Нести свой крест

ИВАН КОЖЕМЯКО


НЕСТИ
СВОЙ КРЕСТ


© Кожемяко Иван Иванович
14 мая 2013 года


МОСКВА
2013 год

АВТОР

КОЖЕМЯКО
ИВАН ИВАНОВИЧ

НЕСТИ
СВОЙ КРЕСТ

Роман повествует о тяжёлых испытаниях, выпавших на долю поколения, пережившего Великую войну, революцию, трагедию противостояния русского народа после 1917 года и упоение счастьем Победы над фашизмом в самом великом противоборстве сил добра и зла. О возвышающей душу любви, об утратах и смысле жизни, и о том, что он у каждого всегда свой, на каком бы берегу реки-cудьбы кто не оказался…

Компьютерный набор
и вёрстка автора

***
НА ПЕРЕПУТКЕ

Перед человеком множество дорог.
Но лишь одна из них ведёт к правде.
И. Владиславлев

Владислав Святославович Донской, к октябрю семнадцатого года, был уже опытным и повидавшим всё военачальником.
К своим двадцати пяти годам он уже три года не выходил из боёв Великой войны.
Но судьба его миловала. Видать, дошли до Господа молитвы его матери, которая, утратила в японскую войну мужа, молодого совсем капитана I ранга, канувшего в морскую пучину вместе с адмиралом Макаровым – флагманский броненосец командующего флотом подорвался на связке морских мин противника.
С той поры и поселилась в её глазах, яркой и красивой женщины, та невыразимая тоска, по которой офицерские жёны, утратившие мужей, и узнают друг друга на перепутках судьбы.
В сына она вложила всю душу, всю нерастраченную любовь и неслыханно им гордилась, радовалась за его школьные успехи.
И только в одиннадцатом году, один раз, охнула от невыносимой боли в груди, да и присела безвольно в гостиной у стола.
Слова сына разрывали её сердце:
– Мамочка, родная моя, прошу тебя, пойми, я иначе не могу. Меня не понял бы отец, – и Владислав указал на большую фотографию на стене, на которой его отец, молодой и красивый, во флотской крылатке с бронзовыми львами на застёжке, словно подбадривал сына своим тёплым и лучистым взглядом.
Они с матерью очень любили эту фотографию и всегда, во все судьбоносные минуты, обращались к ней и за советом, и за защитой, и за помощью, и за благословением.
Так и сегодня, волнуясь, даже раскрасневшись, в день окончания гимназии с золотой медалью, её сын, так похожий на отца – тот же характер, та же открытость, сердечность и благородство, объявил матери, что он выбрал стезю военного.
– Мамочка, ты не волнуйся. Я не на флот, я решил поступать в Николаевское кавалерийское училище. Дядюшка мне рекомендовал, завидев мои успехи на скачках, где сам губернатор, ты это помнишь, вручил мне главный приз – французское кавалерийское седло.
И целуя руки матери, зачастил:
– Я уже справлялся. Меня туда зачисляют без экзамена, как завершившего гимназию с золотой мелью и благодарностью Императрицы-матери…
Слёзы гордости и счастья, извечной материнской тревоги ручьями стекали из таких ещё красивых, тёмных, почти коричневых, распахнутых глаз Валентины Николаевны.
Она никогда об этом не думала, истово любя своего мужа, совсем ещё девчушкой, только двадцатая весна пошла, выйдя за него замуж, но сколько кружилось при виде её голов у красивых и молодых флотских офицеров, и как они, при этом, завидовали своему товарищу, у которого жена всем взяла – и внешностью, и умом, и природным тактом.
Да и мудрые, просоленные морскими ветрами капитаны I ранга, не раз останавливали свой восхищённый взгляд на этой удивительной женщине, а после гибели Святослава Георгиевича – не один из них предлагал ей руку и сердце, и своё поручительство за возможное ещё счастье.
Но она так и не приняла ни одного предложения. Не могла, да и не хотела забывать память о том, кто стал смыслом её жизни и отцом так страстно любимого ею сына.
Всё это в какую-то секунду пронеслось в её сознании и она, в порыве нежности, прижала к своей груди гордую голову сына, с густыми и такими красивыми волосами, которые так же были отцовскими, только у того к девятьсот четвёртому году уже пробежалась по вискам ранняя изморозь так ему идущей седины.
– Родной ты мой, дитя моё любимое, я знала об этом, чувствовала, что иного пути ты не изберёшь. Но, как же тяжело матери смириться с этим, тем более – понёсшей такую утрату. Но я, … мой родной, благословляю тебя. Храни всегда тебя Господь!
И она, истово перекрестив его крестным знаменем троекратно, как-то тяжело, не по годам, поднялась из кресла, подошла к фотографии мужа, сняла со стены морской кортик и благоговейно, даже руки дрожали, вручила его сыну:
– Пусть он всегда хранит тебя, родной мой. Отец никогда не посрамил офицерской чести. Дороже жизни она была для него. И я верю, что и ты всегда будешь хранить верность славе нашего рода.
В один миг окрепшим и властным уже голосом довершила свою мысль:
– Донские никогда не наживали и не нажили богатств, милый сын, их главным богатством была верность Отечеству, ревностное ему служение. Всегда помни, что ещё твоими предками было завещано: «Сердце – Богу, жизнь – Государю, а честь – никому». И это правило было незыблемым всегда на дороге ратной службы.
И, уже справившись с волнением, с глубокой душевностью продолжила:
– Более трёх веков все мужчины в вашем роде стояли на страже Отечества, служили Великой и Единой, Неделимой России верой и правдой. И я знаю, милый сын, что иной дороги нет и у тебя.
– Это у вас, – она уже светло улыбнулась, – Донских – в крови.
– Впрочем, как и в нашем роду – Крыловых…

***

Так и началась ратная стезя молодого Владислава Донского.
Он даже не понимал, почему именно сегодня эти страницы жизни так живо вспомнились ему.
Какое-то неведомое ранее беспокойство теснило душу, да так, что было даже тяжело дышать.
Привычным движением левой руки расстегнул гимнастёрку – мундира не любил и никогда его не носил всю войну – и над боевыми ремнями серебром блеснули при этом на его плечах высокие, не по возрасту, погоны полковника, с вензелями и короной, и двумя просветами василькового цвета.
В его полку, а он в январе семнадцатого года принял кавалерийский полк в VI корпусе, которым командовал горячо чтимый им генерал Врангель Пётр Николаевич, за всю историю существования не было столь молодого командира.
Старые полковые командиры, давно пересидевшие сроки производства в такой долгожданный генеральский чин, поначалу недоумевали:
– Что за нравы стали устанавливаться? Мальчишка, вчерашний хорунжий – в чинах сравнялся. Так не было раньше. Всё порушили. Поэтому… и летит Россия в тартарары…
Но, правда, будем честны, уже после первых боёв, где молодой командир полка проявил свой талант, свои дарования, хоть и бурчали привычно эти, в общем-то достойные люди и честные воины, но относиться к Донскому стали с уважением и почтительно приняли его в свой круг.
Особым стало признание его заслуг после того, как он, с вверенным ему полком, выручил из беды дивизию соседней армии.
Она была отрезана от главных сил и окружена. И ей бы грозила неминуемая гибель, так как кончились боеприпасы, большинство офицеров погибло, дивизия понесла огромные потери нижних чинов.
Отчаявшись и не находя выхода из создавшегося положения, старенький уже генерал Листовцев, начальствующий над дивизией, застрелился, чем ещё больше усугубил отчаянное положение истекающих кровью подчинённых частей.
Отсутствие твёрдого руководства породило панику. Растерялись даже бывалые командиры полков и единственное, на что они были способны – честно, во главе полков, всё бросались и бросались на прорыв. Но их усилия, в создавшихся обстоятельствах, были бесплодны. И многие из них, не находя выхода, так и полегли со своими подчинёнными.
И Донской, получив задачу от командира корпуса, лихим и молниеносным ударом пробил, протаранил коридор к гибнущей дивизии, сумел твёрдо взять в свои руки управление теперь уже объединённой группировкой и, организовав оборону и не позволив противнику перерезать этот коридор, вывел все части в расположение своих войск.
Георгиевский крест был высочайше пожалован молодому командиру полка за этот подвиг, а Пётр Николаевич Врангель, корпусной командир, при встрече, прервав его рапорт, сердечно обнял, снял портупею богатой старинной шашки, в серебре, со своего плеча и вручил её Донскому со словами:
– Горжусь, горжусь, Владислав Святославович, что имею честь начальствовать над такими героями. Благодарю Вас, господин полковник.
И видя недоумённый взгляд Донского, который лишь месяц назад стал войсковым старшиной – уже немыслимый чин для его возраста, твёрдо произнёс:
– Да, Владислав Святославович, повелением Государя – просил Его об этом лично, Вам присвоен этот высокий, но честно Вами заслуженный чин.
И уже обращаясь к своему окружению и офицерам штаба, с особым ударением повторил:
– Заслуженный и честный. И здесь совершенно не важно, кто и сколько времени выходил в предыдущем чине. Война твёрдо ломает установившиеся традиции. И дорогу к новым должностям надо в первую дорогу давать тем, кто добивается наибольших успехов, щадя и сохраняя при этом солдатские жизни. Поздравляю Вас, господин полковник.
И Врангель сделал ещё один дорогой подарок своему любимцу, вручив ему полковничьи погоны со словами:
– Примите на добрую память, Владислав Святославович. В них я начал Великую войну. И вручил мне эти погоны досточтимый Алексей Алексеевич Брусилов. Думаю, что они и для Вас будут счастливыми. Храни Вас Господь!
И тепло, от всей души обняв молодого полковника, он с любовью заключил:
– Не удивлюсь, дорогой Владислав Святославович, если и новые отличия не замедлят.
И уже отвлекаясь от этого приятного события, заговорил о главном, о том, что его тревожило постоянно в дни войны:
– Ежели бы во главе всех войск стояли такие офицеры, мы бы давно разгромили противника. К несчастию, во многих случаях, правит войсками невежество, люди бесталанные и пустые.
 А разве можно приставлять их к святому делу? Там, где всё меряется кровью, жизнями людей – только самые талантливые и совестливые должны водить войска.
Донской зарделся густым румянцем. Безусловно, похвала и все слова любимого полководца были очень дороги, но он считал себя недостойным столь высоких оценок. Он просто выполнял свой долг. Как его понимал, как подсказывало его сердце, как научился его понимать на суровых уроках трёх лет войны.
А учеником он был способным и талантливым. Но, как честный офицер и скромный человек, никогда об этом не думал.
К этим же дням относилась первая и последняя встреча Донского с Государем.
Он был вызван в Ставку, наряду с другими отличившимися офицерами и генералами, для получения высокой награды.
Было видно, что Николай II даже растерялся, когда Донской ему представился. Обычно непроницаемое его лицо как-то оживилось, в глазах плеснулось любопытство и интерес.
Перед ним стоял совсем юный полковник, с такими же погонами, как и у самого Николая II.
И он, уже давно ничему не удивляющийся, даже отступил от установленного и скучного ритуала вручения наград, взял Донского под локоть после вручения ему ордена Георгия Победоносца и, к изумлению свиты, да и всех присутствующих, отвёл в сторону и о чём-то беседовал несколько минут.
Затем, внятно, на весь зал, произнёс:
– Благодарю Вас. Всегда помню Вашего батюшку. Храни Вас Господь, господин полковник, – и вернулся к строю, продолжая выполнять свою миссию Верховного Главнокомандующего всей русской армии.
И уже на банкете, в честь новоявленных кавалеров, даже Алексей Алексеевич Брусилов не выдержал и спросил у Донского:
– О чём вы так мило беседовали с Государем, полковник? Что-то я такого и не упомню на своём уже долгом веку…
Владислав вытянулся в струнку при обращении любимого полководца, с которым уже имел несколько встреч. Памятных и особых.
– Ваше Высокопревосходительство, Государь напомнил мне то, что в нашем роду знают все – как мой дядюшка, старший брат отца, спас его, тогда ещё цесаревича, от неминуемой гибели, от самурайского меча во время визита в Японию.
Брусилов знал эту историю и сейчас, глядя в глаза этому дорогому его сердцу молодому полковнику, не мог сказать ему, к сожалению, о том, что та давняя история с несостоявшимся покушением, имела далеко идущие последствия – психика Николая II, человека от рождения слабовольного и бесхарактерного, навсегда была сломлена.
Над ним, отныне, как проклятие висела эта история, и он уже никогда не преодолеет страха, парализующего его волю.
В конечном итоге это и предопределило всю его судьбу и все провалы его бесталанного правления.
Не мог Брусилов сказать молодому командиру полка и того, что во время последней встречи поведала ему мать Николая II, досточтимая Мария Фёдоровна, с которой он был дружен:
– Алексей Алексеевич, я оставляю Россию. Осознанно и накануне грядущих страшных потрясений. Только не говорите мне, что Вы их не ждёте.
Скомкала в руках кружевной платочек и продолжила:
– Видит Бог, я всеми силами боролась за… сына, но Вам, как старинному моему другу, я могу сказать: уже к четырнадцатому году я поняла, что все мои потуги – тщетны.
– Эта неврастеничка, – она не стыдилась говорить с Брусиловым откровенно, – притащила в Зимний чудовище – Распутина, полностью дискредитировала самодержавие.
– Большего уничижения для всей династии не было в истории царствования Романовых.
И она заплакала, и уже сквозь слёзы:
– Мой супруг, царство ему небесное, всегда настаивал, чтобы престол от Николая, при достижении совершеннолетия Михаилом, перешёл к последнему. Именно по причине отсутствия у Николая волевых качеств и… здравого рассудка. Но Михаил – всю историю его женитьбы Вы тоже знаете – утратил право на занятие престола.
Вытерла слёзы, которые непрерывно лились по её смуглым щекам, и еле слышно заговорила вновь:
– Плохая я мать, уважаемый Алексей Алексеевич, плохая… Разве может называться Государем России человек, который просит позволения у Распутина на то, чтобы войти в покои моей невестки?
Россия взорвётся, Алексей Алексеевич. Слишком в слабые руки попала верховная власть. Они с ней не могут справиться и не могут поддерживать Богом установленные порядки.
Несу за это ответственность, как мать, да выправить ничего не могу. К несчастию. Я – всего лишь вдовствующая императрица-мать, и мой голос не слышит никто. Сын – не понимает, невестка – ненавидит… О, она умеет ненавидеть. Тяжело и истово.
Мария Фёдоровна на минуту остановилась, промокнула платочком глаза, все ещё в слезах, и продолжила тихим голосом:
– Решение уехать за пределы России я приняла на днях. И знаете почему?
– Это страшилище – Распутин, явившись в мои покои, в сопровождении августейшей невестки, – горько при этих словах усмехнулась Мария Фёдоровна, – заявило мне, что если я буду себя так вести и далее, то есть, публично высказывать своё мнение о нём, Распутине, и о… противоестественной связи с ним Алис, он добьётся, – так и сказал – добьюсь у Государя решения, чтобы меня сослали в монастырь.
Тяжело вздохнула и завершила разговор с Брусиловым словами:
– Вот, Алексей Алексеевич, та пропасть, в которую безудержно летит Россия. Это – конец, и я чувствую, что большие беды грядут. Чувствую большую кровь. И я более не могу быть зрителем этого страшного спектакля…
Хорошо помнил этот разговор Алексей Алексеевич Брусилов, и его сердце наполнялось болью и скорбью от дурных предчувствий.
Но, естественно, ничего этого он не мог сказать Донскому, которого любил как сына. Да и зачем, что бы это изменило?
К несчастию, его родной сын таких оснований для отеческого счастья не показывал.
– Несчастная душа, – горько усмехнулся в свои седые усы Брусилов.
– А этот, мальчишка ведь совсем, но какой умница. То-то, достопочтенная Валентина Николаевна, – Брусилов знал мать Донского и всегда восхищался этой, как он говорил, тургеневской женщиной, что было в его устах высшей степенью восхищения и преклонения, – всем вышла: и внешностью, и разумом, и, самое главное – душой, светлой и чистой, – будет рада. Да и можно ли было не гордиться таким сыном, совестливым и честным, любящим людей?
И уже только своей волей заставив себя прекратить воспоминания и размышления о таких непростых событиях, о людях, которые были вовлечены в их орбиту, Брусилов сердечно обнял молодого полковника и искренне, по-отечески, поздравил его с высокой наградой.
– А что, Владислав Святославович, властью Главнокомандующего фронтом, предоставляю Вам отпуск на две недели.
Донской посуровел. Твёрдо глядя в глаза Брусилову, ответил:
– Ваше Высокопревосходительство…
И зная, что Брусилов не любит этого бесчувственного уставного обращения, вдруг, по-мальчишески зардевшись, волнуясь, проговорил:
– Алексей Алексеевич, прошу Вас, не обижайте меня. Какой может быть сейчас отпуск? Я не могу оставить свой полк.
Брусилов заулыбался:
– Не ждал от Вас иного ответа. Спасибо, уважили старика.
И уж совсем неожиданно добавил:
– Спасибо, сынок. Знать, жива ещё Россия, коль есть такие офицеры. А то я, побывав в Петербурге, по велению Государя, – горько усмехнулся Брусилов, – перестал что-либо понимать – офицеров в столице, в ресторанах, больше, чем на фронте. А ведь это – гибель, гибель всему.
И уже перейдя на деловой служебный тон, стал говорить с Донским, как с соратником, как с равным:
– Вы ведь понимаете, Владислав Святославович, что держимся лишь благодаря возможностям, ресурсам России, которые несопоставимы с Германией.
Во всём остальном – позорнейшее, недопустимое отставание, разложение, если не прямое вредительство и тупость.
Я, Главнокомандующий войсками фронта, утверждаю расход снарядов на день. Что может быть нелепее и постыднее?
Даже в те светлые дни наступления, которые народ, не по заслугам, назвал моим именем. Да-да, Владислав Святославович, мой возраст уже не позволяет жеманиться, решающая заслуга здесь была не моя, а генерала Каледина, командующего 8-й армией фронта, Вашего корпусного командира генерала Врангеля. А главным образом – наших славных солдат – так вот, даже в дни прорыва на фронт поступали – вагонами – иконы, а не снаряды; противник превосходил нас в артиллерии; на каждый аэроплан фронта – у него было больше десяти своих.
Добавьте к этому развитые коммуникации в расположении его войск и абсолютное бездействие наших соседних фронтов, которые не только не выступили вместе с нашими войсками, но даже не поддержали нас, когда дивизии первого эшелона обескровились, утратили все возможности к продолжению наступления.
Уже тогда, при согласованных действиях с Ренненкампфом и Рузским, одновременным наступлением трёх фронтов, мы завершили бы всю кампанию, и Германия была бы повержена.
Донской похолодел. Он понимал, что Брусилов в эти минуты поведал ему тайны особого рода. Так говорят с единомышленником, человеком, которому беспредельно доверяют.
И Брусилов понял состояние молодого командира полка:
– Говорю с Вами, Владислав Святославович, на эти темы лишь с единственной целью – знайте, суровые испытания впереди, страшные события грядут – и это всё, что я могу Вам сказать в этой связи. И чтобы Вы в грядущих испытаниях были зрячи, и решения принимали только обоснованные, опираясь на саму суть жизни, не отрываясь от нужд людей, которые выносят главные испытания.
И уже как-то по старчески, медленно, что было для него не свойственно, закончил:
– Как знать, доведётся ли ещё свидеться, не знаю, но никогда не оторвитесь от берега совести и правды, ищите опору для себя в гуще народной жизни, среди наших солдат.
Не знал Донской, что он ещё не раз вспомнит этот разговор с любимым полководцем, его вещие слова. И до этого срока оставалось уже не так много времени.
И, конечно же, он не мог и представить, что со своим учителем он будет служить иному государству, иной, но так горячо и навсегда любимой России.
Сегодня же, все события этого особого дня, без вина, кружили ему голову и он снова, и снова вдумывался в их смысл, в каждое слово, которое услышал.

***

Почему эти воспоминания, именно сегодня, накануне наступления, не давали ему покоя – он не знал и не мог сам дать ответ на вопрос – почему они, так не вовремя, возникли.
Он силился их прогнать, переступить в своём сознании, но они так и не оставили его в эту ночь.
Он знал всю тяготу командирской судьбы и очень не любил эти часы, часы ожидания, томления души накануне боя.
Все решения были приняты. Люди их выполняли чётко и с душой.
И он, получая доклады от начальника штаба о выполнении задач по подготовке завтрашнего наступления, зря подчинённых не дёргал.
Твёрдо им верил и знал, что каждый из них свои задачи уяснил и сделает всё возможное, чтобы они к установленному сроку, безукоризненно и качественно были выполнены.
Поэтому воспоминания вновь и вновь захватывали его, и он со щемящей грустью осознавал, что этих дорогих для него минут, которые уже давно канули в вечность, более не будет.
Они никогда не повторятся. И жизнь, на каждом своём этапе, в каждом потаённом закоулке, готовит людям всё новые и новые испытания, ставит перед ними всё новые и новые задачи, неведомые ранее.
И Творец, даровавший нам свободу выбора, пристально наблюдает за тем, как мы этой свободой распорядимся.
И добавляет сил совестливым и искренним, добросердечным и верным. Незримо наделяет их сильной волей, внушает праведность и позволяет выбрать самую достойную дорогу к цели.
Не всегда – самую короткую, ибо не всё, что ближе, напрямик, позволяет достигнуть желанного результата, но зато самую благочестивую и верную.
Те же, кто не услышит голос благословения от Господа, зайдутся в гордыне, так и не подступятся к этой дороге, которая, в таком случае, уводит их от Святого Храма.
Храма совести и веры, истины и обретения Образа. А без этого – стоит ли идти вообще? Бесцельно будут потрачены силы, хорошо, если только они, а то ведь и кровь праведная при этих блужданиях прольётся, ежели они и зачинаются без светлой цели.
Донской всегда благодарил Господа за то, что он не лишал его возможности почувствовать, нащупать этот путь к истине своей душой и уже никогда с него не сворачивал.
За это и пришло к нему уважение подчинённых. Они знали, что этот молодой офицер, который многим в сыновья годился, прозорливее их и даровитее, на солдатских кровях никогда не будет строить своё благополучие. Всё выверит, всё просчитает.
И уже затем, в несокрушимой лаве, впереди, поведёт их к победе, а значит – к чести и славе.
И поэтому верили в него беспредельно и всегда шли за ним. И он знал это и никогда в бою не оглядывался. Великое счастье для военачальника. И приходит оно не ко всем.

***

Вспомнился Донскому выпуск из училища, первое производство в офицерский чин.
Торжество было высокое, проходило в присутствии шефа училища – Великого князя Николая Николаевича.
Он тепло поздравил молодых офицеров и лично вручил офицерские погоны юнкерам, которые выпускались по первому разряду, а это значило – со старшинством в чине на одну ступень.
И в числе таких немногих счастливцев вручил заветные погоны сотника и Донскому, который сам напросился на службу в прославленный Маньчжурский казачий полк, а поэтому и чин получал казачий.
Три, а не две, как у большинства выпускников, звёздочки сразу ставили его в разряд особой касты, перед которой открывались широкие перспективы в службе. И чего греха таить, Донской не раз, в тайне от товарищей, заходил в торжественный и строгий зал истории своего славного училища, где на мраморной доске, золотом, уже было вписано и его имя.
Высокая честь и она обязывала его служить Отечеству верой и правдой.
Напутствуя юных офицеров, Николай Николаевич произнёс запоминающиеся на всю жизнь высокие слова, которые, затем, и стали для Донского содержанием, смыслом всей его ратной службы:
«Офицерское звание Вы получаете один раз в жизни, а вот подтверждать соответствие ему требуется всю жизнь.
Русский офицер во все времена отличался высоким понятием чести. Она для него всегда была выше жизни, дороже личного благополучия.
У России множество завистников. Нашего могущества и нашего величия страшатся, и всегда будут предпринимать шаги к завоеванию и порабощению России.
И офицер, поставленный на пост по защите Великой, Единой и Неделимой России, никогда не может по собственной воле оставить этот пост, какая бы опасность ему не угрожала.
Сегодня благодарное Отечество вручает вам свою судьбу и заботу о собственной безопасности. Будьте всегда достойны этой высокой миссии, служите надёжной опорой трону.
Командир – государственный человек и он не ходит в бой в одиночку. С сегодняшнего дня Вы в ответе за судьбу солдат, которых вам вверяет Государь и Отечество для воспитания и сбережения. Станьте для них, несмотря на Ваши юные годы, настоящими отцами и наставниками. Только в этом случае наша армия будет непобедимой».
И завершил свою речь Великий князь отеческими и тёплыми словами, которые в особой мере затронули души молодых офицеров-выпускников:
«Запомните, каждый подданный нашего Отечества со вниманием, пристально и взыскательно смотрит на Вас. И предосудительный поступок даже одного из Вас ляжет пятном на весь офицерский корпус, на всю нашу героическую армию.
Я верю, славные николаевцы, что Вы таких бесчестных поступков не совершите, и всегда будете помнить о славе, и добром имени родного училища.
Пусть хранит вас Господь на трудном пути служения Отечеству. Вы же, в час испытаний, не пожалейте крови, а если надо – и самой жизни для того, чтобы в веках благословенной была наша Великая Россия. Единая и Неделимая».
Именно в день выпуска произошло и второе знаменательное событие, которому суждено было стать судьбоносным для Донского.
Оно прочно связало его судьбу с человеком, который на долгие годы стал для Донского нравственным ориентиром в службе, образцом полководческой зрелости и мудрости.
Прощаясь с родным училищем, он ещё раз, напоследок, зашёл в зал истории училища.
И увидел там высокого, стройного полковника, которому так шла белая черкеска, а в глазах его затаилась тихая грусть.
Он стоял у такой же мраморной доски, на которую было занесено и имя Донского, правда, лет на двадцать отстоящей от года его выпуска, и словно разговаривал со всеми, чьи имена отсвечивали уже потемневшей от времени благородной позолотой.
Он с интересом оглядел Донского, подчёркнуто образцово ответил на его приветствие и тепло и сердечно спросил:
– А что Вас, господин сотник, позвольте полюбопытствовать, привело в этот зал?
И тут же сам продолжил свою мысль, не дожидаясь ответа Донского:
– Высокое офицерское звание, коего Вы удостоены по выпуску, свидетельствует о Ваших успехах в учёбе. Верно я говорю?
– Так точно, господин полковник. Сотник Донской, только что выпущен из училища.
И волнуясь, неожиданно даже для себя, скороговоркой выпалил:
– Сам Великий князь погоны вручил.
– Я видел и запомнил Вас – с доброй улыбкой поддержал его незнакомый полковник, который тут же представился:
– Барон Врангель, командую кавалерийской дивизией в VI корпусе.
Сердце Донского учащённо забилось. Он не раз слышал от преподавателей о мужестве и героизме Петра Николаевича Врангеля в войне с японцами.
Знал, что в училище он пришёл после окончания горного института, славился своей предусмотрительностью и неординарностью мышления, написал немало трудов по применению кавалерии в современной войне, при насыщении войск автоматическим оружием, авиацией и массовой артиллерией.
Донской внимательно проштудировал эти труды и воспринял их как практическое руководство к действиям в будущей службе.
Он тут же стал излагать Врангелю свою точку зрения на отдельные положения его трудов.
Тот заинтересованно слушал молодого офицера, который ему с каждой минутой нравился всё больше и больше.
– Господин сотник, я бы очень хотел, чтобы у нас была не одна возможность подробнее поговорить по всем этим вопросам. Да и новых – на повестке дня появилось немало.
В военном деле нельзя отставать ни на один шаг от противника, его приготовлений, надо досконально изучать его опыт ведения боевых действий и опережать его по всем направлениям. Иначе – ничем не оправдать потерь и солдатской крови. Крови наших солдат.
Вас ждут, наверное, мой юный друг. И я Вам предлагаю – не хотите ли Вы служить во вверенной мне дивизии? Все формальности я разрешу с начальником училища.
Что скажете, сотник?
– Почту за высокую честь, господин полковник. Я,…я с радостию буду служить под Вашим началом, – уже торжественно и твёрдо заявил Донской.
– Вот и договорились. А теперь – ступайте, голубчик, и после отпуска жду Вас в дивизии. Честь имею!
– Честь имею, господин полковник!
Словно на крыльях летел он домой. В доме было многолюдно, мать собрала всё родство, сослуживцев отца и молодого офицера все торопились поздравить с производством.
Степенные, флотские капитаны всех рангов – только сокрушались, что такой молодец пошёл не по флоту, не стал продолжателем дела отца, но их глаза теплели при взгляде на молодого сотника и, они, не скрывая своего доброго расположения к нему, всё громче и громче философствовали, по мере того, как Валентина Николаевна угощала их своими настойками и наливками:
– Нет, в наши лета так чинами не разбрасывались. Это же по флоту лейтенант, лет через двенадцать службы могли мы на этот чин рассчитывать, двухлетний ценз надо было выплавать. Шутка ли? А тут – мальчишка, и уже в таком чине.
Но гордость за молодого офицера побеждала возмущённые чувства в их усталых уже сердцах, и они поднимали свои заздравные чары за его успехи в будущей государевой службе.
А сокурсник отца – контр-адмирал Эссен, герой обороны Порт-Артура, которому суждено будет возглавить вскоре Балтийский флот и нанести решающее поражение германскому флоту, в результате чего и был спасён Петроград, а сам командующий так и уйдёт в мир иной, не оставив мостик боевого корабля при тяжёлой болезни, в своём тосте заметил:
– Дорогой Владислав! Ни одно поколение защитников Отечества в России не обошла война. К несчастию, так складывается обстановка, что и тебя не минёт это испытание, я это знаю. Всегда будь достоин славы отца. Я верю, что он был бы счастлив, увидев тебя сегодня. Вечная ему память, а тебе же – доброй службы, удачи. За твои генеральские погоны.
Слёзы счастья и памяти о невосполнимой утрате полились из дивных глаз его матери, и ей даже почудилось, что старший Донской, её судьба и счастье, тихо, только для неё произнёс:
– Родная моя! Спасибо за сына. Знаю, сколько трудов это тебе стоило. Я кланяюсь тебе и благодарю тебя, счастье моё светлое…
И когда она, в растерянности, подняла свои глаза к его фотографии, солнечный блик осветил его лицо и тут же исчез, словно подтверждая, что это ей не пригрезилось, а наши любимые и из той вечности, невозвратной, всегда с нами, если мы их помним и любим, любим и помним.
Они и живут до той поры в наших сердцах, пока мы их помним и любим.

***

Наутро, она с сыном, раскланиваясь со знакомыми, шла в Храм. Старинная приятельница известила, что сегодня будет служить сам Архиепископ в честь и во славу Светлого Христова Воскресения.
С какой гордостью шла она, опираясь на крепкую руку сына, и с каким величием представляла его знакомым и приятельницам, многие из которых стали такими же, как и она, молодыми вдовами.
Все с добрыми улыбками напутствовали молодого офицера и желали ему успешной службы.
Людское море в Храме стояло чинно и особо торжественно, ожидая появления Владыки.
И случилось так, что Владислав с матушкой оказались в самом первом ряду, непосредственно у Златых Врат, из которых и вышел Архиепископ.
Видный, статный, с богатой проседью в смоляных волосах и бороде, Владыка Евгений службу вёл степенно и торжественно.
Он сразу заметил молодого офицера и во время службы, освящая прихожан крестным знаменем, на мгновенье встречался с ним взглядом и тепло улыбался при этом.
А завершил службу и вовсе неожиданно – спустился в зал Храма и подошёл к Владиславу с матерью.
Благословив их, заинтересованно стал расспрашивать молодого офицера:
– Кто он? Чей сын? Где служит?
Владыка именно так и спросил, с учётом воинского звания Донского и, получив его ответ, что только вчера выпущен из училища со старшинством в чине, как круглый отличник.
– Похвально, сын мой.
И уже обращаясь ко всем присутствующим на воскресной службе, заметил:
– Есть два института в государстве, два крыла державности – это воинство и Церковь, которые лишь одни служат Отечеству.
Остальные – работают. В служении Отечеству – особый смысл. Ни воинство, ни церковь на этом пути не могут слукавить, в полсилы исполнять свой долг, так как слишком велики последствия их деятельности для судеб Отечества.
Поэтому – служение нашей матери-Родине требует полной отдачи, ежедневного подвига, терпения и трудов великих.
Храни тебя Господь, сын мой на этом пути.
А долг всех благочестивых граждан, чтить и любить свою армию. Без всенародной любви и поддержки армия существовать не может.
Тепло и сердечно обнял Донского и участливо и душевно договорил:
– Знал батюшку твоего и уверен, что и сын всегда будет достоин его чести и славы.
Сердце матушки Владислава ликовало от такого внимания к её сыну.
И она, поцеловав руку Владыке, приняла его благословение благоговейно. Высокое счастье наполняло всю её душу.
Выйдя их Храма, она тут же попала в объятия видной и яркой женщины, на лице которой уже оставили заметный след прожитые годы, да и печать пережитых страстей также зримо отпечаталась на её уже выцветающих губах.
– Валечка, как давно я Вас уже не видела. Очень рада, я с дочерью здесь. Но она ещё не вышла, как-то разделило нас людское море, особенно в те минуты, когда Владыка начал беседовать с молодым офицером. Дожидаюсь её.
– Какое счастье, что так случилось, А то мы бы с Вами и не встретились…
И тут же, обратившись к Владиславу, утвердительно спросила тем тоном, который свидетельствует о том, что спрашивающий и не ждёт ответа на свой вопрос:
– Сын?! Боже мой, как он похож на Святослава. Я же его помню совсем мальчиком…
– А сегодня – рыцарь, воин… Но как же бежит время. А мы… мы стареем, – с каким-то потаённым и горьким сожалением заключила она.
– А вот – и моя дочь. Помните её, Валечка?
Матушка Владислава радостно и торопливо заговорила:
– Боже мой, Виктория, не узнать тебя. Настоящей невестой стала. Красавица!
И действительно, девушка была очень красивая, яркая.
Чёрные глаза её обрамлялись густыми пушистыми ресницами, богатые волосы были тщательно собраны в простую и так ей идущую причёску, строгий костюм подчёркивал её юность и очарование. Удивительно красивые руки, с длинными пальцами, были украшены лишь одним колечком с розовым камнем.
Ничуть не жеманясь, она подала руку Владиславу, после представления своей матерью и сама повторила своё имя:
– Виктория…
Коснувшись губами её руки, Владислав ощутил неведомое ему ранее волнение и в растерянности задержал её пальцы дольше, нежели было принято, в своей руке.
Она слегка даже заалела при этом и посмотрела своими бездонными каре-зелёными глазами, казалось, прямо в его душу.
Матери деликатно помалкивали, наблюдая такую милую растерянность и глубокое волнение молодых людей.
– Виктория, – сказала, наконец, её мать, – на втором курсе медицинского института. Решила продолжить стезю отца. Вы, Валечка, знаете, он у нас профессор медицины.
Мать Владислава, как же он был ей за это благодарен, тут же предложила приятельнице с дочерью отобедать у них, тем более, что для этого есть двойной повод – и Светлое Христово Воскресение, и производство сына в офицерский чин.
И, как любая мать, тут же, с высокой гордостью в голосе, поведала, что её Владичка, она его так всегда называла, завершил училище чином старше за отличные результаты в учёбе.
Виктория заинтересованно слушала её рассказ, при этом нет-нет, да и останавливала свой взгляд на Владиславе.
Дивный это был обед.
Ухаживая за дамами, Владислав случайно, лишь на мгновение, соприкасаясь с пальцами Виктории, приходил в полный восторг.
И она тихо и счастливо улыбалась, разгадав его невинную уловку, и уже не спешила убирать свою руку от его прикосновений, когда он передавал ей тарелку с яствами или наполнял бокалы лёгким вином и домашним вишнёвым напитком.
Счастливо улыбались и их матери, видя, что их дети понравились друг другу.
И когда молодые люди вышли в сад прогуляться, мать Виктории так и сказала:
– Чувствую я, Валечка, что эта встреча для наших детей может стать серьёзной. И – слава Богу! Я буду только радоваться их счастью. Семью Вашу мы знаем давно, Вы знаете нас. Дай-то им Бог.
И когда Владислав помогал гостям усесться в экипаж, мать Виктории просто и от души пригласила его с матушкой на ответный обед, завтра пополудни.
– Приходите, Владислав, мы Вас будем ждать, – поддержала её и Виктория, а её глаза, не таясь уже, говорили другое:
«Я Вас буду ждать. Приходите непременно…».

***

– Мамочка, – прямо на пороге дома, как они только вошли, заявил Владислав, – это какое-то наваждение. Я никогда не был таким счастливым.
– Она – прелесть, правда, мамочка…
Мать тихо улыбалась, не говоря лишних слов. Она понимала сына и радовалась его счастью.
Вместе с тем, игла ревности пронзила её сердце:
«Вот и всё, уходит он от меня. Теперь другая женщина будет на него иметь больше прав, нежели я, его мать, родившая и вскормившая его, выстрадавшая всей своей жизнью…».
Но она разумом мудрой и пожившей женщины, изведавшей высокое счастье семейной жизни, понимала, что в этом и состоит высший смысл и правда жизни.
Наши дети, вскормлённые нашей любовью, уходят в самостоятельную жизнь. И великое счастье родителей, если они смогли их подготовить к этой жизни, научили верности и любви, умению ставить судьбу своего избранника или избранницы, выше собственной.
Любовь – всегда жертвенность, всегда – особый труд души. И чем больше мы умеем отдавать другому, тем больше возвращается и к нам.
И она знала, что к этой роли её сын подготовлен. Он всегда был надёжным и верным, и её сердце было спокойным за судьбу его избранницы. Она знала, что это рано или поздно случится, произойдёт и, уже изначально, любила ту, которую он назовёт своею судьбой и с которой навсегда соединит своё сердце и саму жизнь.

***

Было видно, что в доме родителей Виктории их ждали. Ждали с нетерпением, как родных и дорогих людей, ставших сразу близкими.
Цветы, прекрасно сервированный стол, а главное – сама Виктория, которая сегодня была просто ослепительна и, вместе с тем, очень естественна, не показное радушие родителей – всё свидетельствовало о том, что гости – желанные и дорогие.
Богатые и очень красивые волосы Виктории сегодня струились по её плечам, нарядное светло-голубое платье подчёркивало её стройность и юность.
Принимая цветы от Владислава, она зарделась и грациозно, на миг, закрылась букетом, пережидая волнение.
Она не спешила забирать свою руку, после чувственного поцелуя Владислава, из его горячих и красивых пальцев.
Уже через несколько минут – за столом, где их посадили рядом, они с упоением разговаривали, словно спешили поведать как можно скорее свои бесхитростные истории жизни.
Искренне при этом радовались, если обнаруживали то, что их объединяло в области литературы, искусства, во взглядах и оценках действительности.
Положительно, это было видно сразу, понравился Владислав и отцу Виктории, который цепко, долгая врачебная практика сказывалась, вглядывался в глаза при обстоятельной беседе с молодым офицером.
Темы при этом они затрагивали разные – и о положении России в мире, о серьёзности всех событий на Балканах, о возрождении милитаризма в Турции и её откровенной подготовке к новой войне… Много было и иных проблем, которые они обсуждали живо и заинтересованно.
Прощаясь, Владислав испросил позволения у родителей Виктории пригласить её завтра в театр, где гастролировала Петербургская труппа с пьесами Антона Павловича Чехова.
И не мог сдержать своего ликования и радости, получив их искреннее и светлое благословение на завтрашний вечер.

***

Каким же долгим был этот день. Казалось, часы замерли на одном месте и до времени их встречи, с Викторией, оставалось ещё несколько часов.
Мать с пониманием оценивала состояние сына и норовила занять его беседой, какими-то поручениями по дому.
– Мамочка! А если это лишь сон? Могу ли я рассчитывать на взаимность у такой девушки?
Тут уж мать не стерпела и сказала ему прямо:
– А что, разве ты у меня недостоин любви самой лучшей девушки? Пусть другого такого найдёт…
Счастливо засмеявшись, он обнял мать и закружил её по комнате.
И уж совсем неожиданно и больно, до самого сердца:
– Мамочка! А ты сильно отца любила? И за что ты его любила?
Горько, со слезою в глазах, вгляделась она в родное лицо и ответила:
– Милый ты мой! Знаю, что ты был маленький совсем, но неужели ты не помнишь, неужели стал забывать отца?
И не отвечая на свой поставленный вопрос, продолжила:
– Другого такого нет во всём мире. Надёжного, честного и нежного.
И через закипевшие в уголках глаз слёзы, продолжила:
– Поэтому любила его, да и люблю, сынок, до сей поры, всем сердцем своим. От него всегда исходил такой свет участия и добра, желания всем помочь и всех обогреть, что это видели все люди и к нему тянулись всей душой.
 Ты ведь знаешь, что он мог и не ехать на ту войну, с японцами. Его даже не отпускали из Главного морского штаба. Но едва Степан Осипович Макаров был назначен командующим флотом Тихого океана, он сам напросился к нему в качестве флагманского штурмана.
 И, … вот, таков удел, такая судьба, вместе со Степаном Осиповичем и ушли. И даже здесь твой отец остался верен себе. Он ведь не погиб от взрыва, как сам командующий. И, как мне рассказывал его уцелевший сослуживец, подчинённый нашего папы, он до последней минуты спасал изувеченных людей, вытаскивал их из нижних палуб…
 А с очередным матросом – не успел…
Остановилась на миг, справилась с волнением и стала говорить дальше:
– Поэтому, дай Бог тебе, сынок, встретить такую любовь, которой меня осчастливил Создатель. Это то состояние, когда ты не живёшь для себя, а тобою овладевают и мысли, и чаяния, и тревоги, и заботы любимого человека.
Таким было моё чувство, так же и жил твой отец, для которого я была единственной во всём мире. Мы были очень счастливы, милый сын, но наше счастье, к сожалению, было таким недолгим, таким быстротечным…

Перекрестилась на образа и заключила:
– Самых лучших и Господь – к себе, до срока, забирает. Лучшие и ему нужны…
И обняв сына, поцеловала его нежно в лоб и заключила:
– Я верю, мой родной, я знаю, что так будешь любить и ты. И она, твоя избранница, научится так любить тебя. Всегда идти по жизни рядом, и не просто в одну сторону, но и к единой цели. Да ещё при этом стремиться к тому, чтобы и сердца с любимым бились в унисон. У нас было с отцом именно так.

***

И не знал Владислав Донской во время этой беседы с матерью, что не состоится его поход с Викторией в театр сегодня.
Не знал он и того, что попадёт на премьеру с Викторией Невельской, которая, правда, к тому времени будет уже носить его фамилию, лишь в двадцатом году, да ещё и при столь странных обстоятельствах, на которые не мог решиться даже самый смелый рассудок накануне Великой войны, которая, столь роковым образом, изменит всё устройство России.

***
В их дверь требовательно и долго позвонили. Через секунду – ещё, и пока мать Владислава спускалась к входной двери – ещё и ещё.
На пороге стоял, уже давно в летах, урядник:
– Так что, простите, барыня, его благородие сотник Донской здесь проживают?
– Господи, – только и смогла вымолвить мать Владислава и прислонилась спиной к стене, так как не держали, ставшие мгновенно ватными, ноги. Так же уходил в ту памятную и страшную ночь и её муж, только на пороге их дома в ту минуту стоял степенный матрос.
Урядник с пониманием и состраданием даже смотрел на эту необычайно красивую, ещё в самом расцвете сил, женщину и тяготился своей ролью – а ну-ка, оторви от сердца свою кровь, своё дитя – и в пекло. Он сам прошёл японскую войну и знал, что это такое.
– Да, барыня, война с немцем. Приказано его благородию срочно отправляться в часть. Вот – предписание, его Высокоблагородия градоначальника, – и он протянул Валентине Николаевне листок с печатью.
– Так что, барыня, не взыщите, оповестите его благородие…
И тут по лестнице, встревоженный долгим отсутствием матери, стал спускаться Владислав.
Урядник, на миг, залюбовался молодым сотником. Всем вышел, то-то гордость материнская. И его первенец где-то в Виленском краю, в кавалерийской дивизии генерала Врангеля, прописывал, служит. Только вчера письмо получил. Солдат он был опытный и знал, что его сын, со своими сослуживцами, там, на Западе, в пекло первым попадёт, поэтому и даже сейчас за него просил Господа – о покровительстве и сохранении жизни.
«Ох, дети, дети, кто вас не растил, тот не знает, что это такое. А война – она не спрашивает родителев, хотят ли они своё дитё в пекло пускать или не хотят. Всех подметут по России…».
Прервав свои мысли, чётко и немногосложно доложил сотнику:
– Ваше благородие, объявлена Всеобщая мобилизация. Война. Господам офицерам велено прервать отпуска и срочно явиться к месту службы.
– Благодарю Вас, урядник.
И расписавшись в его изрядно замусоленной тетрадке о получении предписания, отпустил его.
Словно окаменела Валентина Николаевна. Она как села в кресло после того, как они поднялись в дом с сыном, так и просидела в нём недвижимо долгие минуты, прежде чем обрела возможность действовать и что-то делать.
– Мамочка, я знаю, что все слова сейчас будут лишними. Но ты знай, что со мной ничего не случится. Меня всегда будут хранить твоё благословение и твоя любовь.
Обнял её и сказал то, чего она страшилась даже в мыслях:
– А теперь, моя хорошая, ты знаешь, что пора. Поезд только один остался. Следующие – только завтра вечером.
– Сыночек, а может завтра? Ну, что так торопиться-то уже?
– Нет, мамочка, папа бы меня не понял. Я уеду сегодня, через час, так что не будем тратить времени на несущественные мелочи. Хорошо? Мы быстро с тобой соберёмся и посидим на дорожку.
Уже, через несколько минут, он бы в походной форме, шашка лежала у выхода из гостиной, на столике, словно напоминая ему и матери о том, что её владелец должен устремиться туда, где в горячем ратном деле напоит её первой вражьей кровью.
Мать даже вздрогнула, она неотрывно смотрела на шашку сына, которая ещё вчера была для неё лишь красивым дополнением к его форме, а сейчас она отчётливо понимала, что это уже оружие. И её сын, её кровиночка, которого она вспоила своим молоком, вырастила, с этой шашкой будет идти на врага и этой шашкой… Боже мой, лишать жизни кого-то.
Да, врага, посягнувшего на Отечество, но ведь и у этого врага где-то есть мать, и его Господь создавал для жизни, для продолжения рода человеческого.
А завтра, эти люди, никогда не знавшие друг друга – её сын и неведомый ей чужеземец, но тоже ведь чей-то сын, сойдутся в бою и уже будут не властны над своей судьбой, а будут стремиться, каждый, к тому, чтобы из боя вышел кто-то из них один.
Боже мой! Мой сын, моя плоть будет стремиться убить человека. Врага, но ведь человека при этом. А тот – его…  Как же это страшно!
И она с ужасом смотрела и смотрела на нарядную и красивую ещё вчера офицерскую шашку.
От этих страшных мыслей, потаённых и горьких, её оторвал Владислав:
– Мамочка, прошу тебя об одном, сразу же после вокзала, я ведь знаю, тебя не отговорить, чтобы меня не провожала, поедь к Невельским и объясни всё Виктории. Хорошо?
Посмотрел ей в глаза пристально и признался:
– Мамочка, я её очень люблю. Так и передай ей. Пусть она знает. Но… скажи ей, что она свободна в любом своём решении. Война. Не знаю, надолго ли, накоротко, но – статься может, – он сразу посуровел, – всё. И какими-либо обязательствами предо мной я её связывать не хочу. Не имею права.
– И передай ей моё письмо, хорошо?
Полными слёз глазами мать смотрела на своего в миг повзрослевшего сына и думала:
«Родной мой! Оказывается, ни одно поколение не минёт война в роду Донских. Всем достало и страданий, и крови, и утрат. А теперь вот – и сын… Сердце своё бы, взамен, сама вырвала, только хранил бы его Господь. И чтобы он был жив. Главное – жив. Сохрани его матерь божья, сохрани и заступи», – всё повторяла и повторяла она в своих мыслях.

***

Вокзал бурлил. Донской даже удивился, откуда в их городе столько военных? Старый и взъерошенный комендант не успевал отвечать на вопросы обступивших его офицеров.
К счастью, на поезд Владислава места были, да ещё и в первом классе.
До отправления поезда оставалось с десяток минут. Владислав сел с матерью в укромном уголке, и, не выпуская её руки из своих,  время от времени приникал к ней губами и всё норовил её успокоить:
– Ты только не тревожься,  родная моя. Всё будет хорошо. Война эта закончится очень быстро. Разве может Германия с нами тягаться?
То, что произошло в следующую минуту, повергло его в состояние запредельного волнения.
В зал ожидания не вошла, а вбежала Виктория Невельская. Её сопровождали запыхавшиеся родители.
Владислав устремился им навстречу.
И Виктория, никого не смущаясь, закинула руки на шею Владиславу, и стала его иступлённо целовать в глаза, губы, щёки:
– Родной мой! Я знала, что ты не усидишь, не останешься. Я знаю, что ты – самый лучший, ты всегда будешь там, где решается судьба и честь Отечества, её будущее.
Но, знай,… знай, что я тебя люблю. И буду ждать тебя, родной мой. Всегда буду ждать.
Родители её и мать Владислава, взявшись за руки, стояли молча и не могли никак унять слёз и счастья, и радости, и горести одновремённо, глядя на своих в миг повзрослевших детей.
Никто в эту минуту не мог и подумать о тех испытаниях, которые их ждут на дорогах жизни, дорогах многих обретений и тяжёлых утрат.
Не знали они и о том, что прежняя жизнь на этом завершилась, а впереди – страшное перепутье, из которого в разные стороны уходили не три, как в сказке, а сотни дорог.
Какую из них назначит им судьба, и на какую выведет Господь – этого знать не мог никто из наших героев.
Этого не знала и сама Россия, которой суждено было из кровавой купели выйти совершенно иной, неведомой для всех её граждан.
Эта война разделит единый народ на два лагеря, и забудут они, что ещё совсем недавно шли на врага в едином строю, в единой лаве.
И станут они более немилосердными и непреклонными в братоубийственной войне, нежели в предыдущих битвах, с настоящими врагами Отечества.
А здесь – вроде и корень один, и народ единый ещё вчера, и судьба и история общая, а осатанеют люди так, что не пожалеет отец сына, а брат – брата.
Самые лучшие, самые сильные и ещё вчера – самые сердечные, будут в ярости кидаться друг на друга и с шашкой в руках доискиваться только своей, ведомой лишь им, правды.
И не по силам будет даже Господу их примирить и наставить на путь истинный.
И в скорби великой замолчит Он на долгие годы, а безверие ещё больше ожесточит души тех, кто сошёлся в поле меряться силой – чья возьмёт и чья правда сильней.
И они, вчерашние ещё соратники, даже уходя в вечный мир, по самой долгой дороге, которая уже никогда не приведёт их к родному порогу, так и не простят друг друга, и не будут молить о пощаде.
Да и сами её не ждали. И на неё не надеялись.
По этой причине и умножалось зло на земле, так как неприкаянные и не прощённые Господом их души, будут вечно маяться, и метаться, обезверивая даже тех, в ком ещё и теплилась совесть, и оставались искры милосердия.
И всё потому, что будут звать они к отмщению, а не прощению и смирению.
Это ведь только в лучших война обнажает всё самое светлое, а тех же, у кого духовных сил и так не много, она, в одночасье, превращает в лютого зверя, карателя и палача.
И Донскому придётся пройти через все эти испытания и, слава Богу, а всё лишь потому, что он и был одним из лучших – сохранить совесть и честь, веру и милосердие, сострадание и умение прощать.
Попробуем и мы пройти по тем дорогам испытаний, которые так щедро отмерила ему судьба.
Знать, проверял и испытывал его Господь, чтобы вознаградить великой любовью за все страдания и за все тяготы.
Что бы мы ни говорили по слабости душевных сил, Господь нам прощает неправедные упрёки и всегда вознаграждает милостью детей своих.
Но и у него есть сердце, и он своим самым человеколюбивым сердцем и своей великой душой, любит он самых светлых больше иных.
Посылает им и испытания самые тяжкие, но и в награду, за всё пережитое и пройденное, отмечает великой печатью святой любви.
Счастлив тот, кому она выпадет, эта особая милость Господня.
Ибо только через любовь познать можно истину и смысл всей жизни
И в полной мере Он открывается лишь тем, кто истово любит и верит. И ждёт.

***
ГЛАВА I
ДОРОГАМИ ЧЕСТИ

Большую волю даёт человеку
Господь – право выбора пути.
И почему же тогда так много
заблудших, которым и неведомы
дороги чести, совести и правды?
И. Владиславлев

Донской вздрогнул. Его воспоминания прервал начальник штаба своим появлением.
– Владислав Святославович, пора. Всё готово. Через полчаса – начнёт работать артиллерия. Проделывать нам коридор для прорыва.
Командиры доложили, что к выполнению боевой задачи готовы.
Через минуту он был уже в седле. Ещё раз уточнив у каждого командира эскадрона – как они понимают свои задачи, какие неотложные просьбы имеются, он успокоился. Он хорошо знал своих подчинённых и верил в них, и был твёрдо убеждён, что они его никогда не подведут.
А задача полка в этом набеге, – так и сказал командир корпуса генерал Врангель, – была особой.
Надо было дезорганизовать тылы противника, систему управления войсками австрийской армии.
И именно здесь Главнокомандующий войсками фронта генерал от кавалерии Брусилов, планировал ввод главных сил в наступление.
– И хорошо бы, Владислав Святославович, если хватит сил, захватить и удержать до подхода главных сил вот этот мост, – и Врангель карандашом указал на карте.
– Я верю в Вас, Владислав Святославович, но не зарывайтесь, зря полком не рискуйте. И сами в пекло не лезьте.
– Верю, что уже утром мы встретимся. Желаю успехов, – и генерал Врангель тепло и сердечно посмотрел на своего любимца.
А сам при этом подумал:
«Хорош любимец, всегда первым направляю в самое пекло. Храни тебя Господь, сынок!»

***

Артиллерия тщательно утюжила передний край противника.
И как только её губительный огонь был перенесён в глубину  вражеской обороны, полк Донского, усиленный двумя эскадронами тяжёлой гвардейской кавалерии, артиллерийской батареей, устремился в прорыв.
Донской прекрасно понимал, что долго сумятица и неразбериха, порождённая нашим неожиданным ударом, длиться не будет.
Враг опомнится и, всеми силами, будет пытаться сорвать выполнение боевой задачи.
И самое главное для его людей было в том, чтобы, избегая лобового столкновения с преобладающими силами врага, как можно дальше уйти от переднего края, ворваться в его тыловой район и учинить там как можно больший переполох и панику.
А затем, без промедления, на мост. Он-то понимал, что мост – самое главное. Если мост будет в наших руках – это гарантия успеха завтрашнего наступления всего корпуса.
И как же он был счастлив, когда где-то на третьем часу их рейда, командир первого эскадрона, расторопный и расчётливый есаул Кошелев, прислал к нему под охраной австрийского полковника.
Оказался тот начальником штаба корпуса. Всё время он зло и сердито бурчал, чем вызвал сдержанную улыбку у Донского, так как говорил, что русские воюют не по правилам.
И долго затем приходил в себя, услышав от Донского на безупречном немецком:
– На войне, как на войне, господин оберст.
Но даже не знание русским офицером его родного и привычного языка так поразило, а то, что австриец увидел на плечах Донского высокие полковничьи погоны:
«Мистика, мальчишка – полковник?! У меня сын такого же возраста», – и от такой обиды у него даже разболелось сердце.
Он, заслуженный офицер, отмеченный милостями императора, обещавшего ему лично генеральский чин за разгром русского кавалерийского корпуса, так нелепо, случайно, в результате стечения роковых обстоятельств, попал в плен к этому мальчишке.
Позор, если кому в этом признаешься.
Но Донской прервал его брюзжание твёрдой командой, обратившись к своему верному ординарцу, пожившему уже изрядно уряднику, с двумя Георгиевскими крестами на выгоревшей, до бела, под солнцем гимнастёрке:
– Отец, подготовь конвой, и этого говоруна – немедленно в штаб корпуса.
– Видать, важная птица, – степенно отозвался старый урядник Шаповалов, который был при Донском с первого дня войны.
Трудно было даже сказать в какой роли, так как любил и чтил батьку своего молодой командир истово и всегда благодарил судьбу за то, что встретил его на дорогах войны.
Ни разу не было, чтобы и Валентина Николаевна в письме к своему сыну не передала поклон ангелу-хранителю своего дитя, а при случае – и гостинец, да не случайный, по доброте души, а именно тот, в котором в данную минуту более всего нуждался Фёдор Ефимович.
И тут же, презрительно оглядев затяжелевшего австрияка, зло уже добавил:
– Думаю, что генерал Врангель будет рад нашему первому подарку. А ну, давай, иди вперёд, а не то, – и урядник даже не замахнулся, а скорее указал направление движения ошалевшему от страха и стыда вражескому полковнику.
А полк, тем временем, неустанно шёл вперёд.
Великая удача – второй эскадрон вышел на тыловой узел связи армии противника, и казакам нескольких минут хватило, чтобы вывести его из строя.
И это действительно было великой удачей. Враг сразу потерял полк Донского, так как не мог отслеживать его передвижение и оповещать об этом свои войска, а так же принимать действенные меры по его блокированию, так как лишился связи.
И это сразу почувствовал Донской по снижению активности в контрмерах противника и устремился всеми силами полка к мосту.
Стальная махина нависала над полноводным Неманом. Более семисот метров длиной.
Донской знал прекрасно, как такие объекты охраняются. Полезешь на рожон – враг в один миг порежет из пулемётов.
Надо было придумать что-то оригинальное, что сбило бы противника с толку и позволило сберечь жизни своих людей.
На такие проделки всегда мастером был командир третьего эскадрона есаул Исайченков.
Обсуждая задачи рейда – он всё учёл и всё предусмотрел…
Несколько мгновений – и вот уже скачут к мосту, не скрываясь, два всадника на тяжёлых немецких лошадях, в немецкой же форме.
Один из них – сам Исайченков, который в совершенстве знал немецкий язык, и второй – его напарник по отчаянным предприятиям старший урядник Ермаков, Георгиевский кавалер, который в саратовской губернии вырос среди немецких колонистов и говорил даже лучше, чем многие немцы, выросшие в России, на их родном языке.
– Не стрелять, прошу вас – не стрелять, – громко закричал Исайченков и спокойно застыл в луче прожектора охраны моста.
Предупредительно разорвала тишину пулемётная очередь – от моста. Казалось, пули, оставляя светящийся след, прошли над головой героя.
– Не стрелять! Мы возвращаемся из вылазки по тылам русских.
– С большой удачей, взяли много пленных.
И тут же из темени стала выходить колонна в двадцать–двадцать пять человек, под охраной всадников в немецкой форме, которые в поводу вели за собой коней пленных, увешанных обмундированием и оружием.
Охрана моста приветствовала своих храбрых союзников, из окопов к дороге вышли два австрийских офицера в голубых мундирах и стали лениво переговариваться с командиром германского разъезда, статным и плечистым капитаном.
С интересом стали они разглядывать и подошедших пленных, которые стояли понуро, опустив головы и не говоря ни слова.
– Друзья, – обратился к австрийцам Исайченков, так и не сошедший со своего верного коня, который даже всхрапывал, не понимая своего хозяина: почему он так спокойно говорит с людьми, которых он всегда узнавал по запаху – враги всегда источали иные запахи, чем наши, родные русские воины и коню никогда не нравился чужеземный аромат какого-то одеколона, обуви, обмундирования…
– Господа, – повторил Исайченков, – позвольте вручить вам захваченные трофеи.
– И не закрывайте рогатки. Мы сейчас сдадим этих, – и он презрительно указал на пленных, – и вернёмся. Обнаружили штаб русских и пренебречь этим – было бы непростительно.
Австрийцы благосклонно приняли дары – несколько бутылок коньяку, еду, а старшему охраны моста Исайченков вручил даже новенькую казачью бурку, на память.
– О, благодарю Вас, русский казак – это просто колоссально, буду в Вене по окончанию войны гулять, – даже зашёлся от гордости австрийский майор, который тут же примерил так понравившуюся ему обновку.
Через час, с небольшим, разъезд, уже без пленных, возвращался обратно.
Майор-австриец, в добром расположении духа, отведав знатного коньяку, снова вышел им навстречу.
И это было последнее, что он видел в этой земной жизни.
Страшный, разбойничий свист раздался прямо из середины разъезда.
Охрана моста даже не поняла, что произошло, как оказалась сбитой с ног лошадьми разъезда. Кто потянулся за оружием – тут же был зарублен непривычными для казаков германскими палашами – ничего не поделаешь, в германской форме были все участники этого рискового предприятия.
На обратном берегу происходило то же самое. Пленные, странным образом, разом взлетевшие в сёдла своих коней, крушили клинками ошалевшую охрану моста.
Но Донской прекрасно знал, что это только начало – противник, опомнившись, бросит все силы на то, чтобы восстановить положение и сбросить полк в реку.
Атака следовала за атакой. Значимость моста понимал даже юный поручик, не говоря уже о том, что его значение хорошо было известно руководству австро-германцев.
Поэтому командира полка занимала главная мысль – когда подойдут главные силы корпуса, так как полк таял просто на глазах. Зацепило и самого Донского и обеспокоенный Шаповалов, у которого так же струйкой стекала кровь из рассечённой брови, но он на это не обращал внимания, наскоро наложил своему любимцу, который был ему дороже собственных детей, повязку на левое предплечье и с болью смотрел на то, как она на глазах набухала кровью.
И когда из-за перелеска на мост пошли три невиданные казаками чудовища – танки, эскадрон пожилого Царевского не выдержал и дрогнул, стал в беспорядке отходить к мосту, оставляя занимаемые рубежи.
– Коня, Фёдор Ефимович, – бросил сквозь зубы Донской.
– Сынок, нельзя, посмотри, пулемёты и траву стригут. Не дам зазря погибнуть.
За всю войну не видел таким своего названного сына старый Шаповалов ещё ни разу.
Лицо его исказилось такой гримасой отчуждения, что стало просто страшно и он, впервые за всё время, выругался:
– Ты что, старый хрен, шутки шутить вздумал? Ты понимаешь, что все жертвы через несколько минут будут зряшными?! Коня!
Старый Шаповалов, у которого даже остановилось сердце, и как-то тяжело при этом ворохнулось в груди, побледнел, стал даже каким-то зелёным.
Но, всё же сумел справиться с собой, твёрдой рукой подвёл коня командиру и не успел тот вскочить в седло, как Фёдор Ефимович, словно в молодости, взлетел и на своего прядущего ушами и приседающего на задние ноги чистокровного дончака, с которым он прошёл всю войну.
Мгновенно остыв, Донской виновато бросил:
– А ты куда? Сам справлюсь, – хотя знал, что говорит это зря, – Шаповалов не отстанет ни на шаг, как и за всю войну, не выпустит своего любимца из под своего внимания никогда, ни на один миг.
И Донской, уже ни на что не отвлекаясь, и не оглядываясь, с места пустил своего коня в намёт, впервые ожёгши его плетью и вонзив в бока острые шпоры. Тот даже взвизгнул от обиды и от ярости мгновенно покрылся белой пеной…
Выстилались конские тела над израненной землёй. Живая ведь тоже душа, понимали, что чем быстрее проскочат они простреливаемый, насквозь, участок, тем больше у них шансов остаться в живых и сберечь судьбы своих седоков. А обида – что ж, останемся живы – можно и обиду напомнить…
Красив и страшен был Донской перед отступающим эскадроном.
Шашка в правой руке была опущена долу.
Окровавленной левой придерживал повод приплясывающего коня, с которого белыми хлопьями на землю сползали клубы пены.
Кажется, в грохоте боя он и не кричал, но его услышали все:
– Стоять! Мне стыдно, что я ваш командир. Тогда оставьте меня здесь одного, а сами бегите. Но я с этого места не сойду.
И когда эскадрон остановился и затих, Донской спокойно, обычным тоном произнёс:
– Понимаю, что вы не видели этого страшилища, – и показал, на чадящие синим дымом и приближающиеся вражеские танки.
– Бурками и шинелями закройте ему весь обзор. Забирайтесь сзади. Во все щели, которые обнаружите, вести огонь из карабинов. Под гусеницы – бросайте гранаты. Только не по одной, а связать по три-четыре вместе. Да своих не подорвите.
И вдруг сам соскочил с коня и потребовал, чтобы Шаповалов связал ему гранаты.
– Ну, что, Фёдор Ефимович, покажем казакам, как овладеть этим самоваром?
Шаповалов – молча, перевязал четыре гранаты, которые ему подал пожилой урядник и передал Донскому. Такую же связку, куском прочной бечёвки, которую выудил из своих бездонных карманов, сделал и себе. Тут же распустил ремни на седле и взял в руки свою старую бурку.
Но ни единого слова не произнёс старый солдат. Знал, что в бою может наступить такая минуточка, что только личный пример командира может увлечь людей на преодоление страха и паники.
И такая минуточка наступила, он это видел отчётливо.
Хоронясь в складках местности, они стали приближаться к танку на правом фланге.
Минута – и он миновал их, медленно и грозно приближаясь к боевым порядкам эскадрона, который, оцепенев, всё крепче и крепче вжимался в землю, неотрывно следя при этом за каждым движением командира и его верного ординарца.
В какой-то миг казаки потеряли Донского и Шаповалова из виду, а когда опомнились, их командир уже был наверху железной громадины. Через миг возле него оказался и Шаповалов.
Вот они распустили бурку и накрыли ею переднюю часть корпуса машины, а затем – Донской из нагана, а Шаповалов со своего карабина, стали стрелять куда-то вниз.
Танк неуклюже стал поворачиваться влево, Донской и Шаповалов спрыгнули с него и два взрыва, друг за другом, рванули землю под его гусеницами.
Танк начал разворачиваться вокруг своей оси, загребая землю уже лишь одной гусеницей, а вскоре – и встал совсем, сильно накренившись на косогоре.
Громовое «Ура!» всколыхнуло всё окрест, казаки с восхищением и обожанием смотрели на своего командира, а затем, повинуясь команде пришедшего в себя Царевского, быстро стали перебегать в сторону оставленных траншей.
Уже через несколько минут был ослеплён экипаж второго танка, казаки облепили его сверху и стреляли во все щели и люки.
– Братцы, а ну сигай с этой хреновины, – закричал молодой урядник.
– Я его сейчас – бонбой достану!
И только казаки сыпанули с танка, как он ловко забросил связку гранат прямо под гусеницы.
Сильный взрыв разворотил танку днище, гусеница змеей расстелилась по земле, и чёрный дым повалил из всех его щелей.
Третий танк спешно развернулся и вскоре скрылся из виду за лесом.
Казаки медленно сходились вокруг Донского, лицо которого светилось от счастья. Тихо покряхтывал рядом с ним Шаповалов и всё расправлял пальцем свои совсем седые усы.
– Ваше Высокоблагородие, не держите сердца, оробели, – выступив вперёд и виновато опустив глаза к земле, тихо произнёс моложавый вахмистр, на груди которого отсвечивали два Георгиевских креста и три медали.
– Прощения просим, Владислав Святославович. От всего общества – примите.
Донской от всей души обнял его, расцеловал и тепло, как он всегда говорил с людьми, сказал:
– О какой вине Вы, товарищи мои, говорите? Нет здесь Вашей вины. Вы что думаете, я не испугался? До сей поры сердце колотится.
Казаки дружно засмеялись. Всем стало светло и хорошо на душе, и они все, наперебой, стали рассказывать любимому командиру, что они чувствовали и пережили в эти напряжённые минуты боя.

***

Шагом, не спеша, шли лошади. Донской с Шаповаловым их и не торопили, возвращаясь в штаб полка.
– Отец, не держи сердца на меня и прости, прошу тебя, за тот окрик. Всё минуты решали.
Шаповалов молча сопел и словно не слышал его слов.
– Ну, хочешь, пред всем полком повинюсь? Прости, отец.
Шаповалов, хитёр был мужик, тёртый жизнью, выждав для приличия ещё минуту и понимая, что здесь нельзя передавить, с глазами полными счастья и удовлетворения, проникновенно сказал:
– Хоть и командир ты, а ещё – глупой, малец. Я – что, за себя? Или от меня убудет, что ты меня распушил? За тебя душа болит. Рази ж всех ты можешь закрыть своей грудью?
С болью в сердце излагал своему любимцу давно выношенное и выстраданное:
– Эх, сынок, сынок. С девками не нацеловался, а в крови уже накупался так, что другому и за всю жизнь не придётся. Шутка ли, меня в твои лета отец женил только, а ты – вон, уже полковник, за стольких людей ответ держишь.
Вздохнул натужно, но с мысли не сбился и повёл её дальше:
– Тяжёлая это ноша, родной ты мой. А я,… на тебя сердца не держу, не думай об этом. Пустое это… Живы – и слава Богу. И дело справили, – уже с гордостью заключил Шаповалов, оглянувшись на вдалеке чадящий танк.
– Вот ведь люди, – продолжил он, чувствуя настроение Донского, – это же во сколько плугов можно запрячь эту танку, страсть, да он бы в одиночку всю степь перевернул, перепахал.
Махнул от отчаяния рукой и довершил:
– Так нет же, всё лошадьми или волами пашем, а на людей такую ужасть запускают. Это не одного коня стоит, тут и табуна будет мало.
Донской от внутреннего напряжения даже повёл плечами, да так, что заскрипели боевые ремни. Он глубоко к сердцу принял брюзжание батьки своего и, пожалуй, впервые задумался о том, а что же стоит эта война для простого труженика.
Это же сколько надо от себя оторвать, чтобы накормить и вооружить армию, обеспечить её техникой и вооружением сегодняшнего дня, автоматическим оружием, бронетехникой, авиацией…
Шаповалов почуял настроение своего любимца и жёстко и как-то с вызовом сказал:
– Ты за всю Расею-то не печалуйся, ты же не император. А перед людями тебе не совестно, знают все, что зазря на смерть не пошлёшь, да и сам от косой, сохрани Господи, не прячешься за казачьи спины. Поэтому не рви сердце, Владислав Святославович, оно ещё тебе и людям сгодится…

***

Врангель, в сопровождении чинов штаба, подскакал к мосту.
Задержав на мгновение взгляд на окровавленной повязке на предплечье Донского, попросил построить весь полк.
Вглядываясь в поредевшие ряды казаков, в их смертельно уставшие, но счастливые лица, перебегая взглядом по многочисленным окровавленным повязкам, в которых был почти каждый, он не стал говорить никаких слов, а лишь, приложив правую руку к сердцу, левой – сдёрнул с головы кубанку, и застыл, надолго, в поклоне.
Полк затих. Никто не проронил ни слова. И только из глаз каждого казака, да и у самого Донского, выступили слёзы, и никто их не скрывал друг перед другом и не торопился вытереть обветренной и усталой рукой.
Этой минуты ни один воин не забывает до самой смерти.
Наверное, и назвали в окопах люди эту войну Великой – именно за такие минуты духовной близости и единства всех, кто составлял русское воинство: от последнего солдата – до самого первого полководца.

***

Пётр Николаевич Врангель по самому высокому пределу оценил мужество полка Донского и самого командира, и выхлопотал у Государя заслуженные щедрые награды и отличия.
Донскому было вручено Георгиевское оружие – выше всех наград гордились им офицеры-фронтовики, а вскоре и поспел высокий и особо памятный орден, так как он был последним от той, уходящей в небытиё России.
Прямо цвёл и Фёдор Ефимович Шаповалов. Как же, сам корпусной командир, Его Превосходительство генерал Врангель, прикрепил третий крест на его вылинявшую гимнастёрку, крепко обнял и поцеловал старого солдата:
– Спасибо, отец, – за Владислава Святославовича спасибо. Береги его, – тихонько шепнул ему на ухо при этом.
Сколько их было – таких событий, которые требовали самоотречения и жертвенности, отдачи всех сил, всей души и негасимого сердца.
Даже не верилось, что всё это под силу вынести одному народу, ещё вчера – единому и добросердечному, до той поры, пока, по воле Господа, не оставит он родную землю.
Именно это было самым страшным законом и уроком гражданской войны, где и сын, без колебаний, поднимал шашку на отца, а ученик – на учителя.
И тяжелее всех было в этой круговерти не тому, кто и за себя-то не привык отвечать, а тому, за кем многие сотни, тысячи душ закреплены, и он для них – и отец, и печалователь за их интересы, и судья, и ответчик за все прегрешения.
Самой сложной и самой тяжёлой всегда была командирская ноша.
При всех прочих условиях, как и у любого руководителя, у него есть самое страшное, самое тяжёлое право, от имени Отечества он его получил, благословенное Господом – посылать людей на смерть.
Великое счастье для людей, если возложила судьба эту власть и это право на совестливых и участливых, сердечных и даже сердобольных. Это не те, кто будет ахать и охать при виде крови, смерти, нет, это те, кто, прежде чем отдать приказ, подумают, а что они могут и обязаны сделать, чтобы и задачу выполнить, и людей сберечь.
Тогда они, посылая на смерть, а без этого на войне не обойтись, всегда скорбят о тех, кому не дано из боя вернуться живым, и видят в этом свою собственную вину.
От этого у них всегда потери меньше, и за каждого своего подопечного у него болит и обливается кровью усталое сердце.
И мается он, и мучается ночами, если осознаёт что хотя бы на миг, хотя бы на полшага, на один удар сердца, да не сделал всё по спасению своих людей, снижению для них порога опасности и риска.
Сущая же пагуба, если власть вручается тому, кто не щадит судьбы людские, а ещё хуже – ни во что их не ставит. И люди для него – лишь средство для решения своих честолюбивых планов и достижения очередной карьерной ступеньки.
На всю жизнь запомнил Донской бои под Перемышлем. Не было в достатке снарядов, да и обоймы к карабинам считали казаки и как высшую ценность берегли каждый патрон.
И он отчётливо осознавал, что нужен какой-то нетрадиционный шаг, необычное решение, чтобы добиться успеха и выполнить поставленную задачу.
Но его разум отказывался понимать и принять то, что открылось его глазам в один из дней упорнейших боёв.
Днём, в тесных ротных маршевых колоннах, без уведомления его, как соседа, пожилой уже полковник Переславский, повёл свой полк на оборонительные рубежи противника.
Сам, на белом коне, с оркестром и под развевающимся знаменем, был впереди строя.
Германцы подпустили колонны полка на расстояние броска гранаты и ударили по ним из всех пулемётов.
Люди, словно подрубленные, валились друг на друга, задние ряды напирали на передние и тут же падали и сами под струями разящего свинца.
Странная штука – судьба. Весь полк Переславского лёг на этих высотах. Никто не уцелел, А немцы, наверное, умышленно, пощадили лишь старого и жалкого в своём безумии полковника.
Он, словно помешанный, бродил между рядами убитых, и всё бормотал:
– Да как же это, как же я мог так? Что за умопомрачение случилось? Как же я так? Жить-то как?
И когда он заявился к Донскому, в надежде ему исповедаться, Владислав не выдержал:
– Молчите! Вы – преступник! Мне стыдно, что вы носите святые для меня знаки воинской власти.
И не ведая, что творит – сорвал, с мясом содрал с плеч Переславского полковничьи погоны, спокойно вынул из кобуры свой наган, звучно выбросил на стол шесть патронов и оставил в барабане только один:
– Ты, мерзавец, хоть умри человеком. Это всё, что я могу сделать для тебя, – он впервые в жизни говорил «ты» человеку, который годился ему в отцы.
Переславский как-то усох, сгорбился, не сел, а упал на стул и зашёлся в беззвучном плаче:
– Владислав Святославович, голубчик… два сына, юнкера ещё, в Алексеевском училище. Отпишите, что пал «За Веру, царя и Отечество». Им жить и мой позор не должен их коснуться.
– Прости и ты меня, сынок, – уже твёрдо и решительно сказал он.
– А теперь – иди… И прости меня, если можешь. Прости меня. И ты, солдат, – поворотился он к Шаповалову, который словно оцепенев так и стоял молча всё это время, – прости меня. И при этом как-то страшно – и юродствуя, и сгорая со стыда, пытался поклониться старому уряднику.
И как только они вышли с Донским за дверь, раздался глухой выстрел. Они, опытные солдаты, знали, что так звучит выстрел из нагана только в одном случае – когда его ствол глубоко засовывают в рот.
– Фёдор Ефимович, – обратился Донской на крыльце к своему ординарцу и душеприказчику, – ты… справь, отец, всё, что положено. И… закрепи погоны на мундире. Прошу тебя, отец.
– Ты не волнуйся, сынок, я всё сделаю. Всё понимаю. Сам знаю, найдёт на человека маята, вот и не может он совладать с собой. Тогда беда всем людям, что подле такого. Всех изведёт и себя погубит.
Всё сделаю, сынок. Занимайся своим делом.
Донской в этот же день отправил домой Переславскому письмо, которое приложил к посылке. В ней была его шашка и ордена. А ещё много фотографий, на которых он, красивая молодая женщина, держали на коленях очаровательных близняшек, белокурых и ухоженных.
И было видно даже по фотографиям, в каком счастье купалась эта семья, лицо каждого её члена излучало его с такой силой, что могло обогреть весь мир, если бы он это видел.
В письме к жене Переславского он написал сыновьям, что их отец, верный долгу и присяге, пал смертью героя непосредственно на поле брани.
Взял грех на душу и известил корпусного командира о том, что полковник Переславский, увлекая полк в атаку, пал смертью героя.
Но генерал Врангель не был простаком. И выслушивая на следующий день доклад Донского о предстоящей вылазке, подошёл к окну, закурил и тихо произнёс:
– Ваш поступок в отношении семьи Переславского всецело одобряю. Но не могу Вас считать настоящим и верным товарищем, ежели Вы со мною неискренни и не… правдивы.
И тут же возвысил свой голос:
– Командир не имеет права – ни при каких обстоятельствах – бояться правды. Особенно, перед лицом старшего руководства, которое на основании ложной информации примет ошибочное решение, которое будет стоить лишней крови, приведёт к необоснованным жертвам.
Эту науку Донской запомнил на всю жизнь и всегда сам требовал от подчинённых правды, какой бы тяжёлой она ни была, и никогда более сам не словчил, и не приукрасил положении дел.
И в эти же дни произошло то особое событие, которое, затем, всю жизнь совестливые люди оплачивают. Отдают долги, долги души и совести, благодарной памяти.
Увлёкся Донской в одном из боёв. Уже ведь был опытным и зрелым командиром. Опытным воином, но оторвался в конном строю от полка, дал волю разгорячённому коню, равного которому не было во всём полку.
И лицом к лицу столкнулся с четырьмя уланами, которые и не думали о том, чтобы спасать свои жизни.
С ходу – выбил шашкой одного из седла, второй – не удержался в нём под ударом коня Донского, который со всего лёту опрокинул слабосильную кобылку германца, да так, что она просто рухнула на передние ноги, а вот двое, оставшихся в живых, крепко взяли его в оборот. Он только успевал отбивать короткими ударами шашки их палаши, один из которых уже зацепил его по руке, да и шея коня сильно кровила от нанесённой раны.
«Как глупо, мальчишка», – только и успел подумать Донской.
И тут на бешеном намёте подскакал к нему молодой казак последнего призыва. С диким посвистом, вырвавшимся из его искажённых в ярости губ, обрушил он свою шашку на настырного улана, который уже был готов нанести последний, разящий удар по Донскому.
Второго, воспользовавшись замешательством, без замаха, колющим выпадом достал Донской.
– Ну, спаситель, спасибо, – успел прохрипеть он в адрес казака, и оба унеслись дальше, в массе подоспевшего полка.
Бой был выигран. Полк рассеял часть противника, вышел в тылы его дивизии и обеспечил успешный прорыв обороны австрийской армии главными силами корпуса.
После боя, на построении полка, Донской нетерпеливо искал глазами в строю своего спасителя:
– Господи, жив бы остался, только…
И тот, словно почувствовал, что командир ищет его в строю полка, даже вздыбил своего коня, чтобы облегчить участь Донскому.
Подъехав к строю эскадрона, Донской жестом указал, чтобы казак выехал из строя.
– Товарищи мои боевые! Сегодня только благодаря мужеству и отваге этого казака, я остался жив.
Но речь сегодня даже не о моём спасении. Гораздо важнее другое – дух нашего братства и взаимовыручки.
Всегда заповедь: «Сам погибай, а товарища – выручай», была самой священной для всего русского воинства. И если мы все будем крепко держаться этого правила, мы будем непобедимы.
Кланяюсь тебе, мой спаситель. Достойного сына и воина вырастили твои родители.
– А это тебе – на добрую память.
И Донской снял портупею богатой шашки в серебряных ножнах, и протянул её на вытянутых руках оробевшему и засмущавшемуся казаку.
– Слава герою, – молодо и звонко вскричал Донской, и весь полк одобрительно загудел:
– Любо! Любо, братья-казаки! Вот это – по-нашему! Вот это – коленце!
– Командиру нашему – слава!
– Ваше Высокоблагородие! Сокол ты наш, все за тобой пойдём!
– Веди, Ваше Высокоблагородие, жизни за тебя не пожалеем.
Сердце Донского наполнилось невыразимой гордостью. И любовью к своим людям.
Счастлив военачальник, испытавший подобные минуты. Они питают его душу живительными соками и позволяют обрести не формальное право повелевать, посылать людей на смерть, а вести их за собой, будучи всегда уверенным в том, что они в роковую минуту закроют грудью, шагнут навстречу разящему клинку и примут удар на себя.
Так же точно поступил бы и он в отношении каждого своего подчинённого. В этом и была сила русского воинства, источник его непобедимости, которым только ущербные властители не могли достойным образом распорядиться.
Эта история имела своё продолжение. Где-то – через месяц, получил он письмо из родного города. Почерк был ему незнакомым, очень красивым и аккуратным, но каким-то старомодным.
Незнакомец писал:
«Ваше Высокоблагородие!
Сердечно Вас благодарю за отеческое отношение к моему старшенькому. Всё он мне отписал. И фотографию прислал, где Вы с ним рядом, в кругу казаков его эскадрона.
И я вспомнил Вас, Ваше Высокоблагородие. Это именно я ведь вручал Вам предписание в четырнадцатом году, по отзыву из отпуска, в связи с началом войны.
Жаль, что стар уже для строя я сам, шестой десяток скоро встречать буду, если Господь сподобит, а так бы просился к Вам.
Вы не сомневайтесь, Ваше Высокоблагородие, за матушкой Вашей – всё досмотрю, во всём помогу.
Вам же – моё отеческое спасибо и благословение от нас с женой моей.
Храни Вас Господь, дорогой сынок».
Светло стало на душе у Донского. Словно лучами солнца обогрели его душу простые и добрые слова.
Сил и веры добавили они ему. И надежды. Надежды на то, что теперь у него достанет сил, воли, чтобы преодолеть все испытания судьбы и никогда не сбиться с дороги чести и правды.
А иначе ведь не стоит и идти, не стоит даже выходить в дорогу.
Не обмануло сердце и чутьё Донского.
В своём спасителе увидел он человека основательного и глубокого. Не прошло и месяца, как старые казаки, бывалые воины стали величать его по имени-отчеству – Дмитрий Романович.
Не многим такая честь выпадает и не многие могут этим похвалиться.
В бою молодой казак был бесстрашным, и вместе с тем – расчётливым, зря голову под пулю не подставлял, а уж с шашкой словно и родился.
Даже знаменитые рубаки дивились – откуда у этого соплёныша, зелёный же ещё, такая сила удара клинком. Такая неотразимость и ловкость.
Присмотрел старый Шаповалов казака, долго за ним наблюдал. А затем пригласил для разговору по душам. Даже сокровенную бутылочку где-то добыл, да кисет атласный, полный духовитого табаку, с донником и чабрецом, вручил на доброе здоровье.
Ничего об этом не знал Донской и ничего не сказал ему названный батька.
Но только в каждом бою после этого, как бы само собой, оказывался этот справный и ловкий казак подле Донского. Чуть за его спиной и сбоку. И сколько они бед, со старым Шаповаловым, отвели от своего командира – только Господу ведомо.
За всем поспевал молодой казак – и навстречу палашу врага, опережая его всегда, шашку ту, которой наградил его Донской, успевал выбросить, а отбив удар – тут же обрушить её, неотвратимую и жестокую, на врага, напоить славный клинок вражьей кровью.
А в одном из жарких боёв поняв, что не успевает шашкой отбить пику улана, которая прямо в спину командиру целила, вздыбил своего коня и тот принял страшный удар на себя, прямо под левую переднюю ногу, чем и спас Донского от неминуемой гибели.
Многие казаки это видели и понимали, что так сделать они не смогли бы, просто не успели. Жизнь отдать за своего командира были готовы все, а вот и свою сохранить, и врага сразить – дано было не каждому.
К концу шестнадцатого года уже два креста Георгиевских, на новеньких, ещё не выгоревших лентах, украшали грудь его гимнастёрки.
И усы уже пробились вместо тёмного пушка, что придавало ему больше солидности и степенности.
А героем, известным всему фронту, стал младший урядник, он уже был в этом чине, после события, о котором потом не уставал рассказывать везде полковой священник отец Иоанн.
А священник автором этих рассказов был потому, что дело было особое, имеющее прямое отношение к вере, сбережению русских святынь.
Возглавляя передовой дозор полка, в глухом сельце наткнулся урядник, со своими людьми, на странный обоз – под сильной охраной, к лесу, быстро неслись две упряжки. Телеги были увязаны ремнями, стягивающими новенький брезент.
Для раздумий времени не было. Внезапно вылетев из балки, немногочисленный отряд младшего урядника сразу завладел инициативой в бою.
Миг – и уже четверо вражьих всадников упали под копыта коней, в густой бурьян, а ещё двое, нахлёстывая коней, оставили свой груз и обозников, которые сразу же подняли руки вверх и что-то лопотали на неведомом казакам языке.
Через каждое слово при этом прорывалось «капут» и казаки даже смеялись при этом уже беззлобно:
– Известное дело, дурья твоя башка, капут, карачун, значит, тебе будет, если рыпнешься.
– А ну-ка, злыдня, показывай, что везёшь?
И тут же, шашками, обрубили ремни на одной из повозок, которыми та была тщательно увязана, и обомлели – вся повозка была, полностью, заполнена аккуратно сложенными иконами в золотых и серебряных окладах, такими же богатыми книгами, на некоторых из них даже камни какие-то отсвечивали, а также крестами различных размеров – и личными, священнослужителей, и теми, которые используются во время церковной службы, и которыми освящают, на Рождество Христово, воду в купели.
Казаки перекрестились:
– Вот – нехристи, что же это за порядок у вас такой, сволочи. Это же с наших церквей, братцы.
– Да что с церквей. Где ты в станичной церкви видел такое?
– Это, братцы, бери выше – где-то пограбили монастыри, лавру, я думаю, разорили.
При этом даже руки их непроизвольно дёрнулись к шашкам. Затем, вдруг остыли, дали обозникам по шее и отпустили:
– Благодари своего бога, нехристь, понимаем, что и вы подневольные, поэтому и проваливайте! Да не попадайтесь больше, вдругорядь не будем столь милосердны.
– Придём в твою Германию, я тебя в твоей церкви к ответу призову…
– А где-то ведь, братцы, мать-отец у этих выродков имеется, да и поп ихний. Неужели это они дозволяют своим детям такое учинять?
И когда разъезд урядника доставил бесценный груз в полк, Донской, выслушав его доклад, сразу же распорядился, чтобы полковой священник отец Иоанн осмотрел необычный груз, составил его детальную опись и доложил по команде своему верховному священноначалию.
Много, затем, было публикаций об этом в печати, сам Патриарший местоблюститель прислал письмо в полк, где благодарил урядника за свершённое святое дело и посылал ему своё сердечное пастырское благословение.
К письму был приложен и подарок – золотая иконка, на золотой же цепочке, которую урядник и стал носить вместе с нательным крестом, который ему на шею воздела мать, благословляя на службу.
Отец Иоанн после этого, казалось, не отходил от урядника. Подолгу они беседовали в уединении и было всем видно, что беседы эти были благодатными – креп духом урядник, слово его стало ещё более редким, но зато весомым и, чего греха таить, даже слава лихого и бесстрашного первейшего героя полка Семёна Будённого как-то отступила в тень, что ввергло того в страшные переживания. Он даже как-то замкнулся, отдалился от людей, ушёл в себя, и не стало на вечерних посиделках слышно голоса его, переборов весёлой гармошки, на которой он играл мастерски.
И приходя на такие посиделки, он молча, как-то нехорошо, из подлобья, и с кривящей его сочные губы недоброй ухмылкой, посматривал на своего нежданного молодого соперника.
А Господь всё испытывал урядника.
Даже не думал Донской, какое он уготовил своему подчинённому испытание, отдав рядовое приказание – сопроводить под охраной обоз  с ранеными до госпиталя. А для облегчения участи и страданий раненых и отец Иоанн лично вызвался быть при них. Вернуться намеревались к вечеру.
Но Донской не волновался, когда они к исходу дня в полк не воротились. Мало ли чего сталось, вынуждены, видать, остаться в госпитале, устроить своих товарищей, обиходить их с дороги.
Минул ещё день и острое чувство тревоги уже не оставляло командира полка. Что-то произошло, что-то случилось, не такие они люди, чтобы так безответственно поступить.
Все его тревоги подтвердились во время встречи с командиром корпуса, который срочно вызвал Донского к себе.
Врангель встретил его стоя в кабинете.
Молча пожал руку и тепло, с участием, сказал:
– Благодарю Вас, Владислав Святославович, героев взрастили и воспитали.
Наблюдая за всё усиливающейся тревогой и разливающейся смертельной бледностью на лице Донского, поспешил его успокоить:
– Живы Ваши герои. Тяжело изранены, места живого нет, но они, против всех правил, живы. Даст Бог, выберутся. Я распорядился, чтобы лучших врачей к ним приставили.
И Врангель рассказал историю, которая ему стала известной, о подвиге урядника и отца Иоанна:
По дороге к госпиталю на их обоз неожиданно наскочил сильный разъезд австрийцев.
Урядник, сразу уполовинив свои и без того малые силы, услал обоз с ранеными по просёлку, под охраной своих казаков, а сам же, с отцом Иоанном, который ни за что не хотел его оставлять, и несколькими товарищами – связал противника боем, чтобы дать возможность своим побратимам увести повозки с ранеными как можно дальше.
Несмотря на численное превосходство врагов, герой не давал им опомниться, и под его шашкой сразу поникло долу несколько человек.
Отец Иоанн, выхватив у поверженного врага винтовку, перехватил её за ствол и крушил нападающих прикладом.
Но силы были не равными. И всё меньше казаков оставалось возле урядника, вся ряса отца Иоанна была в крови, она заливала ему глаза из раны на лбу и он постоянно их отирал широким рукавом изорванного облачения.
И когда они с урядником остались в живых только вдвоём, встали друг к другу спиной и всё норовили ещё хотя бы одного врага забрать и с собой в могилу, так как отчётливо понимали, что на этом свете никакой возможности у них остаться нет.
Наверное, их вид был столь страшен, что австрийский офицер, сам тяжело раненый – почти лежал на шее коня, выкрикнул какую-то команду и его уцелевшие подчинённые, не много оставалось таких, спешно ускакали куда-то в лес.
Слава Богу, обоз с ранеными встретили кавалеристы 12 дивизии, соседи корпуса, и вместе с казаками, сопровождавшими его, во всю силу помчались к месту стычки с австрияками.
То, что они увидели, действительно было страшным.
Отец Иоанн и урядник даже в них, своих товарищах, долго не признавали своего спасения. И с последних сил отец Иоанн призывал своего товарища держаться, сокрушать врагов Отечества:
– Держись, сын мой, держись, Господь он всё видит. И за спасение други своя – примет тебя в жизни вечной под своё покровительство.
Когда же они убедились, что перед ними – свои, оба замертво рухнули на землю.
Так и лежали они недвижимо, не размыкая левых рук, а с правых не выпуская: урядник – шашки, а отец Иоанн – австрийской винтовки.
Рассказывая эту историю, Врангель очень волновался, быстро ходил по кабинету и всё восклицал:
– И с такими людьми мы проигрываем войну! Мерзавцы, мерзавцы, да при соответствующей воле, твёрдости в руководстве – мы уже давно были бы в Берлине и в Вене.
Ну, да об этом – потом. Я уже направил ходатайство Главнокомандующему о награждении героев. Вас же прошу, Владислав Святославович, проведайте их и на месте оцените ситуацию, что ещё необходимо по их спасению.
Если… если они ещё живы. Так как мне доложили – шансов, к сожалению, не много. Слишком тяжёлые раны.
Перекрестился и довершил:
– Будем уповать на Господа. И на наших чудо-лекарей.

***

Не зря говорят, что раны у победителей всегда заживают быстрее. Никто не верил, даже старенький начальник госпиталя, полковник медицинской службы, знаменитый петербургский хирург-профессор.
Но чудо свершилось. Первым очнулся отец Иоанн. Весь в бинтах, через которые проступали алые пятна, он, придя в себя, первым делом спросил, что с урядником и где он.
Милосердная сестра успокоила его:
– Святой отец, Вам нельзя подниматься. Лежите. Здесь Ваш урядник, вон, у окна. Тяжёлый только очень. Жар у него и в сознание не приходил.
– А ну-ка, доченька, помоги мне, и не перечь, прошу тебя, – и он, даже заскрипев от боли зубами, начал подниматься со своей кровати.
С помощью молоденькой сестры подошёл к кровати урядника и со стоном сел у него в ногах.
Нет, молитвы он не творил. Он только перекрестил безвольное тело молодого казака и стал тихонько поглаживать его руку, приговаривая:
– Ты только не сдавайся, сынок. Не ослабевай духом. Ты – непобедимый. И Господь помилует тебя, защитит и укрепит, и приведёт к великой славе.
Он так и не прилёг в эту ночь. И всё говорил, и говорил земные и светлые слова и просил Господа о милости к герою.
И когда стала заниматься заря и милосердная сестричка уснула за столом, положив голову на руки, смежил свои глаза и отец Иоанн…
Луч солнца мгновенно пробудил его. Глаза нестерпимо ослепляло, так как солнце било через стёкла пронзительно-яркими лучами. Но вздрогнул он не от этого. На него пристально смотрел урядник:
– Боялся потревожить Вас, отче. Я давно уже очнулся – вижу, Вы, закрыв глаза, дремлете. И мне стало так светло, что вы живы, отче.
– Ах ты, голубь мой! Не отлили ещё пули для нас, не выковали клинков, чтобы они поразили сынов Божиих, Храни тебя Господь, сын мой. Теперь пойдём на поправку. Нечего нам тут залёживаться.
Милосердная сестричка, проснувшись от их разговора, тут же метнулась к двери и вскоре вернулась с начальником госпиталя.
Старик сиял:
– Вот молодцы, вот – умницы. Как же вы меня порадовали, дорогие мои. Слава тебе, Господи, – всё говорил и говорил он, довольно потирая руки.
Через несколько дней – весь госпиталь собрался у крыльца – в обнимку, поддерживая друг друга, во двор выходили отец Иоанн и урядник.
Они ещё останавливались на каждой ступеньке, их шатало из стороны в сторону, но они отказывались от помощи сестричек милосердных и медленно, но неуклонно двигались к своей цели.
Счастливые улыбки освещали их лица, и внизу, сойдя с последней ступеньки, они так и застыли, как в том бою, оборотившись спина к спине, и опираясь друг на друга, замкнув в крепком рукопожатии свои левые руки.

***

Донской выстроил весь полк для встречи героев. Расчехлённое Боевое Знамя переливалось тяжёлым шёлком от ласкового ветра.
Сам, первым, как только отец Иоанн и урядник сошли из экипажа на землю, привычным движением выдернул шашку из ножен и застыл с нею подвысь, отдавая честь героям.
Его примеру, без команды, в единодушном порыве, последовал и весь полк.
Слёзы счастья стекали по щекам отца Иоанна и где-то пропадали в его поседевшей после этих событий, это заметили все, бороде.
Урядник же стеснительно покраснел и, наконец, приложив руку к сердцу, застыл в поклоне.
Сам Алексей Алексеевич Брусилов прибыл, через несколько дней после этого, в полк, и на торжественном построении вручил Золотой крест Святого Георгия Победоносца уряднику. Третьим, серебряным, он был награждён недавно за спасение церковных ценностей.
Отцу Иоанну, первому среди священнослужителей корпуса, так же был вручен Георгиевский крест, а особый представитель Местоблюстителя Патриаршего престола, по его повелению, вручил ему панагию и икону Святого Георгия Победоносца в серебряном окладе.

***

Донской видел, что фронт начинает разваливаться. И какую бы доблесть ни проявляли его люди, но разве мог один полк закрыть все бреши, которых с каждым днём становилось всё больше и больше.
Комиссары Временного правительства и уполномоченные всех партий, о которых он и не слышал раньше, мёртвой хваткой вцепились в войска.
Одни призывали вести войну до победного конца; другие выступали за то, чтобы «штыки в землю и по домам»; а самые немногословные, с мозолистыми руками, говорили о том, что главный враг простого народа – не немец с австрияком, а свои буржуи, и надо оружие не выпускать из рук, только повернуть его следовало в другую сторону, супротив буржуев и изгнать их – собственных кровопийц и эксплуататоров со своей земли.
Особенно бузили матросы. Заметая клёшами землю, увешанные пулемётными лентами и гранатами, в бескозырках, каким-то чудом держащимся на их буйных головах, они были против любой власти.
Однажды целый их отряд забрёл и в расположение полка.
– Тю, братва, а это что такое? Вы смотрите, офицерьё с погонами, не посдирали ещё, ко всем солдатики – «Вашбродь!», честь отдают.
– Сейчас мы наведём здесь революционный порядок. Мигом всё наладим
Казаки молча сходились вокруг этой живописной группы и смотрели на них с неподдельным интересом.
– Казачки, – заверещал фальцетом самый малый по росту матрос, у которого ленты бескозырки опускались чуть ли не до полу, а форма ему шла, как говорят в народе, как корове седло, – не для того кровь проливали, чтобы эти кровососы, – указал он рукой на офицеров, стоящих спокойно среди своих подчинённых, – держали вас в своей узде.
– Гоните их, казачки, а тех, которые сатрапы – и к стенке можно…
К нему подошёл ладный вахмистр, на груди гимнастёрки которого теснились четыре Георгиевских креста, а ниже их – ещё и четыре медали, на таких же чёрно-оранжевых лентах, полный бантист, как называли в простонародье таких героев:
– Имею вопрос, а где же ты, мил человек, кровь-то лил? На каком корабле воевал? И где твой корабль сейчас?
Малый занервничал, побагровел и снова закричал, отвернувшись от вахмистра:
– Нам с этими, которые офицерские прихвостни, не по пути. Небось, заодно с офицерьём, мордовал вас, братва, так мы и его – туда, к праотцам.
Казаки сурово загудели:
– Ах ты, слизень, да ты знаешь перед кем ты стоишь? Это же полный Георгиевский кавалер Семён Будённый. Герой из героев…
– Ты, поганка, хоть знаешь, что это такое, получить полный бант?
– Братцы, гони их в шею, индюков этих. Они-то и фронта не видели, ишь, ряшки нажрали. Где – таких и нашли?
– Гляди, казаки, даже не у каждой казачки нашей такие округлости, а у этих – штаны на задницах скоро полопаются…
Ещё через минуту все эти ряженые были разоружены и под казачий гогот и свист, с позором изгнаны из полка.
И совсем иное впечатление произвёл на казаков очередной визитёр, тоже из моряков, в аккуратно застёгнутом бушлате, лихо заломленной бескозырке, на ленте которой золотом отсвечивало «Стерегущий».
На плечах достойно и весомо лежали погоны с золотой лентой, как у старшего урядника, а как там у них на флоте – казаки не знали.
На форменке, когда он расстегнул бушлат, казаки увидели три Георгиевские креста и какие-то неведомые им медали, с цепями и в якорях.
– Видать, лихой морячок. Ишь, крестов, что у Будённого.
Матрос, завидев Донского, быстро застегнул бушлат, лихо отдал честь и отрапортовал:
– Господин полковник! Уполномоченный Центробалта главный старшина Синельников. Хотел бы, с Вашего позволения, поговорить с казаками.
Донской тщательно поднёс руку к козырьку фуражки и заинтересованно стал вглядываться в это понравившееся ему мужественное, сухое лицо. Не портил его даже багровый ещё шрам, видать, получил недавно.
– Где воевали, главстаршина?
– Миноносники мы, Ваше Высокоблагородие. У капитана первого ранга Колчака, в минной дивизии. Сейчас прибыл из под Ревеля, по приказу Центробалта. Крепко давит там на нас немец. Но моряки стоят насмерть. Никак нельзя нам отступать. Падёт тогда и Петербург.
Говорил он спокойно, в струнку не тянулся, но и не переминался с ноги на ногу. Сразу было видно, что человек он бывалый, тёртый.
– Прошу Вас, главстаршина. И я хочу Вас послушать. Только хочу Вас предупредить, тут на днях тоже были флотские, все увешанные лентами и гранатами, в невообразимых клёшах, как в юбках, так казаки выгнали их и не стали слушать.
– Шкурники это, господин полковник. Анархисты. Их везде гонят. На миноносцах у нас такой шушеры не водилось. Это всё на броненосцах, да на крейсерах – всю войну простояли у стенки, даже в море не выходили. Разложились, зажрались, сволочи. Пьянствуют, даже девок, позорище, на корабли водят.
Донской заинтересованно слушал моряка и чувствовал, что с каждым словом он всё больше и больше входит ему в душу.
Понравился и матросу молодой командир полка. Думал про себя, цепким взглядом ни на миг не оставляя Донского без своего внимания:
«Уж на что у нас, на миноносцах, отчаянные пацаны-мичманята, а этот – мальчишка ведь совсем, но видно – чин свой выслужил честно. С каким обожанием на него смотрят казаки. Молодец, уважаю».
Легко вспрыгнув на крыльцо, он снял с головы бескозырку и, зажав её в правой руке, попросил тишины, хотя в этом нужды и не было, весь полк напряжённо, но – не шевелясь и не разговаривая, ждал, что скажет им этот матрос.
– Братья-казаки!
Моряки революционной Балтики  шлют вам свой пламенный и братский привет!
Казаки одобрительно загудели – ладно сказал, никто, допрежь, так к ним не обращался.
– Братья-казаки! Суровое время настало для нашего Отечества. Пользуясь тем, что в России не стало власти, полностью деморализована и разложена армия, немец с австрияками, решили накинуть на шею всему русскому народу свою удавку.
Почувствовав внимание казаков, он ещё более возвысил свой голос:
– И та сволочь, которая вас призывает оставлять фронт и бежать по домам – предатели и изменники.
– Нельзя нам, братва, бросать сегодня винтовки. Знаю, все замучались, много праведной крови пролито, осиротели дети по всей России. Да и самому эта война – вот где сидит, – дотронулся он до горла рукой с бескозыркой.
И зайдясь при этом искренним криком – чем и подкупал к себе, расстегнув бушлат, может от волнения и жара, а может и умышленно, чтобы видели казаки, что не шкура говорит, а свой воин-труженик, так как вся форменка была в крестах, да в медалях – звонко и звучно довершил:
– Но сегодня, братцы, если бросим фронт – осиротеем все, захватит враг Родину нашу, а этого допустить мы никак не можем.
 Это вчера мы защищали царя и за веру кровь свою лили немеряно.
– А сегодня, братья-казаки, за свою судьбу, за счастье своих детей бьёмся. Да и самим ещё по-людски пожить хочется. Интересно мне лично, – и он при этом светло заулыбался, – что за жизнь такая будет впереди.
– Поэтому, братва, я думаю так – у кого кишка тонка, и кто за жениной юбкой соскучился – того не держим. Пусть уходит. А то мы понадеемся на них, а они – подведут. Лучше уж сейчас пусть швартуются к какому-то берегу.
Спокойно постояв, словно предоставляя время каждому для того, чтобы обдумать его слова, громко и чётко воскликнул:
– И об офицерах хочу сказать…
Эти его слова утонули в возмущённых возгласах казаков:
– И этот туда же, а мы думали – человек сурьёзный… Наши офицеры ему поперёк горла встали…
– Гнать его в шею, братья-казаки.
Матрос терпеливо выждал, пока гомон утихнет, и снова продолжил гнуть своё, только ещё громче и настойчивее:
– Об офицерах хочу всё же сказать. По вашему отношению вижу, что нет среди них шкурников. А в таком случае – какое же войско без командиров? Вот и давайте закрепим их права – всех, кто достоин, изберём своими командирами.
И не думайте, что это я впопыхах, без мысли. Коль государя нет, и он отрёкся 2 марта от престола, то значит и приказы его не действительны. Что же за власть тогда осуществляют наши офицеры?
Выбросил вверх руку с бескозыркой и как-то душевно, на подъёме, бросил в толпу казаков:
– Поэтому, братва, в эскадронах проголосуйте за эскадронных офицеров, а сейчас, коль все собрались, прошу высказаться о командире полка.
На крыльцо пружинистым шагом взошёл Будённый и встал рядом с моряком:
– Братья-казаки, а ведь он дело говорит. И я ставлю на голосование вопрос доверия нашему командиру полковнику Донскому Владиславу Святославовичу.
– Любо! – колыхнулся полк, любо батьке нашему! Другого не допустим! И не хотим!
– Даёшь Донского! – и к небу взлетел в едином порыве лес клинков.
Моряк, переждав буйное ликование полка, заговорил вновь:
– Братва! Великое дело свершили. Это, Ваше Высокоблагородие, дороже прежнего порядка. Тогда Вас царь на полк назначал, а сегодня – весь народ доверие выказал. Это дорогого стоит.
И вдруг посуровев, резко бросил в строй:
– Но и вы, товарищи, знайте, что сегодня и вы на себя приняли особые обязательства. Командир от имени народа получил право – и судить вас, и миловать. По законам военного времени.
Если кто думает, что послабление выйдет, что гайки отпустит – не получится. Ещё туже будут завинчены они. Во имя защиты Отечества, России нашей.
И повернувшись к Донскому, сдёрнул с головы бескозырку, которая при этом еле держалась на макушке, поклонился ему, а затем – тепло и сердечно сказал:
– С полным, значит, доверием, Владислав Святославович. Ведите нас.
А затем вновь повернулся к полку, широко улыбнулся и как-то по семейному, как кровному родству, произнёс:
– Степаном меня зовут, Степаном Михайловичем. Теперь мы, братцы, одной верёвочкой повязаны. Военно-революционный комитет назначил меня к вам, братья, комиссаром. Так что принимайте и меня в свою семью…

***

Пройдут годы. И в сорок втором году, в боях за Ржев, упадёт на горячий снег корпусной комиссар Синельников.
Беспредельным было горе командующего армией. Не просто Члена Военного Совета потерял он, а друга и брата, товарища надёжного и мудрого, с которым поровну делили и судьбу, и сухарь последний, и смерти в глаза насмотрелись вдоволь.
А в этот раз обойти её не удалось тому балтийскому матросу, с которым и свела судьба Донского в суровые дни семнадцатого года.
Так они с той поры и не расставались до этого рокового дня, который в снежной замети занимался над Ржевом.
И когда Донской рассказал всю историю их дружбы и службы Александру Твардовскому, который долго был в армии в самые тяжёлые дни сражений за Москву, тот и написал своё знаменитое стихотворение «Я убит подо Ржевом».
Донскому, по его прочтению, казалось, что это о его комиссаре, которого он реже называл по имени, нежели этим звучным и красивым словом.
Конечно, если эту должность занимал человек, достойный этой чести. Синельников был её достоин всегда.

***

Донской, к его великому счастью, остро не заметил наступления роковых изменений к лету семнадцатого года у себя в полку.
Не стало монарха, каким-то Временным было провозглашено новое правительство, но служение Отечеству требовало такого же ревностного подхода, великих жертв и напряжённого труда.
Полк оставался тем же. Надёжно управляемым, обожествляя и обожая своего командира. Он, в свою очередь, платил людям тем же, искренним уважением, где надо – строгостью и отцовской взыскательностью.
Казаки в своих письмах домой больше писали о нём, нежели о своих переживаниях и раздумьях.
И ставили – те, что постарше, своим детям в пример своего молодого, но такого зрелого и опытного командира.
Великое счастье для родителей иметь такого сына – вот главное содержание их бесхитростных и длинных, с поклонами всему родству, писем.
Поэтому какие-то вести, новости о том, что в Петербурге установлена новая власть над Россией в феврале, произошла какая-то революция, он не воспринимал.
– На верность Отечеству присягают единожды, – говорил он за скромным ужином офицерам.
– Второй присяги не бывает. Я таким людям, которые заверяют новый режим в верноподданнических чувствах – не верю, они для меня просто не существуют.
И речь здесь даже не о монархе, речь о нашей верности России, Отечеству нашему. Вот ему мы обязаны служить до последнего вздоха, до последней капли крови.
И когда войска обошла весть об упразднении чинопочитания, отмене воинского приветствия, он собрал весь полк и сказал лишь несколько слов:
– Братья мои! Товарищи мои боевые. Думаю, что при таком государственном руководстве в пропасть катится Россия. Войско, без единоначального управления, существовать не может. И если все будут стратегами, и предлагать только свой манёвр, армия распадётся.
 Тогда – увольте, не я ваш командир в таком случае. Но пока вы мне не отказали в доверии – в полку не будет расхлябанности и неповиновения, митинговщины и отступления от присяги. Не мне, России послужите, а охочих до её богатств и земель – больше, чем нам кажется.
Из строя раздались возгласы:
– Ваше Высокоблагородие, ты в нас не сумлевайся… Не выдадим!
– Нам эти питерские порядки не нужны…
– Мы за тобой, Владислав Святославович, пойдём повсюду…
Даже слёзы закипели в уголках глаз Донского.
– Спасибо, мои дорогие боевые товарищи! Мы не шкурничали, думаю, всю войну. И не будем этого делать и в будущем.
И приложив руку к козырьку фуражки, завершил:
– Благодарю Вас за службу, братья-казаки!
Строй взорвался:
–Любо командиру нашему!
– Будь здоров, Владислав Святославович!
– Братья, в атаманы его всего Всевеликого Войска Донского!
И раскатами, до небес:
– Любо! Любо!…

***

Но жизнь диктовала своё.
И опытный матрос, комиссар Синельников, в один из душевных разговоров, а они происходили между ними каждый вечер, сказал:
– Ты – охолонь чуть, Владислав Святославович. Охолонь! Не надо так душу рвать.
И тут же с яростью в голосе бросил:
– Ты знаешь, что около тридцати человек оставили полк?
– Как?
Синельников, в один миг словно постарев на годы, ответил:
– А так, командир, всех своей душой не обогреешь. Есть ведь и такие, кто жизнь по своему видит. И правду твою, нашу, – тут же поправился, – принять не может.
У каждого она своя. И ты их не вини за это.
К слову, ты знаешь, что пропал и вахмистр Будённый?
– Комиссар, – вскинулся Донской, – ты знай, что говоришь! Георгиевский кавалер, гордость полка!
Но сам признавал, что не видел вахмистра уже несколько дней.
– Неужели – это правда?, – даже пот прошиб его и стало тяжело дышать.
– Да, командир, не сомневайся, уж я тебе правду говорю, без прикрас, какой бы она ни была.
И тут же добавил:
– Нет, он других не подбивал, сам ушёл.
Донской, в тяжёлых раздумьях, сидел за столом. Не было сил даже шевелиться.
И тут подоспело письмо Алексея Максимовича Каледина, который командовал 8 армией их фронта, той, которая сыграла главенствующую роль в дни Брусиловского прорыва.
Суть письма была ясной и понятной – никакой демократизации отношений в армии быть не может. Армия управляется и живёт лишь тогда, когда она сцементирована единоначалием, железной дисциплиной и волей начальствующих лиц.
К слову, Алексей Максимович писал и о том, что у него не возникало никакого порога, барьера в отношениях с массами войск.
«Солдат, – указывал он, – наш славный русский солдат – вот главное в военном организме государства. Именно солдаты – мои главные боевые товарищи и я, как командующий армией, счастлив, что они всегда меня уверяли в беспрекословном повиновении и поддержке.
И те, кто говорит об упразднении принципа единоначалия, не понимают, что они ставят над массами сознательного воинства волю стихии, волю меньшинства, склонного к своеволию и эгоизму.
Признание принципов Временного правительства – означает гибель русской армии, её деморализацию и снижение боевого потенциала.
В таком случае, – заключал генерал Каледин, – я не слуга правительству временщиков и отступников, людей бесчестных, забывающих об интересах и величии России.
Честь имею, – подписал он письмо, – генерал от кавалерии русской армии Алексей Каледин».
Судьба Алексея Максимовича была предрешена. Он был отлучён от командования армией и удалился на Дон.
Звезда Каледина вспыхнет в последние дни декабря 1917 года.
Он, возглавив разношёрстное сборное войско донской вольницы, в декабре занял Ростов-на-Дону, выбив оттуда войска Красной гвардии.
Старики, казачья старшина, величая освободителя, поднесли хлеб-соль Алексею Максимовичу.
Страшная минута, страшный миг – наверное, впервые в истории России, не принял он этот знак уважения и особого почёта и не прикоснулся к пышному караваю:
– Господа старики! Не величайте нас, как героев. Страшное бедствие на Руси произошло, русская кровь пролилась. За этим вижу большие беды, которые грядут для России.
Поклонился низко, до земли, старым казакам и добавил:
– Простите, господа старики, но хлеб-соль за пролитую русскую кровь не приму.
Вот она минуточка! Здесь бы новой власти обратить своё внимание на Алексея Максимовича. И привлечь его к защите Отечества, к служению ему.
Нет, во врага обратили, быть может, самое русское сердце и душу православную, самого истового воина, героя Великой войны. В сатрапа и монархиста. А он им не был никогда. Скромнейший человек, который вырос в семье полковника-казака, знал с малолетства и как за чапигы плуга держаться, и как борозду вести; и шашку из рук не выпускал более тридцати лет. Все эти годы отдал во славу и величие России, во имя того, чтобы она всегда была Великой, Единой и Неделимой.
И, когда сорок шесть казачьих полков, распропагандированных Донским военно-революционным комитетом, выразили ему недоверие, как Атаману Всевеликого Войска Донского, без раздумий приставил к виску выбеленный офицерский наган – от времени на нём даже воронение сошло, и уже не желая ничего и ни о чём не жалея – нажал на спуск курка.
Жаль, очень жаль, что так закатилась судьба не одного Алексея Максимовича Каледина, а многих верных сынов России, среди которых он был одним из самых даровитых и самых талантливых русских генералов.
Донской, будучи в ту пору командиром отдельной особой дивизии красной кавалерии, не стеснялся говорить своим подчинённым, что чувствует и личную вину, что не встретился с почитаемым им особо полководцем, человеком-звездой, у которого он многому научился, изучая его опыт ведения боевых действий, казачью мудрость и полководческий дар.
Не многим эти качества доступны. Только самим лучшим, самым совестливым, намного опередившим своё время.
Таким людям тяжелее всех. Современники их, к несчастию, не понимают, а те, кто готов их признать и принять в качестве нравственного ориентира – ещё не пришли.
Горько, но Донской не знал, что даже могилу Алексея Максимовича разорили те, с кем он ещё вчера шёл в едином строю против врагов Отечества.
Обезумел народ. Утратил веру и совесть. А утратив Бога и личную веру в Него – народ уже не мучается, и его не терзают никакие сомнения. Поэтому зло и начинает главенствовать в мире и обращать людей в зверей лютых.
И им уже всё равно, сколько крови лить для торжества своих, только им понятных целей.
Страшное время. Время торжества Люцифера, который в такие минуты затмевает даже Господа.
Поэтому так и осиротела Россия.

***

Донскому показалось, что дверь в его комнату распахнулась от какого-то нечеловеческого усилия, словно её открыл порыв урагана.
Она несколько раз ударила по стене, оставив там глубокую выбоину от ручки, и комиссар полка, балтийский моряк Синельников, не вошёл, а вломился в покои Донского.
Тот недвижимо сидел за столом, на котором впервые в жизни стояла наполовину опустошённая бутылка водки.
– Ты что же это, Ваше Высокоблагородие, творишь? Дурная кровь в голову ударила?
Ты думаешь, ежели тайком от меня, подписал письмо и направил его в адрес Временного правительства, что ты разделяешь взгляды генерала Каледина и отказываешься служить в армии, где упраздняется институт единоначалия – ты сделал благое дело? На пользу нашему делу?
 Нет, мой дорогой командир. Теперь на твоё место назначат слизняка и мерзавца, и лучший, можно сказать, полк русской армии будет уничтожен.
– Эх, Владислав, – впервые он назвал Донского по имени, – ты даже не понимаешь, что ты наделал.
– Ты не думай, мы, большевики, так быстро не сдаёмся. Но сегодня надо выждать. Потерпеть. Ещё не наступило наше время.
 Вон, посмотри, Корнилов назначен командующим войсками Петроградского военного округа. Тебе надо рассказывать, кто такой Корнилов?
– Проходимец, политическая проститутка, – где только и выучил это забористое определение Синельников, и так сочно его произнёс, что Донской даже засмеялся. Сквозь слёзы, как говорят в народе.
– Да, Корнилов. Тот Корнилов, который сдал полностью свою дивизию австриякам в плен. Сам просидел в лагере до конца 16 года. Ничем не знаменит, ничего не сделал, никаких побед не достиг. Это же не Каледин.
 Да, враг был твой Каледин, а уважаю. Уважаю за совесть, за свою правду, за то, наконец, что как честный человек сказал этим временщикам прямо и честно, что их политика в армии – есть преступление перед народом, перед Россией.
– А твой Корнилов, – и вдруг осёкся, замолчал, а затем – уже виновато:
– Ну, прости, командир, не твой, знаю, а Корнилов, стервец, арестовывает всю царскую семью, родство царя в Крыму и отдаёт их Временному правительству на суд и на расправу. А ведь присягал Государю, чины от него получал, награды…
Мерзавец, мерзавец, я тебе говорю. За что и получил, задумайся, не воюя, от Временного правительства два генеральских звания в семнадцатом году – до полного генерала, иуда,  дослужился.
Так вот, этот аника-воин, только вступив в командование войсками Петроградского округа, сразу же заявил о возрождении смертной казни.
Это ведь нас с тобой, Владислав Святославович, он расстреливать собирается. Потому что мы ему не верим, знаем всю его подноготную.
– И ты, – гневно воскликнул Синельников, – решил подыграть этой сволоте?
– Чистеньким, непорочным хочешь остаться.
– А кто, – переходя на яростный крик, – Россию боронить будет? Ты что, думаешь, Германия так и смирится, не будет желать земель наших, богатства нашего?
– И ты хочешь чистеньким остаться, – настырно повторял он, – как же – честь, достоинство – к слову, я не против этого, это и есть стержень в тебе главный, и к нему люди тянутся и за тобой идут, но сегодня нельзя так говорить, не учитывая ситуации.
– Ты страдаешь от того – фыркнул, – что честолюбие взыграло, а полк оставишь на кого? Корнилову подаришь? Он будет рад, как же.
– Да тебя же, чёрта, люди любят и за тобой везде пойдут. Вот и потерпи. Не много осталось, – как-то хитровато и со значением произнёс он.
– Ты у меня, – уже миролюбиво и устало обратился он к Донскому, – если будет надо для нашего общего дела, то и в любви к Керенскому признаешься. Но я не позволю великому беззаконию свершиться. Лучшего, можно сказать, самого лучшего офицера русской армии за его, видите ли, нрав строптивый, вышибут со службы, да ещё и шлёпнут, не дорого за это по нынешнему времени возьмут. Сегодня охочих на это много.
Жадно затянувшись папиросой, продолжил:
– Германца воевать – таких мало, Россию боронить – не хотят, а тебя, мой дорогой командир, за милую душу любой недоумок из нынешних временщиков расстреляет.
– Нет уж, – опять взвился Синельников, – ты у меня будешь России служить, новой России. Это я тебе говорю.
– А сегодня – нишкни. И письмо, ещё раз тебе говорю, ты мне напишешь и заявишь о своей лояльности Временному правительству.
Я не дам тебе капитулировать. И не смотри на меня так, это капитуляция. Это твоя слабость.
И всё, командир, точка. Слишком ты мне дорог, чтобы я твою глупость простил, оставил без внимания. На, вот твоё письмо. Сохранить можешь для истории, когда будем писать воспоминания, тогда пригодится.
Разлив остаток водки в два стакана, выпил свою, как воду и тут же заявил:
– И всё, ты мне в водку не кидайся. Пацанёнок ещё. А то я матери пропишу.
И уже серьёзно, тепло, совсем по-отечески:
– Не идёт тебе, Святославович, это. Не идёт. Да и никому она, без меры, не идёт. Больше не пей. От этого легче не станет, и никаких проблем этим не решишь. Особенно, в такое время.
– К слову, товарищ командир, – он так впервые обратился к Донскому, – и полк попивать стал. Не видишь этого?
– Конечно, не видишь, думаешь, я не замечаю, что сам смотришь в бутылку чаще, чем это надо.
Тяжело вздохнул, закурил новую папиросу и продолжил:
– Нет, мой родной, слишком я дорожу тобой, люди тебя вон как любят, и я не дам тебе, не позволю – опуститься. Послужишь ещё России, Отечеству нашему, Ваше Высокоблагородие.
– Честь имею! – лихо он бросил руку к бескозырке и вышел в ночь.
Донской с любовью усмехнулся:
« Ишь, научился. У меня научился ведь».
Этот разговор и послужил началом той дружбе, в которой натуры сильные никогда не клянутся, никогда друг друга в ней не заверяют. Просто они знают, что в минуту опасности каждый из них сделает шаг навстречу беде, чтобы от неё оградить своего друга и названного брата. Даже навстречу свинцу шагнут, если смогут закрыть друга от его разящего жала.
Донской не спал всю эту ночь. Мерил и мерил свою комнату тяжёлыми шагами, но так и не прилёг.
Шаповалов множество раз приоткрывал дверь, предлагал чаю или ещё что-нибудь, – замолкал он при этом, красноречиво глядя на пустую бутылку.
– Нет, Фёдор Ефимович. Спасибо. А это, – он указал пальцем на бутылку с брезгливой миной, – если ещё раз подашь – не отец ты мне после того больше, не побратим боевой.
И тут же, отойдя сердцем, обнял Шаповалова за плечи и сказал:
– Сейчас, отец, разум твёрдый иметь надо. Больше – ни капли. Да и не пил я, ты же знаешь, все эти годы вообще.
И более – попомни моё слово, глотка не выпью. Ни при каких обстоятельствах.
Забегая вперёд, отметим, что даже Генералиссимусу не удалось уговорить его выпить хотя бы глоток на том великом торжестве, посвящённом Победе над фашизмом.
– Зарок дал, товарищ Сталин, не пить в жизни. А человека того, кому давал слово, нет в живых. Вы его знаете, корпусной комиссар Синельников. Погиб подо Ржевом. И порушить это слово не могу. А он не воскреснет, чтобы от слова освободить. Поэтому, прошу Вас, товарищ Сталин, не невольте.
И Сталин с уважением и даже с какой-то опаской посмотрел на своего одного из лучших Маршалов, которого, чего греха скрывать, он любил больше других, если он любил кого-нибудь вообще. При этом подумал:
«Уже только за это не уважать его нельзя. А у него, к счастью, есть много и иных достоинств».
А негромким голосом произнёс другое:
– Товарищ Донской, а мы ведь Синельникову так и не отдали тогда должных почестей. Судьба Москвы находилась под угрозой. Я думаю, ошибку не поздно исправить, представьте своего комиссара, он так и сказал – комиссара, – к званию Героя Советского Союза. Думаю, что он заслужил его честно.
– Спасибо, товарищ Сталин, – тихо в ответ промолвил Донской.

***

Полк застыл в тяжёлом молчании. Не было обычной торжественности и подъёма.
Донской, шагом, выехал на середину строя и опираясь двумя руками на луку седла, чего не делал никогда, какой-то потускневший и даже постаревший на десяток лет, долго сидел недвижимо.
Рядом, на неказистой лошади, восседал комиссар в своей неизменной форменке, правда, у казаков стал носить сапоги.
Но всё равно вид у него был смешной и несуразный – локти растопыренные, повод уздечки держал двумя руками, ноги засунул в стремя до самой пятки – цирк, да и только. Поэтому казаки беззлобно, но едковато посмеивались.
И вдруг Донской вскинулся, к нему в один миг вернулся жёсткий и пламенный взор, и даже конь затанцевал под ним задними ногами, а передние – отрывал от земли на двадцать-тридцать сантиметров и вновь застывал, как вкопанный.
Донской заговорил. Тяжело. Медленно.
Полк, не шелохнувшись, не просто слушал своего командира, а внимал каждому его слову:
– Братья, товарищи мои боевые!
В последнее время дали мы слабину все. И я не исключение. Оправдываем себя всевозможными обстоятельствами, общей обстановкой, неуверенностью в завтрашнем дне.
– Но никто с нас, – довёл он до звонкого крика свой голос, – не снимал ответственности за судьбу Отечества.
– И я даю вам слово, мои братья, что более не дам вам оснований усомниться во мне. Рассудок мой ясный, воля не ослабела. И если вы мне верите, если вы идёте за мной – я уверяю вас, что и себе, в первую очередь, и другим не спущу расхлябанности и недисциплинированности. От этого в бою, вы все это знаете хорошо, дурная кровь и потери лишние. Как же мне жить, потом, и что вашим детям и матерям говорить? Тогда уж лучше и за оружие не надо браться.
Кому это в тягость – того не держу. А тех, кто за мной готов идти, предупреждаю, даже в былые лета столько не требовал, как буду требовать сейчас. И главным образом – с себя и командиров.
Комиссар поднял руку и громко, во весь голос, обратился к командиру:
– Позвольте и мне, Владислав Святославович, слово сказать.
– Да, прошу Вас.
– Братья-казаки! Всё, вольница закончилась. И я, как комиссар, всецело поддерживаю командира, и сделаю всё возможное, чтобы помочь ему держать полк в руках.
– Простите, братья, но шкурников, ежели таковые будут, и подлецов – ежели они объявятся – собственноручно, – и он с силой лапнул правой рукой по тяжёлой коробке маузера, висевшей на ремне через плечо опрятного, хоть и старенького бушлата.
– А я, братва, буду сволочиться – меня распните. Вот и весь мой сказ. События грядут суровые и нам надо быть готовыми к тяжёлой борьбе. Война, из которой мы все вышли с вами – покажется праздником. Но весь вопрос в том, что теперь не за царя, веру и Отечество будем лбы кровавить, а за собственное счастье и светлую жизнь своих детей.

***
В ночь из полка, таясь в темени, ушло двадцать три человека. И всё, более ни один казак не оставил свою часть. Повиновение и дисциплина в полку установилась поистине железная.
Да и не полк это уже был. Пристало к нему великое множество солдат, которые бросали передовую и шли вглубь страны разболтанными толпами.
Но завидев воинскую часть, живущую по законам совести и правды, спаянную железной воинской дисциплиной, люди оставляли свои прежние намерения и приставали к этой необычной в такое время части, совершенно преображаясь. Многие из них впервые увидели смысл служению Отчизне, образцы самопожертвования, совести и чести.
И к февралю 1918 года в группе Донского, а его формирование, им созданное и выпестованное, так стали называть и в официальных сводках, было более десяти тысяч человек. Никто по этому поводу так не переживал, как старый Шаповалов:
– Это же цельная дивизия по былому времени, а ты, сынок, что ж, теперь – Ваше Превосходительство?
Донской посмеивался и всё подтрунивал над Фёдором Ефимовичем:
– Старорежимный ты, отец. Что мне проку-то в твоём Превосходительстве? Забирай повыше, видишь, какие дела заворачиваются. Полагаю, что ты у меня сам скоро в большие чины выйдешь.
– Что с тебя взять? Малец, он и есть малец, – обижался не на шутку Шаповалов на своего любимца.
– А мы что – гордости не имеем? Можно сказать, самый лучший и самый подходимый командир во всей России, что ж, мне не зазорно у такого и в ординарцах служить. Большая честь, а ты всё усмешки свои разводишь. Не видал ты службы ранее, знал бы тогда, как над старым человеком-то измываться.
– Прости, отец. Ну, что ты сразу обиделся? Я же шутя, смотришь, мы с тобой ещё и не в такие чины выйдем, если ангельский минует.
Шаповалов крестил своего названного сына и уже безо всякой игры сердито говорил:
– А ты глупости не болтай. Знаешь ведь, как я не люблю эти разговоры. Не зови ты её проклятую, никогда, даже в шутку. Придёт, ежели, то нас не спросит, а кликать не надо. Не жил ещё, всё по войнам, да под испытаниями такими. Ты вот ещё дитё народи, да выходи его, судьбу дай, а то взял моду, гордишься чем?
Донской молчал, он знал батьку своего и в такие минуты никогда ему не возражал, осознавал, что тот прав и ему было стыдно за своё мальчишество и несдержанность.
Поэтому только виновато сопел при этом и просил Шаповалова простить его за необдуманное слово.
– Ладно, отец, прости меня. Не буду больше, у нас с тобой ещё на этой земле столько дел, что только бы справиться с ними. Прости.
И, задолго до 23 февраля, а было это 11–12 дня студёного зимнего месяца, его группа одержала первую победу над германцами, не позволила им ни на шаг продвинуться на северо-западном направлении, в районе старинного Гдова, как раз рядом с тем местом, где в 1242 году наши пращуры, ведомые Александром Невским, разгромили сборное войско европейских государств, которые шли на Святую Русь грабить и убивать.
Поэтому, датой рождения новой армии, если уж по совести, должны были быть именно эти дни. Но кто тогда, в том числе и сам Донской, думал о том – попадёт он в историю или нет. Надо было защищать своё Отечество, и выше этой задачи никто перед собой иной не значил и не видел.
А если уж по правде, то неистовому Троцкому нужна была своя дата, свой праздник, где бы он не делил славы ни с кем.
Поэтому и было объявлено двадцать третье февраля датой рождения Красной Армии.
На деле же Троцкий умело воспользовался оглушительной победой группы Донского, талантом и гением этого молодого полковника. И подвиг его людей заслуживает того, чтобы Россия застыла пред ними в поклоне.
Это событие и предопределило всю будущую судьбу Донского.
Он не приносил никаких клятв, не присягал на верность никаким партиям.
Он просто служил, продолжал выполнять священный долг, завещанный предками, пред Великой и Святой для него Россией.
В этом, наверное, и было его спасение. Белое движение ещё не только не выступило против новой власти, но оно ещё и не было даже организационно оформлено.
А вот внешняя опасность пред Россией стояла совершенно зримая и реальная.
И он, быть может, один из лучших воинов Великой России, и встал в ряды её защитников от иноземного нашествия.
И затем уже, не без влияния Синельникова, не оставил строй до конца своей жизни. Россия, его Отечество было дороже всех его душевных пристрастий и даже дороже союза с прошлым.
Не просто он обрывал кровную связь с кругом тех людей, с которыми рос, учился, воевал с врагом.
Но когда Донской увидел, что белое движение уповает на иностранную помощь, более того – привело на родную землю иностранные войска – его раздумья завершились сами по себе.
Он был слишком русским человеком, русским офицером, чтобы смириться с иностранной интервенцией. Отныне его шашка, его опыт и дарования военачальника были предложены новой власти для защиты народа, страны, Отечества от врага. Как внешнего, так и внутреннего.
Отболело сердце. И, более оно не содрогалось от того, что часто приходилось встречаться в бою с теми, кто ещё вчера, в Великой войне, был с ним рядом. С кем он вместе в ту пору защищал Россию.
Вспоминал Донской не раз за прожитые годы все разговоры с Петром Николаевичем Врангелем, своим корпусным командиром.
Особенно много они говорили в те роковые мартовские дни, когда по всей России разошёлся манифест об отречении Николая II от престола.
Но самым памятным на эту тему стал разговор, откровенный и честный, в январе семнадцатого года.
– Владислав Святославович! Вы не можете действовать с завязанными глазами. Вы должны знать, что происходит. Без этого быть во главе войска, любого, нельзя.
Не монархия себя изжила в России, нет – изжил себя ничтожный и никчемный Николай II. Он и не был готов к этой ноше изначально. Она для него была непосильна с той минуты, как ему была вверена такая империя. Это осознавал его родитель, Александр III и он вверял престол своему старшему сыну лишь до достижения совершеннолетия Михаилом, его братом. Но, увы, у Николая не хватило мужества выполнить завет отца, не без влияния царственной императрицы и Распутина.
Врангель даже повысил голос, когда перешёл к следующей мысли:
– Устранение монархии – начало великой смуты в России. Либералы, которые дерут глотки и требуют буржуазных свобод, никогда на созидательную деятельность были неспособны.
Любители звучной фразы, ниспровергатели былых авторитетов, они не могут и не знают, как действовать в сложнейшей обстановке.
У них нет никакого плана созидания. Разрушить – да, на это они все мастера, а что будет создано взамен? Об этом они никогда не задумывались.
И вот такая политика, которая даже не ставит конечных ориентиров, не определяет путей их достижения – приведёт, Владислав Святославович, к хаосу. Боюсь, очень, как бы и не к братоубийству.
Я всю войну прокомандовал корпусом, как Вы знаете. Сложнейшее хозяйство. Масса людей. А Лавр Георгиевич Корнилов, нынешний кумир Временного правительства, не был, по сути, и начальником дивизии. Не отличившись в боях, не воюя, он её сдал австрийцам в плен. И сам отсидел там всю войну.
И этот человек – мой начальник сегодня.
Нет, уж, увольте, тогда я – в своё имение, и как тот король Лир буду растить капусту.
Тяжело вздохнув, он продолжил:
– Но даже не это самое страшное. Самое страшное в том, что Россия оказывается в центре заговора масонства.
Его финансовые воротилы в мире – все исключительно – иудеи, всегда вели борьбу с Россией. Она всегда им нужна была лишь как сырьевой придаток, как источник неслыханного обогащения.
Почему мы терпим такие лишения на фронте? Да всего лишь потому, что банкир Шифф отказал Государю в кредитах, не на что стало содержать и обеспечивать армию.
И этот человек живёт и действует в России.
Именно он вдохновлял и финансировал циничное убиение (Врангель так и сказал – убиение) Мордкой Багровым Петра Аркадьевича Столыпина.
Но самая постыдная страница нынешнего времени, Владислав Святославович, это поведение генералитета.
Мерзавец и негодяй, предавший Самсонова и оставивший его погибать со своей армией в Мазурских болотах – Ренненкампф – назначен Главнокомандующим войсками фронта; слабовольный Деникин, не командуя даже армией, так же во главе фронта; совершенно больной и недееспособный Алексеев – ведает штабом Ставки.
Пожалуй, одна звезда – на этом небосклоне посредственностей – вице-адмирал Колчак – человек даровитый, энергичный, подготовленный к этой роли – он внушает надежды, если бы не одно «но». Уж очень много пообещал Александр Васильевич извечным врагам России – Англии, Америке, Франции.
А ещё – его непомерное честолюбие. Я думаю, оно сослужит ему очень дурную службу.
Знаю точно, что высший генералитет присягнул на верность масонству, состоит в его ложах.
Вот такая безрадостная картина получается, мой юный друг. И за все эти прегрешения платить кровью будет русский народ.
А железной руки по выправлению положения дел – всё нет, поэтому болезнь заходит всё глубже. Боюсь, что с её лечением мы, как всегда, уже сильно запоздали. Безнадёжно запоздали.
– Но, – и тут Врангель как-то и тяжело, с душевной мукой, которая отпечаталась на его лице, грустно посмотрел на Донского, – свой долг, мой боевой товарищ, надо исполнять независимо от того, нравится это кому-нибудь или нет.
И мы его исполним. Обязаны исполнить, а то наши господа временщики – глазом не моргнут – и Петроград сдадут немцам.
 Своё видение ситуации в России я изложил в письме в адрес Алексеева. И не я один так думаю. Со мной говорил командир III кавкорпуса генерал Келлер – он так же категорически возражает против упразднения монархии, князь Нахичеванский, нынешний командир Дикой дивизии.
И не думал в этот миг Пётр Николаевич Врангель, что видится со своим любимцем последний раз в своей жизни.
Его отлучат от армии и направят в ссылку, за рубеж, лишь за то, что смел особое мнение иметь, что публично осудил, а главное – увидел всё двуличие Алексеева и Деникина, Корнилова, каждый из которых на себя примерял если не корону, то имя спасителя России, а вернее – её единоличного правителя.
И не хотели они, особенно Корнилов, прислушиваться к голосу разума, не страшила их чёрная завеса будущего, за которой прозорливый Врангель видел боль и страдания людей, большую кровь и раскол всего народа на два непримиримых лагеря.
И о Петре Николаевиче Врангеле вспомнят лишь тогда, когда стал наступать зримый конец всему белому движению.
И спасать Кавказскую армию, на верную смерть, пошлёт его именно Деникин. И он её спасёт, выведет, соединится с Крымской армией. И станет во главе всех войск, когда Деникин, по воровски, сбежит от борьбы, а вернее – от расплаты за грех великий и святотатство, предательство Государя, реки крови и горя, которые он оставил после себя на Юге России.
Но было уже слишком поздно. И изменить что-либо генерал Врангель уже не мог.
И ни Донской, ни Врангель не могли даже предположить, что жизнь их сведёт в двадцатом году. И хотя лично они при тех обстоятельствах не встретятся, но будут знать друг о друге всё.
И, чтобы там ни было, – с уважением и светлой памятью будут всегда относиться друг к другу, даже будучи непримиримыми противниками.
А особый сводный корпус сегодняшнего ученика и подчинённого, нанесёт решающее поражение остаткам войск учителя и наставника, которые навсегда разлучались при этом друг с другом…
Родства крови и её охранительного зова не было, а родство душ быстро выветривалось, если ты уверовал в иную правду.
Огромный смысл в этом умопомрачении приобретал цвет знамён, под которыми человек готов был и умереть, чтобы только благоденствовало его Отечество.
У Донского, в силу различных обстоятельств, не без участия матроса Синельникова, смыслом жизни стало красное знамя.
Пётр Николаевич Врангель пожизненно остался верен державному трицвету.

***

Командир корпуса рабоче-крестьянской Красной Армии собирал листовки и карикатуры, на которых изображался его учитель и командир трёхлетней давности.
И только Синельникову, который так и оставался при нём комиссаром, говорил в ночных, как правило, задушевных беседах:
– А знаешь, Михаил, – они уже давно были на «ты», оставаясь вдвоём, но на людях Синельников и Донской подчёркнуто уважительно именовали друг друга, в лучшем случае – по имени-отчеству, обычно же – «командир, комиссар», с добавлением священного для них слова – «товарищ». Для них оно было высоким и знаковым. И были они настоящими товарищами, поровну делившими всю непростую судьбу и испытания того времени.
Донской продолжил:
– А знаешь, Михаил, эти прокламации, – и он указал на карикатуры, – унижают нашу победу. Получается, что мы каких-то недоумков победили.
– Три года кровью исходим и ещё ведь не конец. Это у нас, думаю, война к краю подходит. А на Востоке, да и в Сибири, Зауралье, Средней Азии – ещё долго будем выходить на путь истинный. Или выводить. Выводить тех, кто ещё не разобрался в сути момента.
И изображать Петра Николаевича так – я думаю, что это даже стыдно.
Ты же помнишь, что произошло после апреля двадцатого года, когда он принял от трусливо сбежавшего к своим покровителям Деникина командование над войсками Крыма.
Слава Богу, что мы уже сформировали с тобою корпус, а то и до Москвы было недалече. Не устояли бы без кавалерии.
– Поэтому, – ещё раз горько усмехнулся Донской, – изображать так даже врага – пошло и недостойно.
– А ты Троцкому об этом скажи, командир. Его ведь молодчики всё это развозят по полкам. Хорошо, что хоть на курево людям бумага есть. А если уж принципиально – то я с тобою согласен, ты прав, в обратную сторону движения в этом направлении действительно не видно. Не изображает же нас с тобою Врангель в юбках, как наши радетели его.
Но, Владислав Святославович, это ты мне поплачься, исповедуйся, а далее не надо, не говори ни с кем на эти темы.
А плакаты эти – когда будем воспоминания писать, пригодятся. Приложишь в качестве иллюстраций, как победитель Врангеля. Теперь это уже несомненно.
У меня и так Землячка и Бэла Кун всё допытываются, насколько ты благонадёжен.
Пришлось мне этого мадьяра далеко послать, даже Михаил Васильевич Фрунзе встрял.
И, уже с какой-то зловещей улыбкой, Синельников продолжил:
– Не хотел тебе говорить, расстраивать перед решающей битвой, да ты сам заставил, всё душу рвёшь какими-то вопросами дурацкими – Михаил Васильевич выхватил карту из рук Бела Куна и на ней размашисто написал: «Как командующий войсками фронта своей жизнью и именем старейшего члена партии поручаюсь за преданность товарища Донского делу пролетарской революции». И поставил свою подпись, дату.
Так что ты – «крестничек» у Михаила Васильевича, ты уж это помни, не подведи его. И себя. Очень уж ты горяч, друг мой дорогой. И я, как в семнадцатом, вновь тебе повторю – ты нужен нашему делу, России, не трать ты на мелочи сил своих, не цапайся ты с этим выводком Троцкого, не то они заклюют тебя. И меня заодно. Это они тебя против Мамонтова и его отборной конницы бросали, как в омут, а сегодня им уже страшиться нечего, война-то заканчивается. Зачем им талантливые и способные?
Они же хотят в историю войти как единственные победители.
Поэтому, попомнишь моё слово, ещё кровушки прольётся немало, да только не в боях, а сами себя съедать будем.
– Это я к тому, – усмехнулся Синельников, – чтобы ты глупостей в голове не носил. Мы с тобой одной верёвочкой повязаны. И спрос за всё с нас обоих будет равный. А с меня – ещё и за твою политическую благонадёжность, Ваше Высокоблагородие, – заключил Синельников уже с доброй и светлой улыбкой, которая ему так шла.
Да вот только улыбаться в последнее время этот балтийский матрос стал заметно реже, так как будучи натурой цельной и искренней, не мог понять, зачем и для чего выкормыши Троцкого затевают склоки и интриги.
И будучи сильно недовольным собой, а за что – Синельников и сам не знал, он вдруг резко сменил тон и что с ним было крайне редко – даже выругался:
– Что-то мы с тобой куда-то в дебри залезли. Глухие. Надеюсь, мне-то ты веришь?
– В противном случае, – ответил Донской, – лучше застрелиться. Ежели ещё и мы с тобой друг другу верить не будем.
– Вот и хорошо, товарищ командир кавкорпуса. Думаю, что эту тему мы оставляем теперь до самой победы, а там партия разберётся, кто сегодня прав, а кто виноват.
Вон, герой-то какой! По-моему, только ты, да Иван Федько по три ордена Красного Знамени получили. У меня-то всего один, – и они оба счастливо рассмеялись.
Дорогого стоит это состояние настоящей дружбы и настоящего союза. Оно может возникнуть только между соратниками и единомышленниками.
И не знали они, честные солдаты, искренние души, что замолчать и не говорить о трудных проблемах, особенно, проблемах выбора, поиска самой надёжной дороги к истине, совести и правде – это совершенно не значит, что эти проблемы удастся и устранить из самой жизни. Сами по себе такие вопросы не рассасываются.
Будучи людьми прямодушными и искренними, они и всех меряли по себе.
Но очень скоро жизнь убедит их в том, что не всё в ней так ровно, так ясно и безоблачно. И не столь важно, что ты честный солдат Отечества, Великой России, но ты ведь на верность не присягал лично Льву Давыдовичу Троцкому – значит, подозрительный. Надо присмотреться.
А присматривать поручалось самым ничтожным и самым лукавым.

***

В горле клокотало. Он был и страшен, и, вместе с тем, прекрасен.
Из-за этого он не мог говорить, а всеохватывающая ярость кровью ударяла в голову и лишала ясного разума, которым он всегда отличался.
– Вы кто такие и по какому праву вершите свой суд и расправу, – наконец, справившись с собой, и сильно ударив по столу своим крепким кулаком, – проговорил Донской перед сбившимися в угол, на кожаном диване, Землячкой и Бела Куном – руководителем Крымского ревкома.
– Я же слово чести дал этим мальчишкам-юнкерам, что если они сложат оружие и прекратят сопротивление, я отпущу их по домам.
Дети ведь ещё, а вы… Вы – нелюди. Из пулемётов ваши латыши, да китайцы, по вашему приказу, в балках… Мерзавцы!
Разогнал я ваших карателей, и тех, кто уцелел, под охраной своих войск из Крыма вывезу.
Но вас… вас судить необходимо, и я буду настаивать на этом. Перед самим Михаилом Васильевичем, до Ленина дойду.
Хотя, по моему разумению, вас самих надо к стенке, негодяи, незамедлительно. Возьму грех на душу, отдам приказ, да вас мои казаки, в один миг, на куски разорвут…
И когда в зал стремительно влетел Синельников, он сразу всё понял.
– Подожди, командир, не горячись. Я сам с товарищами побеседую лично, – с какой-то угрозой в голосе проговорил он.
Землячка, пополотнев от страха, тем не менее – восхищалась природной красотой этих двух таких непохожих молодых мужчин.
Такая у неё была слабость и тайная страсть.
Будучи совершенно некрасивой, даже уродливой, с толстыми и всегда мокрыми губами, с большим, каплеобразным носом, высоким лбом, над которым кустились вечно распатланные, рыжеватые, буйно вьющиеся волосы, с огромными кистями рук, с сильно выпирающей косточкой на суставе большого пальца, тяжёлой поступью больных ног, она, тем не менее, всегда окружала себя красивыми молодыми людьми, которые выполняли любое её пожелание и, поочерёдно, ублажали во всём.
И вот сейчас, смертельно бледная, и осознающая, что командир корпуса, со своим комиссаром, да ещё и пользующиеся поддержкой командующего войсками Южного фронта, просто её пристрелят со старинным товарищем Бела Куном, с которым она вершила суд и расправу в Крыму, – тем не менее, в восхищении и страхе, не могла отвести свой тягучий взгляд от лица Донского, а затем – и Синельникова.
Но она была чрезвычайно искушённым и опытным человеком. И уже через несколько мгновений после случившегося, вдавив потаённую кнопку под своим столом, вызвала в кабинет свою многочисленную челядь.
Все чернявые, быстрые, в коже, они с порога всё поняли и в их руках, упираясь стволами в переносицы Донского и Синельникова, зачернели маузеры и наганы.
Синельников откровенно рассмеялся:
– Вот, дураки, – обратился он к своему командиру, – они думают, что война нас ничему не научила. Да вы в окно посмотрите, горе-вояки…
И когда самый шумный и суетливый – видать, за старшего был у этих многочисленных помощников и секретарей, к которому, единственному, обращалась Землячка по фамилии – товарищ Каценельсон, – выглянул в окно, смертельная бледность сразу же залила ему лицо, а руки, опирающиеся на подоконник, задрожали, да так, что даже Землячка не могла скрыть маску брезгливости и неудовольствия.
Все улицы вокруг и сама площадь возле крымского ревкома была в тесном кольце конницы Сводного особого корпуса.
Бойцы держали в руках карабины, опираясь ими на переднюю луку сёдел, и заинтересованно посматривали на верхние окна особняка, в котором и размещался Крымский ревком.
Землячка по его взгляду всё поняла.
Сделала едва заметный жест рукой и вся челядь, шумно и долго о чём-то переговариваясь на ходу, стала оставлять кабинет.
– Товарищ Донской! Ваши подозрения в отношении нас безосновательны. Мы с товарищем Бела Куном проведём расследование и виновные… виновные в … массовых расстрелах этих, э… юнкеров, за которых Вы, слава и гордость Красной Армии, – тут она как-то вымученно улыбнулась, – поручились, будут серьёзно, по самому высшему пределу революционного времени, взысканы.
– Поверьте мне, мы всё тщательно расследуем...
Силы как-то сразу оставили Донского. Он даже плечи опустил и пошёл, молча, к выходу.
В двери он остановился:
– Благодарите бога, что Вы – женщина. Иначе, – и его рука инстинктивно охватила эфес Георгиевской шашки, с которой он так и не снял дорогой его сердцу чёрно-оранжевый темляк.
Землячке было понятно, что значит его угрожающее «иначе…».
И когда Донской вышел – они с Бела Куном красноречиво посмотрели друг другу в глаза и почти одновременно произнесли только одно слово:
– Да!
Через минуту в кабинете уже был главный помощник Землячки Каценельсон и они, втроём, тихо, почти шепотом, долго о чём-то разговаривали.

***

В газетах Крымского ревкома, через несколько дней, появилось извещение, что от рук подлых убийц, из числа офицеров белой армии, едва не погиб командир Особого Сводного корпуса красной кавалерии товарищ Донской.
Убийцы скрылись. Ведётся их поиск. Товарищ Донской, получив три пули в грудь, по счастливой случайности остался жив, в тяжёлом состоянии находится в госпитале.
И мало кто знал, только Землячка и Бела Кун, да их проверенный секретный агент, связь с которым они скрывали и не выставляли его даже перед своим ближайшим окружением, что на окраине Симферополя, в каменоломнях, был убит в спину помощник Землячки Каценельсон.
Просто и буднично убит, когда вышел из машины и решил несколько минут подышать ночным воздухом, да размять затёкшие ноги. Каким-то мрачным человеком был застрелен и его водитель. Сама машина была тут же подожжена, а трупы убитых сброшены в глубокий шурф каменоломни.
Об этом происшествии нигде не было сказано ни слова. Словно и не было людей на земле вообще.
Только по всему Крыму, под предлогом предотвращения вылазок сил контрреволюции против советской власти и лично товарища Донского, прошёл такой вал террора, что и кровь холодела в жилах.
Поголовно расстреливались офицеры, греки, населяющие Балаклаву, священнослужители, интеллигенция.
Сказывали затем, что председатель ревкома Землячка лично участвовала в массовых казнях, упиваясь своею запредельной властью и неограниченным могуществом.
У Синельникова было предчувствие, что беда, которая произошла с его командиром, не случайна. Так не бывает.
Но доказать он ничего не смог. Кто-то ловкий убирал след за следом, свидетеля за свидетелем любых обстоятельств, проливающих свет на это чрезвычайное происшествие.
А поэтому – со всеми мерами предосторожности, как только по заявлению врачей это стало возможным, под сильной охраной, погрузил Донского в специальный вагон и вывез в Москву.

***

Гражданская война заканчивалась и в их услугах новая власть более не нуждалась.
И наши герои надолго пропали из поля зрения почти всех, кто их знал.
Единственными людьми, кто их не забыл, были упившийся русской кровью Бела Кун и ставшая хронической морфинистской – кошмары не давали спать, Землячка, которую старая партийная гвардия знала как Розу Самуиловну Залкинд.

***

Великое счастье совершенно неожиданно встретилось Донскому в Москве.
Он даже и не знал, за что его так вознаградил Господь. Казалось, что и нет у него оснований для такого высокого счастья. Чем заслужил его?

***

Тяжело раненого командира корпуса, который после трудной дороги вновь впал в кому и был без сознания, принимала врач – необычайной красоты молодая женщина.
– Я – главный хирург госпиталя, – представилась она Синельникову, который ни на шаг не отходил от мечущегося в горячке комкора.
И уже через секунду Синельников даже рот открыл от удивления и сел на подоконник.
« Вот дела! Как же я сразу её не узнал? Видел ведь фотографии…».
А всё дело было в том, что когда женщина-врач перевела взгляд на лицо раненого, она тут же, с возгласом, бросилась к нему, и встав на колени, прижалась губами к его рукам:
– Родной мой! Господи, да что же это с тобой? Я… я ведь не знала, что это ты.
И уже Синельникову, но – не отрывая взгляда от родного лица и не выпуская из своих рук Донского:
– Начальнику госпиталя позвонил сам Михаил Васильевич Фрунзе и тот мне сказал, что тяжело ранен командир корпуса, и надо сделать всё возможное по его спасению.
Я знаю, Вы – Михаил Степанович Синельников, мне столько писал о Вас Владислав…
И тут же поправилась:
– Владислав Святославович. Вы и на фотографии с ним, подо Львовом.
Только тут Синельников пришёл в себя:
– Вы – Виктория?!
– Да, да, Михаил Степанович. Это – я!
И тут же, мгновенно посуровев, твёрдо и повелительно распорядилась, повернувшись к сопровождающему её персоналу:
– Немедленно в операционную.
 Простите, Михаил Степанович. Встретимся позже, после операции.
Зайдя в кабинет начальника госпиталя, который тщательно мыл руки и готовился к очередной операции, она в волнении сказала:
– Виталий Валерьянович! Это… мой муж. Донской Владислав Святославович.
Старый врач растерянно смотрел на обожаемую им юную красавицу, которая проявила себя надёжным помощником, талантливым хирургом. Он всегда относился к ней, как к дочери.
– Простите, Виктория Александровна, но вы – Невельская…
– Да, Виталий Валерьянович, мы не виделись с ним с четырнадцатого года. Не успели, не успели… поэтому и обвенчаться.
– Тогда, – решительно сказал старый врач, – Вы, голубушка, не должны эту операцию делать. Примета такая у нас, старых лекарей.
– Я – сам, Вы уж доверьтесь мне, – и, поцеловав её в лоб, заспешил в операционную.
Виктория так и не вышла из его кабинета до конца операции.
И когда старый лекарь, через несколько часов, вернулся в кабинет, она, по традиции, поднесла ему зажжённую папиросу и тревожно посмотрела в глаза:
– Всё, голубушка, в руках Господа. Я сделал всё, всё, что мог. Задето лёгкое, пуля прошла почти рядом с сердцем.
 Тяжёлый, очень тяжёлый, но, Господь милостив. Будем надеяться. Будем верить. Организм молодой, сильный. Правда, это ранение – далеко не первое. Немало тяжёлых ран уже перенёс.
И уже совсем устало:
– Идите к нему. Он спит, но он почувствует Вас. А для него это самое главное сейчас.
– Идите, голубка моя…
И он своей усталой рукой даже подтолкнул её в направлении палаты, и шаркая ногами, пошёл снова в операционную, Там, на очереди, был уже другой раненый…

***
ГЛАВА II
НА РОССТАНЯХ

Только сердце, согретое любовью,
способно любить и само.
И. Владиславлев

Он даже не удивился, когда открыл глаза после долгого забытья и увидел ЕЁ.
– Вот видишь, я на целых шесть лет задержал своё обещание сводить тебя в театр. Прости меня…
И только после этих его слов она заплакала. Слёзы градом катились по её щекам, и она никак не могла их унять.
Но в глазах при этом было столько счастья, столько нежности и тепла, что он её и не успокаивал.
Он понимал, что ей за всё пережитое надо облегчить душу. Верил, при этом, и чувствовал, что она осталась прежней, что он любим и не забыт ею.
И он твёрдо знал, что именно с этой минуты началось его выздоровление.
Когда в палату в это время вошёл верный Шаповалов, у Донского даже сердце зашлось – его батька был смертельно уставшим, но при этом светилось лицо его от улыбки, а в руках он держал миску с водой и полотенце висело на плече, а из кармана гимнастёрки выглядывала бритва – обо всём позаботился.
Он тут же засуетился, захлопотал, норовя как можно бережнее привести Донского в божеский вид, так как у того курчавилась непривычная чёрная борода, которая ещё острее оттеняла жёлтое и сильно исхудавшее лицо.
– Господи, доченька, как же все эти годы он ждал встречи с тобой. Сколько говорено с ним о тебе.
И услышав слабый голос Донского:
– Вот видишь, отец, это и есть моя Виктория, – старый казак засопел и стал украдкой вытирать слёзы со своих уже выцветающих глаз.
– Вот и ладно, вот и хорошо, слава Богу, услышал он мои молитвы. Теперь уже быстро на ноги встанешь. Подниму, все силы приложу…
И он действительно во все последующие дни окружил Донского и Викторию заботой, стремился, по пределу своих сил, создать им все условия, чтобы они ни в чём не нуждались.
Виктория протестовала и любя, как самому родному человеку, говорила ему постоянно:
– Фёдор Ефимович, родной мой, отдохните сами, хотя бы немного, а то вы скоро с ног свалитесь.
Но старый солдат мягко, но непреклонно ей отвечал, даже с обидой:
– Вот поставим его на ноги с тобой, тогда и я отдохну. Не тревожься за меня, хорошая моя.
Ежедневно выбривал своего любимца и тот, ещё измученный и бледный от слабости, но такой видный, с седыми уже висками, стал ещё ближе и дороже Виктории. Ей казалось, что она вернулась в тот далёкий четырнадцатый год.
И видели тогда ведь друг друга лишь несколько раз, но при их нескончаемых разговорах чаще всего звучало:
– А помнишь?
Дорогим был каждый миг рано ушедшей от них юности, каждое далёкое воспоминание тревожило их чистые души.
Не дремал и Синельников. И только пошёл Донской на поправку, как он заявился – шумный и радостный, и тут же с порога сообщил:
– Ну, что, командир, правда, она, брат ты мой, одна. Сам Михаил Васильевич затребовал тебя к себе. Ты теперь у нас – вон, какая шишка. Шутка ли, заместитель командующего войсками Украины и Крыма.
– Это, брат, по прежнему времени – почище полного генерала. Так что – всё хорошо, командир. Скорее становись на ноги.
Донской ничего не понимал, но Синельникова не перебивал. Знал, что тому надо выговориться.
А разговор – долгий и детальный – впереди.
Так оно и случилось.
Когда Синельников рассказывал, в деталях, обо всех перипетиях периода, в котором Донской был без сознания, он просто лучился от счастья: как ни стремился Троцкий определить в качестве своего недремлющего ока при Фрунзе, назначенного на Украину, формально не связанную никаким договором с Россией, своего клеврета, ничего у него не вышло – сам Фрунзе, Ворошилов и Сталин сделали всё возможное, чтобы этого не случилось.
Не случайно на Украину направлялся Михаил Васильевич.
Именно его авторитет и масштаб личности мог позволить филигранно провести в жизнь линию руководства новой России, направленную на нейтрализацию Турции и недопущение развития катастрофы, вызванной Брестским миром.
Именно катастрофы, так как Троцкий сорвал переговоры с Германией по заключению мира на более выгодных условиях, открыв немцам дорогу на Петроград и Москву, фактически оторвав от России более восьмисот тысяч квадратных километров – больше территории Франции или Германии с Австрией вместе.
И когда встал вопрос о том, что в роли помощника Фрунзе по военным делам – должен выступать профессиональный военный, так как Михаил Васильевич сосредоточивался на проблемах общеполитических, административных, международных, с учётом будущих переговоров с Турцией о статусе Крыма, он сам твёрдо и решительно заявил, что такой человек у него есть на примете – это командир Сводного казачьего корпуса, бывший полковник русской армии Донской.
Сталину это имя ничего не говорило, но он рьяно и истово поддержал Фрунзе, полагаясь на него и на его большой опыт. Но главным, конечно же, было то, чтобы не восторжествовала линия Троцкого и не была утверждена его кандидатура на пост военного специалиста при Фрунзе.
Так и была решена дальнейшая судьба Донского и Синельникова, который оставался при военном руководителе штаба Фрунзе чрезвычайным политическим комиссаром.
До отъезда на Украину, уже вполне оправившийся Донской, призвал Синельникова и Шаповалова на совет:
– Друзья мои! Есть у меня одна неразрешённая пока проблема.
И уже справившись с волнением , которое ему мешало говорить, твёрдо продолжил:
– Я хочу в Вашем присутствии, самых родных и дорогих для меня людей, просить руки и сердца Виктории Александровны.
– Прекрасно, давно что-то я на свадьбе не гулял, – радостно встретил эту весть Синельников.
Шаповалов с благоговением смотрел на своего кумира и от радости даже помолодел.
– Только, Миша, – обратился Донской к Синельникову, – ты меня пойми и не перечь мне – я буду венчаться с Викторией.
– Конечно, – погрустнел Синельников, – не одобряю. Ну, да чёрт с тобой. Думаю, это не нанесёт делу защиты Отечества вреда. Тем более, что ты ещё не вступил в исполнение служебных обязанностей. Поэтому – давай, валяй. Может он и Господь наш, коммунистическим окажется.

***

Всё справил старый солдат. Договорился с настоятелем Донской церкви. По тем трудным временам – собрал дивный стол, не забыл даже о роскошном букете цветов и, диво уж совсем немыслимое – передал, светясь от радости, Донскому необычайно красивое золотое кольцо.
– Бери, сынок, для её души, голубицы нашей, великий праздник будет.
– Спасибо, отец. Спасибо, родной мой, – только что и мог ответить Донской.

***

Дивный выдался день.
Слепило яркое солнце. Нарядный, в новых шароварах с широким алым лампасом, неодёваных сапогах, мундире с погонами и крестами, к неодобрению Синельникова, который, тем не менее, молчал и только играл желваками, Шаповалов вёл под руку счастливую Викторию к Храму. Следом за ними шли Донской с Синельниковым и несколько десятков сотрудников госпиталя, со стареньким начальником – знаменитым лекарем во главе.
Растерялся отец Владислав. Изумление его так и не оставило до конца службы.
Он никогда и думать не мог, что будет венчать такого важного красного командира. Об этом свидетельствовали три ордена на груди его мундира и само поведение молодого, но уже прошедшего через многие испытания военачальника. Сразу почувствовал отец Владислав и то, что перед ним – бывший офицер. По всему его поведению, подчёркнутой корректности и речи.
А когда он осведомился у Шаповалова об именах жениха и невесты, то даже тихо, в предельном волнении, только лишь для себя, произнёс:
– Сорок лет служу, но впервые именем Господа скрепляю брак своему тёзке. Храни Вас Господь, дети мои, – и он с чувством перекрестил Донского и сияющую от счастья Викторию.
Службу вёл чинно. С достоинством. Немногочисленные посетители Храма благоговейно внимали батюшке – отвыкли уже от обряда венчания. Давно его не было и женщины-прихожанки тихонько переговаривались:
– Господи, какая же красивая пара.
– Интересно, судя по всему – новой власти командир, а венчается… Как бы – не принято у большевиков… Не видела ранее…
– О чём вы говорите, сватья, были бы счастливы. Посмотрите на них, лучатся от счастья…
– А мой-то где, небось – и ворон косточки склевал, – и статная сватья залилась слезами.
– Пусть хранит их Господь!
По завершению службы отец Владислав взял в свои руки, сплетённые воедино кисти Донского и Виктории – его правой руки, а её – левой, и сердечно произнёс:
– Дети мои! В непростое время заключаете вы свой союз. Только сильным и любящим суждено пережить его с наименьшими потерями. Любите друг друга и верьте друг другу. И помните, только верующие могут быть верными. Как же неверующий может быть верным? Это ведь слова одного порядка, одного уровня и корня.
Знаю, что многое Вам пережить придётся, через многое пройти.
И на этой дороге только Ваша любовь придаст Вам силы, поможет всё преодолеть и превозмочь.
Отныне – Вы под защитой Господа нашего. Тянитесь друг за дружкой, держитесь друг друга, берегите и дорожите друг другом. Тогда никаким силам Вас не одолеть.
– Храни Вас Господь! – и он истово, а вместе с тем, с большой внутренней теплотой и сердечностью – троекратно осенил крестным знаменем счастливых молодожёнов.
И долго, затем, стоял он на ступенях Храма, а его правая рука всё вершила и вершила привычный обряд освящения защитительным крестом только что родившуюся семью. При этом его старческие губы что-то шептали молодым вослед, а лицо, при этом, у батюшки было благостным и светлым.

***

Новая масштабная работа увлекла Донского.
Но более всего он был благодарен судьбе за то, что она вознаградила его за все муки и лишения, перенесённые страдания союзом с Викторией.
Здесь же родился и их сын. Виктория настояла, чтобы его назвали Святославом, в честь деда.
И как радовалась этому Валентина Николаевна, которую Донской уговорил оставить всё и переехать к ним на постоянное жительство.
Единственное, что её тревожило – любимая невестка, а любила её горячо и искренне, словно родную дочь, никогда не заговаривала о своих родителях.
В первый же день их совместной жизни только односложно заметила:
– Это не мама, это отец настоял, чтобы уехать в Финляндию. У него там родство какое-то.
– А я… не могла поехать с ними, как бы я его оставила? – и она с такой любовью посмотрела на своего мужа, который что-то сосредоточенно писал на листах бумаги за столом.
Эти слова навсегда покорили сердце Валентины Николаевны. Она, женщина, понимала, какая жертва была принесена этой девочкой во имя своей любви. И с этого дня полюбила её истово и свято. Именно после этих слов невестки она перестала делить Владислава между собой и Викторией. Она просто их любила, наравне, не разделяя уже никогда.
Донского полностью захватила служба под началом Михаила Васильевича Фрунзе.
Талантливый организатор масс, политик, военачальник, взрастивший себя сам, как говорил Донской, мыслитель и подлинный интеллигент, он подкупал всех, кто с ним соприкасался, глубокой искренностью, всеохватностью суждений, способностью за каждым частным событием видеть проявление тенденций, закономерностей.
Он был пламенным трибуном, непримиримым борцом с троцкизмом, который угрожал единству и национальной безопасности неокрепшей ещё России.
Здесь он был до высшего предела последователен и непримирим.
И Донской, ежедневно общаясь с Фрунзе, прошёл такой университет политической закалки, который выпадает немногим.
И если раньше он чурался политики и, как ему казалось, всячески её избегал, то уже к двадцать пятому году он стал убеждённым и последовательным борцом с троцкизмом.
Он знал всю его историю, всю пагубную для России практическую деятельность троцкизма и всё чаще в его трудах, которые публиковались в военно-научных сборниках, скрупулёзно и пристрастно исследовался военно-политический аспект деятельности троцкистов, а сам Донской всё чаще и бескомпромиссно, смело и убедительно полемизировал и с воззрениями самого Льва Давыдовича Троцкого.
Не знал в ту пору Донской, что у него был очень внимательный читатель, который детально прорабатывал все его статьи и при этом, привык, подчёркивал главные мысли неизменным синим карандашом. Он почему-то любил именно синий карандаш.
И закуривая во время чтения трубку, которая впоследствии станет неотъемлемым атрибутом вождя, думал:
«Талантливый человек. Глубокий. Молодец Фрунзе, не зря ратовал за него. Надо встретиться».
И медленно прохаживаясь по своему кабинету, продолжал свою мысль:
«Всем хороши Будённый и Ворошилов. Верные, преданные. Мне лично – преданы. Но они – не способны так сформулировать мысль, сделать нужные и актуальные выводы, увидеть суть глубокой проблемы за разрозненными и вроде бы – не связанными между собой фактами, частностями.
Молодец, Донской. Он будет полезен в решающем сражении с Троцким.
Сразу отстранить Троцкого от руководства Наркоматом по военным и морским делам не получится.
Всё ещё сильное засилье троцкистов в верхушке партии, Совнаркома.
– А вот Фрунзе надо перемещать из Киева, засиделся он там. Да и сумел решить главные вопросы – нейтрализовать Турцию, больше она не посягает на Крым, а с вступлением Украины в СССР – все права по спорным территориям от Украины перешли к союзному государству.
 Да, Союз – это уже моё детище. Я выполнил завет Ильича. Добился этого Союза. Теперь его надо расширять и укреплять. Оборонять, так как много желающих будет на такие просторы».
Он подошёл к карте и стал цепким взглядом обводить границы государства, окрашенного в красный цвет и продолжил свой мысленный разговор:
«Вот когда соберу все земли, что были в Российской империи, тогда можно будет успокоиться. Много их ещё осталось под властью империалистических хищников – Западная Украина, Прибалтика – вся, Западная Белоруссия, в Средней Азии всё ещё напряжённая обстановка, половина Сахалина и Курилы – у японцев.
Зря Ильич согласился на отделение Финляндии, Польши. Так легко их не вернуть теперь. Только в результате…».
И он даже в своих мыслях побоялся произнести это слово.
И вспомнит его и уже твёрдо произнесёт в виде приказа Тимошенко и Жукову в тридцать девятом году и сделает всё, что в его силах, по исправлению исторической несправедливости.
Но всё это будет ещё не скоро, и до этого надо было пройти тернистый и тяжёлый путь, кровавый и утратный.
А сегодня – он сделал всё, чтобы Фрунзе оказался в Москве. Возглавил Генеральный штаб, академию РККА и стал первым заместителем товарища Троцкого, как тот ни противился.
Тем более, как заметил Сталин на заседании Реввоенсовета, товарищу Троцкому необходимо подлечиться, отдохнуть. Центральный Комитет ВКП (б) считает, что он заслужил и длительный отпуск.
А товарищ Фрунзе пусть полностью берёт в свои руки руководство Наркоматом.
Ворошилова к нему для партийного контроля и руководства, а этого – Донского, по военной части.
И уже про себя, с ухмылкой в усы, подумал:
«А то очень много появилось учеников и воспитанников Троцкого в военном ведомстве – Тухачевский, Якир, Уборевич, Фельдман, Гамарник…  Да разве только они?
А у меня – кто? Ворошилов, Будённый, Егоров, Шапошников. Но они все – во втором эшелоне. Не на ключевых ролях. На вторичных, второстепенных даже… Это надо учитывать».
Так была предопределена и вся дальнейшая служебная роль и судьба Донского.
А другой судьбы он себе и не желал. На всю жизнь он выбрал одну стезю и одну дорогу – защищать своё Отечество.
И, как ему казалось, делал свою работу по совести и чести.
Разумеется, этого он не говорил даже самому родному и близкому человеку – Виктории
И только старый Шаповалов как-то отметил:
– А я, сынок, так тебе скажу – свободнее и ровнее тебе дышится. Я же вижу. Нет, ты не подумай чего, ты всегда своё дело честно делал, но в ту войну – по присяге ты служил, а вот сейчас – по совести. Это значительно выше. Не найду слов по слабости ума, но думаю, что в этой службе ты как бы нашёл смысл и для души своей, тогда же ты служил лишь по обязанности. Без свободы…
И переведя дух от такой длинной речи, задал вопрос:
– Правда, ведь? Верно я говорю?
Донской искренне удивился прозорливости старого солдата:
– Как же верно ты это заметил, отец – сегодня я действительно осознаю, что моя служба – не просто выполнение долга перед Отечеством, но ещё потребность моей души, весь смысл моего существования.
Забери у меня всё это – и смысл моей жизни будет утрачен и потерян навсегда.

***

Михаил Васильевич Фрунзе поручил Донскому сосредоточиться на разработке Военной Доктрины советского государства. Наделил большими полномочиями, а также вверил в руководство академию Красной Армии.
Обезоружил его искренними и добрыми словами. Так говорят с близкими товарищами:
– Владислав Святославович! Вы можете возглавить любой военный округ. Но мы вынуждены переводить армию на мирные рельсы. Кардинально её сокращать. И дарования Вашего масштаба, в этих условиях, там не нужны.
Гораздо полезнее Вы будете в этой роли, здесь. Это дело соответствует масштабу Ваших способностей.
Донскому было лестно от этих слов столь чтимого им человека.
– Спасибо, Михаил Васильевич. Вы всегда можете на меня положиться.
К несчастию, судьбе было угодно отвести очень мало времени для этого подлинного союза единомышленников.
При странных обстоятельствах, Михаил Васильевич Фрунзе, сорокалетний нарком по военным и морским делам, сильно на здоровье не жалующийся, лишь весной и осенью у него обострялась язвенная болезнь желудка, стал тяжело и прямо на глазах сослуживцев таять.
Во время операции, на которую он согласился с тяжёлым сердцем, у него остановилось сердце.
Его преемником стал Ворошилов. Конечно, он не был военным профессионалом, жил всё порывом гражданской войны, звучной и громкой фразой, организовать же строительство подлинно новой армии, на передовых достижениях мировой военной науки, просто не мог.
И всё бы ничего, но Климент Ефремович, вдохновляемый своим старинным другом – Семёном Михайловичем Будённым, которого он назначил командовать Московским военным округом и провёл в члены Реввоенсовета республики, не верил бывшим офицерам.
И считал, что они могут предать, ненавидел их при этом тяжело и уже без любой возможности поразуметься, понять, а уж о прощении и речи быть не могло.
Самое же страшное было в том, что под это недоверие он замешивал всех – и тех, кто служил в белой армии, и тех, кто служил Великой, Единой и Неделимой России в годы Великой войны.
Именно в кабинете Ворошилова и произошла встреча Донского с Будённым.
Как-то случилось так, что они с семнадцатого года не встречались ни разу, с того рокового дня, когда вахмистр Будённый, полный Георгиевский кавалер, пропал из полка, которым командовал в ту пору полковник Донской. Хотя о боевых делах друг друга, конечно же, хорошо были осведомлены.
Странное дело, но Будённый даже вытянулся в струнку перед своим бывшим командиром и поприветствовал его забытым и таким дорогим:
– Здравия желаю, Ваше Высокоблагородие!
Ворошилов даже поморщился и с досадой крякнул при этом.
И только тут Будённый, перехватив его взгляд, полный укоризны и сожаления, как-то стушевался, обмяк и даже виновато засмеялся:
– Ладно, Клим, шуткую я.
И уже жёстко, стёрши даже подобие улыбки со своего лица, повернувшись к Донскому, сказал:
– Здравствуй, Владислав Святославович.
Но и Донской уже многому научился:
– Здравствуй, Семён Михайлович. Здравствуй, мой славный вахмистр и Георгиевский кавалер.
И хотя уже без души, но обнялись крепко и даже троекратно расцеловались.
– Ну, вот и ладно, – удовлетворённо проговорил Ворошилов.
– Вижу, нашего полку прибыло. Вместе служить будем.
И многозначительно заключил:
– Под началом товарища Сталина!
И тут же, перейдя на категоричный, не терпящий возражения тон, продолжил:
– Обязанности, товарищ Донской, остаются у Вас прежними.
Вас хорошо знает лично товарищ Сталин, доверяет Вам и я бы просил ещё с большим рвением выполнять свой долг.
Но при этом никаких конкретных задач поставлено не было. Всё ограничилось общей фразой, лозунгом.
С одной стороны Донской был удовлетворён, с другой – разочарован. Была, как бы, полная свобода, но было неведомо, как ею распорядиться и по какой дороге идти, пользуясь этой свободой. Это сильно удручало.

***

Сталин неспешными и привычными шагами мерил зал заседаний Высшего Военного Совета.
Он внимательно слушал выступающих, изредка подходил к своему столу и что-то помечал синим карандашом на чистых листах бумаги, которые складывал в аккуратную стопку.
Обсуждался вопрос Советской Военной Доктрины, проблемы военного строительства страны с учётом активизации фашизма в Европе, особенно в Италии и Испании, и приходом к власти в Германии Гитлера, который сразу же заявил о расширении жизненного пространства и пересмотра итогов войны 14–17 годов для своего государства.
Вождь выглядел уставшим, но давал возможность высказаться всем участникам Военного совета, ни на кого не давил своим мнением, положением и авторитетом.
Своё видение проблем по обсуждаемым вопросам, приберегал к заключительному слову.
Больше всего заметок на листах бумаги он сделал по выступлениям Тухачевского, Егорова и Донского.
Во время выступления Донского он подходил к трибуне вплотную и цепко вглядывался в лицо этого молодого военачальника.
Единственный раз не сдержался, когда выступал Будённый.
Он даже прервал его выступление и с какой-то тяжёлой горечью сказал:
– Товарищ Будённый! Мы все верим, что Вы хорошо относитесь к товарищу Сталину
– Верим, – и он даже пристукнул костяшками пальцев по столу, – но за три минуты своего выступления Вы более десяти раз сказали, что всё дело защиты Советского государства определяет товарищ Сталин; что Вы, ведомые товарищем Сталиным, не пожалеете крови и самой жизни для выполнения его заветов…
– Это очень хорошо, за исключением одного – всё же заветы выполняют ушедших в мир иной вождей, а товарищ Сталин ещё живой. Но даже не это самое главное, – продолжал он, не повышая голоса и всё глядя в расширившиеся от ужаса глаза Будённого.
– Самое простое – умереть за дело товарища Сталина. Но Вы все должны знать, – обратился он уже ко всему залу, – что товарищ Сталин – не Господь-Бог. И он не всё знает в военном деле. Далеко не всё. Но всё же, он бы очень хотел, – привычно говорил о себе Сталин в третьем лице, – чтобы Вы, товарищ Будённый, были живы и ещё послужили делу защиты нашего Отечества.
Последние слова он уже произнёс с улыбкой и в ответ на неё Будённый открыто и громко вздохнул.
– Мы ведь собрались сегодня не для того, чтобы славить товарища Сталина, – продолжал он тихо и монотонно, – а для того, чтобы выработать политическую линию по строительству современной армии, определить отвечающую требованиям дня и складывающейся обстановке в мире военную политику государства, то есть – выработать военную доктрину, которая станет программой нашей деятельности.
– Поэтому, – уже посуровев, заметил он, – давайте не отвлекаться на признания в любви к товарищу Сталину.
– Я верю, – он даже неожиданно подмигнул Будённому, – что Вы его любите, – уже под смех зала заключил Сталин.
– Но если бы любовью к нему решались все проблемы оборонного строительства, так и быть – я бы не возражал против проявлений Ваших чувств к товарищу Сталину.
Зал взорвался аплодисментами. Сталин их оборвал нетерпеливым жестом руки, и заключил:
– Но дело военного строительства – намного серьёзнее и глубже, нежели уверения товарища Сталина в своей любви. Поэтому – давайте о деле…
Будённый растерялся. И ничего лучшего не смог сказать, нежели повторить свой испытанный и проверенный клич, как заученную молитву:
– Красная кавалерия, товарищ Сталин, ещё скажет своё слово. Наши клинки ещё не заржавели.
Тухачевский со смехом, который он и не скрывал, парировал Будённому:
– Ну, да, Гитлер создаёт танковые дивизии, а Будённый на них – с шашкой наголо…
Сталин жестом остановил его, но обратился к Будённому:
– Товарищ Будённый, по существу вопроса есть ещё что сказать?
– Любую задачу, товарищ Сталин, выполним по Вашему приказу!
Сталин с досады даже побагровел:
– Садитесь, товарищ Будённый.
Донской, подождав, пока Будённый сядет, попросил слова для повторного выступления.
Сталин жестом пригласил его к трибуне, не удивляясь этой просьбе.
– Я вынужден выступать второй раз, так как обоснования проблем военного строительства, с которыми здесь неоднократно выступал товарищ Тухачевский, вызывают у меня серьёзную и обоснованную тревогу. И… недоумение.
По залу пробежал гул, многие заинтересовано и одобрительно выражали свою поддержку Донскому, особенно горячо и эмоционально – молодой комкор Жуков, комбриги Горбатов и Рокоссовский, с тревогой, но тепло взирал на чтимого им военачальника и Борис Михайлович Шапошников, за которым уже закрепилась слава самого опытного генштабиста и подлинного военного интеллигента.
Но было немало и таких, которые смотрели на него при этом словно в прорезь прицела. Не скрывал своего возмущения Гамарник, через стёкла пенсне въедливо разглядывал Донского Фельдман. Досадуя от услышанного – как же он его проглядел, кадрами ведь занимался, Путна даже сломал карандаш в руках, который среди наступившей тишины в зале хрустнул так громко, что Сталин раздражённо поморщился.
Якир и Уборевич, которые сидели рядом, что-то оживлённо стали обсуждать, поглядывая при этом – то на Сталина, то на Донского, ожидая, какой будет реакция на столь вызывающие слова выступающего у Вождя.
Выждав минуту и увидев за это время всю палитру настроений, царящих в зале, Донской ещё тверже продолжил:
– Все три аспекта выступления товарища Тухачевского, на мой взгляд, глубоко ошибочны и не могут быть приняты в качестве основы, фундамента при строительстве новой армии.
Сталин остановился, весь как-то подобрался, не отводя своего, вмиг затяжелевшего, но и заинтересованного взгляда, от Донского.
Тот, испытывая волнение, продолжил:
– Товарищ Тухачевский выходит с какой-то надуманной, взятой не от жизни, численностью кадровой дивизии в семь тысяч человек. Это не дивизия, это, в лучшем случае, только бригада. Такая дивизия не жизнеспособна по целому ряду характеристик – она не может противостоять дивизии немцев, у которых в пехотной дивизии до двадцати–двадцати двух тысяч человек.
 Это значит, что нам надо против немецкой дивизии выставлять три свои. Но это, так скажем, по общей численности. Если же посмотреть на этот вопрос глубже, то и пяти наших дивизий будет мало, так как дивизия по товарищу Тухачевскому, будет неспособна иметь артиллерийскую группировку, равноценную германской, не будет в ней и полноценных частей обеспечения и боевого обслуживания, дееспособного тыла. Одним словом, в такой дивизии не будет ни пехоты, ни иных ударных частей, без которых пехота в современном бою обречена на поражение.
И уже ни на кого и ни на что не оглядываясь, а служа лишь истине и любимой им, истово, России, что всегда и было самым главным делом его жизни, его службы, горячо и убеждённо, чеканя каждое слово, продолжил:
– У немцев в дивизии имеется штатный артиллерийский полк, в каждом пехотном полку – по дивизиону, а это ещё три и даже более батарей.
И как товарищ Тухачевский, с нашей семитысячной дивизией, будет взламывать оборону германской дивизии?
– Да немец всё сметёт одной артиллерией и сорвёт любое наше наступление. Неужели мы уже забыли уроки Великой войны, – привычно назвал он годы тех великих испытаний, через которые сам прошёл с достоинством и честью.
Сталин при этом как-то с особым уважением и даже некоторой растерянностью посмотрел Донскому не то, что в глаза, а в самое сердце.
– Второе – такие куцые дивизии приведут к огромному управленческому аппарату в корпусах и армиях. Надо ведь за каждой из этих дивизий закреплять и вооруженцев, и тыловиков, и снабженцев, и операторов.
И в армии, армейском корпусе, таких дивизий должно быть пятнадцать–восемнадцать, чтобы противостоять германскому армейскому корпусу, что полностью парализует управление. Не сможет командарм управлять такой армией.
Хотелось бы обратить внимание и на то, что товарищ Тухачевский предлагает строить лишь лёгкие танки непосредственной поддержки пехоты. В его дивизии танковый полк даже не предусматривается, а в будущей войне, которая будет войной моторов, танки будут главной ударной силой.
Нам надо планировать создание танковых дивизий в армии; танковых корпусов и даже армий – во фронте. За этим будущее в военном деле и кто первым это сделает – за тем и будет победа.
Будённый с неприкрытым ужасом смотрел на своего бывшего командира:
«Эка, куда хватил, танковая армия! Как же ею управлять? У меня, в Первой конной, было три дивизии, предельно пятнадцать тысяч человек, и то не знал, что делать порой. Поэтому всё чаще и кидался с шашкой впереди войск, вместо того, чтобы организовывать бой, сражение.
Слава Богу, что комдивы были людьми опытными, да спасибо Думенко – многому научил, хотя и был всегда каким-то мутным, не было линии у человека, опять же – товарища Сталина ни во что не ставил, всегда говорил: «Штатский он, чего ему-то на фронте делать? Только комиссаров наприставлял к командирам, путаются под ногами, да митингуют». За что и поплатился».
Правда, даже в мыслях собственных не признавался Семён Михайлович, что по его доносу и при явном поощрении Ворошилова, был арестован и расстрелян впоследствии не только Думенко, но и его вечный соперник Миронов, организатор Второй конной армии, стяжавшей великую славу при взятии Крыма. Хорошо, что Донской уцелел.
И уже силой воли Будённый заставил себя вернуться к обсуждаемому вопросу:
«А танков – сколько же это надо, горючего? Разве справится с этим наша промышленность сегодня?»
Но Донской, словно догадываясь, о чём думает Будённый, увлечённо и вместе с тем – обоснованно и глубоко развивал свои идеи дальше:
– Я думаю, что товарищ Тухачевский заболел бонапартизмом. Иначе как расценить его заявление о том, что ключевым, решающим звеном для достижения победы на поле боя является лишь гений полководца.
Безусловно, условие очень важное и его никто и никогда не собирался игнорировать. Но я полагаю, всё же, что одного этого мало и крайне недостаточно для победы. Важно единство, нерасторжимое, и уровня подготовки командных кадров и подготовки войск, их преданность Отечеству, состояние их духа при военном соперничестве, оснащённость передовой техникой и вооружением, овладение передовой тактикой ведения боя и стратегией при планировании будущих сражений.
И в один миг собравшись с духом, бросил в зал то, что давно было им осмыслено и пережито, как собственную боль и собственную трагедию:
– Это же, Михаил Николаевич, не крестьянскую вольницу регулярными войсками, со всем вооружением, артиллерией, самолётами и даже химическим оружием подавлять.
Что помешало Вам под Варшавой проявить свой полководческий дар и победить поляков, которые, к слову, были не лучше наших войск подготовлены, но у них было единственное преимущество – как нам не хочется признать, но они бились за своё Отечество. И мало что значили Ваши особые дарования, Ваш личный гений, если таковые и имелись
И уже зло и дерзко довершил эту мысль, которая давно не давала ему покоя:
– Откуда у вчерашнего подпоручика, который и на фронте-то был лишь пять месяцев, а всё остальное время просидел в плену – такие завышенные самооценки, такое самомнение и самолюбование. А мы ведь с Вами, товарищ Тухачевский, одногодки. Хорош бы был из меня командир полка, ежели бы я не верил в своих людей, не знал их, не мог вести за собой на смерть и на подвиг.
Здесь в зале сидит мой бывший подчинённый, полный Георгиевский кавалер, а ныне – выдающийся полководец, герой гражданской войны Семён Михайлович Будённый. Пусть он выступит объективным и беспристрастным судьёй моих суждений. Не знаю за всю русскую армию, я лишь полком командовал, но знаю твёрдо, что у меня в полку никакой пропасти между офицерами и солдатской массой не было, иначе мы бы не выстояли и не побеждали во всех боях.
– И ни разу, я повторяю – ни разу, врагу не удалось разбить мой полк, он никогда не покрыл своего славного Знамени позором и бесчестием.
При этих словах Будённый на весь зал, громко и отчётливо произнёс:
– Я поручаюсь за эти слова, товарищ Сталин, истинную правду говорит, славный был полк, заслуженный и боевой. Его Высокопревосходительство, – забывшись от волнения и тут же смутившийся от этих своих слов, в волнении поправился, – командующий фронтом генерал Брусилов отмечал заслуги полка и молодого командира неоднократно.
– Шутка ли, двенадцать орденов имел командир полка, Его Высокоблагородие полковник Донской, – уже умышленно и не без удовольствия бросил в зал, особенно в сторону Тухачевского, Будённый.
Донской благодарно поклонился Будённому и, повернувшись к Сталину, с большим волнением произнёс:
– Прошу простить, товарищ Сталин, в данном случае мои воспоминания не имеют отношения к делу, к обсуждаемым сегодня проблемам. Позвольте продолжать?
Нам надо планировать создание танковых дивизий в армии; танковых корпусов и даже армий – во фронте. За этим будущее в военном деле и кто первым это сделает – за тем и будет победа.
Сталин неспешно подошёл к Донскому вплотную, коснулся его груди рукой с давно потухшей трубкой и тепло произнёс:
– Я думаю, товарищ Донской, что Вы глубоко заблуждаетесь…
Зал оцепенел, застыл в ожидании развязки. Было видно, что сильнее всех переживал Будённый, на него укоризненно смотрел Ворошилов. Лицо Будённого стало багровым, пот катил градом по его крупному и породистому лицу.
Не скрывал своего торжества Тухачевский, Якир с Уборевичем зловеще усмехались, а Гамарник, по праву политического руководителя Красной Армии, громко, на весь зал, заявил:
– Я полагаю, товарищ Сталин, за такую незрелость, за восхваление порядков царской армии, надо разобраться с Донским. Не место таким в Красной Армии.
Борис Михайлович Шапошников снял свои изящные золотые очки и усердно протирал их замшевой салфеткой, не поднимая глаз от стола.
Сталин всё это видел и переводя свой медленный взгляд, поочерёдно, с одного лица на другое, прочитывал всю гамму чувств, возникших в душе присутствующих в зале военачальников.
Насладившись паузой, он с особым ударением повторил:
– Я думаю, товарищ Донской, что Вы глубоко заблуждаетесь, заявив, что Ваши воспоминания не относятся к обсуждаемым проблемам.
Непобедим в современных сражениях только тот командир, которого любят и в которого верят его подчинённые. Нам ведь и всю военную реформу проводить с реальными людьми, никакого Мольтке для этого нам никто не даст, не приставит и Бонапарта, даже Кутузова не сыщет.
Всё это будут делать сегодняшние руководители Красной Армии под руководством партии и им небезынтересно знать, за какие качества подчинённые чтят и любят своего командира.
Полагаю, товарищ Будённый верно и честно охарактеризовал своего командира. У нас многие ещё путают и стыдятся признать, что  война за Отечество, за его интересы – это не одно и то же, что борьба за монархию, её сохранение. Вы ведь почти все служили в той армии, так что – Вы монархисты?
И тут же обратился к Шапошникову:
– Товарищ Шапошников, за что Вы сражались в годы Великой войны, как её назвал в своём выступлении товарищ Донской?
Шапошников встал и чётко, без волнения в голосе, произнёс:
– За Великую, Единую и Неделимую Россию, товарищ Сталин.
– Так что в этом предосудительного, товарищ Гамарник, – обратился Сталин к начальнику Политуправления Красной Армии.
– Мы, большевики, – обратился он уже ко всему залу, – тоже боремся за великое наше Отечество, за его всемерное укрепление и могущество. И в этой борьбе труд и подвиг более четырёх сот тысяч только офицеров русской армии, которые пошли за большевиками, поверили в силу ленинских идей о защите социалистического Отечества – разве можно недооценивать? Без их опыта и их служения мы бы не выстояли, не победили в гражданской, не сохранили бы Россию. Поэтому авторитет командных кадров, их зрелость и уровень подготовки, любовь к ним подчинённых – решающий фактор наших будущих побед. Это надо помнить всем.
И уже совсем неожиданно для всех, тепло и сердечно обратился к Донскому:
– А не страшно было, товарищ Донской, скажите честно, принимать командование полком в столь… молодом возрасте?
– Страшно, товарищ Сталин. Были заслуженные и опытные офицеры. Страшился их оценки, признания и поддержки нижних чинов. Но уже первый бой показал, что мой предшественник готовил полк к серьёзным испытаниям на совесть и мне достался один из достойнейших полков русской армии.
– Хорошо, товарищ Донской, у Вас есть ещё что сказать?
– Да, товарищ Сталин, позвольте продолжить?
И уже совершенно спокойно и твёрдо продолжил и даже заулыбался, когда пересёкся взглядом с Будённым. Тот просто расцвёл и не скрывал своего удовлетворения таким финалом непростой минуты в заседании Военного Совета.
– В будущей войне, а она, к несчастью, не за горами, и воевать нам, вероятнее всего, придётся с коалицией западных государств во главе с Германией, которая не смирилась с позорным для неё завершением Мировой войны и будет стремиться к реваншу – сойдутся современные армии, поэтому – вопрос уровня подготовки войск, силы их духа – имеет первостепенное значение, если они будут сопровождаться высочайшей технической оснащённостью, использованием достижений передовой науки по всем направлениям развития  военного дела…
По мере того, как всё более убеждённо говорил Донской, всё больше мрачнел Тухачевский. Он даже не слушал своего оппонента, но теперь знал твёрдо, что никогда не простит тому минут своего унижения.
Память унесла его в те минувшие годы, о которых здесь говорил Донской.
Он редко вспоминал своё участие в мировой войне. Да и что было вспоминать? Повоевать он на самом деле не успел, чему нисколько не огорчался:
«Иначе и кости истлели бы давно. Сколько таких подпоручиков не вернулось с той войны? Это же этому выскочке, – тяжело посмотрел он в сторону Донского, – повезло. На самом деле ведь, из боёв не выходил, а остался жив. Полковником стал, а я – так подпоручиком и из плена бежал. Дальше не продвинулся, от чего и страдал неимоверно».
В плену он сильно не бедствовал, даже свобода его передвижений не была нарушена и, если офицер давал честное слово, что он не потребит свою свободу во зло, для побега, то администрация лагеря отпускала в увольнение тогда, когда пленные имели желание, а вернее – деньги.
Вот их у него всегда не хватало, и он мог только несколько раз в месяц сходить в ресторан и встретиться с пленительными, со всего мира, на любой вкус, феями ночи, как он называл проституток.
Часто в деньгах его ссужал французский капитан, высокий и нескладный де Голль, с которым он в лагере сошёлся ближе всех.
Много раз он видел там и генерала Корнилова, но это был иной мир и иная, неведомая ему жизнь. Этот малорослый калмык ни с кем не общался, а тем более – с таким малозначащим в ту пору младшим офицером, которым являлся Тухачевский.
Это уже в будущем, при новой власти, сошлись они на поле брани, и бывший подпоручик разгромил войска бывшего главнокомандующего русской армии и военного диктатора. Разумеется, не сам лично, а с войсками, которые были вверены в его командование.
Чаще же всего он вспоминал, словно переживал заново, а порой даже вскакивал ночью в холодном поту от страшных сновидений, ту страшную войну в Тамбовской губернии.
Будучи бессильным, что-либо сделать с восставшим и бьющимся за свою свободу и независимость крестьянством, он пошёл на страшную и ничем не оправданную жестокость, словно мстя непокорным повстанцам за личное оскорбление. Он ведь предложил им сложить оружие сразу же, на что вожаки восставших крестьян ответили отказом.
Тогда Тухачевский церемониться с ними перестал, тем более, что его войска, в подавляющем своём большинстве, были укомплектованы китайцами, латышами, а органах ВЧК и всевозможных трибуналах и следственных комиссиях властвовали цыганковатые комиссары, назначенные лично его кумиром и покровителем Львом Давыдовичем Троцким. От них пощады не было никому – ни женщинам, ни детям, ни слабосильным старикам, если те не выдавали местонахождения крестьянских банд, как он их именовал в своих приказах.
По его приказу с лица земли стирались огнём артиллерии десятки деревень, снарядами перемалывались все хутора, а самолёты заливали ипритом и забрасывали бомбами с хлорным газом все места сосредоточения повстанцев.
Многие лётчики, правда, отказывались это делать и тогда комиссары Троцкого выносили им скоротечные приговоры, которые для устрашения всех приводились тут же, на глазах у всего личного состава. Это было лучшим, самым действенным лекарством против неповиновения и ослушания.
Были случаи неповиновения и в войсках, которые отказывались воевать с женщинами и детьми, особенно в тех частях и подразделениях, которые были укомплектованы русскими. Тогда по его команде в действие вводились заградотряды, о, он хорошо, даже за пять месяцев фронта, изучил опыт их применения немцами.
Не знающие жалости китайцы, а особенно же – медлительные и холодные латыши, безжалостно, пулемётами, выкашивали непокорных. Эти не щадили ни женщин, ни детей, глумились над ними, жгли и насиловали. Разорялись церкви, виселицы стояли на всех площадях губернских городов и вдоль дорог.
Он очень страшно усмехнулся своим мыслям, да так, что сидевший с ним рядом Гамарник, увидев эту мину на породистом и красивом в обычных условиях лице, даже вздрогнул.
А Тухачевский вспомнил, как он получил телеграмму товарища Троцкого, в которой он наделялся «неограниченными правами и единоличным руководством войсками, назначенными для подавления мятежа». Вот тогда он и вкусил всю полноту власти военного диктатора, и это ощущение могущества и вседозволенности не покидало его уже всю жизнь.
Оно и искалечило всю его душу, которая всегда была расположена к верховенству, нетерпимости, подавлению всех, кто был с ним рядом, подчинению их воли, а нередко – и души.
Он почувствовал себя богом или дьяволом, как кому было угодно понимать его особую миссию и особую роль. Единолично карал и миловал, по его воле в небытиё отходили тысячи людей, он же назначал все органы власти в освобождённых от повстанцев районах, выбирая для выполнения своей воли самых бесчеловечных и самых жестоких.
При этом он не отягощал свою совесть раздумьями, переживаниями, не испытывал ни на миг угрызений совести. К слову, мало кто знал, что эти качества жили в нём и ярко проявились ещё в юнкерские годы. По его вине случались даже самоубийства в среде однокурсников, которых он стравливал холодно и расчётливо, если только кто становился на его пути. Но тогда у него не было больших возможностей для удовлетворения своих честолюбивых, действительно бонапартистских и сибаритских планов.
Сегодня же, в этой кровавой купели на Тамбовщине, он окружил себя роскошью, вечера проводил в обществе услужливых и готовых на всё помощников. Изысканные вина, коньяк не переводились у него в штабном вагоне. Нередко, как бы случайно, возле него оказывались красивые и страстные женщины. По большей части это были молодые еврейки, которые, сняв кожанки, переоблачались в ослепительные наряды, добытые во всевозможных музеях, зажиточных домах. На их пальцах блестело золото, и они так стремились очаровать молодого командующего и так жаждали его внимания.
Но больше всего события на Тамбовщине запомнились ему по одному эпизоду, от которого он вздрагивал, оставаясь в одиночестве, до сих пор. Об этом знали только единицы из его приближённых.
В один из дней ему доложили, что в районе Расказово, недалеко от губернского центра, была уничтожена крупная банда повстанцев, которой командовал бывший офицер, помощники говорили, что на его мундире так и остались четыре Георгиевских креста, а в руке, навечно, застыла Георгиевская шашка.
Банда сопротивлялась яростно, на пощаду никто не надеялся и её не просил и не ждал.
В бою же была захвачена в плен группа бандитов, среди которых оказалась и жена руководителя банды. Он даже сам себе не мог объяснить потом, почему ему захотелось самому, лично, встретиться с этой женщиной и он приказал её привести к нему, в штабной вагон.
И когда дверь распахнулась, и услужливый помощник подтолкнул через порог молодую женщину, Тухачевский, не наивный человек, переживший и перевидевший многое на своём непродолжительном веку, и изведавший множество женщин, застыл в изумлении – такой ослепительной красавицы он в своей жизни не видел.
Мало было сказать, что она была красивой, она была божественно хороша. Её иконописный лик так не вязался с обстановкой, ей так не шла разрубленная на плече кожанка – видать не её, а мужа, так как на ней были видны следы крови. Её необычайно красивые руки двигались свободно, мелко подрагивая от напряжения. Он сразу увидел благородство и сдержанность в скупых движениях и неожиданно даже для себя спросил:
– Дворянка?
– Да, в былом – княжна Извольская, Вы не ошиблись.
– Присядьте, – и он, повинуясь неведомому чувству, рывком встал из-за стола и отодвинул от него богатый, в серебряной отделке, стул.
Не поблагодарив его, она, молча, красиво подобрав длинную юбку, присела.
И затем, остановив свои бездонные, карие глаза на его лице, тихо спросила:
– У Вас есть дети?
Тухачевский даже растерялся, он ожидал чего угодно, только не этого вопроса:
– А почему, собственно Вас занимает этот вопрос? Но если Вам так угодно это знать – у меня нет и семьи, так и не успел завести за войной.
– Слава Богу, – неожиданно произнесла эта женщина. – Хоть их души будут не осквернены деяниями отца. Вы – провозвестник дьявола на земле и никогда Вы  не дождётесь покоя, ни в этой жизни, ни в вечной. Но самое главное, знайте, что и Вас ждёт такая же участь, я это знаю твёрдо. Стеная, в крови, закончите Вы свою жизнь. Господь не вступится за Вас и покарает Вас равной мерой за Ваши злодеяния, за пролитую безвинную кровь. Сегодня Ваши каратели, на штыки, подняли моего сына, а ему ведь было только восемь лет. Чем же он провинился перед Вашей властью?
И крупные слёзы полились из её необычайно красивых глаз.
И когда он, налившись похотью, насиловал её всю ночь, она даже не сопротивлялась, она просто смотрела в его глаза неотрывно, да поседела вся – стала совершенно белой, да в кровь искусала губы, которые так и не дались ему для окаянного поцелуя.
Вдоволь насытившись её ослепительным, словно и не рожала – совершенно девичьим телом, он под утро забылся в тяжёлом сне.
И в ужасе вскочил с постели от звука выстрелов, которые заполнили весь его штабной вагон – у двери стоял его помощник и раз за разом стрелял из маузера в нагую, совершенно седую и страшную женщину, в руках которой был его наган, но выстрелить, к его счастью, она не успела. Проворней оказался приставленный к нему Троцким главный помощник, возглавлявший все следственные органы.
– Я, товарищ командующий, с вечера наблюдал за этой стервой. Словно чуял, что она замышляет недоброе в отношении Вас, – сказал он с гаденькой улыбкой-ухмылкой.
И с этого дня вёл себя с Тухачевским, как ровня, не унижаясь более и не заискивая перед ним, как это было ранее. В правах с командующим карательными войсками его выровняла эта страшная и чудовищная история.
И так он надоел Тухачевскому своим назидательным тоном, в котором так и сквозило превосходство и пренебрежение им, что верные латыши его просто пристрелили в одном из сёл. Правда, были расстреляны и сами, так и не поняв за что, ещё более беспощадными и бесчувственными китайцами.
Он же, лично, написал представление Наркомвоенмору для награждения товарища Розенфельда орденом Красного Знамени «за проявленные мужество и героизм в борьбе с врагами советской власти».
Не забыл он и Кронштадт, и пока Донской излагал своё видение проблем военного строительства, Тухачевский вспоминал эти дни.
Его 37 дивизия, в значительной степени укомплектованная китайцами и латышами, благо опыт в этом деле уже был огромный, зверствовала в покорённом Кронштадте так, что по улицам рекой лилась кровь.
Малые дети и их матери были исколоты штыками, многие зверски насиловались целыми отрядами безучастных китайцев, которые всё это проделывали без каких либо эмоций и чувств на своих узкоглазых лицах.
Так же бесстрастно они закалывали свои жертвы штыками, когда извечные солдатские нужды были удовлетворены.
Но даже не все члены руководства страны и армии знали, что он требовал применить химическое оружие и против восставшего Кронштадта, в частности обстрелять химическими снарядами мятежные корабли.
Слава Богу, наверху опомнились и такого права ему не предоставили.
Ах, как он тогда негодовал, возмущался, что его лишили полноты власти над выбором мер по подавлению мятежа моряков.
Даже слал телеграммы, неоднократно звонил по прямому проводу и убеждал своё руководство в том, что ему на месте виднее и что он лучше других понимает всю остроту момента.
Как ему сегодня хотелось, чтобы эти постыдные страницы его военной биографии были забыты и никогда и никем не вспоминались.
А сегодня о них говорит этот Донской. Кто он такой? И какое он имеет право так говорить о заслуженном деятеле армии, которому сам товарищ Троцкий доверил командование фронтом.
Помнится, этот Донской лишь корпусом командовал в это время. Кто его-то знал, кому он был нужен в то время?
Да, велик был Лев Давыдович. Если бы он уцелел, если бы…, – и Тухачевский даже вздрогнул, так как его мысль, не спрашивая его воли, чётко продиктовала: «Ежели бы у власти остался Троцкий и взял верх над этими хамами и недоучками, невеждами – иной бы была и моя судьба. Я бы тогда диктовал всем свои условия и вы почитали бы за честь выполнять мои требования, хамы, быдло».
«Ишь, как довольно, торжествующе улыбается Будённый…».
Вот уж кого он ненавидел всей силой своей души. Уже без какой-либо надежды понять и простить. Неуч, дремучий невежда, я ему никогда Варшавы не прощу. Только ведь и потерпел его фронт поражение потому, что Будённый своевольно повернул свою Первую конную армию на Юг, а под Варшаву к нему так и не пришёл, несмотря на неоднократные требования и угрозы как его, так и Троцкого.
«И знаю ведь, почему повернул. Это всё ОН, всё ОН покрыл, – и Тухачевский метнул такой испепеляющий взгляд в сторону Сталина, что Гамарник даже толкнул его, будто нечаянно, локтем, чтобы тот потушил так явно видную ненависть и презрение, прямо бьющую из его глаз.
Именно ОН не дал Троцкому расправиться тогда с Будённым за своевольство, расстрелять, мерзавца, не дал».
Эти мысли вихрем проносились в голове Тухачевского, и он был весь в их власти до такой степени, что не мог даже сосредоточиться на заключительных словах выступления Донского. А тот говорил:
– Как бы ни был нам дорог опыт гражданской войны, но мы должны готовить войска к войне совершенно иной. В этой войне всё будет решать концентрация моторов – и на суше, и на море, и в воздухе.
Хотелось бы напомнить, хотя я и недостаточно знаю особенности и проблемы развития авиации, но хорошо чувствовал на своём личном опыте, на своём полку, что значили два-три аэроплана. Они срывали выполнение боевых задач, наносили огромные потери, подрывали моральный дух войск.
– И если вначале Великой войны, – он так вновь назвал памятные для него события, – от чего в зале прошёл какой-то гул, а Ворошилов даже вздрогнул при этом, – у всех противоборствующих сторон было лишь семьсот самолётов, то к концу войны – более семи тысяч. В десять раз увеличилось их число!
При этих словах командующий ВВС Красной Армии командарм Алкснис, глядя в глаза Сталину, который обратился к нему с немым вопросом: «Это правда?» –  утвердительно кивнул головой.
– Вот что ждёт нас и на что надо ориентироваться, – продолжал Донской.
– И самое последнее – товарищ Тухачевский хорошо знает, что всё же подпоручик в русской армии не определял законов развития военной организации государства. Побойтесь Бога, не отрицайте опыта старых генштабистов, людей, которые более нас с Вами, хотя я всё же полком командовал, а не полуротой, как Вы, знают в области военного строительства, об особых законах военного дела.
Армия сильна тогда, когда опирается на предшествующий опыт, но неотрывно вглядывается в будущее. И под выполнение будущих задач принимает соответствующие меры по штатной организации, видам и количеству вооружений, способам ведения вооружённой борьбы, то есть – неустанно занимается развитием тактики и стратегии.
Вы же прекрасно знаете, что здесь все осведомлены о том, что основы советской военной стратегии формулировались генерал-лейтенантами русской армии Парским, Бонч-Бруевичем, Триандафиловым, Зайончковским, Снесаревым, Кудиновым, полковниками Шапошниковым, Егоровым и многими другими.
Не пристало Вам, Михаил Николаевич, как институтке, капризно надувать губы и этот опыт, добытый кровью, отвергать.
Зал разразился, в единственный раз за весь Военный Совет, аплодисментами.
Сталин удовлётворённо смотрел на Донского. Но его брала и досада. Досада, что не он сам додумался до таких очевидных истин.
Но он был очень опытным руководителем.
И в своём заключительном слове, зная, что в наибольшей мере запоминается последнее слово, по-сути и повторил все выводы Донского, в иных словах, в иной последовательности, но все понимали, что он лишь согласился и утвердил доводы Донского.
Именно это и послужило, в последующем, образованию некоторой дистанции между вождём и Донским. А в тридцать седьмом году Вождь и не защитит его, хотя прекрасно знал, что никакой Донской не враг Советской России.
Правда, всё же сказал Берии:
– Посмотри. Не спеши… с окончательными выводами.
Эти слова, сказанные Сталиным, к счастью, и сохранят жизнь Донскому.

***

После этого заседания Тухачевский был освобождён от должности начальника Генерального штаба и назначен командующим войсками Ленинградского военного округа.
Донскому же была предложена должность первого заместителя начальника Генерального штаба.
Как бы и велика честь, но должность несамостоятельная. Исполнительская. И явить в ней что-либо, в силу своей убеждённости и компетенции, было невозможно.
Ибо наверх выйти можно только с тем, что было одобрено начальником Генерального штаба и наркомом обороны.
А Александр Ильич Егоров, сменивший на этом посту Тухачевского, вдруг стал осторожничать и всё призывал Донского:
– Владислав Святославович, Вы уж чуть помягче. Ваша бескомпромиссность вызывает у многих настороженность и тревогу.
– И даже ОН, – Егоров поднял палец вверх, и тут он как-то даже замешкался и в полной уже растерянности, но всё же закончил свою мысль твёрдо и как-то раздражённо – побаивается Вас. Где-то Вы «передавили», остыньте немного. Прошу Вас.
Наверное, не одному Донскому говорил эти слова Егоров, так как в тридцать седьмом году он, самый даровитый и талантливый среди пяти маршалов Советского Союза, бывший полковник русской армии, был арестован и поспешно расстрелян.
Уж на что Будённый был тенью Сталина, но и тот сказал Донскому:
– Думаю, что поспешили с Александром Ильичём. Знаю его с гражданской войны. Верный был человек. Надёжный и весь, до капельки, наш.
 Это не то, что твой Бонапарт. Верно ты его тогда припечатал.
И вдруг, входя в раж, заговорил гневно, словно плотина прорвалась:
– Он же, сволочь, по-моему, и руки мыл, когда, вынужден был, со мною поручкаться.
Но, самое главное, Владислав Святославович, я же видел тебя, думаю, что за три года войны хорошо узнал – ты, вон, Его Высокоблагородием был, а казаки тебя любили. Я любил и уважал. И было за что.
Любил за то, что ты во всех нас людей видел. Не сторонился, не унижал, за ровню держал. Я лично тебе жизнью обязан. Такое не забывается. Думаешь, забыл я крест-то золотой?
До сей поры помню, как ты меня от неминуемого расстрела спас, – и совсем уж неожиданно рассмеялся при этом. Более никогда не слышал Донской от него такого смеха – искреннего, заразительного и светлого.
– А я и сейчас не жалею, что морду, тому мерзавцу, набил. Да и было за что – ох, девка, не видал более такой – была! Да и нет такой более.
И как-то смутившись, продолжил:
– А, морда, скажу тебе, премерзкая была – налитая, напомаженная, весь в кремах-одеколонах…
А ручки – тьфу, противно смотреть. Все – в кольцах каких-то, с камешками розовыми, он даже кулак по-мужицки не мог состроить. Всё хотел, сучье вымя, лицо мне расцарапать.
 Ну, я и врезал, несколько раз. Жаль, что шашки не было при себе. Распластал бы, а там – будь что было бы. И под пулю пошёл бы, с честью.
И уже оставляя эти приятные для него воспоминания, вдруг как-то заискивающе, просительно заявил-попросил:
– А ты бы, Ваше Высокоблагородие, по часику в день, позанимался со мной. Чувствую, что многого не понимаю. Как же соответствовать? Округ, шутка ли, за плечами, после Клима принял. Это тебе не Конная армия, хотя и тот воз был нелёгким.
А округ я не чувствую, Владислав Святославович. В дивизиях – живу. Всё вижу, понимаю, хоть сегодня могу командовать.
А вот округа – не чувствую. Не понимаю, как всё связать единым планом – и пехоту, и танкистов, и артиллерию, и лётчиков…
И как-то жалобно и жалко даже завершил:
– Ну, не за парту же мне садиться…
Донской, затем, часто вспоминал этот разговор и честно признавал, что за всю его жизнь не было у него столь прилежного и примерного ученика.
Изо дня в день Будённый приезжал к Донскому. Старался отчитаться перед ним за то, что постиг сам, что выучил и прочитал по его заданию, честно признавался, в чём испытывал затруднения.
Это только называлось, что он «на часок» приезжал к своему бывшему командиру, часто они засиживались до полуночи и тогда Будённый, опомнившись, виновато просил:
– Ты, это, повинись за меня пред Викторией Александровной. Замучил я тебя…
Уже через полгода их занятий удивлялся даже сам Сталин и как-то даже выговорил Ворошилову:
– Посмотри, какие шаги делает Будённый. С ним стало приятно разговаривать.
По-моему, он выучил наизусть всю военную историю, а уж «Мозг армии» Бориса Михайловича Шапошникова знает даже лучше прославленных генштабистов, лучше Бонч-Бруевича.
 Один ты, Клим, не прибавляешь. Отстаёшь от требований времени, а война, друг любезный, стучится в двери. И это будет иная война. Шашкой на этой войне мало что решить можно…
И Ворошилов только бормотал в ответ:
– Времени не хватает, товарищ Сталин. Кручусь с утра до ночи. Поспать некогда. Где же тут ещё учиться? Мы, с Вами, такие университеты прошли – особенно под Царицыным, что ни один академик не постигнет, ни за что – не постигнет.
И переводя всё в шутку, заключил:
– Мы, это, пролетарским чутьём. Так что – не сомневайтесь в нас, товарищ Сталин.
И Сталин успокаивался. Он знал, что Ворошилов действительно отстал от развития военной науки. Но на это – вон, сколько учёных. Грамотных. Тот же Донской. Талантливый человек, но… не свой, нет, не свой.
Ему же – нужны именно такие, как Ворошилов, как Будённый, которые любой ценой выполнят его волю, его приказ, без раздумий – правильный он или нет.
Донской же – будет всегда думать, и убеждать, в чём ошибка Его, Вождя. Только поэтому он и не свой.
Не враг, сохрани Бог, такой не может подличать скрытно, за спиной, как это делает Тухачевский. Этот Бонапарт, как его правильно назвал Донской, был не чужим, а чуждым нашему делу. Барин, одним словом. Не любит, да и никогда не любил чёрную кость. Как он всегда брезгливо выслушивал даже мои указания по военным вопросам.
Непременно отмечал, что дело армии – это дело военных специалистов. Себя же относит к первым из них, самым талантливым и даровитым.
Донской – совсем другое дело. Специалист отменный, но этим не кичится, держит себя с достоинством, превыше всего ставит вопросы чести.
И скажи ему, чтобы умер за Россию, за Отечество – ведь умрёт, не предаст, но не умеет уступить там, где убеждён в своей правоте. Не может, для пользы дела, передать ему, Вождю, свои идеи. Так бы они обрели силу закона, их выполнял бы даже Тухачевский, хочет он того или не хочет, а так – теряем дорогое время в спорах, да беспочвенных дискуссиях. Дело только страдает.
И после таких раздумий, уже решительно заключил для себя, входящий всё в большую силу Вождь:
«Нет, даже таким как Донской, не говоря уже о Тухачевском, полной веры нет. Поэтому пусть уж эти кавалеристы во главе всего, но зато я спокоен и твёрдо в них уверен. Знают ведь сами, что они без меня вообще ничего не значат. Их такие, как Тухачевский, да Гамарник с Фельдманом просто растерзают. А зная это – Ворошилов и Будённый ревностнее будут служить мне.
А путь развития страны, Вооружённых Сил, да и вопросы подготовки войск укажет товарищ Сталин. Их же задача, – и он обвёл тяжёлым взглядом весь зал, – только выполнять его указания».
«А товарищу Сталину, – привычно подумал он о себе в третьем лице, – спокойно. Он уверен, что Ворошилов и Будённый никогда не предадут. А Донского – не забудем. Поощрим. Ордена, самые высокие иные отличия. Тем более, что Ворошилов говорил, что у него, то есть – Донского, скоро сорок пять лет. Отметим. В печати надо – широко, поручить Мехлису, чтобы видели, особенно бывшие офицеры, что он, советская власть к Донскому, а значит и к ним – с полным доверием.
А иначе ведь и нельзя, именно они и сформировали Красную Армию, семьдесят процентов, от их общего числа, поверили в наши идеалы и пошли за нами в борьбе против белогвардейщины.
Но, не забудем при этом – не свой. На такого опереться страшно. И довериться страшно. Такой просто скажет завтра во всеуслышание, что Вы, товарищ Сталин, ерунду говорите. И докажет это публично.
Как он тогда – Тухачевского. Блестящее выступление. Аргументация – просто железная.
Но и опасная. Ведь против своего руководителя выступил. Против начальника, а это очень опасно. Пожалуй, от этого выступления даже больше вреда, чем пользы.
Только я, один, могу судить и миловать таких высоких руководителей.
Скажут ведь, даже Будённый скажет, а как же это товарищ Сталин ошибся, назначая товарища Тухачевского начальником штаба Красной армии. А у него такие отсталые, нет, даже вредные взгляды».
И уже окончательно, принимая решение:
«Нет, не свой Донской. И не может им стать. Такой слепо не выполнит приказ, команды. Тут даже Тухачевский предпочтительнее. Какую прыть проявил и в Кронштадте, и на Тамбовщине. Останавливать пришлось, специально выносить решения ЦК.
Этот же – никогда так не поступит. А поэтому – годится лишь для классической войны, с внешним врагом. Вот там в нём можно не сомневаться. Как это он всегда говорит, уходя от меня, после доклада? «Честь имею!», – вот пусть и имеет честь. И если полыхнёт где-то – тогда и ему дорогу дадим. Задачи поставим.
А пока – пусть под контролем Клима будет. И под доглядом Будённого.
В таком случае – пользы будет больше. Ишь, как Будённый за учёбу взялся. Действительно, любо-дорого стало говорить с Будённым. Прямо вырос, стратегом стал…».
Так, в очередной раз, было принято решение за Донского.
Но он, святая душа, этого не знал и не чувствовал себя обойдённым.
И на его сорок пятую годовщину, ему было даже неловко и просто стыдно – одна лишь Виктория просто цвела – как же, в каждой газете – статья о нём, самом родном и любимом человеке, он был удостоен и очередного звания, и третий уже орден Ленина пожалован ему «… за ревностное служение пролетарскому государству и образцовое выполнение заданий руководства страны и партии».
Интересная формулировка. Но он ей чрезвычайного значения не придал.
И вглядываясь утром следующего дня в зеркало, в котором отражался он весь, и горделиво поглаживая рукой четыре рубиновых ромба в своих петлицах, удовлетворённо подумал:
«Это кто же я теперь, по старому положению? Чуть ли не фельдмаршал. Старше Алексея Алексеевича Брусилова. И чем же Вы, товарищ командарм I ранга, недовольны?»
И он силой воли, на которую никогда не жаловался, заставил себя не думать более об этом:
«Предстоит столько ещё свершить. Строить новую армию, современную, способную защитить Отечество, Россию нашу от любого врага. Ей служу, в первую очередь, а не лицам…».
Как все честные и искренние люди, он не мог допустить даже мысли о том, что не всегда, в России, поощряется и приветствуется такая независимая линия поведения.
Вожди всех времён и народов, нередко, прощали, несравнимо легче, допущенные оплошности на службе Отечеству, нежели пренебрежение к ним лично.
А особенно нетерпимы были к тем, чья тень загораживала их собственные свершения и деяния.
За веру и верность лично им – поощряли и награждали всегда, а вот за преданность Отечеству жаловали лишь по случаю, если при этом не замечали, что были хоть как-то попраны их интересы.
К сожалению, так происходило очень часто в то беспощадное время…


***
ГЛАВА III
НЕВОЛЯ

Нет ничего горше, нежели душа
человека в оковах окажется.
Любую неправду можно
перетерпеть, пережить,
только не уничижение души.
И. Владиславлев

Нет, не отболела ненависть у Тухачевского. И ничего он не забыл. И не простил Донскому своего позора и развенчания.
И когда его вернули с Ленинградского округа в столицу и назначили заместителем наркома обороны по вооружению, он сразу же проанализировал все направления деятельности группы Донского, как с лёгкой руки Бориса Михайловича Шапошникова называли объединение его соратников, которые разрабатывали наиболее важные вопросы военного строительства.
Донской тоже сразу же почувствовал возвращение в Центральный аппарат Наркомата обороны Тухачевского, с его многочисленным окружением.
Все разработки его группы стали каким-то образом тормозиться,  их обсуждение в партийном и государственном руководстве – откладываться, переноситься на иные, более поздние сроки.
Что за силы, и это несмотря на откровенное сопротивление против назначения Тухачевского заместителем наркома обороны со стороны Ворошилова и Будённого, привели того к головке военного руководства СССР, никому было неведомо.
Будённый сам приехал к Донскому в день присвоения ему высшего воинского звания страны – Маршала Советского Союза.
– Так что, дозвольте представиться, Ваше Высокоблагородие, маршал Будённый.
Не верится даже, а всё – ОН, Вождь наш. Видит и знает, что Семён Будённый до последнего вздоха ему служить будет. Все мы, его гвардия, служить будем. Верно я говорю? – и он испытующе посмотрел Донскому в глаза.
Донской даже улыбнулся:
– России, Родине нашей служим, Семён Михайлович, а Вождь – её главный солдат. И мы обязаны помогать ему во всём.
Видно, ответ понравился Семёну Михайловичу, и он, тяжело вздохнув и даже как-то постарев на глазах, присел в кресло и, минуту помолчав, проговорил:
– Звание, конечно, мы обмоем, командир, это уж как водится. Да и честь высокая, не скрою. Шутишь ли, я – вахмистр безродный и почти безграмотный – ныне в такие чины вышел…
И уже без всякой связи с этой, волнующей его и, безусловно, приятной для него темой, с дрожью в голосе произнёс:
– Поостерегись, Владислав Святославович. Я, покуда, не досягаем для «красного Бонапарта», как ты его метко окрестил, верно, а вот на тебя у него – это даже не ненависть, что-то выше, сатанинское чувство, ярость и нетерпение.
Сегодня представлялись Вождю в связи с присвоением званий, и он даже в этой обстановке не преминул заметить, что твоя группа абсолютно не жизнеспособна, более того, она вводит руководство страны в заблуждение своими ложными выводами.
Ты не волнуйся, Владислав Святославович, я своё слово всегда скажу, но остерегись. Что за силы за ним стоят – не знаю. Но видишь, вновь у руля и ведь формально – даже мой начальник.
Помедлив секунду, а затем продолжил:
– Кто так Вождю голову задурил – не могу взять в толк, он ведь знает ему цену ещё с Варшавы, где панове его наголову разбили, а не прислушался сейчас Вождь к нам – ни ко мне, ни к Климу. Клим тоже на твоей стороне. Только уж очень осторожничает.
И набрав полную грудь воздуха в грудь, почти закричал:
– Тут бы рубануть сразу, как шашкой в бою, и всё дурное отсечь. Троцкист ведь, троцкист, я это нутром чувствую…
Да что чувствую, – по дням могу перечислить, как его Троцкий в своей обойме держал и продвигал на все посты, пока обладал полнотою власти в военном ведомстве.
Ты же подумай – поручик, в плену отсидевший всю войну, это же – не как ты, с шашкой в руке, впереди всех нас норовил, да и полк под началом, это не полурота, а его во главу фронта ставит кто? Лев Давыдович, самолично. Разве может поручик возглавлять фронт? Ты на меня так не смотри, знаю, что думаешь и скажешь: «А ты сам Семён Михайлович, что, из графьёв, академии кончал? Но ведь Первой конной командовал».
Командовал, Владислав Святославович и, как ты видел сам – неплохо командовал, так как учителя были толковые и ты среди них – на первом месте, а потом – Думенко с Мироновым. После Вашей выучки можно было в ту пору командовать и конной, и даже фронтом, ежели бы он состоял из кавалерии только.
А потом – что такое кавалерия? Это мужицкая стихия, порыв, натиск, удар внезапный и тут же – отход. Это наука не хитрая, да и не было у белых, после того, как я корпус Мамонтова распушил – под Царицыным, равноценного формирования, ресурсов у них на это уже не было. А мы только обретали эту силу. Входили в неё…
Жаль только, в Крыму не мне пришлось точку ставить в гражданской войне. Ты, да соперник мой извечный, Миронов, во главе Второй конной был поставлен Фрунзе. Армия-то – послабее моей была, где уж такие две махины вытянуть той России было, но умён, умён был Его Высокоблагородие войсковой старшина Миронов. Талантом взял, головой своей. Она его и до погибели довела, голова эта…
Слукавил тут бывший вахмистр, ох, слукавил. Никому не говорил, даже себе, в мыслях, боялся признаться, что это он настоял перед Сталиным, заходясь от гнева и от ярости за упущенную славу, а её Семён Михайлович любил, и ни с кем делиться не хотел – что и Миронов, и его бывший комкор Думенко – враги советской власти, а тут ещё и комиссара зарубили, развалив, надвое, искусным ударом шашки…
Будённый даже поёжился и непроизвольно сжал правую руку, затем открыл её и посмотрел со страхом на ладонь.
Он помнил, как Тимошенко, его верный товарищ, тогда сгоряча сказал: «Посмотри, Семён Михайлович, словно ты, комиссара-то. Никто больше так не рубит в корпусе. Знать, завёлся и твой супротивник».
Отогнав воспоминания ненужные и опасные прочь, Будённый вернулся к главной, тревожащей и его теме разговора:
– Нет, ты мне, что ни говори, Владислав Святославович, но не чисто здесь в истории с «Бонапартом» этим всё. В плену всю войну отсидел, а объявился в России – и нате вам, армию вначале, а затем и фронт.
И уж странно как-то в России он появился. Прямо, как привезли, вроде, к разборке должностей. Тебя ведь не поставил Лев Давыдович во главе фронта, а уж лучше кандидатуры и не сыскать, но не поставил, не простили тебе ни комиссаров, которых ты наладил из своего полка, а это ведь его племя было, помнишь, в начале семнадцатого, а главное – не простили заступничества за пацанов-юнкеров в Крыму. Я-то всё это знаю. И всегда помню.
И на такой же ноте и завершил свой разговор со своим бывшим командиром:
– Нет, Владислав Святославович, посмотришь, Бог даст – доживём, ты ещё сто раз убедишься в моей правоте. Этот двурушник ещё себя проявит. Кровью харкать будем, если не опередим…

***

К этой теме они обращались ещё не раз. Пока было время.
Но к тридцать седьмому году посуровел и даже пожелтел лицом Будённый. Он всё реже и реже встречался с Донским, прекратил все свои занятия с ним. Видно, не до того было.
И только один раз, именно в этот год, он ворвался в кабинет Донского, шумно отдышался, долго пил воду, а затем выпалил:
– Ну, что, не я тебе говорил? Арестован сегодня твой «Бонапарт». Вражина! Сволочь настоящая. Есть документы, мне Клим показал, подлинные, уличающие его в связях с немцами и долгой службе в их пользу. А ещё – перешёл он на шепот, – стоял во главе заговора, чтобы товарища Сталина убрать…
При этих словах в его глазах прямо молнии засверкали. И уже понимая, что говорит лишнее, не надо было говорить этого никому, даже Донскому, но сдержаться не мог:
– Данные проверенные, чехи передали, что он и стоял во главе этого заговора, чтобы всё советское руководство устранить и самому в самом верху оказаться. Так что ты – молодец, самым первым увидел в нём Бонапарта. Настоящего!
Донской настороженно смотрел на Будённого:
– Семён Михайлович, а ты уверен, что всё это – правда? Насколько это всё именно так? Неужели мог Маршал Советского Союза служить злейшему врагу?
– Ведь всем уже понятно, тридцать седьмой год заканчивается, что воевать немец будет с нами.
– Мы, Россия, главное препятствие перед Гитлером, по установлению мирового господства. Европа – это для него так, разминка. Ещё год-полтора и вся она будет под его властью. А используя потенциал Европы, её промышленность и подготовленные кадры – Гитлер непременно пойдёт на Россию, если… мы его не упредим.
– Не знать этого Тухачевский не мог. И в этих условиях – пойти на сотрудничество с Германией?
– А чего ты удивляешься, Владислав Святославович? Он же, ты бы только это видел, даже с Ним разговаривал полупрезрительно. Он же всегда над нами себя ставил, к быдлу нас всех относил.
– И поэтому – совершенно логично, что он там, – и Будённый куда-то решительно махнул рукой, – искал себе применение. На германских штыках намеревался придти к власти.
– Так что – всё хорошо. И ты, молодец, не дрогнул. Сам товарищ Сталин вчера сказал, что Донской первым увидел враждебную сущность этого Бонапарта. Вот так. А уж твоя статья в «Красной Звезде» – лучший ответ троцкистам. Я под каждым словом подпишусь.
Но, уже через несколько недель, замолчит Семён Михайлович и не будет столь рьяно публично защищать и отстаивать своего бывшего командира.

***

Донской был арестован прямо в академии, куда он прибыл прочитать лекцию специальному курсу, на котором обучались партийные и советские работники республик Советского Союза.
Вместе с ним был арестован и начальник академии, его старинный товарищ.
Странное дело, но Викторию Александровну не тронули по его аресту. И она так и продолжала работать в госпитале.
Регулярно, раз в месяц, принимали от неё для него передачи, но он ни одной из них, как это выяснилось через несколько лет, так и не получил.
Ей же всегда давали ответ – следствие по его делу идёт, трибунал разберётся. Если не виновен – отпустят, «хотя у нас зря не сажают», как ответил ей один работник НКВД, к которому она пробилась на приём.
Правда, безвестно пропал Шаповалов, который так и жил с ними, уже совсем старенький. В один из дней, сразу после ареста Донского, ушёл в булочную, да так и не вернулся домой, что ещё больше усугубило и без того страшное, паническое состояние Виктории Александровны.
Она исходила все инстанции – милицию, иные властные кабинеты. Позвонила даже Будённому и попросила найти старого человека.
Тот через день позвонил ей и единственное, что сказал:
– Ты, это… Виктория Александровна, не ищи, не ищите его… не надо. Так всем будет лучше…
И только уже после смерти Сталина нашёл всё-таки Донской следы старого солдата, батьки своего названного. Спасибо Семичастному, который был Председателем КГБ в ту пору, помог.
Как говорил Хрущёв – комсомолец. Этот «комсомолец» стал возглавлять могущественный КГБ, по сути – после Берии, если не считать кратковременных и не запомнившихся народу временщиков в этой роли в пору правительственного кризиса, который разрешил Жуков. Как всегда – раз и навсегда, чем, правда, и себе подписал приговор.
Но Хрущёв, назначая «комсомольца» на этот пост, учёл все ошибки предшественников и закрепил министерство госбезопасности, переименовав его в КГБ при Совете министров СССР, то есть, уж если без околичностей – то при себе самом, как председателе Совета Министров СССР и первом секретаре Центрального Комитета партии.
Правда, забыл Никита Сергеевич, что личная стража всегда перекупалась другими властителями и с лёгкостью предавала хозяина, которому служила ещё вчера.
Так поступит и Семичастный, сдаст Хрущёва Брежневу и фактически отстранит его от власти.
Но и сам будет вскоре освобождён от занимаемой должности, так как Брежнев, лучше Хрущёва, понимал, что он так же сдаст и его тому, кто больше заплатит, то есть, наделит большими полномочиями, большей личной властью, да звёзд на погоны и на грудь прибавит.
Но при встрече с Донским, а до этой встречи много ещё воды утечёт, Семичастный, в непривычном для него мундире генерал-полковника, был сама любезность. И через какое-то время помощники принесли в его кабинет тоненькую папочку.
Внутри неё – почти ничего не было, кроме двух фотографий, старого и растерянного, было видно по выражению его лица, Шаповалова Фёдора Ефимовича – в анфас, и в профиль. И тривиальной анкеты – родился-крестился.
В конверте, приклеенном к папке, лежали три креста Георгиевские, два из которых сам Донской вручал своему батьке в далёкие годы Великой войны, а третий – генерал Врангель.
С фотографий на Донского смотрели родные глаза старого побратима его, батьки на самом деле, который столько раз спасал его от неминуемой смерти, которая чутко, в надежде на поживу, сторожит каждого на военных дорогах.
– Ах, отец, отец, – с закипевшей слезой на глазах, подумал Донской, – а я вот тебя не спас, да и погиб ты только потому, что был возле меня.
Даже казённые фотографии при этом как-то преобразились. Шаповалов словно знал, что увидит сына своего названного, хотя бы с фотографии, и в его взгляде было столько тепла и нежности, что Донской и не заметил, как по его щекам скатывались неведомые ему самому слёзы.
Семичастный, видя, какое впечатление эти фотографии произвели на Донского, произнёс:
– Хотите, возьмите себе эти фотографии. Да и всё это, – и он выложил перед Донским Георгиевские кресты.
– А кто он Вам?
– Отец, – ответил Донской и вышел из кабинета Председателя КГБ СССР, невольно прижав к сердцу фотографии и кресты.
Семичастный, правда, спасибо ему, позвонил один раз, спустя несколько дней, и сказал:
– Установил точно, Владислав Святославович. Ошибки нет. Он просто умер. Лёг спать в камере и умер. Старый уже был, не выдержало сердце.
И Донской не стал его разуверять.
Но он-то сам знал, что от тоски душевной зашлось сердце его батьки. От того, что разлучили его с сыном своим дорогим и он не мог досмотреть за ним – ел ли что; спал ли. Он просто не чувствовал его рядом и, терзаясь безвестностью его судьбы – просто перестал жить. Его жизнь потеряла всяческий смысл. А раз так, то он за неё и не держался больше. И он из неё ушёл.
Донской знал это состояние. Сам пережил его. И только крайним усилием воли, да ещё тем, что постоянно думал о Виктории Александровне и о своём батьке – заставлял себя жить.
Потом, в лагере, было уже легче. Появились Горбатов с Рокоссовским. Этим союзом они и спаслись, все трое.
Но до этих времён пройдёт ещё целая вечность.
Сегодня же, в день его ареста, комиссар госбезопасности, человек интеллигентный и учтивый, что было почти невероятно и уж совсем против ожиданий Донского, с какой-то грустью сказал ему:
– Положение Ваше, Владислав Святославович, очень сложное. И я очень скорблю по этому поводу. Но Тухачевский, Фельдман, Якир и Уборевич, словно сговорившись, дали показания о том, что вы входили в их группу, более того, были, так сказать, мозговым центром заговорщиков.
– Но я ведь, да что я, Сам даже знает о ваших реальных отношениях с Тухачевским. Слава Богу, все помнят то Ваше давнее выступление, где Вы его впервые «красным Бонапартом» назвали.
– Да и после этого следил, – он как-то даже покраснел при этом, слово к данной ситуации было неподходящим, – я всегда с интересом знакомился с Вашим творчеством, работами Вашей группы, – тут же поправился он.
– Более того, – уже с улыбкой сказал он, – отвечал за Вашу безопасность, то есть, за сохранность всех наработок Вашей группы.
– Поэтому – будем разбираться. Ну, а если все их заявления – правда, тогда подумайте, как душу облегчить.
Донской даже вымученно засмеялся:
– А Вы, часом, не семинарист?
Комиссар госбезопасности ответил ему с доброй улыбкой:
– А что, видно? Учились с товарищем Сталиным в одной семинарии, только он годом старше.
Не знал Донской, что встреча с этим человеком, быть может, и стала гарантией самой жизни для него. Гарантией её сохранения для самого главного, как оказалось, дела – его солдатского долгого пути.

***

– Товарищ Народный комиссар – Вы знаете, что я привык отвечать за каждое своё слово. Не виновен ни в чём Донской. Убеждён! Оговор всё, что с ним связано. И оговор тонкий, талантливый, специально устроенный, чтобы самого подготовленного военачальника вывести из игры накануне предстоящих испытаний для нашей Родины.
– Вы только посмотрите, сколько среди названных Тухачевским и его подельниками преданных и честных людей. Этот оговор, я повторюсь, имеет самую откровенную цель – отлучить от армии самых лучших, самых подготовленных военачальников.
Берия ходил по кабинету, перенял от вождя, и сквозь мерцающий блеск своего пенсне вглядывался в глаза своего помощника:
– Не ошибаешься?
– Нет, товарищ нарком. Как не ошибаюсь и в отношении Павлова, Жукова, Рокоссовского, Белова, Чуйкова, Тимошенко, Кузнецова – Вы же посмотрите – все они, вдруг, попали в число заговорщиков.
– Я понимаю, что под давлением улик оправдаться Тухачевскому невозможно и этот сценарий – всё свалить на честных и самых талантливых военачальников – у него и его соратников был оговорен заранее…  На случай их провала…

***

Великое и редкое счастье по тому времени – Донской оказался в специальном лагере, где его поместили в одной камере с комбригом Горбатовым и генерал-майором Рокоссовским.
Их, обоих, Донской хорошо знал. Не один раз проводил с ними занятия в академии, где они учились на курсах.
Горбатов, как всегда был верен себе. Как только Донской вошёл в их обитель, Александр Васильевич цветасто выругался, чего за ним не водилось никогда, и сказал:
– А что я тебе говорил, Костя?
– Говорил ведь, – уже обращаясь к Донскому, – что не оставят Владислава Святославовича в покое.
– Господи, ну чем они там все думают, эти неусыпные стражи революции? Только не головой! Мы – преданные и испытанные бойцы, всегда ведь на глазах людей, разве скроешься?
– А нас – во врагов народа произвели. Вот где вредительство! Да, вредительство, так как нас отлучили от дела, которое мы знаем и можем его выполнять профессионально.
– И это, – он уже почти кричал, – накануне войны с Германией. Мы же не институтки, понимаем, к чему всё идёт.
– И нас, – он прямо неистовствовал, – в этот санаторий! Тупицы, тупицы, ну спросите вы меня, я же сам поведаю вам и свои сомнения, и свои тревоги. А меня – во врага оборотили…
Долго не мог успокоиться Александр Васильевич. А, успокоившись, тут же предложил:
– Друзья! Каждый день – не менее восьми часов занятий. Иначе с ума сойдём. Да и не было у меня с Костей серьёзной возможности учиться. Всё сам постигал.
– Так что Вы, Ваше Высокоблагородие, помоложе меня, но больше знаете за нас с Костей. Поделитесь знаниями с товарищами по несчастью, авось пригодится, может, о нас ещё вспомнят. Рядовым бы, в строй, пошёл с великим удовольствием.
Я прапорщиком завершил ту войну, Костя – унтер-офицером. А ты, Владислав Святославович, командиром полка был, профессором стал, у самого Фрунзе помощником был. Всё знаем.
И уже не скрывая своего восхищения – довершил мысль:
– Лихой ты был человек, Владислав Святославович. Мальчишка ведь совсем. Я больше не помню за всю войну другого примера, чтобы командир полка был таким молодым. Молодец, уважаю!..

***

И они стали каждый день по жёсткому и обязательному расписанию заниматься.
Видать, руководство лагеря получило какие-то установки, и их занятиям никто не мешал.
Более того, с завершением оккупации Польши немцами, начальник лагеря стал присылать им газеты, иную литературу.
И, уж совсем невероятное, даже стал часто заходить к ним. Садился в сторонке и просил продолжать свои занятия или жаркую дискуссию, не обращая на него внимания.
С какой горечью они обсуждали итоги финской кампании. Они понимали, что этот позор ещё аукнется для всей страны. Весь мир увидел слабость Красной армии, несовершенство её структуры, низкий уровень подготовки командных кадров.
– То, что Жукова назначили начальником Генерального штаба, – говорил Горбатов, – хорошо, но он не штабист. Я же знаю Георгия хорошо. Он – командир, талантливый командир, рисковый.
– А что хорошего в этом назначении – так это то, что врать не будет, приукрашивать ничего не будет. Это уже благо.
У нас же сейчас модным стало, какой только урод эту моду в военном деле учредил, – отрапортовать, прокукарекать, а там – хоть и не рассветай. Так сказать, выполняя указания товарища Сталина…
Он подбежал даже к Рокоссовскому:
– Вот, посмотри, Костя, тебе не страшно, что в последней «Красной Звезде» – не думая, публикуют: «Командир дивизии Закавказского военного округа капитан Иевлев…».
Всё, приплыли, ну разве может капитан дивизией командовать? В самом лучшем случае – батальоном, и это – в лучшем. Допускаю, самые талантливые, а это единицы на всю Красную Армию – полком, а здесь – дивизией!
– Вторая статья – читали ведь: «За мужество и героизм старшему лейтенанту Ракову присвоено звание Героя Советского Союза. И слава Богу, но зачем же при этом – в петлицы – по три звезды, то есть, генерал-лейтенанта, и – пожалуйте командовать авиацией Особого Западного военного округа. А это ведь полторы тысячи самолётов, десятки тысяч людей. Я согласен, что он – Герой, толковый лётчик, но этого же очень мало для того, чтобы со старших лейтенантов – сразу же в командующие ВВС, да ещё и такого округа. А он ведь только собой и может командовать.
Тяжело вздохнул и болью и тревогой продолжил:
– Да и сам Андрей Григорьевич Павлов – дивизией даже не командовал. Только бригадой. А ему доверили такой округ. Самый ключевой, самый танкоопасный.
Попомните меня, сюда и полезет немец. Нет у него дороги короче на Москву.
И тут же обратился к начальнику лагеря:
– Знаю, прекрасно, Кирпоноса. Но он же только командиром полка у меня был. Хорошим командиром, но командиром полка.
В Финскую – дивизию доверили. И после этого – сразу на округ. Я согласен, слава Богу, если бы только завтра не воевать, чтоб подучиться могли эти полководцы. Но воевать завтра. Это же гибель и для них, и людей положат столько, что у меня кровь в жилах стынет уже сейчас.
Единственный Жуков покомандовал армейской группой на Халкин-Голе, Южным Фронтом. Пусть он и не воевал, но три армии под начало взял при освобождении Западной Украины.
И всё! Остальные – ничего этого не видели. И ничего не знают.
Даже выругался зло после этих слов, но тянул своё последовательно дальше:
– Апанасенко – дивизией у Будённого командовал. Но это всего пять-шесть тысяч сабель, а сейчас ему весь Дальний Восток вверили под начало. Генерал армии. Но он ведь совершенно не готов к роли командующего войсками округа. Да ещё такого! Шутишь, как ты будешь управлять такой махиной, когда не знаешь законов борьбы современных армий.
–У немца, это Польша ясно показала, танковые армии будут рвать нашу оборону и выходить на оперативный простор, в тыл действующей армии, а маршал Кулик ратует за артиллерию на конной тяге, почти извёл противотанковую артиллерию.
Почти до крика дошёл:
– Вот где вредительство настоящее, а вместо этих подлинных вредителей – нас в эту богадельню. Как же Господь-то попускает, если он есть?
Сколько я рапортов отправил – и наркому, и Жукову, теперь уже и Тимошенко – и все, как воды в рот набрали, вроде и не знают меня. Вот что самое страшное. Хоть удави нас тут всех – ничего не изменится. Лучше бы к стенке поставили – и всё, хотя бы не терзались напрасно.
И уже закипая, обратился к начальнику лагеря:
– Вы хотя бы доложили по своим начальникам, что сидят тут три чудака, нет на них вины и хотят они Родине послужить, хоть рядовыми, и то была бы польза.
– Не раз писал, Александр Васильевич, – неожиданно отозвался начальник лагеря.
– Да и сам – горько усмехнулся он, – в такой же роли, как и Вы.
– Видите, как – и осужден «за притупление политической бдительности», и начальником лагеря значусь. Экономия государству какая!
Все замолчали. Тяжёлая тоска так сжала сердце у каждого, что говорить больше ни о чём не хотелось.

***

А через несколько дней они, волнуясь, встретили начальника лагеря – стоя, и обратившись к нему по имени-отчеству, попросили:
– Виталий Кузьмич! Что хочешь – делай, но эти наши обоснования по возможному началу войны – Жукову доставь. Хоть сам поезжай  в Москву.
Тут уже не о нашей судьбе речь идёт, о судьбе всей страны.
– Хотите – прочитайте, – обратился к нему Рокоссовский, – но мы все вместе сходимся на том, что летом сорок первого года надо ждать немца. Отмобилизованную полностью армию не будут держать зря, никому это не по силам. И постарается немец за лето всё с нами решить. Как бы не опоздать нам в подготовке страны и армии к отпору.
Слава Богу, начальник лагеря оправдал все их надежды. И скоро толстый и увесистый конверт был у Жукова на столе…

***

Георгий Константинович мерил и мерил кабинет начальника Генерального штаба быстрыми, но какими-то тяжёлыми шагами. Так он обычно не ходил, как старый кавалерист ступал всегда легко и стремительно.
Всё, что он прочитал – полностью совпадало с его оценками.
Сидельцы, как он назвал своих старинных сослуживцев мысленно, к своему обстоятельному докладу приложили даже карту, вырванную из какого-то учебника. На ней аккуратно, видна была школа старых и опытных военачальников, нанесена примерная схема действий германских войск в войне против Советского Союза.
Самое странное, что эта карта почти зеркально повторяла ту, которая лежала у него на столе, и над которой он засиживался долгими вечерами, что-то уточняя и нанося, ставшие ему известными, данные, базируясь на информации Главного разведывательного управления, докладах командующих войсками военных округов, иных источников.
На карте три синие стрелы пронизывали всю Европейскую территорию страны, до Москвы включительно: одна – на Северо-Западе, вторая – в центре, упираясь своим острием в столицу, и третья – тянулась своими расходящимися щупальцами, через Украину, к Майкопу, Сталинграду, Баку…
Жуков своей крепкой рукой сжал тяжёлый подбородок и снова углубился в чтение объёмной и основательной записки: «Противник использует летние месяцы для достижения конечных целей войны.
С учётом этого обстоятельства начало войны можно ожидать не позже середины июня»…
Те данные, которыми он располагал, как начальник Генерального штаба Красной Армии, всё это подтверждали.
Неоднократно об этом говорил и Голиков на совещаниях у Сталина. Жуков всегда испытывал чувство острого раздражения при этих докладах, так как весь аналитический материал, которым оперировал генерал Голиков, свидетельствовал о том, что немцы готовятся к крупномасштабной войне с Советским Союзом, а выводы, при этом, делал совершенно оторванные от приводимых им же данных:
– Полагаю, товарищ Сталин, что это провокация. Гитлер, связанный договором о ненападении, не смеет забыть о том, как на это отреагирует мировая общественность.
«Глупец, – жёстко, как он это делал всегда, не признавая полутонов, оценивал все доклады Голикова Жуков.
–Война стучится в дверь, а он в реверансах заходится, вождя славит: «Не смеет, товарищ Сталин, Гитлер развязать войну, не покончив с Англией; Ваши гениальные указания, товарищ Сталин, являются гарантией прочного и незыблемого мира. Потенциал Советского Союза несравним с Германией…».
« Нет, друзья хорошие, – горько и тяжело сжав губы, думал Жуков, – такие армии собирают не для того, чтобы кого-то убедить в своём миролюбии. Это – тетива лука, натянутая, и её надо обязательно отпустить со стрелой, иначе долго так лук не удержишь.
– Прав Донской с Горбатовым и Рокоссовским. Какие же мужики! Им бы армиями командовать, фронтами, а они – в отсидке, неведомо за что.
Я, Сталин, Тимошенко – обладаем массой источников информации, в том числе исходящей от зарубежных компартий, просто честных людей, от разведчиков, агентуры, и не можем к одному берегу прибиться. А они, благодаря только своему рассудку и опыту, такие выводы сделали».
Уже через несколько минут он был в кабинете наркома обороны маршала Тимошенко и докладывал тому свои выводы по письму осужденных военачальников.
Тимошенко, долговязый, с бритой головой, в непривычной ещё для него маршальской форме, внимательно слушал Жукова.
И только в конце доклада перебил начальника Генерального штаба и сказал то, что поразило даже Жукова, который, казалось, был всегда готов к самым неожиданным событиям и давно уже приучил себя ничему не удивляться:
– А знаешь, Георгий, хочешь, я тебе скажу, кто это письмо тебе прислал?
– Кто? – а Жуков умышленно, начиная разговор, не назвал авторов записки, приберегал к концу разговора, чтобы поразить наркома.
– Георгий, такие выводы мог сделать только Донской. Так ведь?
– Да, Семён Константинович. С ним ещё Горбатов и Рокоссовский. Вместе сидят.
– Я знаю. Но Горбатов и Рокоссовский – строевики. Меньше к анализу и таким обобщениям способны. Донской это, Донской, светлая  его голова.
– И что будем делать? – отирая выступившую испарину платком, обратился он к Жукову.
– А ты ведь, Семён Константинович, и сам уже решился и знаешь, что путь у нас с тобой, если мы честные люди, лишь один.
– Тогда… собирайся, Георгий. Поедем к Нему. Лучше уж голова в кустах для нас, нежели позор и бесчестье, проклятие народа. Едем!
Тимошенко тут же поднял трубку телефона и произнёс одно слово:
– Сталина!
И уже через минуту:
– Товарищ Сталин, прошу нас принять с Жуковым. Неотложное дело.
Сталин их встретил у входной двери в свой кабинет, редко он сам её открывал навстречу посетителям. На лице его, обычно беспристрастном, виделось напряжение и нетерпение.
Но уже через секунду пред Тимошенко и Жуковым был прежний Сталин, который напряжённо вглядываясь в их лица, ровно произнёс:
– Слушаю Вас.
Жуков в деталях доложил Сталину о выводах Донского и его товарищей по несчастью. Показал даже их карту.
Сталин, взяв в руки этот листок, привычно заходил по кабинету:
– Товарищ Жуков, а ведь это полностью повторяет Ваши выводы на игре с Павловым. Может, они как-то стали известны Донскому?
– Исключено, товарищ Сталин. Они уже три года там, где о таких играх не информируют, – Жуков и здесь остался верен себе и напомнил Сталину, что Донской не один, и что уже три года лучшие военачальники оторваны от дела защиты Отечества.
Сталин лишь на секунду просверлил своим взглядом Жукова и тихо сказал:
– Да, да, я знаю…
– Товарищ Сталин, это война. Мы подготовили директиву войскам и я прошу Вас её подписать.
– О чём директива?
– О приведении войск приграничных округов в полную боевую готовность.
Сталин досадливо поморщился:
– Этим мы только развяжем руки Гитлеру. У него будет оправдание перед всем миром для своих дальнейших действий.
Закурив трубку, которая у него затухала сегодня почему-то чаще, нежели обычно, прошёл по кабинету и остановившись возле Жукова, сказал:
– Сосредоточьте внимание всех сил разведки на Западной границе. Отслеживайте всё, что происходит в Польше. А тогда… тогда и примем окончательные решения.
И давая понять, что на сегодня их разговор окончен, направился к своему столу.
– Товарищ Сталин! – Жуков сделал шаг вперёд.
– Товарищ Сталин, если вы мне доверяете, как начальнику Генерального штаба, прошу рассмотреть дела Донского, Горбатова и Рокоссовского, да и не только их.
В эту минуту Тимошенко подошёл к Жукову и встал с ним рядом.
– И Вы просите? – вскинул на него свой взгляд Сталин.
– И я, товарищ Сталин. Я поручаюсь за этих людей так же. Надо выправлять допущенную ошибку, товарищ Сталин. Мы все за неё несём ответственность.
Жуков открыл свою папку и протянул Сталину несколько листков, густо исписанных фамилиями, причём – от руки:
– За этих людей мы ручаемся, товарищ Сталин. Они сейчас очень нужны в войсках.
Сталин взял листы бумаги в свои руки и стал внимательно вглядываться в них:
– Всех знаете лично?
– Знаем, товарищ Сталин. Служба уже долгая. Встречались и в гражданскую, и после неё. Да и недавно совсем, со многими встречались, во время освобождения Западной Украины, а Семён Константинович – в Финляндии…
– Хорошо, идите. Я… приму решение.

***

Начальник лагеря не мог сдержать своего запредельного волнения.
Распахнув дверь камеры, в которой сидели Донской, Горбатов и Рокоссовский, и стоя на пороге, громко сказал:
– Я знал, дорогие товарищи, я знал, что правда есть на земле. Вы – освобождены из заключения, восстановлены в правах и воинских званиях.
Донской, Горбатов и Рокоссовский обняли друг друга за плечи и молча, не скрывая слёз счастья, долго стояли посреди камеры.
Уже через час-полтора, выбритые, после бани, в форме, которая неведомо где хранилась и стала на них великоватой, они, какие-то незнакомые и как-то отстранённые от противной душе любого человека, но ставшей привычной за годы заключения среды,  сидели за столом у начальника лагеря, прямо в его служебном кабинете.
На столе стояли давно забытые ими яства, несколько бутылок с водкой, коньяком, вином.
– Знаю, Александр Васильевич, – обратился он к Горбатову, что зарок дали не пить ещё с той войны, но сегодня, за свой второй день рождения, надо выпить, прошу Вас.
– Наливай, – жёстко сказал Горбатов.
Начальник лагеря сам налил всем четверым, включая и себя, по полному стакану, встал и очень просто сказал то, что у каждого из них, гвоздём, сидело в голове:
– На войну едете. И Вы это лучше меня знаете. Дальше тянуть Гитлер не будет. Да и не позволят ему те, кто его к власти привёл.
Поэтому, – говорили много уже об этом с Вами, – не буду утомлять и повторяться. Хочу выпить за то, чтобы Вы остались живы, дожили до нашей победы. Что победим – не сомневаюсь, но вот то, что такие, как Вы – здесь сидят, стоить будет великих жертв. Пока научатся воевать те, кто из капитанов – в командующие, а из лейтенантов – в комдивы и комбриги.
 И здесь Ваша миссия особая – как самые опытные, самые лучшие – научите других. Если, конечно, успеете. А если что – тогда уж в боях.
И подняв свой стакан, от всей души провозгласил здравицу:
– За Вас, дорогие товарищи. Может и до меня черёд дойдёт. Хоть рядовым, но возьмите к себе.
Он же сам и отвёз их на вокзал, к поезду.
И долго стоял у вагона, подняв руку к козырьку фуражки и застыв по стойке «смирно». И даже тогда, когда поезд уже и скрылся из виду…

***

Но странное дело, никогда, после освобождения, они не стремились служить вместе. И никогда этот вопрос не поднимали. А может тот, кто и принял решение об их освобождении, умышленно так их развёл по разным фронтам.
Соединить вместе – значит, знать, что когда-нибудь, но всё же они вспомнят учинённую в отношении их несправедливость, станут искать виновных в их жизненной трагедии, да ещё и выйдут на какие-то обобщения и выводы, которые только повредят делу. Его великому делу.
А так – будут благодарны ему лично за свободу и доверие, которое он им оказал. Он их, почти одновременно, и на армии назначил, командующими, уже в ходе разгоревшихся сражений вдоль всей границы.
Сталин всегда помнил и хорошо знал, что Москва устояла лишь благодаря их таланту и дарованиям, да ещё – железной воле и полководческому гению Георгия Константиновича Жукова, у которого, даже к вчерашним друзьям и командирам, а все ведь знали, что Рокоссовский был у него комдивом, когда Жуков командовал полком, бригадой – была непреклонная и тяжёлая требовательность. Беспощадная, жёсткая и даже жестокая.
Жуков, как никто другой, понимал масштабы небывалого в истории войн противостояния и хорошо знал, что речь шла о самой возможности существования Отечества, его судьбе.
Поэтому здесь было не до сантиментов и воспоминаний: кто, когда и кому подчинялся. Сегодня он, один, лично отвечал за Москву, да и за всё Отечество. Слишком высокими были ставки, чтобы вспоминать, кто и кому, когда подчинялся, да как-то при этом не задеть самолюбия.
И они, его давние соратники, понимали, что ему сегодня тяжелее всех, с него спрос идёт на самом верху, где вообще не существует иных чувств, кроме целесообразности.
И понимали, несмотря на обиды, причинённые Жуковым, что и сами в такой обстановке, в его роли, действовали бы так же. Да и в армиях, вверенных им, скоро почувствовали их твёрдость и непреклонность.
Но даже в этих нечеловеческих условиях, люди оставались людьми. И Жуков, уж если быть честным, более всех симпатизировал Горбатову.
У них была похожей судьба, да и дарований они были примерно равных, высоких, но Жуков значительно ушёл вперёд за те годы, пока Александр Васильевич, как он говорил, в санатории отдыхал.
Под Курском, единственный случай, когда Горбатов за всю войну попал в подчинение Рокоссовскому, Жуков занял его сторону, а не командующего фронтом, при осуществлении операции по взятию Орла.
Не будем утверждать, но осталось много свидетельств и свидетелей, что Рокоссовский, один из талантливейших полководцев Победы, был уязвлён и не смог простить Александру Васильевичу своевольства, как он оценил обращение того к представителю Ставки, их бывшему однокашнику и товарищу Жукову.
Думаем, что и Горбатов досадовал на то, что судьба была более благосклонной к Рокоссовскому в службе. Да и причину этому Александр Васильевич знал сам – его язык, а вернее – характер.
Он никогда, ни при каких обстоятельствах, не поступался честью, и даже самому Сталину пришлось, единожды, брать Горбатова под защиту, когда того стал изживать со свету неукротимый, а после провала в Крыму, в чём была и его немалая личная вина, ставший ещё более подозрительным и жёлчным, Мехлис.
Но Сталин же и не поддержал ни разу предложения Жукова о назначении Горбатова командующим войсками фронта. Так Александр Васильевич и прошёл всю войну в роли командующего армией.
На наш взгляд – он был одним из лучших командующих армиями, берёг солдатскую кровь и с меньшими потерями, нежели иные командующие, добивался более значимых результатов.
Но это так, к слову.
Осенью же 41-го армии под их водительством всё ещё отступали. Но уже не бежали.
Пятились, заливая кровью Смоленщину, подмосковные поля. Но самое главное, что с их приходом к руководству ключевыми армиями, вражеской крови стало литься не меньше.
Каждый рубеж, каждое сельцо, берег речки, развязку дорог враг стал брать в результате долгих изматывающих боёв, и уже к концу октября было видно, что силы фашистов иссякли, а его моральный дух был сильно надломлен. Больше они не могли, как это было в июне-августе, разрезать танковыми клиньями наши войска и прорываться вглубь их боевых порядков.
Больше не получался у немцев ни Минск, ни Киев, ни Калинин, где по вине руководства фронтов в плен попадали сотни тысяч человек.
И, когда, наконец, настал звёздный миг – 7 ноября сорок первого года, и их войска начали изгонять врага из нашей земли, многие осознали, в том числе и Вождь, что цена победы могла быть иной, будь у руководства армиями и фронтами те, кто отбывал незаслуженное и неправедное наказание. И их стали, в самом спешном порядке, разыскивать по всем лагерям и освобождать из тюрем.
Лично Сталин поздравил Донского с генерал-полковником и дорогой в сорок первом году честью – званием Героя Советского Союза.
По тому, как многозначительно пожал ему руку Жуков, указав при этом на портрет Сталина на стене его полевого кабинета, Донской понял, что этим хотел подчеркнуть Георгий Константинович.
А вскоре Донской и принял фронт от Жукова, который сосредоточивался на деятельности иных масштабов, стал координировать, как единственный заместитель Верховного Главнокомандующего, боевые дела ведущих фронтов, на которых происходили решающие сражения войны.

***

Он помнил каждый день, да что день – каждый миг всего боевого пути за годы войны.
И, как военный профессионал, всегда был взыскателен к собственной деятельности, судил всегда себя самым взыскательным и строгим судом, имя которому – совесть и сострадание к людям, ибо знал, что слабость и поспешность в решении командира – это всегда солдатская кровь.
И коль без неё не обходится ни одна война, старался сделать всё для того, чтобы сберечь жизни подчинённых, а там, где это невозможно – чтобы враг заплатил как можно большую цену за любое продвижение в глубь нашей страны, за любой временный успех, изошёл кровью.
И в этой связи он всегда вспоминал тяжёлые сражения за Смоленск, вернее за то, что от него осталось после кровавых боёв..
Как тут было не провести параллелей с войной 1812 года. И тогда враг, впервые на нашей земле, ужаснулся своих потерь и самые прозорливые из французов поняли, что война в России – это не триумфальный поход по странам Европы. Так было и теперь, через сто тридцать лет.
Это была совершенно иная война. Совершенно иные люди. И совершенно иные законы военного противостояния – без надежды на помощь, до последнего патрона, а не было его – в рукопашную сходились с врагом эти голодные и холодные люди и бились с ним до последнего.
Фашисты недоумевали в первые дни войны – как могут казахи, грузины, буряты, татары, евреи и, даже – китайцы, корейцы, якуты – многие из них, в своих европейских государствах, и не слышали о таких народах – биться за белорусский Могилёв, украинский Чернигов, из последних сил держаться на рубежах Можайска, даже подмосковной Апрелевки, и всё же – остановить такую совершенную, вышколенную военную машину.
Даже пленные немцы в эту пору держались надменно, с распирающей их гордыней взирали на русских солдат, офицеров и предлагали им своё покровительство и участие в судьбе при прекращении сопротивления.
Но чем дальше вглубь страны продвигался враг, тем яростнее становились бои, сражения обретали неведомую фашистам по Европе ярость, тем с меньшим милосердием и терпимостью встречался враг.
И не спешил уже русский солдат примирительно похлопать немца по плечу, поделиться с ним куском хлеба, угостить табачком.
Люди прозревали и видели, что на нашей земле оставлял враг только пепелища и моря крови и с какими целями он сюда пришёл вообще. А прозрев – сатанели. Ярость переполняла их сердца, и тогда командиры уже просили своих подчинённых:
– Вы, это, как-то… полегче, а то после боя и пленных не остаётся, допросить некого. А на меня из дивизии жмут – дай пленных и всё тут…
В один из таких горячих дней, когда западная окраина Смоленска переходила по несколько раз из рук в руки, на командный пункт Донского разведчики привели немецкого генерала.
Дорогой был подарок, не привыкли мы ещё в ту пору брать в плен немецких генералов, и даже сам Донской испытал при этом какое-то необъяснимое волнение и гордость.
Но уже через секунду все подчинённые Донского, которые находились в штабе, пришли в изумление – немец с ужасом на лице, даже закрывши на миг его руками, отступил в угол комнаты и всё бормотал:
– О, мой бог, нет, нет…
Донской, измученный и уставший, даже засмеялся при этом и обратился к своим генералам и офицерам:
– Знакомьтесь, друзья, мой старинный знакомый, который уже побывал один раз у меня в плену – в ту пору подполковник, а сегодня – командир корпуса генерал-лейтенант барон фон Фоксштейн.
Немец пытался справиться со своим волнением и всё поправлял то мундир, то многочисленные награды на нём.
Донской заговорил с ним на безупречном немецком языке, переводчику же велел переводить содержание их разговора для работников своего штаба, которые тут же сомкнулись вокруг молодого капитана. Он внимательно слушал командующего и пленного и короткими фразами доводил до них содержание его беседы с немцем.
– Да, господин Фоксштейн, я же говорил вам в пятнадцатом году, чтобы вы никогда больше не воевали с Россией. Плохо это для вас всегда заканчивалось. Всегда! Более того, вас об этом всегда предупреждал ваш канцлер Бисмарк. Разумный был человек и понимал, что любое столкновение с Россией – гибельно для Германии. Россия выстоит, всё превозможет, а вот Германии – конец. Жаль, что вы забыли об этом. Не выучили его уроки. Не усвоили их.
 И уж теперь, коль война для вас счастливо закончилась, и вы останетесь живым, в нашем плену – вы будете свидетелем, что русские войска, в третий раз, войдут в Берлин.
Немец уже справился с собой и покровительственно ответил:
– Господин Донской, так, кажется, звучит ваша фамилия, но сегодня мои войска стоят на пути к Москве. Ещё два-три перехода и мой корпус войдёт в Москву, а вам, как я понимаю, далековато до пригородов Берлина.
– Вы правы, генерал, в последнем, – ответил Донской. Сегодня ваши войска ещё обладают инициативой, пока за вами преимущество в технике, вооружениях.
 Но это ваше единственное преимущество. Вы уже с первых боёв на нашей границе не имели преимущества в состоянии духовных сил, воли к победе. И вы ведь это знаете. Оцените состояние своего корпуса на 22 июня и сегодня – у вас нет и пятидесяти процентов войск, техники, с которыми вы вторглись в нашу страну.
– А прошло ведь всего два месяца войны. Вам, опытному военачальнику, – шутка ли, друзья, – обратился он к своим подчинённым, – он уже тогда был начальником штаба дивизии, а я, мальчишка, есаул, командовал эскадроном, и в ночной вылазке мои казаки взяли его в плен, когда он отдыхал от трудов праведных.
Офицеры засмеялись.
– К слову, – опять перешёл на немецкий язык Донской, – вы же давали мне честное слово, слово солдата, что никогда более не поднимете оружия против России. Где же ваше слово?
Немец занервничал.
Донской продолжил:
– Вот в этом и кроется секрет ваших первых успехов. Мы, русские люди – народ открытый, прямой, доверчивый, как оказалось – даже излишне.
Как вы не сдержали слова, то есть – поступили бесчестно, так и ваше преступное государство, – да, да, преступное, мы ещё будем его судить судом народов, как систему, как выразителя античеловеческих ценностей и культуры, а вернее – антикультуры – нарушило пакт о ненападении.
Но этим вы и приблизили конец своей системе национал-фашизма. Мы ведь теперь уже не смиримся никогда с самим фактом существования фашизма. Поэтому цели нашей борьбы будут радикальными, вы этого ещё не осознали: пока мы не покончим с нацизмом во всей Европе – мы не смиримся. Не остановимся на полпути.
Зло и решительно довершил:
– Никакого Брестского мира, господин Фоксштейн, не будет! Вы – не солдат, а военачальник преступного войска, поэтому я вам это и говорю. Чтобы никакими иллюзиями вы себя не тешили.
Понурясь, немец молчал.
Донской резко встал из-за стола и подошёл к нему поближе, тот при этом даже отшатнулся и стал белым, с багровыми пятнами на мясистых щеках:
– А знаете, в чём секрет ваших временных успехов? О вашем вероломстве я уже сказал. Как и о том, что вам удалось добиться, базируясь на этом вероломстве, тактической внезапности.
Стратегической – у вас не было. Мы знали, что, в конечном счёте, Гитлер пойдёт против нас. Сама природа фашизма предполагает войну с советским государством. Не могут эти две системы уживаться рядом. Вы не дадите, ибо в самом факте нашего существования вы видите гибель для себя. И назначение социалистического строя в том и состоит, чтобы защитить свой народ и даже мир от нацизма.
Другой силы, способной сломать вам хребет, просто нет. Не Черчилль же ваш главный враг.
Подошёл к немцу вплотную:
– Вот, у вас на мундире – награды: «За взятие Парижа», «За покорение Польши», знак «За овладение Брюсселем»…
Но там вы не воевали, господин Фоксштейн. Это у вас была увеселительная прогулка. Так, приятный пикничок.
– А настоящая война, – Донской посуровел, – начинается здесь. И я не выпущу ваш корпус из под Смоленска. Все здесь поляжете, – и он даже пристукнул косточками пальцев по столу, от чего Фоксштейн вздрогнул.
– Все, до одного, ибо вы вторглись в моё Отечество, сеете смерть и разор на моей земле, льёте кровь ни в чём неповинных людей.
А за это кара одна – смерть. Никого не пощадим и не дадим уйти. Может так немецкий народ прозреет, да отшатнётся и осудит вас.
Устало помолчал и продолжил:
– И ещё – это вы только в геббельсовской пропаганде утверждаете, что Германия воюет с Советским Союзом в одиночку, одерживая такие победы. Вы мне-то хотя бы не врите. Не 70 миллионов немцев выступили против нас, а вы всё 300-т миллионное население Европы поставили под ружьё, загнали в заводские корпуса.
Только 10 миллионов самых квалифицированных рабочих Европы производят вам вооружение и технику.
Более половины корпусов ваших танков сваривают на заводах Чехии и Словакии. Разве вы со своими 70 миллионами выстояли бы против России? Не те возможности у вас, не тот ресурс, чтобы в одиночку нам противостоять.
А вот объединение возможностей государств Европы, вами оккупированной, и позволяет вам содержать огромную армию, вооружать её.
– Шутка ли, товарищи, – обратился он к своим подчинённым, – репарации только с Франции, которые они получают, позволяют Германии содержать все свои сухопутные войска.
Но такой «данью» они обложили все государства Европы, получили источник, огромный, людских ресурсов.
Против нас воюют две румынские армии, итальянская, венгерские дивизии, даже испанская, формирования чехов, словаков, болгар и даже французов…
Тем горшим будет пробуждение их народов. Но и очистительным. Думаю, они теперь уже скоро разберутся, куда завели их правители, пошедшие на сговор с фашистами. А мы им поможем в этом, товарищи, своими успехами, сокрушительными ударами.
И когда мать в Европе будет чаще получать известие о гибели своих детей в России – отрезвление произойдёт быстро. Что он, её сын, муж, здесь забыл?
– Вы, Фоксштейн, забыли, и в этом главная ваша ошибка, что мы войну ведём не просто с военной машиной Германии. Это просто и вы уже очень скоро осознаете, что этой вашей вероломной и авантюрной политике приходит конец.
Мы ведь ещё и не начали воевать с вами по-настоящему. Ошеломили вы нас, вот мы и приходим в себя потихонечку. Но так как вы учителя, в этом плане, хорошие – руины, испепелённую землю, кровь оставляете повсюду – поэтому мы и обучаемся очень быстро, прозреваем.
Голос его зазвенел:
– Но уже поднялась вся Россия, вся наша великая страна. Промышленность, которую мы всё же вывезли на Урал, в Сибирь, как вы не старались этого не допустить, стала поставлять фронту новые самолёты, танки, артиллерию. У вас таких возможностей нет.
Поэтому, господин Фоксштейн, я, советский военачальник, в присутствии моих боевых товарищей, даю вам слово чести русского офицера – мы уничтожим вас как государство, как человеконенавистническую систему, как идеологию. Мы не позволим фашизму торжествовать на земле.
И он тут же встал из-за стола и заключил:
– Мы ведь, ещё раз вам повторю, не просто с вашей военной силой боремся, а ведём войну за торжество русской культуры. И здесь у вас шансов никаких. Сама жизнь вам вынесла приговор, а мы его приведём в исполнение.
И уже буднично, со страшной усталостью в голосе, заключил:
– Всё, товарищи, и так много мы ему времени уделили. Такие, как он, лучше прозревают не от наших слов, какими бы они ни были правильными, а от наших ударов, от нашего нарастающего сопротивления по всем фронтам.
– Поэтому, прошу Вас, не подведите меня, дорогие друзья, я же дал генералу слово, что его корпус – вот здесь, под Смоленском, и ляжет в нашу землю весь. До единого солдата! Помогите мне, мои боевые товарищи, – уже с доброй улыбкой заключил Донской, – сдержать это слово.
Генералы и офицеры штаба зашумели:
– Поможем, товарищ командующий!
– У нас – у каждого – особый счёт к захватчикам… Нелюдям этим…
– За кровь детей наших – не будет никому пощады…  Любой цены не жалко…
И Донской, выслушав праведный гнев своих товарищей, буднично и просто обратился к начальнику разведуправления:
– Отправьте, Семён Трифонович, этот «трофей» в Москву, самолётом. Может он там будет кому-нибудь более интересен, чем нам. Мне с ним беседовать более не о чем. Состояние его корпуса мы знаем с Вами и так, я думаю, лучше, нежели он сам.
И это будничное равнодушие командующего к нему, больнее всего ударило по самолюбию Фоксштейна.
Он стал бледным, растерянным и не нашёл ничего лучшего, как торопливо заявил:
– Мне сохранят жизнь? Есть Всемирная декларация о гуманном отношении к военнопленным…
Загадочная русская душа! Немец так и не понял, почему при этих его словах русские дружно засмеялись, и уже не обращая внимания на него, занялись своими делами.
В эти же дни под Смоленском произошёл и ещё один знаменательный случай, который Донской, затем, помнил до конца своих дней.
Выйдя из штаба с Членом Военного Совета – ехали в армию второго эшелона, которую пополнили людьми, техникой и подготовили для удара по измотанному в оборонительных сражениях противнику, – Донской сразу обратил внимание на особый строй: застыв, перед ним, стоял отец с четырьмя сыновьями. Об этом можно было и не спрашивать.
Очень были похожи сыновья на своего родителя и друг на друга – все ладные, среднего роста, плечистые, с непривычными, для Западной России, смоляными чубами – из-под кубанок, и аккуратными усами.
У каждого, на плече, висел немецкий автомат, на поясе виднелись наборные ручки ножей.
У старшего брата, по праву стоял возле отца, на гимнастёрке алел редкий в ту пору орден Красной Звезды.
Донской подошёл к строю, за руку поздоровался с отцом, а затем – и с каждым сыном.
Ни растерянности, ни волнения при этом не заметил. Вели себя все они скромно и с высоким достоинством, которое даётся при рождении, от дедов-прадедов исходит.
И даже вздрогнул, когда услышал:
– Так что, Ваше Высокоблагородие, товарищ генерал, не признали?
– Признал, Калмыков, как же не признал? Я вот смотрю на твоего самого младшего сына – и вижу тебя, мой старинный боевой товарищ.
И Донской сердечно обнял старого солдата и троекратно с ним расцеловался.
Тот растрогался, и как-то неожиданно для сыновей, это было видно по их реакции, засопел носом и всё норовил удалить из глаз несуществующую соринку.
Наконец успокоился и обратился к Донскому:
– Знаю, товарищ командующий, какую ношу несёте. Но на минуточку привёл к Вам своих сыновей. Чтоб знали. А то я им всё рассказываю, что служил под началом Вашего Высокоблагородия, простите, товарищ генерал, а то они – зелёные ещё, не верят.
Мы ведь годки с Вами, товарищ генерал. И как я мог дома остаться, когда четверых сыновей призвали? Явился к военкому и говорю – всех отправляй, в одну часть только.
С понятием оказался. Сурьёзный человек. Вот и воюем. Можно сказать – семейное отделение.
– Старший мой – уже побывал в боях, на финской. Орден, вон, получил. Сам Тимошенко вручал.
В разведке мы, товарищ командующий, у Руссиянова. Душевный командир. Умный.
Поэтому, Вы не сомневайтесь, товарищ генерал. Русский мужик – он только с первоначалу растеряется от опасности, даже забоится. А уж если в землю упрётся – никакой силе его не сдвинуть. Никакой. И мы устоим, товарищ генерал. Теперь уж это мы твёрдо знаем, – и он с какой-то гордостью и достоинством разгладил свои усы.
Горячая волна признательности и огромного уважения к своим солдатам ударила в голову Донскому и он знал, что сейчас от него ждут не просто дежурных слов, а сокровенного и выстраданного за эти долгие месяцы неравного противостояния с врагом.
И эти слова, необходимые и соответствующие этому особому случаю, искренние и светлые, родились в его сознании без усилий.
К удивлению Члена Военного Совета, который, как ему казалось, лучше всех знал своего побратима и товарища боевого, друга сердечного, Донской глубоко поклонился семейному строю и произнёс:
– Русскому солдату, непоколебимому, кланяюсь, за подвиг его великий, за мужество, за терпение в трудах воинских тяжёлых, за то, что он своей кровью искупает нашу неопытность, наше неумение сладить с врагом на первых порах и прощу прощения от имени всех офицеров, от себя лично за кровавые жертвы.
 Только ими и берём пока немца. Но враг нас научил быстро и я убеждён, что пока в нашей армии есть такие герои – не получится у немца нас покорить, верх всё равно будет наш. И этот час близится, дорогие друзья.
И уже обращаясь к сыновьям, просто и душевно им сказал:
– Ваш отец был героем на той войне, где мы впервые встретились с германцем.
Мне лично выпала высокая честь – иметь под своим началом таких героев. И я помню те священные два креста, Георгиевские, которые лично вручал уряднику Калмыкову. Это уже к тем, которые у него были. Полным Георгиевским кавалером вышел из войны. Не за царя, а за Отечество, за Россию нашу Великую сражался он и миллионы его боевых товарищей. Поэтому и стоять ей в веках, никакой фашист её не сломит, коль есть у неё такие сыновья верные, коль есть такие семьи.
И тут же обратился к главе семейства:
– Сохранил ли их, отец?
– А как же, Ваше Высокоблагородие, товарищ генерал. Вот они, у сердца, – и отец семейства прижал тяжёлую руку к левому карману гимнастёрки.
– А ты их не прячь, отец. Носи на гимнастёрке. Всем скажи, что командующий велел. Их стыдиться не должно. За мужество и героизм твой во благо Отечества они тебе вручены.
Это священные награды и я счастлив, что в эту пору высших испытаний, ты, мой старинный товарищ, рядом со мной. Да ещё и сыновей своих привёл за собой, Отечеству служить и боронить его от врага.
И мой, отец, воюет. С первых дней. Танкист. Не знаю, не имею вестей, как он и где. Где-то на Украине.
Поэтому мы и непобедимы, коль дети с отцами за Отечество наше встали. Не понять врагу нас, не знает он народной души, а значит – будет бит. Непременно будет бит и очень скоро.
Разве можно победить такой народ? Многие ещё лишения претерпим, но здесь, на этих высотах, – и он обвёл рукой окрест, – с самого начала Руси враг находил свой конец.
– Так будет и в этот раз, – и он с таким ожесточением сказал эти слова, что пленный фашист, которого разведчики в это время вывели из штаба, даже поёжился, и, понуро опустив голову долу, норовил, как можно быстрее, проскользнуть мимо стоящих у крыльца дома командиров штаба и сослуживца Донского, ещё по той войне, с сыновьями.
Донской жестом приказал его остановить и обратился к нему, указывая на родство старого солдата и на него самого:
– Вот, господин Фоксштейн, тот урядник Калмыков, который пленил вас в ту войну, полный Георгиевский кавалер, покажи, отец, покажи этому генералу свой крест, которого ты был удостоен за его пленение.
И пока Калмыков доставал из кармана свои боевые награды, завёрнутые в аккуратную тряпицу, Донской обратился к Фоксштейну:
– И вы тщитесь победить такой народ? Никогда у вас этого не выйдет, вся Россия поднялась на борьбу с вами. Посмотрите, генерал, готов побиться с вами об заклад, что у вас в корпусе нет такой воюющей семьи, нет таких героев. И вам никогда, никогда, поэтому, не одолеть нас.
Взяв из рук Калмыкова кресты, он поднёс их к лицу Фоксштейна и пальцем указал на самый первый, на общей красивой колодке, золотой:
– Вот эта священная награда, запомните это Фоксштейн. Мною награждены и те герои, которые вас пленили в этой войне, я думаю, последней для вас. Теперь это уже точно.
И уже к разведчикам, которые сопровождали пленного:
– Ведите, товарищи, чтоб и волос с его головы не упал. Очень хочу, чтобы он дожил до нашей победы и увидел торжество русского оружия и русского духа.
И тут же обратился к начальнику службы вооружения фронта:
– Иван Платонович, прошу Вас – пять трофейных «вальтеров», этим героям, с гравировкой от моего имени, а отцу – ещё и с упоминанием его долгой службы во благо Отечества с четырнадцатого года. И указать, что этот подарок от командующего полному Георгиевскому кавалеру. Прошу Вас…
– А мы пока – поговорим по душам.
И посмотрев на часы, сказал всем присутствующим:
– Полчаса ещё имеем.
– Приглашайте, Кирилл Андреевич, нас всех за стол, – повернулся он к начальнику тыла.
– Нельзя по-другому, неправильно это будет. Не по-русски, – и взяв старого солдата под руку, пошёл в дом.
Уже через несколько минут все сидели за столом, а Донской – рядом со своим давним сослуживцем, в кругу его сыновей.
Собственноручно налил всему родству по рюмке, и, обратившись к отцу с улыбкой, сказал:
– Если, конечно, отец позволит?
Тот серьёзно, без шуток, ответил:
– По одной, за такую встречу – можно.
И взяв в свою крепкую руку полустаканчик, тихо, по-крестьянски степенно, сказал:
– Высокую ты честь нам оказал, Владислав Святославович. Помню, не забыл Ваше имя, Ваше Высокоблагородие. А честь – она для русского мужика всего важней.
– Не трудов он боится, даже погибнуть не страшится, раз, значит, такая война идёт – за народ, за Родину нашу, за них же вот, – указал он на сыновей, – да за внуков моих и всех, – обвёл присутствующих взглядом, – чтоб, значит, жили они по-людски и не могли нас упрекнуть в том, что Отечество своё не боронили, когда ворог пришёл. И нам, Владислав Святославович, долг свой сполнять теперь придётся с особой силой, особым рвением, так как ты отнёсся к нам с полным уважением, с полной душой.
И поднявшись из-за стола, низко, в пояс, поклонился не только Донскому, а и всем присутствующим:
– Спасибо, товарищи генералы, а я заверяю всех Вас и в особой мере – тебя, Владислав Святославович, не только за свой род, а за всё войско, я же среди людей, чувствую их мысли, да и говорим со многими – не быть сверху врагу, теперь – не быть. Шкурников у нас не стало, и даже те, кого где-то задрали против шерсти, обидели даже, понимают, что надо погибнуть, а фашиста сдержать. Положить в нашу землю.
Иначе – что мне сыны скажут? А они побегут – я своей же рукой от позора избавлю. Не для такой жизни я их с матерью готовил.
 Но такому – не бывать в нашем роду, не бывать никогда!
И минуту помолчав, словно на что-то важное и особое решаясь, твёрдо заключил:
– А ты, Владислав Святославович, береги себя. Нас у России – тысячи, миллионы, а вот таких как ты – их единицы. Ведь мы от того и пятились от Бреста, что догляду за людьми должного не было, опять же – не все, как ты, с людьми, многие за наган хватались. Я думаю, что это – не по злому умыслу, от слабости, не научились ещё воевать.
– На войне это быстро проходит. Да и учителя, – он усмехнулся, – хорошие, вон, какие боровы, – напомнил он всем о пленном генерале.
– Запомним на всю жизнь их учёбу. И поквитаемся за всё там, в Германии.
Прости, Владислав Святославович, много говорю, но другого такого случая не выпадет. Да и некогда тебе с каждым из нас за столами сиживать. А говорю всё это – для них, для них эта встреча важнее всего, и внукам своим будут рассказывать, ежели, конечно, доживём.
Ведь от чего народ стал таким лютым к врагу? В той войне этого у нас не было, да и у меня в душе не было. Точно не было, помню, как этого немца поперёк седла вёз, так даже поил-кормил, вражину, чтоб до своих-то довезти в аккурате.
– А сегодня не у меня одного заходится сердце от лютости. И лишь потому, что мы ведь только и стали жить по-людски, только наладили всё. Дети мои переженились, кроме младшего. Свои семьи завели, внучата пошли. Младшенький, – он посмотрел на сына, – в университете учился. Опять же – для родителев – гордость какая.
– И он, супостат, в один миг всё это разорил. Вот за это он и должон ответ держать. По всей строгости. Не я же к нему ввалился, а он, вот чего я не прощу ему, пока живой.
– Поэтому, – он поднялся из-за стола, спешно встали и сыновья, с обожанием глядя на своего отца.
Донской, а за ним и все генералы тоже встали в волнении и повернулись к старому солдату, по щеке которого от напряжения скатывалась крупная слеза, но он её не стыдился и даже не замечал:
– За нашу Победу, товарищ командующий! Она ещё далеко, не заплачена за неё ещё цена должная. А как же, победа не бывает сама по себе. Всегда за неё надо выстрадать, кровью заплатить.
Но она придёт! Теперь в этом уже можно не сомневаться. И чтоб мы все, если на то воля Божья, до неё дожили. Чтоб живы мы, значит, были.
Все выпили, и после этих проникновенных слов старого солдата говорить никому не хотелось.
Все, по одному, без единого слова, присели за стол и закурили. А Георгиевский кавалер, затянувшись душистой папиросой, которую ему предложил Донской, сидел гордый и счастливый, но и как бы в чём-то виноватый, мысленно перебирал свои слова и думал, ладно ли он всё сказал, не обидел ли своего любимого командира, опять же – на «ты» несколько раз к нему обратился.
Но, посмотрев на сыновей и на генералов, самому Донскому в глаза – понял, что никто его не осуждает, напротив, все сидели какие-то одухотворённые, лица всех светились тем высоким внутренним светом, которого никто и не помнил с начала войны.
И когда начальник службы вооружения, в сопровождении молодого офицера, который на вытянутых рука нёс какой-то красивый открытый ящик, в котором лежали пять чёрных лакированных кабур и пачки с патронами, вошёл в комнату, все, без команды, поднялись в едином порыве из-за стола.
Донской попросил налить ещё по рюмке и очень коротко заключил:
Спасибо, солдаты!
– Сегодня Вы укрепили и наши духовные силы. А это сейчас самое главное.
– За Вас, дорогие друзья, – и он обошёл со своей рюмкой весь стол, с каждым чокнулся и залпом выпил её до дна.
– А это, – и он каждому члену семьи вручил именной пистолет, с нарядной бронзовой пластинкой на рукояти, на которой были выгравированы фамилия, имя, отчество каждого члена семьи – у четверых оно было одно и то же, различались лишь имена, и простые и торжественные, вместе с тем, слова: «За мужество и героизм, проявленные в борьбе с фашистскими захватчиками. Смоленск.
От командующего
генерал-полковника В. Донского».
А старому солдату, как и велел командующий, было приписано красивой вязью: «Полному Георгиевскому кавалеру»…
– Спасибо, товарищ командующий, – за всю семью поблагодарил он Донского, – дорогой подарок. Сердцам нашим дорогой. И мы не подведём Вас никогда. Положитесь на нас.
Донской его обнял в ответ и троекратно расцеловался со старым воином.
И когда они все вышли на улицу, на груди аккуратной гимнастёрки у старого солдата уже были приколоты Георгиевские кресты.
Так и обошла потом все газеты эта очень красивая фотография, фронтовой корреспондент Ванштейн постарался. Донской, после войны, её и в свою книгу поместил.
Очень она понравилась и Сталину, и, как знать, не она ли и определила учреждение ордена Славы трёх степеней, взамен самой дорогой и святой солдатской награды в русской армии – Георгиевских крестов: командующий, обняв за плечо Георгиевского кавалера, стоял рядом с ним и его сыновьями.
И на целую газетную полосу корреспондент «Красной Звезды», а им оказался майор в ту пору Алексей Сурков, расписал все детали этой особой встречи.
Эта газета долго, затем, лежала на столе у Сталина, с подчёркнутыми синим карандашом строчками, и он часто приводил слова простого солдата и военачальникам, и министрам, и партийным руководителям.
Не всем из этой славной казачьей семьи удалось дожить до Великой Победы.
Как  узнал командующий после войны, что домой, на Дон, вернулся отец-старшина, судьба его хранила, лишь с одним, самым старшим, сыном.
И очень скорбел по тому, что сухой ветвью остался его младшенький. Не дал поросли. Не успел до войны жениться, а во время пребывания в госпитале по ранению так и не нашёл той, единственной, на всю жизнь, хотя и вздыхали сестрички по красивому капитану-Герою.
Ещё у двоих, слава Богу, по двое внучат. И трое – у старшего, у живого.
По прибытию старого солдата к родному куреню, на встречу и на тризну заодно, сошлись годки-станичники.
С благоговением и высоким уважением глядели они на гимнастёрку своего старинного товарища, ставшего совсем старым и высохшим от горя страшного – попробуй, закрой глаза своим трём детям – где, рядом с полным Георгиевским бантом – четырьмя крестами и четырьмя медалями, на таких же лентах, отблёскивали три солдатские Славы, а у старшего сына, вернулся с войны майором, под погоном, выше всех многих боевых наград – сияла звезда Героя Советского Союза.
Такой же звезды был удостоен и младшенький, сам Донской вручил её отцу, и сейчас она лежала на чистом платке, в котором он её и носил в кармане всю войну, а рядом стоял наполненный водкой стакан, прикрытый, по обычаю, горбушкой домашнего хлеба.
В двух других свёртках, которые отец развернул на столе, так же покоились боевые награды его детей: у одного – два ордена Боевого Красного Знамени, медали; у второго – святая солдатская медаль «За отвагу», других не успел заслужить, погиб подо Ржевом.
Тяжелее всего ему было смотреть на мать. Совершенно седая, где только и делась её красота, броская, яркая, которая его и покорила в те далёкие годы, а сейчас – совершенно седая, высохшая, она прикасалась своими узловатыми, от непосильного труда, руками, к наградам сыновей и всё шептала и шептала, еле слышно, их имена: «Гришенька, Мишенька, Ванюшка»…
Думал, пережил уже это горе старый солдат и со своими товарищами выпил на помин души своих сыновей поминальную чару, а тут и он зашёлся горькими слезами, которых и отродясь не знал и не пережил. Они беззвучно катились и катились по его морщинистым щекам…
За всю войну выплакался. И это понимали его годки, товарищи боевые и молчали, так же оплакивая в своей душе, каждый, страшные и невозвратные утраты. Редко кого без них оставила война.
А назавтра, на местном кладбище, где покоился весь их род, вместе с сыном, поставил дубовый, могучий крест. На троих своих сыновей.
И долго сидели они с сыном у этой особой могилы и курили долго после поминальной чары.
Затем вынул отец из потёртой полевой сумки три аккуратные свёртка – в каждом из них, из тонкого брезента плащ-палатки, была горсть земли с места гибели его сыновей.
Высыпал он эту чужую землю на свежевоздвигнутый холмик, смешал рукой с родной донской землёй и аккуратно пригладил.
И усталой походкой, уже не оборачиваясь назад, пошёл к дому.
Надо было жить. Растить внуков, утративших отцов. Сеять хлеб. Восстанавливать, порушенное войной..
Здесь же, через годы, проводили внуки в последний путь своего деда-Героя – такие же крепыши, похожие друг на друга, как и их не вернувшиеся с войны отцы – родные братья.
Так и длится род на земле. От деда – к отцу, от отца – к детям, а от них – к внукам.
Пока мы помним и любим, пока сердец наших не коснётся тень забвения о тех, кто отдал за нас свою жизнь, только бы мы видели этот мир и эту землю в полной красе и счастье, только бы всходило по утрам светлое солнце и озаряло своим светом вечную жизнь.
А она вечна, если живёт память о тех, кто отдал за неё свою жизнь, не слукавил при этом и не остановился перед смертоносным свинцом. Во имя живущих, детей своих, внуков, во имя самой жизни на земле.

***

А вскоре начались страшные бои подо Ржевом. Они ему запомнились на всю жизнь. Такого ожесточения в боях он не встречал более за всю войну.
Гитлеровцы понимали, что это последний шанс восстановить ситуацию на Западном фронте и всё же решить главный вопрос войны взятием Москвы.
Не стоял за ценой и Донской. И не потому, что не щадил своих солдат, нет, это ему не было присущим никогда. Просто он, как командующий фронтом, понимал предельно ясно, что Ржев – это будущие победы. И чем больше будет перемолото германских дивизий здесь, тем больше возможностей будет создано для подготовки ударов других фронтов.
Поэтому он ещё до выхода знаменитого приказа «Ни шагу назад!», издал такой, по содержанию и смыслу, приказ по войскам фронта.
Счастлив военачальник, который в приказе определяет войскам задачу – умереть, но не отойти ни на шаг, и войска, не смотря ни на что, цепляются за любой клочок родной земли и любой ценой, даже ценой своей жизни, останавливают врага.
 Никаких заградотрядов и штрафников у Донского не было.
Была вера людей в своего командующего. Был его высокий личный пример. А ещё – вездесущий Синельников, который сумел вселить в людей эту веру, непреклонность и жажду к победе.
И священное чувство отмщения за поруганную родную землю, испепелённые города и сёла.
И не надо бы корпусному комиссару лично увлекать людей в атаку, да ситуация сложилась так, что не удержался бывший балтийский матрос и пошёл во главе войск на врага…
Как-то удивлённо, глубоко вздохнув, выронил из своей руки маузер, ещё тот, с которым он не расставался со дня первой встречи с Донским, и широко раскинув руки, упал лицом в снег, успев только и проговорить:
– Вперёд, сынки…  Жаль, что не увижу Берлина… А мы… будем там, знайте это твёрдо…
И затих на этом слове.
Донскому казалось, что ему было бы легче уйти самому. Он навсегда сроднился душой со своим комиссаром. И знал, что более никогда не встретит такого друга и человека.
В награду за эту утрату, Ржев послал ему и удивительную встречу.
Редкий случай по тем временам – и он лично прибыл на железнодорожную станцию, чтобы встретить танковую дивизию, прибывавшую эшелонами ночью в состав войск фронта.
До этого каждый танк считал лично. А тут – целая дивизия, хорошо укомплектованная, обученная, с новенькими тридцатьчетвёрками на платформах.
«Выстояли. Выдюжили, – думал он, – коль Ставка танковую дивизию мне присылает – знать, готовимся гнать врага. Кончилось затишье…».
И когда с первого вагона, ещё на ходу поезда, легко соскочил подвижный, стройный генерал-танкист, Донской даже задохнулся, словно и не было долгих прожитых лет.
Перед ним стоял тот геройский унтер-офицер, которому он был жизнью обязан и честью великой – быть командиром у подлинных героев.
Танкист, вскинул руку к шлёму и только успел произнести:
– Товарищ командующий…
Донской, раскинув руки, шагнул к нему и крепко обнял генерала Ермакова, который уже через несколько месяцев будет командовать танковой армией его фронта, до самой Победы.
Так они и пройдут всю оставшуюся войну рядом. И Донской лично всегда благодарил Господа за эту встречу.
Никому, только одному Ермакову и признается подо Ржевом, что здесь, наконец, он оставил за пределами своей души и своего сердца годы заточения.
Ушла, при виде страданий масс людей и неисчислимых жертв, личная обида. И он даже как-то распрямился, помолодел и с его лица ушли горькие складки у рта, и глаза затеплились тем светом, который сиял в них в годы той далёкой уже первой великой войны.
Почувствовала это и Виктория Александровна, она была ведущим хирургом на соседнем фронте.
Такого светлого и доброго письма она уже давно от него не получала.
– Господи, – шептала она, прочитав письмо, – спасибо Тебе, отогрел Ты его душу. Вот теперь он – мой, такой, каким я его знаю… и люблю.
Долго и мучительно болел он душой, эта боль и эта обида мешали ему жить и любить даже людей тем чувством, на которое он способен.
И воспрошая у судьбы, продолжила в своих святых  мыслях:
«Сколько же сил его забрала неправда и несправедливость великая. Сколько бы он явил и сделал для страны, если бы не эти страшные годы.
 Ну, да ничего не переменишь. Только забыть и простить. Тогда душе его будет легче. Освободится она и он ещё проявит себя так, как всегда только он и показывал себя в пору наивысших испытаний. Храни тебя Господь, мой родной».
И она, не крестившаяся ведь давно, и не посещающая храмов, а тут истово, повернувшись лицом к рассветному солнцу, уверенно и твёрдо осеняла себя крестным знаменем, а затем, повернувшись к его портрету, который всегда стоял в её комнатке на столе, перекрестила и его, троекратно, и всё шептала и шептала тихонько:
– Родной, мой, судьба и счастье моё, пусть моя любовь всегда хранит тебя…
Я, наверное, самая счастливая из женщин, что Господь послал мне такую любовь высокую, так не отбирай её, Господи, и всегда храни его.
 Храни сына нашего, который в такой опасности, на передовой, не выходит из боёв. И сразу же мне заявил: «Мама, у папы служить я не буду. Свой путь у меня, и долг, и совесть. Не волнуйся, всё будет хорошо. Разве я один? У всех ведь матери есть и всех ждут с войны живыми».
О себе она и не думала…

***
ГЛАВА IV
ОДОЛЕНИЕ

Самую главную победу
человек всегда свершает
 в борьбе со своими сомнениями
 и тревогами душевными.
 И когда они преодолены
 – человек уже ничего не страшится
 и служит только истине.
И. Владиславлев

Он не любил вспоминать войну. Нет, он очень много писал о ней, потом, в послевоенное время, но это были не те мемуары военачальников, которые появились в изобилии, особенно, после XX съезда партии.
Он очень многим, после этих мемуаров, перестал подавать руку.
Более того, неслыханный демарш, он даже снялся с учёта в парторганизации Генерального штаба и встал на учёт в ячейке домоуправления.
Но это будет после второго суда над Жуковым, в пятьдесят шестом году.
И когда его попытался вызвать на беседу начальник Главного Политуправления  маршал Голиков, он просто поднял трубку и сказал тому:
– Фёдор Иванович! Эта встреча не принесёт нам обоим никакого удовлетворения. И ничего уже не переменит. Моё решение твёрдое и менять его я не буду.
Честь имею!
А мемуары он написал самым первым. Их невозможно нигде достать. И вышли они единственный раз. Ещё при жизни Сталина.
Но в них не было анализа сражений, он так и написал во введении – замысел любой операции, её ход, развитие, участие войск, взаимодействие с соседями лучше всего знает Генеральный штаб, штабы фронтов и армий. Они сохранены навсегда в директивах, донесениях, на картах.
А человеческая память – слаба. Тем более, он ещё с той войны, внимательно читая «Очерки русской смуты» Деникина, труды Краснова, иных известных деятелей белого движения, пришёл к выводу, что все в этих мемуарах норовят выставить себя с самой наилучшей стороны.
Не написал же Конев ни разу, нигде, что по его личной вине были окружены более пяти армий на калининском фронте, чуть не был расстрелян за это, если бы не заступничество Жукова, зато сейчас – прославляет «дорогого Никиту Сергеевича» и везде, непомерно, восхваляет его «гениальность и дар предвидения».
Но Донской хорошо знал о событиях сорок второго года, когда его армии, изнемогая, держали более чем полутора миллионную группировку врага подо Ржевом, нацеленную на Москву, а на Юге, на Харьковском направлении, у Тимошенко с Хрущёвым, войск было больше, они обладали превосходством над фашистами и в танках, и в артиллерии, но немца просто проспали, не уследили за ним, подставили под удар его танковых армий свои фланги.
Как итог – только пленными немцы захватили более двухсот семидесяти тысяч советских солдат. И в два раза больше от этого числа – убитыми.
Памятуя всё это заранее – он написал удивительную книгу – о людях, которые и стяжали право стать победителями.
Всем нашлось место в этой книге – от верховного до рядового солдата, безвестных крестьян, которых он встретил подо Ржевом и которые даже не думали о том, что совершили великий подвиг и доставили ему данные о противнике, которым не было цены, до своих собратьев по несчастью в заточении…
Он долго думал, как позволили его воспоминаниям увидеть свет, он не любил даже самого слова – мемуары, а поэтому и книгу свою назвал «Воспоминания о пережитом и пройденном вместе с Россией».
Сталин внимательно прочитал его книгу. Сделал много пометок. Не со всем он был согласен. Не всё принимал, но не мог не восхититься искренностью и честностью книги, её всеохватностью.
Он даже как-то поёжился – никто не увидел в нём тех качеств, которые увидел Донской, при их нечастых встречах в Ставке.
И когда Сталин прочитал страницы, посвящённые его деятельности, как Члена Реввоенсовета на Юге страны, под Царицыным, он уже убеждённо и твёрдо, как он делал всё в жизни, произнёс:
– Непременно издать! Широко, массовым тиражом. Народ должен знать настоящего автора и творца победы под Царицыным. Да и великолепный аргумент в борьбе с Троцким и его последователями.
Это не лизоблюдство Ворошилова: «Руководствуясь гениальными указаниями товарища Сталина…», «Выполняя указания горячо любимого Вождя…» – я-то знаю, что в ту пору никаким я вождём не был, а у Донского совершенно иное: несколькими словами выразил всю суть того, чем я занимался под Царицыным.
– Как там у него:
«И если бы не воля одного не очень заметного и молчаливого человека, его способность объединить волю всех для действий в одном направлении и для достижения общей цели – Царицын бы пал. Никаких резервов у нас, кроме морального фактора, что и было лучше всех понято Сталиным, не было. И забота об этом факторе у него всегда главенствовала в работе с людьми».
А далее:
«Я не слышал, чтобы он кому-то угрожал, повышал на кого-то голос, но его аргументация при любом разговоре с людьми была такова, что не видел я ни одного смельчака, который бы смел его ослушаться».
Сталин улыбнулся:
«Дорогого стоят эти слова. А то – всё, дураки: с одной стороны – о любви к нему безграничной; а с другой – о страхе, который он насаждал.
Вам бы Троцкого, вот кто бы заставил вас ужаснуться, почувствовать настоящий страх.
Я, я сам ведь помню, как этот страх заполнял и мою душу. У меня ведь с двадцатого по двадцать восьмой годы никакой опоры в партии не было.
Слава Богу, что хотя бы Будённый с Ворошиловым были. Тогда они сыграли особую роль с Конармией… по укреплению моего положения.
 Отдай я её этому «Красному Бонапарту» под Варшаву – и конец. Растрепали бы её там.
Да, Польшу бы победили, но эта победа ещё больше бы укрепила позиции Троцкого. И тогда он был бы недосягаем для меня. Да и мне бы он никакой жизни не дал. Да и жизни не было бы. Самой жизни не было бы, всех бы извёл».
Мысли Сталина плавно текли дальше:
«Как глубоко он показал всю опасность троцкизма для страны. Никто из военачальников так не напишет. Никто!
И главный победитель троцкизма – я, он это убедительно показывает на страницах книги.
Опять же, как любовно выведен образ этого Синельникова. Видать, действительно был человек достойный. Редко от командира такое услышишь.
И опять – товарищ Сталин хорошо здесь выглядит. Ибо он воспитал таких комиссаров.
– Слава Богу, не одного же Мехлиса мне в заслугу ставить».
Он даже досадливо поморщился, так как хорошо знал, что сложись обстоятельства иным образом и возьми Троцкий верх, тот же Мехлис и судил бы товарища Сталина, беспощадно, как это он сделал с Павловым. А ещё до этого – с другими военачальниками Красной Армии. Никому пощады не было, никому.
А уж как товарищ Мехлис подбирался к Будённому, Ворошилову, как настаивал на продолжении репрессий в отношении тех, кто сегодня и является моей гвардией, лучшими командующими фронтами. Даже на Жукова, уже в эту пору, после победы под Москвой, замахивается – не выдержан-де, не молится на меня, допускает дерзости, своевольство.
Всё это, безусловно, так, но другого Жукова у меня нет. Рокоссовский, Василевский – хорошие исполнители, но масштаба Жукова им не достигнуть.
Тот, пожалуй, единственный, кто действует сообразно обстановке, не оглядываясь ни на какие авторитеты. Даже на мой.
Сегодня это надо перетерпеть, шаткое ещё положение на фронтах и Жуков мне нужен.
А там – посмотрим. Ограничим волю. Поставим на место и будет выполнять указания товарища Сталина и действовать только по его планам и под его личным руководством. Поощрять лично, ставить выше других, вот, единственным заместителем Верховного сделал, а заместитель и призван – волю вождя проводить в жизнь.
Не забыть, Калинину задачу поставить, чтобы во всех указах о награждении высших руководителей армии и флота звучало – за выполнение заданий Верховного Главнокомандования. Не за лично проявленную волю и инициативу, а за выполнение моих, что тут таиться пред собою, моих, личных указаний.
У него даже настроение улучшилось, так как нашёл очень верное и хорошее решение.
Видел ведь, как побледнел даже Жуков, что не ему за Москву, а Донскому за Москву Героя присвоил. Надо поправить это. Будет благодарен лично. Ценить будет больше. Может ему маршала присвоить? Жуков, как истинно военный человек, это любит.
И тут же оборвал себя, даже в мыслях:
«Нет, маршалов никому пока не присваивать. Не за что. Тот же Жуков войну всё же проворонил. Был начальником Генштаба. С февраля сорок первого года. Срок небольшой, но отвечать с Тимошенко должны за такое начало войны. Наградить лично надо, и потом поощрять, но маршалов присвоить  – не одному Жукову, а многим, командующим фронтами, тогда, когда чаша весов устойчиво склонится на нашу сторону.
Подтянуть в званиях Василевского, того же Донского, Рокоссовского – всё же был у Жукова командиром дивизии, интеллигента Говорова, Ерёменко – хоть и болтун, но за товарища Сталина, – привычно подумал о себе в третьем лице – готов любому глотку порвать. Да и молодых выдвигать, это будут его полководцы, которых он воспитал лично – Ватутин, Черняховский, Петров, Москаленко, хорошо проявили себя Рыбалко, Катуков, Попов. Немало есть и других.
Донского, Донского держать на особом счету. Пожалуй, он один может равняться с Жуковым, хотя стиль руководства у них совершенно разный. Жуков больше силой давит, а этот умеет убедить, доказать, увлечь. Да и я ему лично должен быть благодарен».
– Как это он написал:
«Я единственный раз за всю войну присутствовал на заседании правительства в кабинете Сталина. Меня это заседание потрясло. Мы, молодые ведь ещё люди, занимались только одним делом – войной.
И то, если быть честным, занимались мы частными вопросами на этой войне, в пределах полномочий и ответственности за армию, фронт. Да ещё и на всём готовом – и технику нам поставляли самую лучшую, и людские резервы, и кадры училища готовили.
Он же, Верховный Главнокомандующий, занимался войной в полном масштабе, решая, ежедневно, вопросы как чисто военные, стратегические, так и всемирно-политические.
Кроме того, он руководил деятельностью всех государственных органов, работой промышленности, сельского хозяйства, без чего фронт не мог бы существовать вообще, партийным строительством.
Духовная, культурная  жизнь государства ни на один миг не проходила мимо его внимания»…
«Пожалуй, – думал тогда Сталин, – никто так не говорил обо мне.
И самое главное, – это не оценка, нет, до оценки моей деятельности Донской не снисходит, он это понимает, что оценивать меня он не может. Это констатация реального положения дел. Моих дел, которыми я занимался изо дня в день.
Поэтому и стало таким государство, поэтому и устояли от вероломного удара Гитлера. Поэтому и заставил я Черчилля – Рузвельта – самых откровенных врагов Советской России, воевать на её стороне, за её интересы.
И Донской это видел. Уже в ту пору, и подчёркивал на страницах своей книги».
Сталин даже вспомнил, какая неожиданная мысль пришла ему в голову – как отблагодарить Донского за эту книгу:
«Орденом Донского не удивить. Их у него – в избытке. А вот мы ему – Сталинскую премию, да ещё и I степени вручим».
«Не от меня только идея эта должна исходить, а товарищ Сталин, – он усмехнулся при этом, – должен утвердить обращение общественности, подчеркнув значимость литературы, трудов такого плана для всей страны, для воспитания патриотов, продолжателей его дела».
И он вспомнил, как поручил всё это сделать Симонову, молодому, энергичному, которым и заместил, фактически, Фадеева.
Даже сейчас вождь поморщился, вспоминая Фадеева – распился до неприличия. До состояния белой горячки. А такой – ненадёжен. Спьяну может наболтать, что угодно.
«А Симонов – далеко смотрел. И не прогадал. Опять же – мне лично всем обязан. Только за войну три Сталинские премии получил, квартиру особую.
И дальше бы пошёл. Но… я его лично и придержал, в подполковниках, до Победы. За то, что… смирился в истории с Рокоссовским.
Смирился, стерпел, а ведь всё знал о романе жены своей, Серовой, с Рокоссовским. Знал, даже в гостиницах ночевал, оргии пьяные организовывал, зная, что Рокоссовский у него дома.
Значит, двуличен. Хотя и говорил Суркову, по пьяному делу, что пристрелит Рокоссовского.
– Но, … побоялся. Да, побоялся», – и Сталин беззвучно рассмеялся.
Он любил эти воспоминания. И даже помнил, как пригласил к себе на Новый год, Рокоссовского с женой, иных командующих и Симонова с Серовой и наслаждался тем, что наблюдал за их поведением.
И как он ответил Берии, который докладывал о связи Рокоссовского со знаменитой артисткой, в присутствии ещё живого Калинина,
– Что делать будем, товарищ Сталин? – спросил Берия и застыл в ожидании.
Калинин напрягся. Глаза его слезились, видно, вспомнил свою еврейку, которую я приказал арестовать. Вместе с Молотовой, которые языки сильно распустили. Он, Сталин, который им дал всё, перестал, видите ли, быть для них авторитетом. И злобно вышутили его, как мужчину.
Об этом он подумал за считанные секунды, пока смотрел на Калинина, и знал, что тот думает именно о своей арестованной жене.
Постояв молча у окна, несколько раз затянулся душистым дымом из своей трубки, затем – резко повернулся к Калинину, да так, что тот даже перепугался – отпрянул к спинке дивана, на котором сидел, как-то озорно, по молодому, впился ему в глаза, и только затем перевёл взгляд на Берию и твёрдо произнёс:
– А мы, товарищ Берия, завидовать с Михаилом Ивановичем будем. Будем, Михаил Иванович, завидовать товарищу Рокоссовскому? Да и как не завидовать, если Рокоссовского любит такая женщина!
Отлегло от сердца у Калинина и он, содрогаясь всем телом, беззвучно засмеялся. Слёзы градом катились у него по щекам и он, наконец, справившись с волнением, проговорил:
– Да, товарищ Сталин, Вы – как всегда: не в бровь, а в глаз, совершенно точно заметили, только и остаётся и мне, старику, позавидовать товарищу Рокоссовскому.
Заулыбался и Берия. В очередной раз поразился способностям «хозяина», как он звал Сталина в присутствии других и вождь об этом знал, находить неожиданный выход из любой ситуации.
Но тут же – он поставил Берию на место и показал себя государственным деятелем даже в такой пикантной ситуации.
Калинин был не в счёт, он всегда относился к Сталину, как к божеству, неведомо по каким законам оказавшемуся на нашей грешной земле.
Сталин вызвал Поскрёбышева, своего бессменного помощника, и распорядился:
– Подготовьте директиву Ставки о том, что жёнам командующих войсками фронтов, только им, – уточнил тут же, – разрешается быть с мужьями. Нет, не разрешается, а настоятельно рекомендуется быть при муже. А то нас скоро жёны военачальников критиковать будут. Не у одного Рокоссовского роман на фронте возник. Многие грешат…
– Они же все – молодые, – обратился он к Калинину, – как тут минуешь врача, связисток…
Берия только молча поднял указательный палец правой руки вверх и выдохнул:
– Ай, молодец, всё знает Вождь! – будто не он сам докладывал и о Жукове, у которого появилась фронтовая подруга, и о Катукове, Черняховском и иных полководцах.

***

Как же счастлив был появлению этой директивы Донской.
В редкие наезды домой, как он называл их временное жильё после того, как Виктория приехала к нему на фронт, он видел, что она ждёт его всегда и всегда, в любую минуту, сама кормила, ухаживала, создавала все возможные условия, чтобы он хоть немного отдохнул, отошёл от нескончаемых забот.
В первый же день встречи с ним, Виктория Александровна заявила:
– Родной мой! Только ты не противься. Я не могу просто сидеть и ждать тебя. Я так и буду нести службу во фронтовом госпитале. Думаю, что я не плохой хирург. И это позволит мне вносить и свой вклад в борьбу с фашистами, приближать нашу Победу. Мне так будет легче быть с вами – тобой и сыном.
И он согласился. Нежно поцеловал её руки и только сказал:
– Я горжусь тобой. Спасибо, родная моя. Иного от тебя я и не ждал.
На всю жизнь он запомнил тот день, когда она была ранена. Ему доложил об этом начальник медслужбы фронта:
– Товарищ командующий, Вы только не тревожьтесь, Ваша жена жива. Жизнь её вне опасности, но она тяжело ранена.
 На госпиталь самолёт сбросил бомбы. Она как раз оперировала раненого. Осколки от разорвавшейся бомбы попали справа, задето правое лёгкое.
С операцией успели. Думаю, что теперь всё будет хорошо.
И как только позволили обстоятельства на фронте, он выехал в госпиталь.
От боли и нежности разрывалось его сердце, когда он увидел её в палате – родное лицо было без единой кровинки. Красивые, густые волосы рассыпались по подушке, глаза были закрытыми.
Но она сразу же их открыла, как только услышала его шаги.
Опустившись на колено, он приник к её рукам. Это действительно были самые красивые руки, которые он видел у женщин.
Изящные, длинные пальцы, едва слышно пожимали его руки, а из глаз градом катились слёзы любви и счастья:
– Родной мой! Уже всё хорошо. Ты не тревожься. Всё прошло. Это лишь роковой случай, ты же понимаешь. Прости меня, – заключила она, вроде в этом была её личная вина.
Слава Богу, его фронт стоял в обороне перед решающими битвами, пополнялся людьми и вооружением, и он мог чаще бывать у неё
Встав на ноги и чуть окрепнув, она тут же заявила ему:
– Счастье моё светлое! Я же не говорю, что ты по тысяче раз на дню рискуешь, а мой случай – это лишь нелепое недоразумение.
Поэтому – я немножко восстановлю силы – и снова в операционную. Мне так легче, иначе я сойду с ума, дожидаясь тебя с сыном.

***

А в тот роковой день, он даже подумал, что именно служба и спасла её. Получив соболезнование Сталина о гибели сына, он сразу же выехал к ней.
Впервые он боялся зайти в её комнату. Она, в форме полковника медслужбы, сидела у стола, на котором стояла фотография их сына. Рамочка была перевязана чёрной ленточкой, а в стакане стояла горящая скорбная свеча.
С фотографии на них смотрел молодой подполковник, который в этот миг счастливо улыбался. На груди его гимнастёрки отсвечивали многочисленные боевые награды.
– Родная моя! – и он приник к её рукам, – все слова сейчас – лишние и пустые. Я не буду тебе их и говорить. Перед отъездом к тебе, мне позвонил Костя Рокоссовский. Он рассказал, что наш сын пал смертью героя при освобождении концлагеря с нашими военнопленными. Уцелевший каким-то образом фашист выстрелил ему в спину, когда он с танка выступал перед освобождёнными узниками.
Так, без слов, они и просидели всю ночь рядом. И только утром он увидел, что по её волосам, которые он так любил, пробежалась изморозь седины. Он, молча, прижался к её виску и надолго застыл недвижимо, еле справляясь со слезами, которые закипели в уголках его глаз.
Она медленно встала и тихо обратилась к нему:
– А теперь, Владичка, – она всегда так называла его, когда они были одни, – едь. Ты там нужнее. И пожалуйста, – уже в рыданиях, – сделай что-нибудь, чтобы поменьше их… гибло, наших сыновей.
– Прошу тебя…

***

Запомнился ему особо и тот день, после похорон Сталина. И её слова:
– Владичка! Я знаю, что у тебя было особое к нему отношение. Но сегодня… прости его, Владичка. Теперь – совсем прости. Не ожесточай своё сердце… ненавистью. Ты у меня другой. Ты – самый честный и самый лучший, самый чистый и светлый. Сегодня бороться с ним безопасно. И эту борьбу начнут, вот увидишь – самые подлые и трусливые. Самые бесчестные. Сторонись их!
Он, молча, пожал её руки и поцеловал в лоб:
– Спасибо, родная моя. Мы уже об этом с Георгием Константиновичем Жуковым говорили сегодня.
Задумавшись и помолчав минуту, он заключил:
– Да и стар я уже – менять свои убеждения.

***

И вот она уходит. Он это знал. Он слишком часто видел за свою жизнь обречённых на смерть.
И видел отчётливо этот холод вечной безбрежности, исходящей от неё.
Знала это и она.
И сил у неё осталось только на то, чтобы сказать ему самое главное:
– Родной мой! – еле слышно произнесла она.
– Счастье моё! Я – самая счастливая из женщин, ты это знай. Меня любил самый достойнейший из мужчин, и я всей душой любила тебя.
Нашу любовь никто и ничто не заберёт. И не разлучит нас никогда.
Ты только не спеши, родной мой. Ко мне не спеши. Живи, пока можешь. Ты ведь столько ещё должен сказать людям, написать. И тебе есть, что им сказать, столько вынес и выстрадал…
И помни меня. А я, встретясь с нашим сыном, уже скоро, буду тебя ждать. Но ты не спеши, ангел мой.
И тяжело вздохнув, заключила:
– Я всё же думаю, что в этой жизни – интереснее. Здесь мы и страдали, и любили; здесь наш сын появился; здесь ты свершил свой великий подвиг – победил, со своими соратниками, фашизм…
Я очень была счастлива, Владичка. Спасибо тебе… За всё благодарю тебя, любимый мой, родной… поцелуй меня…
И сжав его руку, она больше уже не говорила ничего, только неотрывно смотрела ему в глаза…
В третьем часу ночи её рука на какой-то миг стала нестерпимо горячей и тут же стала мгновенно остывать и, медленно выскользнув из его рук, опустилась вдоль исхудавшего и такого любимого тела на кровать.
Он закрыл ей глаза и долго никого не приглашал в палату.
И только когда высохли слёзы, и даже следы от них, и он полностью взял себя в руки, открыл дверь в коридор и застыл в дверном проёме.
Сестричка всё поняла. Тут же подбежала к нему с какой-то микстурой, но он отвёл её руку с мензуркой и твёрдо сказал:
– Не надо, дочка. Ты за меня не волнуйся… озаботься ею…
Появившемуся начальнику госпиталя сказал, еле слышно, единственное:
– Прошу Вас, дорогой Иван Сергеевич, – так как хорошо знал его лично, что-то в последнее время они, маршалы Победы, часто стали встречаться именно здесь, – чтобы там, – и он указал рукой в сторону зала траурных церемоний, – было всё достойно. Никакой помпезности, она этого не любила.
– Не тревожьтесь, товарищ Маршал. Сам прослежу, тем более, что Виктория Александровна – и нам  – не чужая. Долгие годы проработала в госпитале…
Вы только держитесь сами, Владислав Святославович… Я приставлю на эти дни к Вам врача…
– Нет, нет, спасибо, Иван Сергеевич. Не надо. Я займусь всеми формальностями. Я должен всё сам сделать. Это – мой последний долг пред нею…

***

Конечно, многое из этих личных страниц пережитого, он оставил за пределами своих воспоминаний.
Не хотел, чтобы к сокровенному прикасались, пусть даже с добром, сердца чужих людей.
Никогда не будут, да это и правильно, заходиться от чужой боли другие сердца.
И не надо им этого. Своего горя, на каждую судьбу, в избытке. Только бы сил хватило пережить, да вынести всё, не утратив при этом чувства сострадания и желания добра людям.
Это понял даже Сталин, который читал книгу Донского одним из первых. И конечно, там не было многого, о чём мы узнали от самого Владислава Святославовича.
Но даже то, что было в ту пору опубликовано, в отдельной главе, посвящённой Виктории Александровне, поразило Сталина.
И он, как мужчина, которого в жизни так не любила ни одна женщина, да и он не пережил сам подобного высокого чувства, по-доброму позавидовал Донскому.
Сталин вспомнил, как на приёме в честь парада Победы, он видел эту женщину.
Очень яркую, очень красивую. Но запомнилась она ему не этим, а тем – о,  он знал людей хорошо, как она смотрела на своего мужа. Ни у одной жены его остальных полководцев, не было во взгляде такого обожания и такой любви к своему супругу, и такого высокого достоинства, с которым она несла своё чувство.
Остальные, он даже улыбнулся при этом, больше думали о том, как понравиться ему, Вождю, чтобы он их запомнил и обратил на них внимание.
Жена же Донского была растворена только в нём и жила им.
«Счастливый человек, ежели бы даже иного следа не оставил в жизни – и то можно умирать было спокойно, будучи любимым такой женщиной. Уже жизнь была прожита не зря, коль тебя любит такая женщина».
И Сталин вспомнил, как ему доложил Антонов, ставший к этому времени начальником Генерального штаба, вместо Василевского, что при освобождении Польши фронтом Рокоссовского, погиб сын Донского, командир танковой бригады.
Сталин тут же позвонил Донскому и выразил свои соболезнования и предложил отпуск.
– Спасибо, товарищ Сталин, не надо. Вы сами отец, потерявший сына, и мои чувства понимаете.
Но отпуска – не надо. Так нам будет ещё тяжелее. За Отечество, за Родину нашу погиб Святослав. И только этим мы с матерью утешаемся. Не он один, миллионы пали в этой борьбе, товарищ Сталин. Поэтому – ещё раз сердечно Вас благодарю за участие и добрые слова.
Впервые Сталин назвал его по имени-отчеству и просил передать Виктории Александровне – помнил, как её зовут, его сочувствие.
«И Рокоссовский, молодец, – подумал Сталин, – лично ему прислал ходатайство о присвоении подполковнику Донскому звания Героя Советского Союза».
Хорошие слова написал, Вождь их запомнил:
«Товарищ Сталин, ходатайствую не к случаю, не потому, что погиб достойный офицер, сын моего товарища, а потому, что он за свои боевые дела заслуживает этого высокого отличия, и Военный совет фронта представил его к званию Героя Советского Союза при жизни, установленным порядком, да теперь уже это представление опоздало».
И Сталин тут же позвонил Калинину и поторопил того с указом, в котором была и фамилия подполковника Донского. Не стал добавлять в указ – посмертно, как это делалось всегда по отношению к тем, кого уже не было в живых. И лишь синим карандашом зачеркнул в воинском звании приставку «под».
Донской, конечно, это сразу заметил и позвонил Рокоссовскому. Тот мудро и спокойно заметил:
– Владислав, ты прекрасно понимаешь, что только один человек мог это сделать. Так что твой сын, и это по заслугам, при жизни ещё стал Героем и полковником. Слабое для вас с Викторией утешение, но я думаю, что так справедливо.

***

Не писал этого в своих воспоминаниях Донской, но солдатская молва разнесла по фронту и эту историю.
Уже к концу войны, волнующее событие и светлое пережил он.
Проезжая мимо проходящей на рысях конницы, не удержался, дал команду водителю, с которым так и прошёл всю войну:
– Останови, Серёжа.
И только вышел из машины, как из колонны раздалась команда, и к солнцу взлетели тысячи клинков, приветствуя любимого командующего.
Шла конно-механизированная группа генерала Плиева, входящая в состав войск его фронта.
Понимал Донской, что проходит время этого легендарного рода войск, который он любил и хорошо знал психологию кавалериста. Это было ещё и особое воспоминание о прошедшей уже давно молодости.
Поэтому и защемило сердце, и он с восхищением смотрел, как на красивом, хорошо выезженном и выхоленном коне к нему подскакал генерал-лейтенант Плиев, которого он очень чтил и любил за обязательность, самоотверженность, находчивость и инициативу.
Заслуженно на груди его черкески сияли две звезды Героя Советского Союза, сама группа заслужила гвардейское звание, да три ордена на её Боевом знамени напоминали всем о пройденном пути и доблести.
Выслушав рапорт щеголеватого Плиева, Донской сердечно с ним поздоровался и продолжая давно начатую шутку, спросил:
– Так дашь коня, хоть к Победе, Исса?
– Товарищ командующий, на День Победы подарю самого лучшего. Какого можно только представить. А, своего – товарищ командующий, не могу. Не отдам. Мы же с ним зачахнем друг без друга.
Конь внимательно слушал своего хозяина и своими влажными и красивыми глазами смотрел, чуть всхрапывая, на Донского.
– Булат, поздоровайся с командующим. Ты что же это такой невоспитанный у меня? Стыдно…
Конь картинно выгнул шею, опустился на переднюю согнутую правую ногу, склонил голову почти к сапогам Донского и застыл недвижимо.
Плиев торопливо положил в ладонь Донского несколько кусков сахару. Тот, наклонившись к уху коня, растроганно сказал:
– Спасибо, Булат. Порадовал душу старого конника, возьми, – и протянул ладонь к шелковистым губам коня.
Конь бережно взял сахар, чуть прикоснувшись к ладони влажными губами, поднялся на ровные ноги и сладко захрустел любимым лакомством.
– Ну, Исса, ну, кудесник, – проговорил умилённый Донской.
– Тогда уж позволь – хоть в седло поднимусь. Давно не сидел.
Плиев подошёл к коню, что-то ему прошептал на ухо и конь тут же доверчиво подставил свой левый бок к Донскому, словно приглашая его в седло.
Масса кавалеристов напряжённо наблюдала за этим зрелищем. Все знали, что на коня командира группы, даже на спор, не мог сесть никто.
Он признавал лишь одного всадника и был ему предан всецело.
Донской передал фуражку старшине из охраны, что-то уже сам прошептал Булату и, вспомнив молодость, лихо свистнул, и когда конь, с места, рванулся в намёт, используя силу этого мощного рывка – птицей взлетел в седло.
Кавалеристы, бывалые воины, одобрительно загудели:
– Молодец, командующий. Из нашего племени. Уже ведь и не молоденький, чтобы так на коня взлетать, но как же он лихо это проделал.
«Любо, любо!» – раздалось окрест.
Пройдя кружок по лугу, на выстилающемся в намёте над землею коне, Донской на полном скаку вернулся назад и проходя почти вплотную к строю кавалеристов, звонко и повелительно вскричал:
– Шашку!
Красавец-старшина, на алой черкеске которого благородно сияли в солнечных бликах три ордена Славы, в мгновение ока выхватил клинок из ножен, бывалый рубака, и подбросил его вверх, по ходу скачки командующего.
Миг – и шашка привычно улеглась эфесом в правую ладонь.
Не прикасаясь даже к узде, он только ногами, привычно, направил Булата на полном скаку вдоль придорожных кустов.
Сверкала на солнце казачья шашка. И с каждым взмахом руки Донского, на землю, постояв недвижимо мгновение, опускалась ветка лозы.
Зрелище было необычайной красоты. Даже Плиев застыл в изумлении. Не ожидал он от командующего такого мастерства, такого высокого искусства владения и конём, и шашкой.
А старшина, что передал свою шашку Донскому, зная обычай, и свою кубанку поставил на дороге, на мерлушку, малиновым верхом в сторону скачущего всадника. Сам при этом тоже держал фасон, с коня не сошёл, а лишь нагнулся, как лоза, к самой земле.
Донской увидел это или вспомнил, и на полном скаку, на мгновение, свесился с седла.
И конники, увидев в его левой руке кубанку, во всю мощь своих голосов закричали:
– Любо, командующему. Любо! Вот это казак!
Под эти одобрительные возгласы, Донской лихо, набекрень, словно специально – выпустил свой богатый, но уже весь седой чуб спереди, водрузил кубанку себе на голову.
Крики: «Ура!», «Качать командующего!», «Любо!» – прокатились над войсками.
В немом восторге застыл член Военного Совета фронта, с сожалением ощущая своё уже изрядно затяжелевшее тело и откровенно любуясь таким красивым, особенно в эти минуты, и подтянутым командующим.
Бойцы охраны восторженно стучали по крыше «студебеккера», водитель которого непрерывно нажимал и нажимал на сигнал, от чего даже привычные ко всему казачьи кони приседали от волнения на задние ноги и нервно грызли мундштуки, по которым на землю спадала пена.
Плиев раскрыл руки для объятий и направился к командующему лёгкой и пружинистой походкой. Тот, соскочив с седла, крепко обнялся с Плиевым и троекратно расцеловался.
На мгновение забывшись, заговорила кавказская кровь, командир группы гортанно вскричал:
– Дорогой, забирай коня! Теперь забирай! Вижу, в какие руки отдаю.
Выслушав горячие признания Плиева, Донской приложил руку к сердцу и громко сказал:
– Нет, уважаемый Исса. Такого коня не возьму. На нём ты, друг мой сердечный, и войну закончить должен, в Берлин въехать, как наши прадеды въезжали.
И уже обращаясь ко всем кавалеристам, которые его окружили плотным кольцом, сказал:
– Близится наша Победа, дорогие друзья. Уже скоро дойдём до своей главной цели.
Неувядаемой славой покрыли Вы свои Боевые Знамёна. И я хорошо знаю, что Ваш подвиг, Ваша отвага и доблесть приближали нашу Победу, выстраданную нами, всем нашим народом.
– Поэтому – желаю Вам, так же свято храня воинскую честь – дожить до Победы, вернуться к своим родным и близким.
И набрав полные лёгкие воздуху, звонко прокричал:
– Командиру вашей группы, генерал-лейтенанту Плиеву, всем Вам, дорогие герои – слава! Ура, товарищи! Вам, героям – ура!
Долго над чужой землей, над лесами и взгорками, которые были щедро политы русской солдатской кровью, гремело раскатистое «Ура!»
Донской, лично уточнив боевую задачу Плиеву, сел в машину и весь остальной путь проделал молча, переживая в мыслях нахлынувшие воспоминания о невозвратной молодости, да и от усталости, всё же годы уже брали своё. Он был, всё же, постарше на несколько лет за Жукова и дорогого его сердцу Рокоссовского.
Водитель и Член Военного Совета понимали его состояние и не тревожили своими разговорами.

***

Не знал Донской, что его часто, даже после Победы, вспоминал и Сталин. Особенно волнующими были его воспоминания о приёме в честь участников Парада Победы.
Ему давно казалось, что его оставили человеческие слабости, он был выше их, и не было на земле уже ничего, что бы его удивило и поразило. А если чему и удивлялся, то умело скрывал это от всех.
Когда Сталин, по очереди, подходил к столам, за которыми сидели военачальники, возглавляющие фронты и флоты, все вставали и тут же, выслушав поздравления Верховного, отвечали ему громогласным и слаженным «Ура!».
Дошла очередь и до фронта Донского. Он поздравил их с Победой, но уходить к столам, за которыми сидели военачальники следующего фронта, явно не торопился.
Выждав привычные здравицы в честь себя, он даже как-то досадливо поморщился и нетерпеливым жестом остановил их и обратился ко всему залу:
– Товарищи! У меня есть особый тост. В этом зале, со стен которого на нас смотрят имена георгиевских кавалеров, прославивших Россию ратными подвигами, есть один человек, имя которого занесено вот на эту мраморную доску, – и он указал рукой на стену, чуть сбоку от себя, справа, на самую последнюю, семнадцатым годом оканчивающуюся.
– Видите, там значится фамилия войскового старшины, в ту пору, Донского Владислава Святославовича, ныне – Маршала Советского Союза, командующего войсками одного из самых ключевых наших фронтов.
И тут же, сердечно и тепло провозгласил здравицу:
– Я хочу пожелать ему здоровья и благополучия. Его имя навсегда вписано в историю России,  Советского государства и его Вооружённых Сил.
Зал взорвался громкими овациями.
И все, особенно молодые офицеры, норовили, в перерыве, подойти к доске и после этого переводили восхищённые взгляды на видного, в расцвете сил Маршала, на мундире которого отсвечивали две звезды Героя Советского Союза и множество иных высоких наград.
И когда Донской попросил слова – Сталин заинтересованно стал прислушиваться к его словам.
Если уж честно, то он устал. Устал от заверений и признаний в любви и верности товарищу Сталину.
Даже Жуков и тот не смог уйти от этого штампа.
Но то, что сказал Донской, даже Сталина ввело в состояние некоторой растерянности, хотя он её тщательно скрывал.
Донской не стал провозглашать ни здравиц, ни высказывать дежурных заверений.
Он просто и душевно произнёс:
– Мои дорогие боевые товарищи, дорогие друзья. Я считаю, что мы все с Вами свершили две ошибки. И их непременно должны исправить прямо сейчас же.
Зал притих, а Жуков даже побледнел, не понимая Донского и волнуясь за него.
А Донской, с доброй улыбкой, продолжил:
– Мы все, посмотрите, увенчаны высшими отличиями Родины. Получили высшие воинские звания, высшие награды.
А тот, кто вёл нас к Победе, не удостоен даже звания Героя Советского Союза.
Зал онемел.
Крайне растерянно выглядел даже Жуков, которого, казалось, уже трудно было чем поразить вообще. Он смотрел на мундир Сталина, где привычно поблёскивала единственная звезда Героя Социалистического Труда.
Какой-то ступор наступил у Маленкова, Молотова, а уж Берия просто вцепился взглядом в Донского, да так, что в нём откровенно прочитывалась такая запредельная ненависть, что становилось просто страшно.
Он более всех жалел, что эта мысль не пришла ему самому в голову, не явилась она и пред его многочисленной свитой, которая ему, каждое утро, готовила сводку: кого жаловать, кого съедать и за что, а уж в части холуйства перед Сталиным – в этой ежедневной программе – был специальный раздел.
Именно по предложениям этой группы, ежедневно, в стране рождалось десятки сёл, городов, посёлков, улиц, кораблей, новостроек, машин и тракторов, которым присваивалось высокое имя Вождя.
А тут – такая промашка. А ведь как всё просто, как всё, до цинизма, примитивно. Подумаешь, звезда, но какое общественное звучание. Берия чуть не застонал от досады и разочарования:
«А этот, «Его Высокоблагородие» – сразу додумался. Этого Сталин не забудет никогда».
И Берия, до этого по сути равнодушно-притерпело относящийся к Донскому, сразу же зачислил его в личного врага, а это было даже страшнее, нежели быть врагом народа.
Сталин всё это видел и ему, что уж тут скрывать, было приятно, что это предложение прозвучало именно из уст Донского, которого – никогда и никто не мог даже подозревать в лизоблюдстве или неискренности.
Здесь он был, пожалуй, даже твёрже Жукова.
Сталин молча протянул свой бокал навстречу Донскому и уже намеревался сесть.
Но Донской продолжил своё выступление, даже не спрашивая у Сталина позволения на это.
И тот, полагая, что Донской будет продолжать развивать уже сказанное, как-то досадливо поморщился, словно говоря: «И ты – туда же, а я думал, что ты выше всего этого. Что значат слова в наше время? Сегодня говорим одни, а завтра, смотришь, и уже совершенно иные».
Но то, что он услышал через минуту, заставило его даже как-то порозоветь, заволноваться. Не ожидал, никак не ожидал он этого.
Донской, перекрывая возникший шум в зале, возвысил голос и звонко продолжил:
– Предлагаю, так же, от имени участников Приёма, выступить с ходатайством перед Президиумом Верховного Совета СССР о… присвоении товарищу Сталину высшего воинского звания – Генералиссимус Советского Союза.
И тут же, притушив голос до повседневного, как-то просто и буднично, по-семейному, оглядев ряды своих нарядных товарищей, в парадных мундирах, со множеством наград, закончил:
– Я думаю, так будет справедливо.
Сталин улыбнулся Донскому и даже положил руку на область сердца.
Донской потом описал свои ощущения и причины, побудившие его так выступить в своих воспоминаниях.
Их, ещё при жизни, прочитал и Сталин, и они ему были безмерно дороги и приятны, так как в них не было привычной для Вождя неискренности, угодничества. Была высшая целесообразность и признание заслуг того, кто выстрадал и вынес для достижения Победы над фашизмом больше всех.
И это было правдой.
Даже личных унижений он, Вождь великой страны, человек крайне самолюбивый и гордый, вынес столько, сколько не вынес ни один из его соратников и подчинённых.
Он ведь не забыл ни того тона, ни того пренебрежения, которое с ним допускали в 1941–1942 годах Черчилль и Рузвельт, и даже Тито, этот югославский выскочка и националист. Это уже потом, после Москвы, а если уж честно – то после Сталинграда, они все заговорили совсем по-иному.
Правда, так и не узнал Донской, что звезда Героя Советского Союза так и не была вручена Сталину. Что за этим стояло – никому не известно, а измышлений злопыхателей, которые утверждали, что Вождь не получил высшую награду страны лишь потому, что никого не считал достойным её ему вручить – мы повторять не будем.
Получил же он из рук Калинина два ордена Победы и никоим образом при этом не возгордился.
Более того, мы полагаем, что присвоение ему звания Генералиссимуса – наконец-то восстановило высокий авторитет этого высшего воинского звания, который, в значительной мере, был утрачен всеми временщиками, как на российском престоле, так и в иных государствах, когда сего отличия удостаивались персоны совершенно ничтожные и недостойные.
Да и за заслуги столь сомнительного толка, что стыдно о них даже и упоминать.
Наконец, нельзя же считать, что этого звания были достойны Франко и Чанкайши. Какие такие сражения и битвы они выдержали, в которых бы защищались высокие идеалы и права народов мира?
Ну, да мы отвлеклись. Но факт остаётся фактом, что звезда Героя Советского Союза, которой был удостоен Вождь, пролежала в Президиуме Верховного Совета СССР почти восемь лет, до его кончины в 1953 году. И только художники получили повеление изображать Сталина со звездой Героя Советского Союза.
Примерно такая же история произошла и со званием Генералиссимуса.
Говорят, как выгнал он из своего кабинета генерала армии Хрулёва, начальника тыла Вооружённых Сил и какого-то ряженого, которого тот привёл к Сталину в каком-то колете, с золотыми эполетами, так больше и слышать никогда не хотел ни о какой форме.
Так и проходил он, до самой смерти, в маршальском мундире. Правда, иные маршалы не повторяли ткани, светлой, из которых ему шили эти мундиры, и воротник у него был на них отложной, а не стоячий, как предписывалось по форме, им же утверждённой.
Донской в своей книге поместил немало фотографий Сталина и тот, придирчиво их рассматривая в первый раз, сразу же по выходу книги, не увидел ни в одной изъяна или того, чего он бы не хотел обнажать и показывать другим.
И Сталин это высоко ценил:
«Да, воспитанный человек, культурный. И хотя плохо, что не согласовал с ним фотографии, которые собирался поместить в своей книге, но придраться, если бы даже и хотел – не к чему. Это же не те ужасные и низкопробные поделки, которые предлагали ему поместить в своих воспоминаниях Конев и Ерёменко. Чуть не заставили его позировать, с биноклем, на каком-то командном пункте.
А здесь – нет, всё очень грамотно и корректно, даже красиво».
Особенно понравилась ему одна фотография, которой он сам никогда не видел и её у него не было – под Царицыным, в будёновке.
Где её Донской нашёл, он уточнять не стал, но попросил Поскрёбышева переснять её лично для себя. Подарил сыну, помнил, одну. И тот всегда в рабочем кабинете вывешивал именно эту фотографию отца.
Сталин даже беззлобно посмеялся над собой в своих мыслях:
«Для истории пусть будут эти фотографии. Да, теперь уже – для истории. Старым становлюсь. Рузвельта уже нет. Нет самых главных его врагов – Гитлера, Троцкого, всяких радеков и бухариных, енукидзе, тухачевских – а ведь они все меня моложе были.
А я – вот всё живу. Я – вечный. Если только Берия не помешает…
Своевольничать что-то стал, много на себя берёт. Надо остановить, пока не поздно…».
И Сталин стал дальше внимательно анализировать книгу Донского:
«Молодец, не побоялся, единственный выступил в защиту Жукова, тогда, в сорок шестом, когда он доверился информации Берии и почём зря обидел Жукова. Обидел, – это он сегодня знал твёрдо.
Мне бы, напротив, сделать Жукова военным министром, приблизить к себе, никто бы не посмел и голову поднять тогда, а я подумал, что Жуков будет вести со мной борьбу за положение в партии и стране.
Нет, Жуков не такой. Может, по горячности, ляпнуть что-нибудь, преувеличить свои заслуги в войне, но он никогда не пошёл бы на борьбу со мной, никогда!
И вот – только Донской и его воспитанник Ермаков и встали на защиту Жукова. И если Ермаков это сделал, скорее, на эмоциональном уровне, то Донской, как всегда, был безукоризнен с точки зрения логики своих доводов. Молодец!»
Как он тогда проникновенно сказал ему на Высшем Военном Совете:
«Товарищ Сталин, как и все живые, Георгий Константинович Жуков не свободен от ошибок. У каждого из нас – их в избытке.
Но это самый преданный Вам полководец, у которого мы все учились в годы войны.
Жукову достаточно этого осуждения, указания на его ошибки и он всё поймёт и выправит. И не допустит впредь.
А многие из собравшихся в этом зале не озабочены этим, им гораздо важнее расправиться с Жуковым, чтобы возвыситься самим, да и свои грехи, не ошибки, заметьте, а настоящие грехи с именем Жукова прикрыть. Обвинить его в том, на фоне чего их «шалости» будут выглядеть ничтожно, и смотришь, удастся ввести в заблуждение не только руководство страны и партии, но и историю.
Думаю, что именно в этом причина их странной забывчивости при оценке своих прегрешений и преувеличение, заведомое, грехов Жукова.
И в первую очередь скажу о тех, кто мне больше всего дорог.
Думаю, что неправедная обида поразила душу моего старинного товарища маршала Рокоссовского.
Не сам, Костя, Жуков на I Белорусском фронте тебя сменил.
Так было праведно и правильно. И по заслугам. Он, единственный среди нас, кто командовал фронтом ещё до войны. И признаем, самый даровитый и способный среди нас».
«Но более всего меня потряс ты, Иван Степанович», – обратился Донской к Коневу.
«Как же ты забыл, что Жукову обязан жизнью. Да и мелковат ты по сравнению с Георгием.
Какие такие масштабные сражения ты выиграл? В сорок четвёртом–сорок пятом можно уже было воевать. Все научились. А до этого умел только Жуков. И ему Отечество в наибольшей мере обязано своим спасением».
Вот это и резануло Сталина по сердцу. Нравилась смелость, искренность Донского, нравилась, но то, что «Отечество обязано» Жукову своим спасением – это уже слишком.
Только по отношению к нему, Сталину, уместны такие оценки. Жуков же – только лишь солдат. Да, самый талантливый, самый даровитый, но солдат.
И Донскому этого не следует забывать, а то придётся… напомнить.
Да и впереди он что-то не так сказал. А, вспомнил: «Мы все несвободны от ошибок». Да ещё и предложил, библейское: «Кто без греха – пусть тот и бросит в Жукова свой камень».
Это значит, что и у него, у Сталина, есть грехи. Нехорошо это. Этого он не должен был говорить. Не должен!
Вспомнил Сталин и статьи Донского к пятой годовщине Победы.
Анализируя опыт войны, он вновь подчеркнул, его, Вождя, заслуги.
Уважительно, доказательно и тепло отзывался о его стратегической зрелости, умелому руководству войсками «с 1943 года».
Вот это и кольнуло. Что, до сорок третьего года он плохо руководил войсками?
«Да, если бы не я, – уже привычно думал Сталин, – вы бы, генералы, как Кутузов, и Москву бы сдали. Только я вас своей железной требовательностью и… страхом остановил. Как же, расстрел Павлова все командующие фронтами не забыли…
А что мне было делать, если на шестой день войны Павлов сдал Минск. А я ведь ему доверял. Не оправдал моего доверия. Нет, не оправдал. Сильно подвёл меня. Я же его лично, как лучшего, на такой округ назначил.
А он – театр, видите ли, любил. И даже вечером 21 июня в театре был. Театрал…
Фронт развалил. Не управлял ни одной армией. Всю авиацию в первый же день войны потерял.
Нет, с Павловым я всё правильно сделал. Другим наука была. Полезная и все её запомнили. На всю войну запомнили. Тот же Жуков запомнил. И сам, ничуть не слабее меня, гайки закручивал.
Как он тогда доложил мне шифровкой, что Рокоссовский отвёл войска за Истру самовольно, заручившись поддержкой Генштаба, мягкосердечного Шапошникова.
Да, за Истрой обороняться было легче. С точки зрения военного профессионала это было грамотное решение.
Но… своеволие Рокоссовского терпимым быть не могло. И Жуков потребовал вернуть оставленные рубежи.
Много людей положили, но Жуков, в данном случае, абсолютно прав. И он это выразил в своей шифровке, которую мне доложил Шапошников: «Фронтом командую я».
И правильно. Так ведь всегда поступал и я сам. Жуков знал, что никакой пощады ему не будет, от меня. Поэтому и сам так себя вёл. Правильно вёл.
Поэтому я и поменял Рокоссовского на Жукова, на I-м Белорусском.
Причин тому было много, но я помнил и Истру, и топтание под Варшавой. Как бы там ни было, но сил у него было достаточно, и можно было в Польше поступать более радикально, а он – пожалел Варшаву, не стёр её с лица земли, чтобы и фашистам, и армии Крайовой, националистам крайним, и оборонять было нечего. Сделать так, как Черчилль поступил с Кёнисбергом, хотя тот и был в зоне нашей ответственности.
Но, конечно, самое главное заключалось в том, что войну должен был завершить я лично. Никаких представителей Ставки мне уже было не надо. И с товарищем Жуковым советоваться мне не надо было. Всё уже было ясно.
Да и Антонов прекрасно работал в роли начальника Генерального штаба. На него я опирался уверенно. И спокойно. Уж он-то ни на какую самостоятельную роль не претендовал».
«А таким решением Жуков отдалялся от Ставки, становился как все они, – и Сталин при этом обвёл взглядом зал, где сидели все его маршалы, – простым исполнителем моей воли. Хотя и пытался взбрыкивать. Да его, – подумал про себя, как-то даже сатанея, – за одни Зееловские высоты мало расстрелять. Втянул танковые армии в «мешок», чуть не загубил всё дело».
«Перепугался, что Конев его опередит, не он Берлин возьмёт и ценой неслыханного напряжения всё же положение выправил, но какой ценой? Сколько напрасных жертв?
Но даже не это главное, а то, что чуть не американцы с англичанами нас не опередили. Хорошенькое дело, если бы они первыми вошли в Берлин!  Нет, уж, это было главным для меня итогом всей войны. Моего личного противоборства с Гитлером. Жаль, что этого подлеца, живым не взяли. Правда, на это я и не надеялся. Всё же – вожди государств, какими бы они ни были, живыми не должны попадать противнику».
Внимательно слушая Донского, он продолжал размышлять о пережитом:
«А прав ведь Донской, умный человек, – и товарищ Сталин учитывал это, принимая решение о смене руководства решающего фронта. Нет, не поляку всё же Рокоссовскому принимать ключи от сдающегося на милость победителя Берлина.
Русский народ – вот решающая сила Победы, и во главе русских войск – должен был стоять и русский полководец, выполнявший мою волю. Именно мою волю, как вождя Великого русского народа».
К слову, он никогда себя не отрывал от истории именно русского народа. И даже обиходно резко обрывал Берию, который ещё пытался, ранее, говорить с ним на грузинском языке.
« Эту идею, что я, один, стою во главе Победы, я отразил и в формулировке по награждению маршалов орденом Победы. Никаких «гениальных решений», никакого «решающего вклада в победу над фашистской Германией». Нет, только лишь «образцовое выполнение заданий Ставки Верховного Главнокомандования», то есть – его, Сталина, заданий.
А чтоб у маршалов не закружилась голова, приказал в Указ вставить и генерала Антонова. Единственный, кто из генералов был награждён высшим полководческим орденом. А Жуков – что он строит из себя обиженного, у меня два ордена Победы, и у него. Сравнял, правда – и Василевскому тоже два ордена Победы велел дать, чтоб Жукова остудить. Василевский к началу войны был всего генерал-майором, а Жуков – уже генералом армии, а маршалов я им присвоил в одном году. Тоже для того, что учитывал спесь Жукова и его повышенные амбициозные оценки собственных заслуг».
И вдруг, совершенно неожиданно даже для себя, подумал о другом:
«Донской – умный человек, прямой, нравится мне его мышление, самостоятельность, совесть, но куда его пристроить после этого заседания Высшего Военного Совета? Заслуживает самой большой должности, но давать её ему нельзя. Не мой он человек и моим не станет. Он предан Отечеству, жизнь за него положит, но не мне.
А ведь, чего греха таить думал о них с Жуковым после войны. Не было более талантливых за них, более даровитых, нежели они. Заслуживали самых больших должностей, так ведь и думал – одного министром, а второго – начальником Генерального штаба.
Но… нельзя было. Вступали в силу интересы политики государства. Поэтому и назначил безвольного и неспособного ни на что Булганина, ни в чём себя не проявившего в годы войны, министром обороны.
Зато – спокоен был. Тот, боясь Маленкова и, особенно – Берии, никогда против моей воли не пойдёт. Это не Жуков, который мог и мне сказать: «Если я плохо командую – берите и сами командуйте».
А ведь вынужден был терпеть. До определённого периода. Пока сам не постиг науку управления войсками в войне.
И ведь научился! И стал видеть дальше и глубже за них, военных».
После этих раздумий он и предложил Донскому пост начальника академии Генерального штаба.
Почётно, так как сам, специально, и задолго до этого Совета – приказал изменить штатную должность начальника академии – на маршальскую, чтобы не обижался тот, кого он действительно уважал, пожалуй, больше, нежели иных полководцев.
Поэтому сам лично принял его и попросил возглавить академию, так как только ему, – это подчеркнул особо в разговоре, – может доверить подготовку военных кадров в новых условиях, с учётом появления ядерного оружия.
И Донской, к его удивлению, с удовольствием согласился на эту роль.
Надо заметить, работал с подъёмом, вдохновенно, как и везде. Много полезного внёс в развитие военной науки, подготовку новых кадров современной Советской Армии.

***
И не узнал уже Вождь ещё об одном достойном поступке Донского.
Произошёл он через три года после кончины Генералиссимуса.
Мстительный и злобный Хрущёв, который никогда, до самых последних своих дней жизни, не мог простить Сталину пережитого страха и унижений, сразу же, после прихода к власти, стал развенчивать авторитет и заслуги Сталина, полагая, что таким образом он укрепит свой ничтожный авторитет в партии и армии, в первую очередь.
Больше всех он боялся Жукова. И хотя вынужден был на короткое время, в благодарность за арест Берии, назначить того министром обороны, но страх от этого не прошёл и боялся он прославленного маршала тяжело и постоянно.
И как только надобность в Жукове минула – подло, тайком, во время отсутствия того в Москве, специально отправил в Югославию с визитом на корабле Военно-Морского Флота, сместил его со всех постов, вывел из состава Политбюро и вообще отправил в отставку, против даже установленных правил – маршалов в отставку не отправляли.
И Донской, понимая, чего ему это будет стоить, выступил на Высшем Военном Совете в защиту Жукова, как всегда страстно и аргументировано.
Никогда Хрущёв не простил ему того выступления. И под предлогом преклонного возраста, отправил в так называемую «райскую группу», где никто ничего уже не решал, а просто доживали свой век Маршалы Победы. Вроде бы – и при деле, на пожизненной службе в Вооружённых Силах СССР. Уволил бы Хрущёв и Донского, следом за Жуковым, но это было бы слишком одиозно и на это он не получил бы согласия от своего ближайшего окружения.
Как ни замалчивали выступление Донского в прессе, но скоро о нём узнала вся армия, а за ней – и вся страна. И поняла, и поддержала, как поддерживала и любила Жукова.
Он, появляясь, пусть и редко, на официальных приёмах, торжествах (Жукову не позволяли и этого), чувствовал, как тепло его встречают офицеры-фронтовики, да и простые люди нередко подходили к нему, желали здоровья – то на улице, где он любил прогуливаться, мимо Центрального Дома Советской Армии, то в театре, а в глубинке страны, куда он выезжал к памятным датам, к местам сражений его фронта, ещё оставались старые солдаты, которые ему всего дороже были.
И они ему платили искренней любовью за то, что его полководческое искусство сохранило им жизнь.

***

Хрущёв с первых же его слов покраснел, стал даже багровым, и сидел, тревожно оглядывая зал, в страшном напряжении, ежеминутно отирая большим платком обильный пот со своего лица.
– Странное дело, – отметил сразу же, в начале своего выступления Донской, – останавливая свой взгляд на лице Хрущёва, – как успел за два с небольшим года так разительно перемениться товарищ Жуков, нынешний министр обороны?
– А где же тогда было Политбюро Центрального Комитета, рекомендовавшее его к назначению Министром обороны?
В нашем возрасте люди уже столь радикально не меняются, если исключить некоторых героев данного судилища. Они-то свои убеждения и взгляды поменяли, мне кажется, у могилы Вождя. Теперь он им уже ничем не грозил. А до этого ведь клялись в верности на все времена, рядились в верных продолжателей  дела Великого Сталина.
– Вот, посмотрите, – и он поднял аккуратную стопку бумаг, – это выступления товарища Хрущёва за последние два года. В самом первом из них – на первом послесталинском Пленуме ЦК, он упоминал имя «гениального продолжателя дела Ленина» – более пятидесяти раз; на следующем – сорок шесть; и так я могу продолжать дальше. Так где же, в каком случае, с нами был искренен, товарищ Хрущёв?
Он именно так и сказал – где был искренен.
– Но даже не это главное. Никита Сергеевич в своём выступлении объявил, что партия борется с крайностями сталинизма и готовится сказать народу всю правду об этом периоде в истории Родины.
Но Жуков – одна из жертв «того режима», как говорит товарищ Хрущёв. Более его не пострадал никто! Вас-то, товарищ Хрущёв, судьба хранила.
На Хрущёва было страшно смотреть. Как потом он сам признался в своих мемуарах, которые написал, а вернее – надиктовал, и которые вывез на Запад его сын Сергей, ставший предателем и изменником – всё, что знал по проблемам ракетостроения, сообщил своим новым хозяевам-американцам – он боялся, что после этих слов Донского его арестуют, вместе со всеми членами Политбюро.
А Донской, между тем, продолжал:
– Тогда – наблюдается полное отсутствие логики: если Жуков тогда пострадал, как противник того режима, то от чего он неугоден этому режиму, нынешнему? Или здесь что-то другое, хотелось бы мне, как члену ЦК знать?
Я ещё в то старое и давно минувшее время не позволил ввергнуть свой полк в борьбу с народом. Полагаю, что и сейчас власть делает страшную ошибку, втягивая армию во внутриполитические разборки.
Он обвёл взглядом весь зал, где сидели его боевые побратимы, товарищи по строю, с которыми он защищал Отечество долгие годы и горько, не скрывая этого, сказал:
– Тут уже многие присягали на верность «дорогому Никите Сергеевичу». И мне очень горько от этого, мои боевые товарищи. Горько именно от того, что товарищи Малиновский и Конев, который уже раз заявляют о готовности выполнить «любой приказ дорогого Никиты Сергеевича». Словно и не существует нашего Великого Отечества при этом, нашей России.
Я ведь долго уже живу, и не раз сам слышал, как Никита Сергеевич лично заверял о своей готовности выполнить любой приказ Учителя и Вождя, вдохновителя всех наших побед.
Что же это, в таком случае? Если сегодня, оказывается, что и шли не туда и не под теми знамёнами, да и поводырь был слепой и вёл только в пропасть, то где гарантии, что сегодня поводыри прозрели и стали нас вести туда, куда надо?
Зал загудел. Большинство – одобрительно, но многие – с негодованием, при этом – все поглядывали на Хрущёва. А Маленков, грузный и заплывший, с трудом переклонившись через сидящего рядом Кагановича, что-то шептал Хрущёву на ухо, указывая при этом рукой на выступающего Донского.
Тот всё это видел, но и на секунду не замешкался и продолжил:
– Большую опасность в этом вижу для самого нашего строя, для Отечества.
И не знал Донской, что больше всего испугался Хрущёв его следующей фразы:
– Состояние в партии, сотрясающая её самая неприкрытая фракционная борьба, возвращает нас в то время, когда страна и партия боролись с троцкизмом. Не удалось ему тогда занять ключевые позиции, а вот сегодня, я думаю, верх за ним. А это ещё отзовётся нашими будущими поражениями и отступлениями от завоёванных позиций.
– Что же касается Жукова, – продолжил Донской, – то его, как и всех присутствующих, есть в чём упрекать и есть за что критиковать.
Есть что ставить ему в вину. Тем более, что человек он деятельный и радеет за Отечество почище его критиков. По-настоящему обеспокоен его могуществом и величием.
– Но, что же Вы за его товарищи, – обратился он к членам Политбюро, – если Вы не указали ему на ошибки, на его даже заблуждения, как сегодня говорил товарищ Хрущёв, по мере их проявления, а Вы копили их, так сказать, к сегодняшнему разбору?
– Вы же все – отцы. Так вот – разве отец так занимается воспитанием сына в семье?
Да, нет, там каждый огрех получает свою оценку тут же.
– И мы все, – обвёл он рукой сидящих в зале военачальников, уставившихся глазами в столы, было стыдно, один лишь Ермаков, затяжелевший уже, огромный, с погонами маршала бронетанковых войск, смотрел на Донского прямо и открыто, – разве мы товарищи Жукова?
– Вчера – и Конев, и Малиновский, Соколовский – в особенности, и Кошевой с Бирюзовым, как молодые хорунжие, щёлкали пред ним каблуками. И уверяли в том, что все его решения – гениальные. А что же сегодня случилось с Вами, мои боевые товарищи?
Что-то я не помню, чтобы Жуков меня не выслушал, не принял, не ответил на аргументированные пожелания, просьбы.
А, что крут – так мы ведь, давайте себе честно скажем, как повели себя после смерти Сталина? Стало даже раздаваться: «Хватит, не знали покоя ни день, ни ночь. Пора и просто пожить, для себя».
И, уже накаляясь от знакомой ему ярости, которая захватывала его в давние лета лишь пред конной атакой, продолжил:
– В среде высшего военного руководства стало процветать барство, кумовство, протекционизм. Военные вожди, – он так и сказал, – вожди, – стали отставать от требований времени, как-то слишком раздобрели все и обрюзгли. Поэтому и обижались на Жукова, который им на это указывал.
В зале пошло, волнами, волнение и ропот. Но даже Хрущёв, сам изрядно затяжелевший, с огромным животом и несколькими подбородками, вдруг увидел, какие же нездоровые почти все маршалы.
«Вон, Конев, – подумал он. – Светился ведь в войну от худобы и язвы. Постоянно болел. А сейчас – один за столом сидит, как шкаф.
Не говоря уже о Толбухине, Мерецкове, да и Кошевой мой – моложе ведь всех, а уже в дверь скоро не войдёт.
Многим, сказывают, стали машины с одной дверцей, справа, делать».
«Надо, надо, – думал Хрущёв, – везде расставлять своих людей. Иначе – сожрут. Ишь, как Жуков смотрит.
Даже по взгляду видно, что и меня бы, как Берию, взял сейчас же за воротник».
И Хрущёв даже вздрогнул, он-то никогда не забывал той сцены, как Жуков встряхнул Берию, сразу же обмякшего, чуть не потерявшего сознание, своей твёрдой рукой и спокойно, но властно произнёс:
– Берия, ты арестован.
« Да и второй раз ведь спас он меня, – продолжал размышлять Хрущёв, – но этим и страшен. Когда заявил, при разгроме группы Молотова-Кагановича, что без его решения ни один танк не сдвинется с места в армии.
Спас, спас, это точно. Но его тон, его выступления…  Этого выносить я больше не в силах.
Смел меня даже за столом, куда я его пригласил, учить.
И это его ответное «ты». Ну, я, по привычке, ведь к нему, как к младшему, на «ты». А он, в присутствии других, тоже стал мне «тыкать». Да ещё во всеуслышание стал подчёркивать, что товарищи и должны так, по-простому, друг к другу обращаться.
А уж на день Победы, на десятую годовщину, недопустимо повёл себя вообще. Заметил мне, в присутствии Брежнева и Игнатова, что мне, Хрущёву, надо не критиковать Сталина, не говорить глупостей о нём, что он-де, по глобусу руководил войсками, а молиться на него».
«Я бы тебя, Никита Сергеевич, на его месте два раза расстрелял: первый раз за Харьков, а второй – за то, когда ты с Ерёменко чуть Сталинград не сдал.
Это Вы с Тимошенко тогда проспали Харьков. Много солдат наших зря погибло».
И вроде в шутку говорил это, но все поёжились. Ибо хорошо были информированы об этих событиях и хорошо знали личную меру вины Хрущёва за эти страшные трагедии.
Но было и ещё одно основание у Хрущёва, чтобы непримиримо ненавидеть Сталина и Жукова.
Жуков был единственным из военачальников, кто присутствовал на том судилище над ним, связанным с сыном, Леонидом.
Поэтому он и настоял на расстреле Абакумова, министра госбезопасности. А ещё раньше – Берии.
Знали слишком много. Всё знали, как он пытался выгородить сына за его предательство, перелёт к немцам и службу в лётном центре фашистов, где он пытался их обучить наиболее эффективным приёмам и методам борьбы с советскими авиаторами.
Ишь, как расстарался Абакумов – специальную группу заслал, выследила она Леонида и доставила, за линию фронта, к своим, на расправу. Здесь и судили. На заседании Политбюро. И приговорили к расстрелу. И он был незамедлительно приведён в исполнение.
Он не забыл этого. И помнит каждую минуту, миг каждый того особого заседания. И тот свой животный страх помнит, как он в ногах у Самого валялся, просил простить его и всё заверял Хозяина, что он искупит вину, докажет ему свою преданность.
«Что доказать-то я собирался? Верность и преданность? Да, конечно, и это парализовало всю мою волю, забирало все силы. Всё время оглядывался – а не за мной ли пришли?»
Покрывшись холодным потом от этих воспоминаний и, вслушиваясь в жёсткие слова Донского, он вспомнил самую потаённую страницу своей жизни, о которой, он думал, не узнал никто.
Если бы кто-либо знал – не быть бы ему и дня в аэропаге сталинского окружения. На кровавом полу Лефортовской тюрьмы или в Бутырке завершил бы свой путь с ярлыком «врага народа».
«Слава Богу, что не всплыло нигде то письмо моё, что я написал, от страха, немцам – с просьбой пощадить сына и не афишировать его связь с ними.
А я… я ведь заявлял о готовности выполнить их «аналогичные просьбы»».
«Хорошее дело, – он даже повёл плечами от холода, – член Политбюро, член Военного Совета фронта пишет письмо… врагам. Да, тогда он перепугался сильно, но хватило ума всё же вернуть курьера, письмо изъять, а сам курьер, слава тебе Господи, в этот же день погиб от авиабомбы».
Он внимательно посмотрел, поочерёдно, на Молотова и Маленкова:
«Что бы они сделали со мной, зная об этом письме? Сожрали бы, как и я сожрал бы любого, кто пошёл бы на такой шаг. Правильно говорили в народе: «Средь волков жить – по волчьи – выть». Таковы были законы. По-иному было нельзя. Да и сегодняшнее заседание – тому свидетельство. Жуков опасен лично для меня, поэтому я ему и не могу довериться. А какой же это министр обороны, если руководитель государства не может на него положиться?»
«А этот, – посмотрел в упор на Донского, – ещё опаснее Жукова! Тот – прямолинейнее, а этот – до глубин добирает. С идейной, так сказать, точки зрения.
 Всё, из академии – долой. И на следующем же Пленуме ЦК – из членов ЦК, да и из депутатов Верховного Совета СССР. Немедленно всё подготовить. Поручить Брежневу, заодно и проверим…».
«И всех, всех, в ком есть хоть капля сомнения – вычистить. Чтоб не влияли на других. Таким, как он, – подумал он о Донском, – рот ведь просто не закроешь. Но – поставить задачу Голикову, он сумеет, очень хочет маршала получить на Главпуре, чтоб нигде, ни единого слова в печати о Жукове, Донском, обо всех сражениях, которые они вели. Ни слова! Никуда не приглашать, никаких мемуаров не издавать».
«Конева, Ерёменко будем издавать. Знают своё место. Молодец, Андрей Иванович, расписал, правдиво, что Сталинград и устоял благодаря тому, что «…мы все поражались настойчивости Никиты Сергеевича, его дару предвидения и его воле».
Молодец, о Жукове даже не вспомнил. Хотя и не забыл, как тот грозился их обоих расстрелять за то, что не выполнили его волю и переправились на другой берег Волги, где потише было.
Конев – опять же, молодец, нашёл доброе слово и возможность отметить заслуги Хрущёва во всех операциях, связанных с освобождением Украины».
«Как это ему написали? (К слову, иллюзий у него не было, он знал реальные способности своих полководцев, и поверить в то, что Андрей Иванович Ерёменко сам написал свои воспоминания – даже при самом смелом воображении было невозможно. Уж это Хрущёв знал очень хорошо. Да и сам не мог обходиться без лукавых помощников, референтов, консультантов и советников): «До сей поры должным образом не оценён выдающийся личный вклад дорогого Никиты Сергеевича Хрущёва при выработке плана по освобождению родной для него Украины.
Я убеждён, что сегодня время для этого настало. И долг каждого командующего войсками фронтов, армий, всех солдат партии – правдиво показать эту роль, что послужит достойным примером воспитания у наших советских людей уважения и признательности подлинным героям Великой Отечественной войны, которые не по глобусу руководили кровопролитными сражениями, а вместе с народом, воинами Красной армии были на передовой линии огня».
«Молодец, молодец! За это ничего не жалко
Надо продумать, и к очередной годовщине Победы наградить особо таких, как Малиновский, Соколовский, Конев, Голиков – этот особенно землю будет рыть, как же, сказал ему, что созрел, созрел для маршала, чтобы во всех издаваемых мемуарах почаще товарища Хрущёва вспоминали. Шутка ли – бессменный Член Военного Совета фронтов, в начале войны – ещё и Главкомата войск Южного направления. Да, жаль, очень жаль, что Тимошенко таким дубом оказался, не проспи Харьков, ты же – Главнокомандующий, совсем бы другой и у меня был расклад. А так – вспомню, как Мехлиса за Крым почти уничтожил Сам, мороз по коже пробирает. Такая, если не хуже, ждала ведь участь и меня за Харьков».
«Все энциклопедии срочно переиздать. Срочно! Это же чёрт его знает что, везде, в каждой статье – Сталин до сей поры, как «…вдохновитель и организатор всех наших Побед, величайший полководец всех времён и народов». Подарил нам Черчилль формулировочку, не выскребешь долго теперь.
А писатели – и Вождь, и Учитель, и Священное Знамя Победы…
– Симонова – немедленно отлучить от всего. Зажрался, премий получил больше, чем вышло книг. И всё поёт, аллилуйю, этому палачу.
Помню, как он меня жучил – за стихотворение этого повесы «Жди меня». Чуть зачёт не принимал и всё корил, что я не понимаю значения этого стихотворения, оно, де, дивизий стоит сегодня. Дух войск поднимает.
А что в этом стихотворении? И кому посвящено? Бабе распутной, со всеми успела. Сам же Рокоссовскому жену на фронт принудительно отправил, чтобы избавиться от этой Серовой».
«А с днями Победы вообще надо прекращать. Хватит. Пусть лучше Новый год празднуют. Навоевались, а то даже эти, – и он леденящим взглядом окинул зал, – на последнем приёме что вытворили – по предложению Донского встали и за Верховного Главнокомандующего выпили. Нет, хватит. Надо войну уже вычёркивать из памяти. Поменьше и о Нём будут вспоминать.
А то – как день Победы – не обойдёшь ведь Сталина. И, горланят везде, даже в Кремле: «Артиллеристы, Сталин дал приказ…». Да и Запад не даёт забыть, кто был во главе государства, армии, партии в эти годы, кто, так сказать, вождь и вдохновитель…
Ишь, даже Черчилль, жив всё курилка, и тот к десятилетию победы над фашизмом разразился огромной статьей, и наши дураки её везде перепечатали.
И что в ней – «…я не знаю другого человека, способного возглавить советский народ на борьбу с фашизмом; гений и талант Сталина проявился и в том, что он заставил нас, империалистов, воевать против империалиста Гитлера»; опять повторил своё о полководце всех времён и народов. Но больше всего его, Хрущёва, покоробило воспоминание о Ялтинской конференции:
«Я не знаю почему, – писал Черчилль, – но когда он входил в зал заседаний, мы все вскакивали и застывали, опустив руки по швам».
«Так ведь и я всегда вскакивал и холодел от одного взгляда. Не забуду и не прощу никогда. За дурачка держал и всегда приказывал плясать на даче, под баян Будённого.
Знает ведь, старая перечница, Черчилль этот, кто сегодня руководитель государства и партии, но даже не упомнил ни разу. Ни слова этот алкоголик не написал обо мне», – с леденящей ненавистью подумал Хрущёв.
«Ишь, Жукова, Донского, даже Конева – за встречу – там, на Эльбе, к десятилетию Победы, наградили высшими орденами Америки, Англии, Франции, а мне – ничего, как будто и нет меня.
 Ну, подождите…».
И он силой воли заставил себя сосредоточиться на выступлении Донского.
«Как все внимательно слушают его. Одни – от страха, что правду скажет, изобличит, а другие – есть ещё такие, и от стыда. Ерёменко, вон, даже голову на кулаки положил. Ну, этот, правда, от стыда не умрёт. То Сталина заверял, сейчас – меня…
Один Конев, правда, усмехаясь, неотрывно смотрит на выступающего Донского. Что-то записывает в блокноте, надо сразу же, после Донского, дать ему слово. Думаю, что он не простит ему своего позора. Господи, на кого приходится опираться? Ведь помню сам то заседание Политбюро, где Молотов назначался председателем комиссии для расследования причин краха на Калининском фронте. Следом за Павловым расстреляли бы тебя Иван Степанович, другим не был бы приговор. Молотов ещё пожёстче иных был, человек-машина, тень Сталина. У него бы и глаз не моргнул, поставить хоть десять таких коневых к стенке.
Хорошо бы в перерыве подогреть Рокоссовского. Обижен. Обижен, давно, на Жукова. И даже не скрывает этого. Годами не общаются…
Даже не здороваются. А ведь было время – Рокоссовский у него командиром был. Надо использовать, вчера Голиков показывал аттестацию на Жукова, подписанную командиром дивизии Рокоссовским. Как там: «Недооценивает значимость политической работы. Имел случаи грубости к подчинённым…».
Во, во, это то, что надо! Надо, чтобы об этом Рокоссовский сказал, закрыл рот этому адвокату Жукова – Донскому.
И когда Донской произнёс те слова, которые потом вошли и в народный эпос, и ему, Хрущёву, кололи потом глаза даже его соратники, он пополотнел:
«Всё, хватит, надо это кончать! Какой же я глупец, что не установил регламент. Надо переголосовать – десять минут и всё! А то уже час говорит этот защитник, по-моему, не меньше.
Что он только что сказал? Что это он себе позволяет: «Если был, товарищи, культ Сталина в то время, то ведь была и личность! Масштабная, мыслящая, всегда радеющая за Россию, за наше Отечество».
«Это, значит, я не личность? Ну, уж этого я тебе никогда не прощу, подожди, мерзавец, ты ещё попомнишь меня», – Хрущёв аж зашёлся от ярости и посинев, непроизвольно даже застучал костяшками пальцев по столу. Кровь ударила ему в голову и он, уже не сдерживая себя, громко закричал, на весь зал:
– Вы не забывайтесь, товарищ Донской, где Вы находитесь. И с кем разговариваете!
– Так с кем я разговариваю? – с глубокой внутренней иронией в голосе отпарировал Донской:
– Я думаю, что разговариваю со своими товарищами по строю, товарищами по партии. Именно такой разговор и нужен сегодня. Ведь речь идёт о человеке, да при том ещё – таком недюжинном и имеющим большие заслуги перед Отечеством.
При этом один Ермаков не выдержал и чётко, громко на весь зал сказал: «Правильно!».
Хрущёв недовольно повернулся на его голос и подумал про себя:
«Кто он такой? Тень Донского! Надо ещё посмотреть, за что тот его продвигал. Начал войну комбригом, а закончил – маршалом бронетанковых войск.
А мне за всю войну – ни одного звания этот тиран не присвоил. Как, по статусу члена Политбюро, получил в сорок третьем году генерал-лейтенанта, так в этом чине и прошёл всю войну».
«Даже Мехлиса пощадил хозяин, – по привычке подумал Хрущёв, – и присвоил ему к концу войны генерал-полковника, а мне – ничего».
«И никто, даже Ерёменко – лиса и бездарь, так и не предложил за Сталинград дать мне Героя. Все получили – и Чуйков, и Шумилов, комдивы все, Лизюков, Батюк – стали первыми Героями, а члену Военного Совета фронта – шутка ли, орденок Кутузова подкинули. Срамота!»
« А в прошлом году – разве можно это простить Жукову? Сгноить, мерзавца! К десятой годовщине Победы всё намекал ему – хорошо бы, чтобы от него исходила инициатива – присвоить мне, Верховному Главнокомандующему, маршальское звание.
– Отделался шуткой, негодяй: «Я согласен, Никита Сергеевич, если только с этим предложением выступит Генералиссимус Жуков».
«Вот ведь на что намекал, Наполеон какой! И когда я ему, мыслимое ли дело, четвёртую звезду Героя вручал – брезгливо принял её и тут же, в шутку вроде бы, но злой анекдот, прилюдно, рассказал: «Никита Сергеевич, а ты знаешь, почему над тобой рой пчёл всегда летает?».
И не дождавшись ответа – при всех, за столом, выдал: «Меня они сторонятся, так как мои звёзды порохом пахнут, а твои – липовые».
Один Брежнев изобразил негодование и заметил:
– Надо же, как-то в пределах… А Вы, товарищ Жуков, – того, забываетесь...
Но и этому Жуков не спустил:
– Ох, Леонид Ильич, не зли хоть ты меня. Мне Желтов все уши прожужжал, как он тебя из Главпура «вычищал». Всё мне говорил, что ты – в мирное время бесполезен, а в военное – опасен на любой должности в армии.
И Хрущёв знал, что это правда. Но такие и должны быть с ним рядом. С такими легко.
«Зато сейчас, – Хрущёв впервые за весь день даже улыбнулся, – как заходился от гнева Желтов, изобличая Жукова в своём выступлении.
Это он хорошо – о Георгии-Победоносце.
И о грубости. Об игнорировании воли ЦК партии в военном строительстве. Своеволии. Маршалам, как говорил Бирюзов, грозился погоны не раз пообрывать. И Соколовский хорошо говорил о стяжательстве Жукова с Телегиным в конце войны. Да, прошлое, ещё Сталин с этим разбирался после войны сразу, но я хорошо помню, как на Политбюро шла речь о том, что советские военачальники, оказавшись во главе оккупационных войск, за границей, стали лихоимствовать, обогащаться. Помнится, о каких-то шкурках, даже обезьянних, шла речь, которые Жуков жене на шубу вывез из Германии. Правда, говорил и доказал, что купил. А ружей – целую коллекцию тоже вывез. Даже мне подарил одно. Об этом тоже напомнить надо. Хотя это и мелочи».
«А вот вещи более серьёзные – что это они, Жуков и Донской, с Голиковым о какой-то дивизии диверсантов говорили? Молодец Голиков, хоть доложил сразу, что обращались к нему, как начальнику в ту пору Главного разведывательного управления с предложением сформировать такую особую дивизию.
Нет, конечно, я давал добро тому же Жукову, на создание особого центра по противодействию диверсантам противника. Но, чтобы целую дивизию, да ещё и тайком, с личным подчинением этого особого соединения министру обороны – это уже слишком. Этим надо добить Жукова. Все поймут, что имей он такую дивизию – мы и из дому не выйдем. И всех, по его единоличной воле, перевяжут за миг…».
И уже приняв решение, неожиданно прытко вскочил на ноги и обратился к залу:
– Товарищи, мы все уже порядком устали от такой длинной речи Донского, – он не стал называть того маршалом, а лишь по фамилии, специально. Донской это понял сразу и даже усмехнулся, глядя спокойно, с достоинством, прямо в глаза Хрущёву, который, преодолев минутную растерянность, продолжил с новым напором:
– Послушать таких адвокатов, так Жуков – ангел во плоти, а не рвущийся к личной военной диктатуре деятель, давно и, я думаю, уже неисправимо – заблудший человек, если не оценить жёстче его поведение.
И я думаю, давайте мы говорить по существу, в рамках регламента, минут семь-десять, не больше. Согласны?!
И зал дружно, почти в один голос, но какой-то неуверенный и слабый, выдохнул:
– Да, согласны!
При этих словах Донской, так и не сойдя с трибуны, поднял руку и призвал всех к тишине:
– Я думаю, доживу ещё, мы все доживём до той поры, когда нам будет стыдно за проявленную позицию соглашательства, попустительства. Постыдитесь, товарищи. Где же Ваша совесть? Не Жукова Вы сегодня судите, Вы сегодня предаёте наши идеалы, нашу правду, за которую воевали и боролись…
Но зал понуро молчал, не раздалось ни одного голоса в поддержку или осуждение.
Выждав ещё минуту, Донской очень тихо и спокойно произнёс:
– В таком случае я более не желаю участвовать в этом фарсе. Это – судилище, а не товарищеский разговор с Жуковым, да и со всеми нами.
– Честь имею! – бросил Донской в зал, и уже не глядя ни на кого, вышел в длинный коридор, а затем – на лестницу, к выходу из здания.
И пока совсем не затихли его шаги, никто даже не шевельнулся, кроме Ермакова, который поднялся из-за стола, но, постояв минуту в раздумьях,  всё же сел на своё место обратно, опустив голову.
Хрущёв с облегчением вздохнул. И дальше уже никто не мешал ему добивать Жукова.
С Донским ему было уже легче. Хрущёв его просто вычеркнул из истории армии, он его велел нигде и никогда, ни при каких обстоятельствах, не упоминать, никуда не приглашать, не печатать его труды.
Не много знаем и мы об этих годах нашего героя. Единственное, встретив маршала-танкиста Ермакова, который и сам был к этому времени тоже не у дел, его освободили от руководства бронетанковой академией и зачислили в «райскую группу» инспекторов Министерства обороны, который и сообщил, что его учитель и наставник тяжело болеет.
И что силы его подорвал уход из жизни Виктории Александровны.
Каждое воскресение к ней ездил. Сам. Машину не вызывал. Её, правда, всё же присылали, если надо было в госпиталь съездить, да поклониться могилам ушедших товарищей. Много их стало уходить в это время. Наверное, срок подошёл или все земные дела свои завершили и Господь, в которого они открыто и не веровали, но всё же призывали его на помощь в минуты высших испытаний, брал их уже под свою вечную опёку и попечительство.
Правда, не знали они, куда зачислит их Всевышний. Поэтому, на старости лет, всё чаще Его вспоминали и надеялись, что всё же простит он им прегрешения вольные или невольные, так как сами всю жизнь выполняли чужую волю. А при этих условиях разве останешься без греха?
Дожил наш герой и до того дня, когда Хрущёва низвергло его же окружение. И встретив как-то совершенно случайно уже очень больного и от этого потерянного ещё больше Ерёменко, он только и сказал ему:
– Видишь, Андрей Иванович, а кумир-то твой оказался с гнильцой. Сталина клеймил, а самого убрали за волюнтаризм и прочие грехи, которые он ставил в вину Генералиссимусу.
Ерёменко только махнул рукой и усталой походкой поплёлся дальше.
После того, как министром обороны стал Гречко, о Донском стали хотя бы вспоминать и вставлять его фамилию, без его, правда, ведома, в некрологи, да давать в перечне к дням Победы и упоминать к дням сражений, в которых его фронт играл ключевую роль.
И к его восьмидесятилетию сам Гречко, всё же был командующим армией у Донского в годы войны, приехал к нему лично и вручил от имени Президиума Верховного совета шашку с золотым Гербом СССР в рукояти и орден Октябрьской революции.
Спасибо и за это. Но стоило Донскому сказать, что им много написано, полезно было бы это издать, чтоб не ушло вместе с ним – Гречко сразу замкнулся и как-то отстранился от своего бывшего командующего.
Правда, честно при этом сказал:
– Владислав Святославович! Решения по Вашим трудам не я принимаю. Обязуюсь пред Вами в том, что всё передам Леониду Ильичу. А как он решит – я не могу знать.
Заметим, что эти труды вышли. Имели широкий резонанс не только у нас в стране, но и за рубежом.
Правда, не спрашивая автора – редакторы очень сильно постарались над главами, посвящёнными Сталину, Хрущёву. И дописали новую, которой у Донского вообще не было, посвящённую «верному ленинцу», дорогому Леониду Ильичу, возглавлявшему в конце войны политуправление фронта, которым он командовал. Но он его и так честно и объективно упоминал на страницах своих воспоминаний, к слову, добрым и искренним словом.
Донской, через силу даже, засмеялся:
– А, – пусть. Будут умные читать – и так всё поймут, а для дураков я ведь и не писал свои воспоминания. К чему, они всё равно не станут читать их.
Большой интерес у читателей вызвала глава, посвящённая тому судилищу, которое учинил Хрущёв в отношении Жукова.
В тот же день, когда Жукова на Пленуме ЦК вывели из членов Центрального Комитета партии и из состава Президиума, как стало называться при Хрущёве привычное Политбюро, Донской, без звонка, поехал к нему. На дачу, где он был много раз в послевоенное время.
Жуков не удивился его появлению. Был в форменных брюках, в рубашке, только без погон.
Кряжистый, крепкий, он разительно преобразился за один прошедший день.
Ушла монументальность, величественность, и пред Донским был его пожилой ровесник, который так нуждался в словах участия и искренней поддержки.
Жуков даже расчувствовался, что происходило с ним крайне редко, но старался держаться независимо, как и прежде. Но, вдруг, взмахнул рукой и кинулся навстречу Донскому, крепко его обнял:
– Владислав! Сам себе определил – если кто и позвонит, то это ты и Ермаков. Больше некому. Но думал только о звонке, если уж честно…
А ты… спасибо, Владислав. Но надо ли такому неблагонадёжному и опальному министру, бывшему, свидетельствовать своё почтение?
– Вот, посмотри, со вчерашнего дня толкутся, – и он указал на обратную сторону улицы, где фальшиво изображали заинтересованную беседу два типа.
И невдомёк им было, что их одинаковые костюмы, тёмно-синие шляпы смотрелись на этой дачной улице неестественно и фальшиво.
– Георгий Константинович, да Бог с ними. Пусть хоть сам Хрущёв там стоит. Никого и ничего я уже не боюсь. Всё  сказано, позиции выяснены, чего нам с тобой уже бояться?
И приехал я к тебе, своему старинному другу и боевому товарищу. Какой же в этом грех? Грех был бы не приехать. Или ты мне не рад?
Жуков на эти слова только ещё раз обнял его, крепко, и по его щеке поползла предательская слеза.
Донской в ответ на это, отведя свой взгляд от его лица, спросил:
– А Александр не звонил?
Жуков понял – Донской спрашивает его о Василевском.
– Нет, Владислав, он не позвонит. Хотя и в сватах ходим. Осторожный Саша. Он всегда был таким.
Помнишь, Сталин где-то на совещании даже нам всем сказал: «Не забывайте родителей. А то у нас отдельные военачальники отказались от отцов лишь потому, что они священнослужители.
Так семинаристом был и товарищ Сталин. Что, и Вы от него, – он обвёл при этом пристальным взглядом, я помню, весь зал, – на этом основании откажетесь?».
– Так вот, ты этого не знал, речь шла о Василевском. Это ему Сталин приказал восстановить, если можно так сказать, отношения с отцом.
А тебе, Владислав, очень рад.
И после короткой паузы, уйдя глубоко в себя, решительно, как и прежний Жуков, каким его всегда и привык видеть Донской, произнёс:
– Пошли, душу травить пережитым и воспоминаниями о том, кто и что вчера говорил, не будем. Всё равно мы и сами ещё не всё осмыслили. Время надо. А водки мы с тобой выпить просто обязаны. Пошли, старинный товарищ, – и он, обняв Донского за плечи, увлёк за собой в красивую, обвитую зеленью, беседку.
Долго они сидели за столом, прямо в саду, под берёзами, ветви которых нависали над самой беседкой.
И филеры недоумевали:
«Ничего себе, отстранённый от должности министр обороны. Горюет! Хохочет во всё горло. И что-то оживлённо с маршалом Донским обсуждает. Не боятся ничего, Да, не прежнее время, тогда бы и пикнуть боялись, а сейчас… Жаль только, ничего не слышно. Только один раз до их слуха донеслось: «А Никита, с Ерёменко, в штаны наложили, когда немец попёр. Всё бросили и смылись, одного Чуйкова оставили умирать на берегу Волги…».
Да несколько раз до них доносились фамилии, чаще всех потребляемые в разговоре маршалов – Сталин, Конев, Желтов, Булганин, Брежнев… Остального не слышали.
Скоро исправят и этот недостаток. И будут слушать и записывать всё, что только произносилось Жуковым и его редкими гостями. А их с годами становилось всё меньше и меньше у прославленного полководца Великой Победы.
Все эти записи, расшифрованные и напечатанные на бумаге, регулярно ложились на стол Хрущёву и он просто беленел от ярости и злости, когда вчитывался в содержание бесед Жукова с Донским, который часто бывал у своего товарища в гостях.
А они, подводя итог своей жизни и борьбе, не стеснялись в выражениях, правда, сурово и взыскательно оценивали и свои промахи и ошибки.
Не стало Хрущёва, эти материалы стал читать Брежнев. И даже обижался, что о нём прославленные полководцы, которых он побаивался ещё с военной поры и не смог преодолеть этот страх даже тогда, когда не он, а они всецело зависели от его воли и даже каприза, – не говорили никогда.
«Гордые больно, – думал Брежнев, – ни от кого зависеть не хотят. И даже не думают скрывать свои убеждения, свои пристрастия  даже и… верность дружбе. Да, надо признать, что у меня, как и у всех, кто вступал на высшую ступеньку власти в стране и партии, таких друзей нет. И не может быть. Это ведь пока я у руля, все такие хорошие, да приветливые. А завтра же и затопчут. Как и я, впрочем, отрынул ведь Хрущёва и ни разу с ним не встретился потом».
У Жукова же с Донским таких терзаний не было. Они ни в чём не клялись друг пред другом, не заверяли ни в чём. Просто, крепко пожимая друг другу руки при встрече и прощании, знали, что жизнь прожита не зря уже потому, что такие отношения стали возможными.
Донской же был и первым читателем, взыскательным и строгим, выстраданных Жуковым глав его «Воспоминаний и размышлений».
И даже посоветовал Георгию Константиновичу посвятить свою книгу героическому советскому солдату. Непобедимому и выстоявшему во всех испытаниях.
Так и был воздвигнут этот своеобразный и величественный памятник, бессмертный мемориал, на первой странице которого Жуков собственноручно написал: «Советскому солдату посвящается».
Три чеканных слова. Но в них было всё – и память, и благодарность, и преклонение перед подвигом основного творца Великой Победы.
Ибо солдатом называется и самый первый маршал, и последний обозник, без которого победа была бы просто немыслима. И недостижима.
Но подлинным солдатом Отечества мог быть только тот, кто всегда выше собственной жизни ставил честь и свободу своего Отечества, его величие и кто не жалел за это ни крови, ни самой жизни в час суровых испытаний.
Автор этой книги, как и его верный боевой товарищ и друг сердечный, всю свою жизнь придерживались именно этого правила – всегда платили самую высокую цену за Великую, Единую и Неделимую Россию, Отчизну нашу. И надо сказать, что при них она была всегда в величии и славе, ибо их собственная жизнь, по их понятиям, была не самым главным и дорогим, если враг угрожал существованию Родины.
Чем они не поступались никогда – своей честью. Жизнь была менее дорога, если попиралась их честь. Не зря Донской всегда подчёркивал даже в беседах с Жуковым, чему его научили ещё в ту, далёкую и забытую многими войну: жизнь – государю, сердце – Богу, честь – никому.
Даже вопреки любой целесообразности, во имя личного благополучия и безопасности они не могли допустить попрания собственной чести.
– Поэтому так и живём, Владислав, – как-то заметил ему Жуков.
– Видишь, как Конев, Ерёменко, Малиновский – прогнулись и в обойме, а мы с тобой – где?
Но было ясно и понятно им обоим, что за это «где», он и жизни не пожалеет, но уничижаться не будет ни перед кем…

***

Пройдёт ещё несколько лет. И он всё же успел к живому Жукову. И, уже будучи сам немощным и больным, с каждым днём убавлялось сил, и даже самого желания жить, обнял Донской стриженую голову ставшего каким-то маленьким Жукова, поцеловал его в лоб и сказал тихо, осипшим голосом:
– Прощай, Георгий. Там уже встретимся. Костя уже там. Один я остаюсь. Вот и Александр Васильевич, – Горбатова имел в виду, – уже с Костей.
И стоя у места упокоения праха Жукова, уже поддерживаемый под руку полковником, так прямо и сказал:
– Славу и честь Отечества хороним.
Выступать уже не было сил. Да ему и не предложили. Иные речи были нужны, и даже иная интонация.
А он, наблюдая, как спорые служки комендатуры Кремля закручивали четыре винта на табличке – всё, что и осталось от Жукова, вспомнил, как он даже растерялся при встрече с Рокоссовским в Красногорском госпитале.
Он ещё бодро двигался на своих двоих, завершал очередную свою книгу, а Костю, как он его называл любовно, везли в коляске.
Весь жёлтый, до зелёного, он был нескладным и очень худым. Куда и делась его природная красота. И только глаза были его – светлые, большие, но уже не от жажды жизни, а от боли – раковая горячка доедала Рокоссовского.
И он это знал. Встрепенулся, обрадовался Донскому и еле выдохнул, когда тот наклонился к нему:
– Прощай, Владислав. И знай, что повинился я перед Георгием. Здесь же и встретились. И он плох. Четвёртый инфаркт перенёс.
Да и то, сколько вынес. Мы – всё же – при деле после войны, а его, с пятьдесят шестого года – ото всего отлучили…
Отдышался и продолжил:
– И я хорош. Разобиделся, что Берлин не я брал. Что его поставили вместо меня на I Белорусский. И забыл ведь при этом о том, какая цена заплачена за нашу Победу.
А я – своё тщеславие поставил впереди. Мало мне чести выпало? И так ведь с лихвой за всё отмечен. И маршал, и две звезды Героя, как и у тебя, и орден Победы.
Тихо и беззвучно засмеялся, закашлявшись при этом, и долго, затем, тяжело дышал, разрывая ворот пижамы слабой, восковой рукой. И всё же досказал:
– Я даже обошёл тебя, Владислав Святославович. Ты – всё же – полковник, а я с унтер-офицера начинал. Да и был дважды маршалом – и нашим, и польским.
Помолчав, собрался с мыслями и заспешил, боясь не договорить:
– Даже парадом Победы командовал. Какая честь, а я себя еле сдерживал – принимал-то парад он, Георгий. Как же всё это мелко. И теперь уже совсем не важно. Совсем не важно, дорогой Владислав.
Захлебнулся от боли и широко раскрытыми глазами, ничего уже не видящими, тянулся к Донскому, но всё же сказал:
– Всё бы отдал, чтобы в ту камеру вернуться, где мы сидели. Какую жизнь после этого пережили. Через что прошли. Нет, не страшусь я уже ничего, дорогой друг. Пришёл мой час.
Красивая улыбка на его измученном лице говорила о том, что самое заповедное, сокровенное роилось у него в мыслях:
– Думаю часто, какому же закону поддаются события такого порядка. Это тебе не теория вероятности или какой-то иной закон.
И почувствовав недоумение Донского и даже его испуг, счастливо засмеялся. Кажется, даже голос на мгновение вернулся – тот, прежний, красивый и звонкий, который он хорошо помнил:
– Не думай, я не сошёл ещё с ума. А говорю о том, как же объяснить, что в одной камере сидели два маршала и генерал армии. Нигде такой концентрации военачальников не было на один квадратный метр, да ещё и где – в тюрьме. Вот я о чём.
И силы при этом совершенно оставили его. Он посинел, но всё же сделал повелительный жест нянечке, которая хотела его увезти в палату:
– Не бойтесь, сейчас я не умру. Дайте договорить со старинным товарищем. Проститься…
И, уже обращаясь к Донскому, тихо и жалостливо как-то, произнёс:
– А теперь – всё, Владислав. Нет сил моих больше – терпеть и сопротивляться.
Но тебе должен сказать и это – оставляю единственный и не искупаемый грех свой на этой земле, в этой жизни. Он в том, что отверг Её, а вернее – отступился от неё.
И Донской понял, что говорит его товарищ о той своей далёкой любви, о которой молва ходила по всем фронтам, незабвенной «Девушке с характером».
– Если жива – пусть простит, если может. Хотя… простить это невозможно. Я просто её убил.
И Донской его не утешал. Молча сжал руку, расцеловал троекратно и спокойно сказал:
– Прощай, Костя.
Все скоро там соберёмся. Многие уже тронулись по тому пути. Назад с него никто не воротился. Будем верить, что там уж никто нам не помешает вести добрые братские беседы. Наговоримся ещё…
– Прощай, мой боевой товарищ, – и он склонился в поклоне перед Рокоссовским и долго так стоял, пока нянечка не скрылась из виду с ещё живой ношей в коляске за поворотом.

***

Почему-то в этот день вспомнил он и то, как в его полевой кабинет не вошёл, а ворвался Ермаков. На его комбинезоне топорщились ещё не примятые, новенькие погоны генерал-полковника.
– Товарищ командующий! – сразу, без разрешения и паузы, обратился он к Донскому.
– Там мои танкисты захватили в плен… Власова, товарищ командующий.
– А с ним – цирк, Владислав Святославович, наши старинные знакомые – Шкуро и Краснов. Много иной шушеры, из РОА Власова. Освободители, мать их в душу, – яростно и зло вдруг выругался он.
Донской даже засмеялся:
– Не идёт тебе ругаться, командарм. Ты же у меня самый спокойный и воспитанный. Всё время ставлю Чуйкову тебя в пример. Уж очень скор тот на бранное слово.
– А вот ты, да ещё мой старинный односум – Горбатов, никогда не ругаются… Не ругались, – тут же поправился он.
– Что же случилось? Сейчас что произошло? Тебя так нелюди эти поразили? Но они же знали, по крайней мере – с сорок третьего года, что всё завершится именно так.
Так что – это не основание для того, чтобы мой лучший командарм, Герой, танкист – ругался. Не годится, друг мой дорогой.
Ермаков, с распахнутыми глазами, вглядывался в лицо Донскому:
– И что, вы не хотите с ними встретиться, товарищ командующий?
– Нет, не хочу, уважаемый Дмитрий Романович. Не хочу. Много им чести, если с ними советский маршал будет встречаться.
Приставьте к ним хороший караул, но не старше капитана. И в трибунал. Передайте в трибунал.
А я доложу в Ставку. Пусть решают, что с ними делать. По мне бы – на самой высокой сосне, чтобы весь фронт видел, повесил бы… И в землю нашу, святую, не закапывал бы…

***
Словно предрёк Донской – изменники и предатели получили по заслугам и по приговору военного трибунала были повешены на одной перекладине.
А их знамя, повторившее трицвет белогвардейщины, было брошено, вместе с гитлеровскими знамёнами к подножию Мавзолея Ленина, а затем, с помостом, на котором и лежали эти символы побеждённого фашизма, чтобы не касаться даже священной брусчатки Красной площади, сожжено на Ходынском поле.
Таков закономерный итог окаянной жизни у всех отступников и предателей Отечества.
Получили то, чего заслуживали.

***
ПРОЩАЛЬНЫЕ
СТРАНИЦЫ

Когда наступает пора
говорить последнее слово,
Господь оставляет нас
наедине со своей совестью
 и пережитым.
И тут уже дело каждого
говорить только то,
во что он веровал и за что
 страдал, за что платил
самую высокую цену.
И. Владиславлев

Всё перевидела эта старинная усыпальница. Здесь, на Новодевичьем кладбище, хоронили многих достойных людей России.
Но нередко, особенно в смутные времена, попадались и авантюристы, угодные режиму функционеры, чиновники, приближённые к властителям артисты, писатели, представители науки.
Все уживались в том вечном мире. Правда, никто из них нам не поведал об этом.
Но давно уже не было таких похорон.
За гробом усопшего, видного даже в эту минуту маршала, дважды Героя Советского Союза, шёл чёрный конь, на луке богатого седла, которое было на нём, одиноко вздрагивала шашка в серебряных ножнах, а круп лошади покрывала белая бурка.
Коня под уздцы вели двое – старый уже маршал-танкист и его годок, в кубанке и нарядной черкеске, с белым башлыком за плечами.
Народа было много. И все, почти, уже были пожилыми, в тяжёлых мундирах с погонами высших военных руководителей – маршалы, генералы армии и генерал-полковники.
И, когда после траурного митинга, где много и хорошо говорилось об усопшем, стали опускать гроб в могилу – все прямо занемели, а суровые мужчины-воины – заплакали навзрыд: конь, и где он только этому выучился или казак принудил неведомым знаком – опустился на передние ноги, да так и застыл, с красивой мордой долу, недвижимо, а с его карих глаз скатывались обильные чистые слёзы.
При этом даже не вздрогнул, когда ударили три залпа прощального салюта и под оркестр промаршировала рота почётного караула.
И только затем, медленно встал и огласил тишину кладбища долгим и забытым всеми ржанием, ударил копытом по асфальту и поплёлся за казаком, утыкаясь мордой ему в плечо.
А тот брёл молча впереди, опустив плечи, не вытирая обильных слёз со своих морщинистых щёк, и не держал в руках даже повода уздечки, перекинул его через шею коня и закрепил, одним узлом, за стременной ремень ещё у могилы.
На выходе, у самых ворот, оборотился назад, уверенно перекрестился, а затем – поклонился до земли и прошептал запёкшимися губами:
– Прощайте, товарищ Маршал, прощайте, Ваше Высокоблагородие. Скоро уже свидимся…

***

Любил у этой могилы посидеть на гранитной скамеечке старый смотритель кладбища.
Вслух он рассказывал маршалу, что за времена настали.
– Каждый месяц кого-то хороним из руководства. Что у них там за мор пошёл? После Брежнева – уже и Андропов, и Черненко…
А сейчас вот – молодого, Святославович, назначили. Речист уж больно. Нет сурьёзности в нём. Всё мелет и мелет языком, да всё больше о том, что и жили не так, и правили не так, и шли не туда… Вот он уж всё повернёт в нужном направлении. А у меня веры нет…
И – некрасиво, везде свою жену вперёд себя выставляет. Хоть не смотри ты телевизор.
Боюсь я, Святославович, мудрёное у тебя отчество, долго не мог запомнить, да и имя не простое – говорливых-то.
Не самостоятельные они. За слово прячутся, а дела-то и нет. А слово – оно что ж – сегодня одно, а завтра – иное, сказал – забрал, кто докажет…
Да и батюшка – тот, что из кельи не выходит уже годы и годы, как его и помню, нынче ему пасхальное яичко принёс, да кулич, а он мне в ответ, хотя я и не спрашивал у него ничего: «Антихрист пришёл к власти. Меченый. Беды, чую, страшные грядутдля Отечества нашего ».
– Вот и подумай, Святославович, как жить?
«Нет, ты жисть интересную прожил, – тянул он своё уже в мыслях. Вон, по датам твоей жизни видно – и при царе пожил, и в наше время – всё самое главное успел охватить. Поэтому у тебя и людей всегда полно.
А недавно – под руки уже, привели одного. Совсем старый. Только не понял я, прибирался рядом, что он тебе всё говорил: «Ваше Высокоблагородие».
Ты, что, ещё из тех офицеров, что при последнем царе были? Как его – Николай, да, Николай.
Чудно, и маршал вместе с тем. И дважды Герой. Большие, знать, заслуги имел…».
Такие разговоры вёл он у могилы Донского почти ежедневно. И так хорошо становилось у него на душе, словно с близким человеком встретился и поговорил с ним за жизнь.
А к очередной годовщине Донского, принёс, неведомо где добытую, старую подкову, зарыл её в цветник, достал ополовиненную бутылку, два стаканчика и удобно устроился на заветной скамейке, где сиживал множество раз.
В один – плеснул немного, накрыл куском хлеба и поставил в изголовье памятника, в другой – вылил остаток водки и произнёс:
– Ну, Святославович, с днём рождения тебя. Я пораньше к тебе. А то сейчас возле тебя, на весь день, начнётся круговерть. Я знаю это, не первый год возле тебя состою, как же – всё видел…
– Спи спокойно, скоро уже встретимся, – и выпил, не спеша, свою водку, красиво – совсем капельку, отломил хлеба своими заскорузлыми пальцами, долго жевал, затем – как-то вкусно закурил, и про себя, договорил:
«Покурю, минуту, возле тебя. А как же – мужику оно – от табаку, всегда воздух легче.
А то лежишь ты там, один…».
И докурив свою неизменную папиросу, из мятой пачки «Беломорканал», тщательно затушил её в ладони, смёл крошки хлеба со скамейки, спрятал в карман пустую бутылку и свой стакан и уже никуда не торопясь, шаркая по асфальту подошвами стоптанных сапог, пошагал в свою каморку, продолжая что-то умиротворённо бормотать себе под нос.
А назавтра, чуть рассвело, уже был у дорогой для него могилы:
– Вишь, я же говорил тебе – сколько цветов, сколько людей побывало – страсть. Значит, что-то ты им хорошее при жизни сделал. Иначе не помнили бы. Более ни у кого столько народу не бывает…
И счастливо улыбаясь чему-то своему, потаённому, принялся подметать вокруг:
– Нанесли песка. Листьев, да и цветы где-то обломились. Сейчас приведём всё в порядок, Святославович. Ты не сумлевайся…
Правда, не слышал он, как молоденькая совсем девчушка-экскурсовод, уже через час после его ухода от могилы Донского, говорила иностранцам, представительная делегация их стояла с цветами и внимательно слушала её рассказ:
– Каждый из нас в земной жизни несёт свой крест. И великое счастье, если он человеку по силам. Но есть и такие, их немного, которые и за других жизнь проживают, стараются облегчить и их ношу. Сжигают себя во имя тех, кто идёт за ними следом.
Человек, прах которого лежит в этой могиле, был именно таким. Одним из самых честных и чистых, самых достойных и совестливых…
Жалка судьба того государства, у которого, в пору самых высших испытаний, таких людей не окажется.
Конечно, это не входит в программу экскурсии, но мне очень хочется Вам сказать – не каждому народу дано явить таких людей, а только тому, который выстрадал своё право быть великим, который более других способен на самопожертвование и, который, выше самой жизни – ставит честь и совесть, достоинство и правду. А ещё – любовь к людям…
Май 2013 года
***


Рецензии
"Каждый из нас в земной жизни несёт свой крест. И великое счастье, если он человеку по силам. Но есть и такие, их немного, которые и за других жизнь проживают, стараются облегчить и их ношу..." - дай Бог, чтобы мы могли быть такими, кто хоть чуточку, капелюсеньку, облегчает участь других

Василина Иванина   13.12.2015 14:35     Заявить о нарушении
Спасибо Вам, милая Василина, за столь добрые и светлые слова.
Этой участи я всегда желал и другим, светлым людям.
Кланяюсь Вам и благодарю Вас за доброе внимание.
Ещё дрожат руки, тяжело писать, только вернулся из леч. учреждения.
С добром.

Иван Кожемяко 3   15.12.2015 21:20   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.