меня, маленько.
И тут Меркушев заметил пятна крови на его маскхалате.
– Фёдор Ефимович, – громко позвал Меркушев, и когда тот появился на пороге, попросил:
– Ты нам – чайку, отец, спроворь, а ему – и покушать.
И приготовился слушать.
– Говорить много, товарищ командующий, резону нет. Скажу только самое главное – у Вас героическая сестра, правильный, – и он улыбнулся очень светло при этом, – человек.
– Все годы войны она работала в Польше. Внедрена была туда ещё во время освободительного похода, в тридцать девятом году. Ну, а моя группа – при ней. Все эти годы. Для связи, и всего там остального.
– Ей, товарищ командующий, даже памятника при жизни мало, не одну дивизию сберегла. Не одну битву позволила выиграть.
И, уже распаляясь:
– Я до самого наркома дойду, товарищ командующий, а правду найду.
А успокоившись, как-то стеснительно, покраснев даже, заявил:
– А мы, товарищ командующий, даже в костёле повенчаны, с Вашей сестрой. Как же, – уже не без сарказма, – бежали от притеснений проклятых коммунистов, поляки обрусевшие, из Вильно.
Устало, но твёрдо продолжал дальше:
– Её одну нельзя было оставлять. Очень яркая женщина. Только для неё, товарищ командующий, это венчание было понарошку, а вот для меня – ни разу ей не говорил, а Вам скажу – всю жизнь для неё отдам, всю кровь.
Вы ей, товарищ командующий, скажите, а то она вбила себе в голову и всё мне говорила:
«Старая я уже для тебя, Янек (это я, Иваном меня зовут), на целых пять лет тебя старше. После победы – молодых женщин, вон, сколько останется».
– Мне, товарищ командующий, никто не нужен. Вы ей скажите.
Меркушев, с чувством, обнял левой рукой майора за плечо, молча, взглядом, попросил его продолжать.
– А провалились мы, товарищ командующий, так, что нарочно и не придумаешь.
Мужайтесь, товарищ командующий, но она чуть не погибла по милости Вашего и её братца.
Возглавлял, мерзавец, зондеркоманду у фашистов.
В чины вышел, полковником стал. И отвечал за уничтожение Кракова.
Жаль, не успел я, товарищ командующий, до него добраться. Надо было её спасать. Как я успел – не знаю, хорошо, что услышал его команду об аресте Дарьи Ивановны.
Даже кулаком пристукнул по столу:
– За нами устроили настоящую охоту. Даже авиацию задействовали. Но мы, всё же, сумели оторваться от преследования, да, видать, он озаботился, чтобы все подходы к фронту, всё подозрительное – сметалось огнём.
И вот, при переходе линии фронта, она была ранена. Двое моих ребят погибли. Всю войну с ними прошли. Меня – чуть зацепило.
Он устало вздохнул:
– Вот и вся история, товарищ командующий. Мне бы только эту сволочь достать.
Чуть подправлюсь – и пойду через линию фронта...
И вдруг – словно споткнулся, всё же с братом говорил того, кого считал главным виновником своих бед, и чуть слышно сказал:
– Простите, товарищ командующий. Но так жизнь сложилась. И не переменить уже ничего.
Но я Вам скажу, товарищ командующий, нам двоим – не жить на земле: или он меня, или я его. Зверь он и сволочь, товарищ командующий.
А Вы – не скорбите. В семье, правду говорят, не без урода. Не брат он Вам, товарищ командующий, хоть и одна мать Вас родила. Враг он и ирод.
Меркушев, молча ехал в штаб фронта. И его ангел-хранитель Шаповалов, только шумно вздыхал, да всё говорил:
– Вы не волнуйтесь, товарищ командующий.
При водителе он к нему только так обращался.
– Я с утречка всё доставлю, наших лекарей подключу. Выходим, голубушку. Выходим.
О другой части этой истории ему было неведомо, и о ней Меркушев никому и ни при каких обстоятельствах, даже Валентине Николаевне, не говорил.
А всё случилось так, как и говорил ему, в запале, майор из разведки НКВД.
Через несколько месяцев, он, уже подполковник, удостоенный с сестрой Меркушева самых высоких наград, ушёл снова за линию фронта.
Правда, фронтом, его I Белорусским фронтом, к этому времени уже командовал Жуков.
А к началу Висло-Одерской операции подполковник, со своей поредевшей группой, вернулся обратно.
Взял грех на душу, и доложил своему руководству, что не было никакой возможности живым доставить фашистского карателя через линию фронта.
Опасаясь угрозы, что тот будет отбит поднятыми по тревоге ягд-командами, настоящими охотниками за людьми, которых больше всего опасались наши разведчики.
Они, садясь на след нашей группы, никогда уже не выпускали её из поля своего зрения. И, медленно, но неуклонно преследовали, не давая покоя – ни днём, ни ночью.
Обессиленные группы нашей разведки вынуждены были принимать бой и все, до единого, как правило, погибали.
Как стервятники напали они на след группы Сафонова, которая уводила с собой полковника СС (штандартенфюрера) Меркушева.
Сафонов ему прямо сказал, уже в первые минуты, как его разведчики скрутили  штандартенфюрера прямо в подъезде его особняка:
– Остаться в живых — не думай. Взорву себя, с тобой вместе, если не смогу пристрелить.
И тут же отдал команду всей группе – ни при каких обстоятельствах не оставлять Меркушева в живых, если возникнет угроза его освобождения фашистами. Ни при каких!
И даже, для надёжности, положил тому в нагрудные карманы мундира по гранате, и проткнув карманы проволокой, скрутил её так, что без плоскогубцев раскрутить её было просто невозможно.
Когда фашисты окружили его группу и казалось, что гибель всех неизбежна, он отозвал  штандартенфюрера в сторону, развязал ему руки и протянул свой ТТ, с одним патроном:
– По-людски хоть умри, сволочь. Не тебя ради это делаю, командующего чту.
– А не боишься, – спокойно ответил тот, – что я эту пулю в тебя выпущу?
– Нет, не боюсь. Уйти все равно не удастся. Посмотри назад.
Штандартенфюрер оглянулся. В нескольких метрах от него стояли два разведчика группы Сафонова, и стволы их автоматов смотрели Меркушеву-младшему прямо в переносицу.
Сафонов отвернулся.
Через мгновение сухо треснул выстрел. Им было снесено у штандартенфюрера полчерепа, так как стрелял он себе в рот, и фашист, как подкошенный, рухнул в траву.
Сафонов только и обронил своим разведчикам:
– Исключите все случайности…
И когда раздались две короткие очереди, распорядился:
– А теперь – устройте ловушку. Да похитрее…
А когда они уже были далеко от места этой сцены – раздался оглушительный взрыв.
Сафонов улыбнулся:
– Клюнули, сволочи. Скольких же унёс с собой, штандартенфюрер?
И спасла их артиллерия передовой дивизии. Молодцы артиллеристы, обнаружив своих разведчиков и преследовавших их фашистов, они плотной завесой огня отгородили от них, бегущую из последних сил, группу Сафонова, и она благополучно ввалилась в траншею.
Немцы открыли запоздалый и шквальный огонь своей артиллерии, да было уже поздно.
А о том, что произошло за линией фронта, никто так и не узнал. Люди Сафонова любили своего командира и умели держать язык за зубами.
Жуков доложил об этом Сталину. Затем, эту информацию подтвердил и Берия.
А Верховный, в очередном разговоре с Меркушевым, не став его даже слушать по обстановке, сердечно и просто сказал:
– Товарищ Меркушев. Вы не должны терзаться и переживать. Но изменника постигла справедливая кара. Ваш брат уничтожен. Мне, товарищ Меркушев, было тоже тяжело, потеряв сына. Вы доказали давно свою преданность и не можете нести ответственность за действия своего брата.
Воюйте спокойно! Успехов Вам!
И Меркушев при этом, вспомнил, как он сразу позвонил Верховному, вернувшись от сестры. Он, командующий войсками фронта, обязан был это сделать.
И когда он закончил свой доклад, в деталях рассказав Сталину всё, что узнал о сестре, брате, тот ему спокойно ответил:
– Мы всё это знали, товарищ Меркушев. Но, посчитали разумным – Вас не травмировать.
Вы решали очень ответственные задачи, и нам было не безразлично, что на душе у командующего при этом. Вы никогда не дали нам оснований для того, чтобы мы усомнились в Вашей искренности, и в Вашей верности.
И уже твёрдо завершил:
– Воюйте спокойно, товарищ Меркушев.
И Меркушеву показалось, что Сталин ещё теплее, ещё сердечнее стал относиться к нему после этой тяжёлой истории.
До того рокового дня, в ноябре сорок четвёртого года. Без объяснения причин, он просто ему объявил, что Ставка решила назначить его на II Белорусский фронт, а Жуков вступит в командование его родным, I Белорусским.
Мир рухнул. Жизнь потеряла всякий смысл. Но – справился с собой. Воспрял. И даже написал в сокровенную тетрадь, которую никому не показывал, несколько проникновенных стихов.
В ней были стихи и других лет, но основная их масса – была написана после ноября сорок четвертого.
Он всегда отличался сердечным отношением к людям, а здесь Шаповалов заметил, что ещё в большей мере отказался от любой формальности в отношениях с ними. И был готов, всегда, им служить.
Как только сестра оправилась, он её поручил заботам Валентины Николаевны.
И та прилагала все силы и возможности командующего, чтобы помочь ей скорее, окончательно, справиться с последствиями тяжелого ранения.
И когда в один из дней, уже в Восточной Пруссии, в домике, где он квартировал с женой и сестрой, и своим неизменным Шаповаловым, появился ладный и аккуратный подполковник Сафонов, на груди которого скромно отсвечивала лишь одна звезда Героя Советского Союза, Меркушев, впервые за долгое время, счастливо рассмеялся.
Он видел, как полыхнула Дарья, румянец залил даже её шею и она, не смущаясь никого, кинулась навстречу Сафонову, да так они и застыли у порога, слившись в долгом поцелуе.
И лишь через несколько минут, они, взявшись за руки, повернулись к Меркушеву:
– Харлампий, брат, это он, мой Янек.
– Товарищ командующий! Скажите ей, – как юный мальчишка начал, было, Сафонов, но все при этом так стали смеяться, что он смутился и замолчал, и только расширившимися от счастья глазами, смотрел на Маршала.
Словно гора спала с плеч Меркушева. Ему стало легко и хорошо. Так хорошо, как ещё не было за всю войну.
– Ну, родственник, иди, я тебя обниму, – и он с чувством, троекратно, расцеловался с Сафоновым.
Шаповалов же, не обращая ни на кого внимания, наскоро накрывал на стол. Охрана командующего с удивлением смотрела на окна его особняка. Там всю ночь горел свет. Он так и не погас до самого утра.
Оставим и мы этих счастливых людей наедине.
Хотя мы знаем, о чём там велась речь – о будущем; о жизни после войны; о планах, которые смело строили все они.
Дай им Бог, чтобы всё, о чём они мечтали, сбылось. Воплотилось в жизнь.

***

Назавтра, когда состоялась официальное торжество по случаю регистрации брака его сестры и Сафонова, закалённый и видевший всё старый солдат вздрогнул: перед ним стояла какая-то далёкая, неведомая женщина.
Ей очень шла изящно сшитая военная форма – тёмно-зелёная гимнастёрка и синяя узкая юбка, красивые стройные ноги обтягивали мягкие, на каблучке, лаковые сапожки.
И только через несколько минут, вдоволь налюбовавшись этой красавицей, он увидел, что на её плечах возлежали полковничьи погоны с тёмно-синими просветами, а на гимнастёрке, от волнения и частого дыхания, то поднимались, то отпускались, шесть орденов.
Меркушев только и смог промолвить:
– Родная моя! – и приник к её руке долгим поцелуем. И только верный Шаповалов, при этом, как-то захлюпал носом, и, не стыдясь счастливых слёз, запричитал:
– Как же это, доченька? Как же это так, сколько же ты вынесла... Шутка ли, не во всех генералов такие награды. А они ведь не за карие глаза даются. Это что же надо свершить, чтоб такие ордена заслужить.
И он бережно потер рукавом три солдатские Славы и медаль «За отвагу», которые сверкали на его полинялой, но аккуратной и чистой гимнастёрке.
С его наградами была целая история. Ордена свои и медаль он получил за дело, за подвиги, а не за то, что был близок к командующему.
С медалью «За отвагу» он прибыл ещё от Плиева. А заслужить медаль в сорок первом году – это только фронтовики знают, было почти немыслимо.
А все три Славы ему вручал уже Меркушев. Первую – за то, что с охраной командующего, полностью уничтожили какую-ту шальную группу немцев, ворвавшуюся прямо на командный пункт армии, где находился и Меркушев.
Вторую – за особый подвиг. Отпросившись у Меркушева – на часок, как он говорил, отъехал в госпиталь, проведать однополчанина по кавкорпусу, который был его родственником по линии жены.
А немцы, как на грех, сбросили десант, и большая его часть приземлилась прямо на территории госпиталя.
И Шаповалов, подчинив себе охрану госпиталя, из пожилых и нескладных солдат-запасников, принял бой.
Все немцы были уничтожены. Погибли многие и из охраны госпиталя. Сам Шаповалов был ранен в руку. Но уже вечером был в штабе фронта.
Меркушев, заметив его рану, спросил:
– Где?
И тот скупо рассказал всю историю, конечно же, ни словом не обмолвился о своём героизме.
И только через несколько дней, лично командующему, прислал письмо начальник госпиталя, где искренне отдавал должное подвигу и мужеству ординарца командующего, и ходатайствовал о его награждении.
Меркушев, любовно пожурил своего ангела-хранителя, и, на совещании начальников управлений фронта, специально пригласил туда Шаповалова, вручил ему орден Славы II степени.
И сердечно его расцеловал, в присутствии всех генералов, которые знали и искренне любили незаменимого для всех Шаповалов.

А уж Славу первой степени старый солдат получил и вовсе за святое дело – он, с бойцами охраны штаба, спасли целый эшелон детишек, которым фашисты прикрывались, в Белоруссии, отводя свои эшелоны на Запад.
Был тяжело ранен при этом, но остался в строю, до последнего, пока лично не вывел из-под огня последнего дитёныша, как он говорил.
Он всегда всё знал, всегда был готов всем помочь, что было в его силах, и истово охранял покой командующего, когда считал это жизненно необходимым.
В штабе фронта долго вспоминали одну историю, которая так всем стала близка.
Однажды, в газете «Красная звезда», на первой полосе которой был помещён сам Верховный Главнокомандующий, появилась статья Михаила Шолохова о командующем. И, уж, неведомо по какой причине, её сопровождал не парадный, а самый обычный, будничный фотоснимок, на котором Меркушев сидел в машине сзади, а спереди – треть площади снимка, занимал Шаповалов.
В плащ-палатке, с автоматом на коленях, с двумя ещё в ту пору орденами Славы на груди и медалью «За отвагу», он получился на снимке очень хорошо, на лице его застыла добрая улыбка.
Меркушев, получив газету, направился к Шаповалову:
– Вот, смотри, отец, как нас с тобою прославили.
Возьми на память.
И размашисто написал на газете: «Моему ангелу-хранителю Ф. Е. Шаповалову – с благодарностью за службу и сыновней любовью».
И, надписав полностью свою должность и воинское звание, красиво расписался.
К вечеру, опомнившись, Шаповалов пошёл по кабинетам занятых и важных начальников.
И у всех просил одно – подарить ему сегодняшнюю газету.
Когда молва о поисках Шаповалова разошлась по штабу, политуправленцы принесли ему, сразу, десять-двенадцать газет.
А затем – он старательно, несколько дней подряд, писал письма всему своему, даже самому дальнему, родству.
И обязательно вкладывал в большой конверт газету.
Порядок знал, не заклеивал конвертов, отнёс эту пухлую пачку в почтово-фельдегерское отделение штаба фронта:
– Ты, это, дочка, проверь, не сомневайся, там лишнего ничего нет. И отправь уж, прошу тебя, по этим адресам.
Ох, хитрый был и опытный, старый солдат. Он не просто пошёл к связистам-почтовикам, нет, он попросил позвонить их начальнику адъютанта командующего, который, будучи полковником, в повседневной жизни даже побаивался Шаповалова.
Поэтому все письма были приняты, а в них и действительно были только поклоны и приветы родству, да какая-то скромно-стеснительная фраза о том, что «а как мы воюем с проклятым фашистом, читайте в газете «Красная звезда», где мы с товарищем Маршалом Советского Союза».
Шаповалов стал героем. Он стал получать столько писем, сколько не получал, до этого, за все долгие годы войны.
Все родство ему кланялось и гордилось им, да ещё сообщали новости. И среди них было очень много горьких – многие погибли из его кумовьёв, братьев всех степеней, родства по линии жены.
Именно после этой истории, он просто и твёрдо сказал:
– Ты, сынок, более меня не награждай. Перед сыновьями не стыдно и так. А более – не надо. Стыдно будет перед теми, кто в окопах всю войну провёл. А я – что. Я в тепле, трудов-то – только тебя обходить.
И Меркушев понял, что старый солдат заявил это не для обсуждений, а как свою осмысленную позицию, честную и прямую.
И вручил ему, после этого, только в конце войны дорогую и памятную для всех фронтовиков медаль «За победу над Германией». И старый солдат её с благодарностью принял.

Притча седьмая
Шашка без ножен

Торжествуйте!
Вы это заслужили.
Ю. Цезарь

Через долгие годы, когда его спрашивали, а что ему больше всего помнится с войны – он, неизменно, отвечал:
– Парад Победы 24 июня 1945 года.
Он помнил, как на совещании в Ставке, где обсуждался вопрос войны с Японией и послевоенного реформирования Вооружённых Сил, Сталин – вдруг, неожиданно, сказал:
– А как завершались войны в истории России?
Все дружно стали говорить. Идеи были самые разные – от памятника товарищу Сталину в поверженном Берлине, до Триумфальной арки, по прообразу завершения войны с Наполеоном; от Конева было предложение учредить орден Сталина, как высшую награду страны.
Сталин, молча, всех выслушал и сказал, как о давно продуманном решении:
– Мы проведём Парад Победы. От каждого фронта – по полку самых заслуженных людей, отличившихся, по полку, сводному, от ВВС и флота, от партизан, полк кавалерии, ну, а далее продумайте сами, с Генеральным штабом.
И тут голос подал Жуков:
– Товарищ Сталин! Думаю, будет правильно, если парад будете принимать Вы.
Все маршалы дружно его поддержали. Сталин их не перебивал. И когда все выговорились, сказал, как о давно решённом:
– Стар я уже – парады принимать.
Парад принимать будет Жуков, командовать парадом – товарищ Меркушев. Они старые кавалеристы.
И хотя кавалеристами были почти все из присутствующих, командующие фронтами понимали, что этот вопрос более не обсуждается.
Меркушев волновался. И вылетев на фронт, он ежедневно стал упражняться, в забытой уже изрядно, верховой езде.
Посмеивался про себя:
«Да, маршал, затяжелел ты. Раньше в седло взлетал – с земли, а теперь, первые разы, даже Шаповалов деликатно подставлял свою крепкую руку под левое колено».
С каждым днём ему легче было выполнять эту привычную, ранее, процедуру, меньше даже стала болеть раненая нога, в далёком сорок втором.
Первое, что он сделал, прилетев в Москву за несколько дней до Парада, поехал с Шаповаловым на Ходынское поле, где специальные конюхи холили и выезжали, ежедневно, трёх белых и трёх вороных коней.
Он даже не стал смотреть белых, а подошёл к манежу, где три красавца – вороных жеребца, уверенно и чётко выполняли волю всадников.
Было видно, что они были хорошо выезжены, повиновались любой воле своих седоков. Оглядев опытным взором этих трёх красавцев, он сразу остановил свой выбор на том, у которого передние ноги, по самое колено, были в белых чулках.
Шаповалов тут же вложил в руку Маршалу несколько кусков сахару, и когда коня подвели в поводу к Меркушеву, он стал ласково поглаживать его атласную морду, а затем протянул ладонь с сахаром к губам.
Конь бережно, аккуратно, по одному кусочку, взял сахар губами и вкусно захрустел им.
Меркушев снял мундир, фуражку передал Шаповалову, и, оставшись в одной нательной рубашке, в мгновение ока сел в седло.
Конь чуть заплясал задними ногами, всё же всадник был ему неведом, да и тяжелее привычного уже молодого офицера-кавалериста, но, почувствовав властный повод и шенкеля, тут же успокоился.
Меркушев нагнулся к уху, и как он делал всегда, в далёкие годы, прошептал:
– Дурашка, ты же мой. Мы с тобой – единое целое. Ты уж послужи, постарайся, прошу тебя, весь мир на нас будет смотреть. Не выдай.
И конь сразу понял своего особого всадника.
Меркушев, до парада, приезжал к нему и утром и вечером.
И когда он проскакал вдоль строя на Ходынке, конь абсолютно ему повиновался, не шарахался от громового «Ура», совершенно не реагировал на других коней из сводного кавалерийского полка. Он не знал, тренировался ли Жуков, но не встретился на Ходынке с ним ни разу.
И только на генеральной репетиции парада, за день до его проведения, они встретились уже на Красной Площади.
И только здесь он обратил внимание, что Георгий Константинович, будучи небольшого роста, намного ниже его, сильно располнел.
В седло садился тяжело, при помощи коноводов. Конь его, весь белый, вёл себя нервно, часто шёл боком, не понимая жесткого, без нужды, обращения с ним.
Они проехали два раза вдоль строя, останавливаясь для приветствия войск, и Жуков, молча, пожав Меркушеву руку, сел в машину и уехал.
Сам Парад Победы он помнил, затем, плохо. Слишком велико было нервное напряжение.
И лишь потом, уже посмотрел его множество раз, по специально снятым фильмам-репортажам. Да не тем, смонтированным из многих отснятых плёнок, а по черновым съёмкам Кармена, других фронтовых операторов.
В смонтированном фильме, для широкого показа, им с Жуковым было уделено лишь несколько минут, всё остальное время на экране был Сталин и марширующее перед ним войско.
Но он всё понимал и не обижался. Так и должно быть.
Сталин – это Знамя Победы, её организатор, Вождь. И это было справедливо.
Но он так и не понял, почему в этом вылизанном фильме больше показывали его, а Жуков лишь мелькнул в кадре, когда он ему докладывал о готовности к параду, да когда стал выступать с речью с Мавзолея. Звучал голос Жукова, но на экране улыбался Вождь, в белой, с золотым, форме, и единственной звездой Героя Социалистического Труда на мундире.
А когда пошёл дождь – Вождь одел плащ, который его, практически, растворил в массе военных руководителей на трибуне Мавзолея.
И если у него и было какое-то чувство обиды на Сталина – после Парада Победы и, особенно, после торжественного приёма уже в самом Кремле, в его исторических палатах, эта обида прошла, она показалась такой ничтожной и мелочной, что он больше о ней и не думал.
А больше всего его тронул даже не персонально обращённый к нему тост Верховного, а его высокое слово-исповедь, да, исповедь, ибо это был не просто тост, в честь русского народа.
Он понимал, как надо было выстрадать, чтобы произнести эти слова.
В них была честная оценка и своих собственных просчётов и неудач, ибо все понимали, что, говоря об ошибках советского правительства в начальный период войны, он говорил о себе, уже хотя бы потому, что это правительство он и возглавлял все годы, после разгрома троцкизма.
Именно Меркушеву, и его поддержали сразу же Жуков, Василевский, а Жуков даже честно сказал, что ему это и в голову не пришло, принадлежала идея, которую он озвучил в своём тосте:
– Товарищ Сталин! Дорогие друзья! Сегодня многие говорили о нашей Победе, о той цене, которую мы за неё заплатили. И это правильно. Но, я думаю, что мы допускаем и ещё одну несправедливость.
После этих слов Сталин вопросительно посмотрел на него.
– Да, товарищи, мы допускаем непростительную несправедливость, и я попрошу Президиум Верховного Совета СССР, лично Вас, дорогой Михаил Иванович, эту несправедливость исправить – и говорю я это от имени всех командующих войсками фронтов, – удостоить нашего Верховного Главнокомандующего, товарища Сталина, звания Героя Советского Союза и присвоить ему высшее воинское звание – Генералиссимус Советского Союза.
Его слова утонули в громогласных овациях, здравицах в честь Вождя, криках  «Ура!»
Зал долго не успокаивался. И, было видно, что Меркушев выразил чаяния всех.
Не ожидал этого и Сталин. Было видно, что и он, против правил, очень волновался.
Продлилось это одну минуту. Он поднял бокал, и с чувством предложил тост, теперь уже, за всех выдающихся полководцев Красной Армии. Зал снова зашёлся в овациях.
Торжество длилось всю ночь. Сталин часто вставал из-за своего стола. Подходил то к одной, то к другой группе участников Парада Победы, провозглашал здравицы в их честь, и, пригубив свой бокал, возвращался на своё место.
Всех насмешил тост легендарного партизанского артиллериста в соединении Ковпака, исполина, двухметрового роста полковника Филиппа Филипповича Капусты.
Когда Сталин провозгласил тост за артиллеристов, поимённо назвал всех командующих артиллерией фронтов, а завершил его здравицей в честь партизана-артиллериста, и, неожиданно, сказал:
– Товарищ Капуста! У Советского Правительства есть мнение присвоить Вам звание Героя Советского Союза.
Капуста тут же, громогласно ответил:
– Товаришу Сталин!
То, шо Капуста герой – то уси знають.
Он говорил именно так, на мягком украинском языке.
– А вот ему, если это возможно, генеральское бы звание присвоить. Не ошибётесь, товарищ Сталин. Капусту всякий знает.
Зал грохнул от хохота. Смеялся и Сталин. Выпив с Капустой, он вернулся за стол и сделал едва заметный знак своему бессменному помощнику Поскрёбышеву. Тот выслушал Сталина, наклонившись к нему, и вышел из зала.
Через несколько минут, – Меркушев это видел, заинтересованно следя за разворачивающимся действием, Поскрёбышев вернулся и положил перед Сталиным папку.
Сталин, дождавшись очередной паузы, и в звенящей тишине, зачитал постановление Совета Министров СССР, которое тут же и подписал, как его Председатель.
В Постановлении говорилось, что в знак особых заслуг в борьбе с немецко-фашисткими захватчиками, присвоить полковнику Капусте Ф. Ф. очередное воинское звание генерал-майора артиллерии и пожизненно оставить его на службе в рядах Вооруженных Сил.
Огромный, суровый Капуста заплакал. И только и смог сказать в ответ:
Товаришу Сталин, товаришу Сталин, да я за Вас – и жизни не пожалею…
А торжественный приём шёл своим чередом. Не был забыт никто. Для всех нашлось доброе слово Вождя, все, в ответ, и искренне, славили его, партию, народ, воинов-победителей.
Затяжелевших гостей предупредительная кремлёвская охрана вежливо выводила к машинам и отправляла по гостиницам.
И когда в зале остались лишь командующие войсками фронтов, министры, члены правительства, Сталин пригласил всех объединиться за одним столом, который скоро накрыли молчаливые, в одинаковых костюмах, официанты.
Сталин устал. Это было видно по его посеревшему лицу, синим кругам под глазами.
Он не стал подниматься из-за стола. Заговорил тихо, медленнее, чем обычно:
– Товарищи! Праздники кончаются. Начинается будничный и не менее тяжёлый труд. Полстраны лежит в руинах. На миллионах гектаров полей нельзя сеять хлеб – всё заминировано, докладывает товарищ Берия – гибнет очень много людей.
С фундамента надо отстраивать заводы, города – от западных границ – до Москвы. На оккупированных территориях мы потеряли 98 тысяч колхозов, 1876 совхозов, 2890 МТС, 1200 насосных станций, 317 паровозных депо.
После освобождения огромная территория, которую до войны населяло 70 миллионов человек, практически оказалась непригодной для жизни. Здесь фашисты уничтожили тридцать процентов национального богатства и убили каждого седьмого гражданина СССР.
Не сломлено националистическое подполье в Западной Украине, республиках Прибалтики, частью – в Молдавии и Западной Белоруссии.
Предстоит выполнить союзнические обязательства в войне с Японией.
Полагаю, что Вы все осознаете особую значимость всех этих задач и приложите все силы по переводу страны на мирные рельсы.
Надо сеять хлеб, учить детей. Не отставать в науке. Нам известно об особых научных программах Америки по изобретению нового оружия. Я думаю, что оно у них уже есть. И мы отставать в этом вопросе не можем.
Главная задача сейчас – сокращение Вооружённых Сил. Нам нужны кадры для строительства мирной жизни. И держать почти десять миллионов человек под ружьём мы не можем. Да и не надо.
Я думаю, что после такой войны, скоро империалисты с нами воевать не будут способны.
Да и как они воевали, мы видели с Вами. Если бы не страшились того, что мы Европу освободим без их помощи – так и не вступили бы в войну вообще. Хотя, и за то спасибо, сберегли сотни тысяч жизней наших солдат.
По военной части – подайте предложения в Генеральный штаб, по задачам мирного строительства – товарищу Маленкову.
Товарищу Берии – помочь войсками и решительно покончить с бандами националистов.
Для войны с Японией сформировать три фронта. Общее руководство Ставкой на Дальнем Востоке – возлагаю на товарища Василевского.
Особая задача – у товарища Жукова. Надо устранить любую попытку милитаризации Германии. И в нашей зоне оккупации, и в сопредельной. По гражданской линии мы его усилим товарищем Вышинским, со специальным аппаратом.
Командующим группами войск – так мы их решили назвать с Генеральным штабом, оказать поддержку в создании национальных армий в Польше, Чехословакии, Румынии, Венгрии, Болгарии. В Германии до этого пока нет условий. Рано. Спешить не будем.
Меркушев поразился, как Вождь чётко и последовательно формировал жизненно-важные задачи, которые надо было решать незамедлительно.
Ничего не забыл. Ничего не упустил.
И все присутствующие увидели свою роль и своё место в этой большой работе.
Всех присутствующих военачальников поразили слова их Вождя, которые он сказал с особой болью:
– Минет совсем немного времени, и на нашей победе будут спекулировать. Вклад нашей страны в Победу над фашизмом станут принижать, выпячивая заслуги Англии и Америки. Но мы уже сегодня можем сказать, что не будь жертв нашей страны, не будь Великого Подвига советского народа и его страшных утрат, никакой Второй фронт не смог бы сокрушить Гитлера. Советский воин – вот главный автор победы над фашизмом. Это он сокрушил врага, перед которым капитулировала вся Европа.
Помолчал, словно собираясь с мыслями. И продолжил свою речь дальше:
– Только пленными наши войска взяли около 3 млн. немцев, более 500 тысяч венгров, около 200 тысяч румын, 156 тысяч австрийцев, 49 тысяч итальянцев, 60 тысяч поляков, даже евреев более 10 тысяч, есть среди них голландцы, шведы, финны, датчане, бельгийцы и другие союзники гитлеровской Германии. Это только пленными! А убитыми, ранеными сколько выбыло из строя в результате наших военных успехов?!
Поэтому забывать и об этом мы не можем! И уже сегодня мы должны всю эту правду не забывать, и пока память свежа – всем нашим полководцам надо всё описать, всё вспомнить, ничего не забыть, так как ревизоров у нашей Победы будет очень много…
И за этими большими задачами, как-то упустил Меркушев, что ни Жукову, ни ему не отводилось значимой и заслуженной роли в послевоенном строительстве.
Более того, был при этом убеждён, что уж ему-то поручил Вождь ответственейшее дело и направил в социалистическую Польшу, по просьбе её руководства, на роль Министра обороны. Хотя вся армия послевоенной Польши по своей мощи была не сопоставима с силой его фронтов, которыми он командовал в годы войны.
Судьба его давнего друга и соперника, а нередко – и обидчика, сложилась еще печальнее.
Из-за оговора и травли, а где-то и сам Георгий Константинович допустил непростительные ошибки, он был вскоре отлучён от должности Главнокомандующего Сухопутными войсками, и, при новоназначенном министре обороны, цивильном партдеятеле Булганине, сослан в Одесский, а затем – и вообще в третьеразрядный Уральский военный округ.
И только в конце своей жизни Сталин его простил. И стал возвышать вновь. Успел, до первого заместителя Министра обороны.
Кончина Сталина многое переменила и в стране, и в их судьбах, с Жуковым.
На краткий период, после ареста Берии Жуковым лично, Хрущёв его возвысил. Сделал даже Министром обороны, членом Президиума ЦК КПСС.
И устрашился Жукова сам же. Такая несчастливая планида была у Георгия Константиновича. Вождям всё казалось, что он поведёт борьбу за захват их постов.
Вот уж в чём Жуков не был грешен, Меркушев это твёрдо знал, так в стремление стать первым лицом в государстве.
Но Вожди – ушедший, и, сразу же ставший хаять его – новый, боялись его авторитета, неограниченного, в Вооружённых Силах и среди народа.
Конечно, не осторожен был и сам Жуков. И когда он, на заседании Президиума ЦК КПСС, ответил какому-то приближенному к Хрущёву, кажется, Брежневу или Суслову:
– Я – такой же член Президиума, как и Вы. И знайте, без моей команды, ни один танк не тронется с места.
Досужие подхалимы, а в особой мере – Булганин, Кириленко, которых Жуков не любил особо и этого не скрывал даже публично, прозудели все уши Хрущёву и всё предостерегали его от военного диктатора.
– Он нас всех, Никита Сергеевич, как Берию арестует, – вкрадчиво шептал ему Микоян, да и комсомольцы, как их называл Хрущёв, молодые члены Президиума ЦК Шелепин и Семичастный, не оставались в стороне.
И судьба самого яркого, самого самобытного Полководца Великой Отечественной войны была предрешена – в расцвете сил он был отлучён не только от всех постов в армии, но, вопреки закону и существующим правилам, единственный Маршал Советского Союза был уволен из рядов Вооружённых Сил.
Больше они, с пятьдесят шестого года, с Меркушевым не встретятся. И лишь перед смертью, в Красногорске, в госпитале, судьба послала им минуту прощания и прощения.
Никаких обид уже не осталось. Все перегорело. И эти старые солдаты простили друг другу все обиды, и все прегрешения. Обнявшись, без слов облегчили своё сердце и свою душу.
Оставалась и ещё одна загадка в жизни Меркушева.
Он не мог этого объяснить себе даже сам, почему он, до последней возможности, уклонялся от встречи со своим бывшим вахмистром.
В большие чины тот вышел, стал самым знаменитым и воспетым в народе из пяти первых высших военачальников страны. Он всегда, в дни парадов, стоял рядом с Вождём. И по одному его взгляду было видно, что никогда он уже не отступится от своего кумира.
Присягнул ему на верность раз и навсегда, с тех суровых лет гражданской войны. И веру эту хранил истово, преданно, был готов стоять за неё до последнего вдоха.
Ничего и никого он не боялся. Верил в свою счастливую звезду, знал, пока он рядом с Вождем, и он бессмертен.
И был на этой земле только один человек, встречи с которым он страшился, когда узнал, что не сгинул он, а возродился, вошёл в такую славу и авторитет у Вождя, что вахмистр, бывший, понимал, его время минуло.
И Вождь его держит рядом только из благодарности за былое. Так держат на подворье старую собаку, из милости, за то, что в свое время истово и ревностно сторожила подворье хозяина.
Никакого серьезного дела ему не доверялось. Начало войны показало, что его время прошло. Кануло в лету. И он, со своим другом Ворошиловым, самые первые Маршалы Советской России, они же, лишь вдвоём, которые и уцелели в бурные предвоенные годы, понимали, что отстали от развития военного дела, и были неспособны уже постичь неведомые для них законы военной борьбы нового времени.
Но, всё же, и это надо честно отметить, в годы войны он сделал немало полезного и доброго в той области, которая ему была хорошо известна.
Многотысячные табуны лошадей перегонялись из Монголии на территорию СССР. В казахстанских степях он принимал их, придирчиво осматривал, оценивал и организовывал подготовку кавалерийских корпусов, которые всю войну воевали доблестно, все, геройством своим, добились звания гвардейских.
И в третий раз, в истории России, прозвенели подковами по мостовым Берлина.
Понимая, что это – его последнее значимое деяние, он истово отдался подготовке сводного кавалерийского полка к Параду Победы.
Болело его уже пожившее сердце, когда он, с трибуны Мавзолея, наблюдал за прохождением этого полка по Красной площади.
Он был практичный и здравомыслящий человек, и отчётливо понимал, что видит свой смысл жизни, своё детище, любимую им кавалерию на Красной площади – в последний раз. Больше, видать, не придётся.
Он даже не за Жуковым следил ревнивым взглядом на этом Параде.
Он всё время жадно вглядывался в своего бывшего командира той, первой великой войны, и должен был признаться себе, что Меркушев, как кавалерист, был безукоризнен. Конём владел в совершенстве и тот, понимая своего всадника, нёс его величественно и гордо.
И в какие-то минуты казалось, что главное олицетворение Парада – не белый жеребец, с Жуковым в седле, а этот вороной красавец, в белых чулках на передних ногах... Именно он, стоял не шелохнувшись, при ответных, на приветствие принимающего парад, заздравных криках строёв и звуках тысячетрубного оркестра, а белый, всё же – не приручил его Жуков лично, не выездил, нервно дрожал и постоянно танцевал на месте.
Встреча бывшего командира полка, со своим вахмистром, Георгиевским кавалером, произошла в перерыве, на приёме в честь участников Парада Победы.
Бывший вахмистр решительно направился к группе военачальников, где центральное место занимал его бывший полковой командир, а сегодня – один из самых прославленных Маршалов Победы.
Старый Маршал попросил собеседников Меркушева «оставить их на час», и те – послушно, удалились от них.
– Здравия желаю, Ваше Высокоблагородие!
– Здравствуйте, Георгиевский кавалер!
Такой тон был для них, обоих, спасительным. Так им легче было начать этот непростой для них разговор.
И, вдруг, старый Маршал решительно рубанул рукой, надо отдать должное ему, не уходил от ответственности никогда, и прямо, глядя в глаза Меркушеву, сказал:
– Виноват я перед тобой, Харлампий Иванович.
Виноват очень сильно. В чём не грешен – не думай, что я виновен в тех... годах, когда ты был... ты был... не на службе. Не защитил тебя, не вступился, это правда, но не я… не от меня… это исходило.
Было видно, как ему трудно даются эти слова.
– Там, Харлампий Иванович, – меня уже не спрашивали. Каток этот чуть и по мне не проехал. Не знаю, как пронесло. А за тебя – очень рад, это честно. Внимательно следил за тобой на войне и искренне радовался, что не загубленным остался подлинный военный талант.
Горестно вздохнул, но мысль не утратил и довёл её до конца:
– Знаю, Харлампий Иванович, не было бы этих четырёх лет, тех, – он куда-то показал рукой вдаль, – ты был бы первым. Впереди Георгия. Но и сегодня – ты не второй. Нет, Харлампий Иванович, не второй.
– И – заради Христа – прошу тебя, в этот день – прости меня. Знаю, что былого не вернуть, но хоть не сторонись меня, так откровенно. Мне даже Сам говорил, чтобы я повинился перед тобой. Но я, Харлампий, не по его указке это делаю.
Сердце и совесть замучила. Я ведь, по большому счёту, всем тебе обязан. За всю науку – спасибо. А я, боясь твоего авторитета и знаний твоих, что тут скрывать, норовил всегда притушить их, сказать, что и сам всё познал, не хуже тебя, и справлюсь с любой задачей, которую ставил Он. Одним словом, отступился я от тебя, не признавал того, что только ты и научил меня всему, ко всему подготовил.
А я – приравнял тебя к Думенко с Мироновым, и боялся, если уж честно, что ты всегда впереди будешь.
И Меркушев, не раздумывая, видать, было уже всё передумано за долгие годы, молча, заключил в объятия своего бывшего вахмистра и просто ему сказал:
– Бог простит, Семён. А я – даже не Апостол его. Нет у меня обиды больше. Такую войну одолели. Разве после неё можно носиться с обидой? Какой бы она ни тяжёлой была, но она – ничто пред тем, что выдержали и что превозмогли.
И отныне, до конца своих дней, он, как младший по возрасту, норовил первым поздороваться со своим бывшим вахмистром в редкие встречи, расспросить о жизни, здоровье и тот, ответно, лишь светло и благодарно улыбался.
Знал, что лукавить его бывший командир не смог бы. Значит, простил искренне. Насовсем. И от этого даже помолодел легендарный Маршал.
В самой большей мере запомнилась Меркушеву послевоенная поездка к себе на малую родину.
Никого он не извещал, приказал даже своим подчинённым не тревожить своего старинного друга Иссу Плиева, который командовал, к этому времени, Северо-Кавказским военным округом.
Но разве можно было от того скрыть свой приезд? Нашлась добрая душа и оповестила его о прибытии в Ростов-на-Дону его старинного боевого побратима и учителя, товарища и друга.
Сутки было всего времени у командующего, но, когда поезд остановился на перроне вокзала, Меркушев счастливо засмеялся. Прямо у выхода из вагона стоял, заметно постаревший, но такой же горячий и подвижный Плиев.
Первое, что он сказал, вместо доклада:
– Фёдор Ефимович!.. – через плечо своего чтимого высокого гостя, обратился он к Шаповалову, которого любил сердечно и тепло, и, приезжая в Москву по делам службы, никогда не останавливался в отведенных ему покоях в гостинице ЦДСА, а всегда – шумно врывался, с цветами, подарками, вином в загородный дом, где Меркушевы жили практически весь год.
И Харлампий Иванович, Валентина Николаевна забывали о подступивших хворостях, и не знали, куда посадить, чем угощать дорогого гостя.
– Фёдор Ефимович! Уж от тебя-то не ожидал, что не известишь. Больше ты мне не друг, – и тут же горячо обнимал и целовал их с Меркушевым, поочерёдно, по несколько раз.
Потом опомнился, подобрался, приложил руку к козырьку своей фуражки и чётко доложил заместителю министра обороны СССР по установленной форме.
Красавицы-казачки поднесли хлеб-соль и он, помолодев на десятилетия, не преминул сам заметить, что уже лет сорок-пятьдесят с девушками не целовался. Казачка, которая и вручала ему пышный каравай, зарделась жарким румянцем и искренне заявила, что и она, с таким красивым военным, не целовалась.
Все дружно и тепло засмеялись.
Старики-казаки, в форме, с багряными лампасами, поднесли ему богатую старинную шашку в серебряных ножнах, а городская делегация многочисленных народов Северного Кавказа – тут же обрядила в белую бурку и такую же папаху, с алым верхом, и поднесла старинный кинжал.
Меркушев растрогался и только разводил руками, глядя на своего счастливого Шаповалова, которого, чуткий Плиев, одарил такими же подарками, правда, чуть поскромнее. Фёдор Ефимович прямо цвёл.
Эти дни Меркушев запомнил на всю жизнь. Он побывал и в войсках, и неоднократно выступал в заводских цехах, аудиториях учебных заведений, среди фронтовиков, партийного и советского руководства.
И везде видел искреннее радушие и дружбу народов, победивших фашизм, отстоявших мир, заплативших за него столь высокую цену. Даже в зародыше не было тех процессов, которые стали сотрясать нашу страну после начала пресловутой перестройки.
– Устал я, Исса, – прошу тебя, хватит всех мероприятий. Я очень рад и благодарен тебе за всё, да укатали сивку крутые горки.
Денёк передохнём, и мы, с Фёдором Ефимовичем, съездим ко мне, в родную станицу. Как ушёл на ту ещё, Великую войну, так больше там и не был.
– Я с Вами, Харлампий Иванович. И более – никого.
И вот они в станице. На берегу Тихого Дона, который из вечности несёт свои величавые воды, безучастным оставаясь ко всем трагедиям, ко всем великим событиям, которые случились на его берегах.
Хотя, он понимал, что это не так. Именно воды великой реки и кормили, и спасали, и укрывали тех, кто хоронился от неправды и злой силы.
Меркушев тяжело присел у воды, умыл лицо, и, не вытирая его, сидел, закрыв глаза. Плиев и Шаповалов отошли в сторону и тихо разговаривали.
Минут через десять Меркушев встал и пошёл знакомой, с детства, тропой, вдоль берега, к тому месту, где стоял их курень.
И чем ближе он подходил к нему, тем громче стучало сердце. Он в растерянности остановился возле свежевыкрашенной калитки ворот, кованных, с горячими скакунами поверху.
«Нет, этого не может быть».
Он ведь не бредит. Но, точно такая калитка и ворота были здесь и в пору его счастливого детства.
Единственное, что было отличным от былого, маленькая, уютная зелёная веранда, обсаженная, вокруг, вётлами возле калитки и ворот, с входом в неё, на три ступеньки, перевитым виноградом.
Меркушев, с огромным волнением, сняв мундир и фуражку, вошёл в эту зелённую арку.
И – вздрогнул. Слёзы счастья хлынули у него, невольно, из глаз.
На вымощенной розовым камнем маленькой площади стояли два нарядные, необычные по исполнению памятники. Между ними – прямо в небо взметнулась острым клинком стела, на которой накладными бронзовыми буквами было выложено: «Нашим землякам – героям Дона».
С первого памятника на него смотрел отец, весь устремленный куда-то вперед, в ремнях, с шашкой через плечо, которого провожала мать на Японскую войну и погонами есаула на плечах, которых ей уже увидеть не сподобилось.
Он словно увлекал за собой сына, который, с биноклем в руках, вглядывался в ту сторону, куда его увлекал отец.
На плечах сына возлежали выполненные скульптором из красивого камня маршальские погоны, на распахнутом и любимом им в годы войны чёрном кожаном пальто.
Меркушев присел на красивую, с литыми ножками и подлокотниками скамейку, и надолго затих, вспоминая прожитое и пройденное.
Плиев и Шаповалов тоже тихонько зашли в эту зелёную веранду, сели в противоположной стороне, и, изредка переговариваясь, внимательно следили за Меркушевым.
Единственное, на что он обратил внимание, это на двух молодых офицеров, которые очень деликатно, не подходя близко, снимали фотоаппаратами и камерами прославленного маршала и командующего, сидевшего рядом со старым казаком.
А Фёдор Ефимович не признавал и никогда не носил цивильной одежды. Сейчас он был одет в новенькую шерстяную гимнастёрку с погонами старшины, такими же, как и у казачьего вахмистра, синие шаровары с ярким лампасом. На его груди, как всегда, отсвечивали уже потемневшие от времени три ордена Славы, медали «За победу над Германией» и «За отвагу». А ниже их – четыре святых Георгиевских креста.
И когда, наконец, Меркушев поднялся, Плиев ему вручил красивый букет цветов, неведомо как оказавшийся у него в руках.
Старый Маршал подошёл к памятнику отцу, тяжело опустился на левое колено и возложил цветы у гранитного постамента.
И только сейчас – чётко произнёс:
– Здравствуй, отец!
Шаповалов и Плиев помогли ему подняться. Плиев собственноручно возложил такой же букет цветов к памятнику самому Меркушеву, и они пошли на выход.
Вся улица была забита народом. Меркушев укоризненно посмотрел на Плиева, а тот – лишь развёл руками и сказал:
– Не грешен, Харлампий Иванович. Да разве казаки не ждали Вас, прослышав о Вашем пребывании в Ростове? Знали, не минуете отчий край.
К Меркушеву подошёл степенный казак, представился станичным атаманом, и, как-то сердечно и просто сказал:
– Заходите, заходите в свой курень, товарищ Маршал. Давно он ждёт Вас.
С трепетом поднялся Меркушев по знакомым ступенькам. В просторных комнатах была любовно подобрана экспозиция о жизни и ратной деятельности его рода, в особой мере – о пройденном им пути.
– А теперь, товарищ Маршал, к матери. Сколько лет-то ждёт своего сына.
И они всей станицей направились, вдоль берега Дона, на взгорок, где и было расположено ухоженное, с голубым забором, кладбище.
И это было главным испытанием сегодняшнего дня.
Когда Меркушев подошёл к красивой кованной ограде, на него, с необычайно красивого памятника, смотрела молодая женщина, держась за стремя правой рукой, чуть подняв голову вверх, туда, где на коне сидел его отец – такими предстали пред сыном его родители, такими они и запомнились ему на всю жизнь – красавица-казачка, с чуть сбившимися с головы платком, и видный и статный отец, в офицерской форме, каким уже Господь не сподобил его увидеть малолетнему, в ту пору, сыну.
По обычаю – атаман наполнил ему рюмку, затем – Плиеву, Шаповалову, себе и ещё нескольким, рядом стоявшим станичникам, а одну, налив водкой до краю и накрыв её куском домашнего хлеба, поставил на постамент.
– Помянем, товарищ Маршал, светлых людей. Шутишь ли, такого сына родить...
Все выпили. Меркушев присел на красивую гранитную лавочку, станичники, стараясь его не тревожить, потихоньку заходили в оградку, и скоро она вся была в цветах.
– Что ж, товарищ Маршал. Живым – жить. А ушедшим – вечная память и царство небесное. Все там воссоединимся, – произнёс атаман.
– А теперь – прошу на обед, под навес, в родном курене...
Среди гостей нашлось немало тех, кто служил под его началом, поэтому воспоминаниям не было конца…
Никогда ему не было так светло и покойно на душе.
С машины командующего он позвонил Валентине Николаевне и та, по его тону, поняла, что её тревоги напрасны, он чувствовал себя как нельзя хорошо. Был бодр и умиротворён...

***

Через день он уезжал в Москву. Плиев вручил ему уже смонтированную, без всяких вырезок, а просто объединённую из двух камер киноплёнку, множество фотографий о пребывании на Тихом Дону прославленного Маршала, по дням разложенным в тиснённые золотом папки.
– Спасибо, дорогой друг. Самые дорогие дни в моей жизни, – сказал он на прощание Плиеву.
–  Ты даже не представляешь, что ты для меня сделал. Спасибо, мой родной.
И, действительно, Валентина Николаевна видела, что он, возвратившись в Москву, надолго взбодрился, казалось, что даже преодолел тяжелый недуг, который уже подтачивал его некогда могучий организм.
И тихо радовалась.
В последнюю в его земной жизни ночь он не спал.
Он не тревожил Валентину Николаевну, которая, против правил, спала в соседней комнате его обширной палаты спокойно и безмятежно.
Обычно – она десятки раз за ночь подходила к нему, поила, давала бесполезные уже лекарства. Его кровать стояла так, она настояла в первый же день его последней госпитализации, чтобы он видел её, а она – его, каждый из своих комнат.
И сейчас он с тихой и спокойной грустью смотрел на это родное лицо.
Её волосы стали совсем седыми, а вот лицо словно остановилось во времени.
Она была очень красивой той последней красотой, которая не оставляет женщин такого типа уже до конца их дней.
Такими же – необыкновенно красивыми были её руки. Он так любил целовать эти длинные, изящные пальцы.
Он жестом отправлял сестру назад, которая с тревогой, ежечасно, а то и чаще приоткрывала дверь в его палату:
«Ничего не надо. Мне хорошо. Не тревожтесь. И не потревожте её. Пусть поспит», – и он указал бледной, высохшей рукой в сторону спящей жены.
И сестра, выходя за дверь, крестилась.
Она давно работала в госпитале. Ещё с войны.
И знала, что такие больные приходят в себя перед вечной разлукой с близкими и вечным покоем.
Незадолго до рассвета ему привиделся необычайный сон.
И не понял он, что не сон это был, а вещее видение: к нему явилась мать, молодая, красивая, да вот только в глазах её стояла такая чёрная тоска, что он даже чувствовал острую боль в своих, когда встречался с нею взглядом:
«Прости, родной мой! Прости свою мать. Это я виновата в той давней беде. Я отлучила твоего брата от своей груди. Он так и не вкусил материнского молока. Не знаю почему, но так было угодно Господу. А с чужим молоком, на котором он вырос, яд вошёл в его сердце.
И я знаю, сынок, что не сможешь его простить. Да и нельзя его простить, только... позволь мне, милый сынок, хоть в той, вечной жизни, обогреть его окаянную душу, чтобы не маялась она без прощения, да не бродила по царству вечному, сотворяя новое зло.
С тобой много будет всех: и отец твой, жизнь моя и судьба вся. Товарищи твои боевые, уже ушедшие в этот вечный мир.
И тебя, светлого и чистого, Господь не оставит своими милостями. Пригреет и досмотрит, благословит на Царство вечное.
А вот он – один. Разуверившийся во всём и великое зло совершивший.
Я искуплю пред ним свою вину, сынок...».
Последнее, что он почувствовал в этой жизни, это горячий поцелуй матери в лоб, а затем – в уже закрытые глаза...
Сестра всё поняла, открыв дверь палаты в очередной раз. Она не шумела, не подняла крик. Спокойно поправила его рассыпавшиеся волосы, сложила руки усопшего на груди и перевязала их припасённым в кармане, привычно, бинтом.
И только затем пошла, тихонько, будить Валентину Николаевну, которая улыбалась во сне и вдруг внятно проговорила:
– Родной мой! Я была очень счастлива в этой жизни. Скоро, скоро мы встретимся уже навсегда...

***

Совсем старый уже Шаповалов, проводив в последний путь своего названного сына, свою жизнь и свою судьбу, и тихо стаял за ним следом в считанные дни.
Недолго задержалась на этом свете и Валентина Николаевна. И даже сама просила Господа – скорее послать ей встречу с ним, кого она так истово любила.

***

Сама эта история из жизни нашего главного героя появилась на свет только благодаря Дарье Ивановне. Она стала профессором, доктором наук, долго преподавала в МГИМО.
И узнав, что автор занимается исследованием жизни и деятельности её брата, прославленного Маршала Победы, пригласила к себе, после выхода моей первой книги о Харлампии Ивановиче Меркушеве, которую я направил на её суд.
Много вечеров мы провели с ней за беседами. Представила она мне и личный, семейный архив Маршала.
Дело военных историков давать ему оценки, как военному деятелю. Я же старался показать человека. Гражданина. Патриота. Мужа и брата.
Что у меня получилось – судить Вам, мои любезные читатели.
Я очень благодарен и дочери Валентины Николаевны, которая жива до сих пор и считает Меркушева своим отцом, как и он считал её родной дочерью. И носит она всю жизнь его фамилию. Она, также, щедро поделилась со мной своими воспоминаниями.
А автор, сам прошедший долгую дорогу армейской службы, свои войны, как в Афганистане, так и на своей земле, сотворённые лукавыми властителями, в глубоком поклоне склоняет свою голову перед верными солдатами Отечества всех времён, всех чинов и всех судеб.
Думаю, что среди лучших и самых достойных был и мой герой.
Вечная ему Память и Слава. В веках.
Ибо, без благодарной памяти о прошлом – не может быть и достойного будущего ни у одного народа, ни у одной страны.
И в победные дни этого года, стоя у места упокоения праха моего героя на Красной Площади, я думал:
«Странное дело – он более всего в жизни ненавидел войну. И всю жизнь не выпускал из своих рук оружия.
Но всегда это было оружие защиты, оружие возмездия, оружие сбережения величия и славы своей Великой Родины.
И это правильно, ибо гражданин, не владеющий оружием защиты – лишь наполовину гражданин.
 

Свою защиту, всегда, Отечество вручало самым достойным, самым искренним, самым честным и самым совестливым.
Лишь тогда это дело было верным и надёжным.
Чтобы нести мир, совестливым всегда нужен меч, ибо князь тьмы не спит и всегда норовит ударить там и туда, где меч защиты находится в ослабевших руках».
В своё время В. Гюго, на могиле О. Бальзака, сказал крылатые слова: «Есть могилы, свидетельствующие о бессмертии тех, кто в них покоится».
Я думаю, эти слова всецело следует отнести и к нашему главному герою
Но при этом мне хотелось бы задать вопрос и тем мракобесам, без роду и племени, давно уже не русским людям, в силу утраченной совести и морали:
«И как вы отличите зёрна от плевел? По какому принципу вы будете делить кремлевский акрополь на «чистых» и «нечистых»?
Зная все ваши злодейства за последние 25 лет, убеждён, что вы воздадите хвалу самым недостойным, самым алчным и самым не любящим Россию и её народ.
Видели, недавно совсем, уж откровенное умопомраченье, когда вы принуждали нас всех оплакивать того, на чьих руках – следы крови и слёз, неопровержимая вина за несчастье и разор миллионов людских судеб, а на душе – неискупаемый грех осквернения совести и чести, морали, подрыв всех основ общественной жизни и национальных устоев, утраты величия и независимости государства, взращивание класса ненавистных расхитителей народного достояния, современных торговцев в Храме.
А другие – пооткрывали захоронения фашистов, которые жгли и убивали, насиловали и грабили, и призывают нас с ними примириться за давностью лет, прошедших после войны.
Более того, заявляют, что предатели и отступники, такие как Власов, Краснов и Шкуро – вели борьбу против сталинизма, за какую-то химеру, которая в ту пору и не существовала вовсе, и о ней никто не мог и подумать – за какую-то демократическую Россию.
Забыли они об утратах и о той цене, которую заплатил мой народ за Великую Победу.
Может, вспомнит Господь и сегодня – о своём главном земном деле, и изгонит всех этих торговцев из под своих чертог? И приведёт Отечество моё к заслуженной славе.
Такие, как мой герой, не герои современных отступников и витий. Они укор им и их чёрной совести. Такие, как он, никогда, ни при каких обстоятельствах, не были с ними, они всегда были против них.
И не им их судить сегодня. И не по-людски это, и не по-божески, если он видит всё и всем воздает по делам нашим.
Великий печалователь за землю русскую Серафим Саровский ведь так и сказал, что через великие страдания придёт Россия к Величию и Славе.
Страданий уже испито вдоволь, сверх меры и запаса оставшихся сил у несчастного народа моего.
А когда же обретём Величие и Славу?
Июль 2007 г.
13 февраля 2010 г.


Рецензии
Добрый день, Иван! Основательно поработали над статьей, это чувствуется сразу. Сейчас наша верхушка схватилась за головы: это как же, СССР сравнили с фашистской Германией, да мыслимо ли такое?! А чем вы раньше думали, господа-товарищи, когда зазывали на суд либералов и прочую дрянь. И хотя мало-помалу в стране начал возрождаться патриотизм, многое, очень многое осталось недосказанным. Вот уже и враг на границе испытывает нас. Один неверный шаг и... Чтобы победить в этом противостоянии, одного оружия мало. Пора признаться себе КТО МЫ на самом деле и ЧЕГО ХОТИМ?

Александр Грунский   26.11.2021 17:46     Заявить о нарушении
Спасибо Вам, уважаемый Александр. Да, Вы АБСОЛЮТНО правы, идея патриотизма в государстве, скроенном по лекалам чубайса, с присгыми, не работает. От словп СОВСЕМ. Кто же его идеалы будет защищать на поле брани?!! Это ведь не ,,За Родину, не за Сталина!,, .
А за чубайса под огнем не встанут. И мы с Вами не встанем.
Спасибо Вам и только добра и сил.

Иван Кожемяко 3   26.11.2021 22:31   Заявить о нарушении