Живые мишени

Глава первая

Он  появился  вместе со снегом, -  мокрым,  липким, неприятным, - совсем непохожим на  тот веселый,  теплый снег, что когда-то лежал за окнами  дворца, где под каждой елкой  играла  заботливо  устроенная  под ветками,  музыкальная шкатулка.  Теперь пришло время другой музыки, - чужой,  непонятной,   той,   что тихо насвистывал себе  под нос комиссар Яковлев. 
Мария сразу почувствовала что-то очень недоброе, что  принес с собой  этот человек, едва только он переступил порог их дома.  Странно,  она уже порой нечаянно   именовала   «домом» стены чужого губернаторского  жилища, где теперь  пребывала в заключении  вся царская семья.  Но ведь именно  здесь, сейчас,  были ее отец,  мать, сестры,  братик, даже многие слуги, - включая неизменно заботливого  лейб-медика Евгения Сергеевича Боткина, гувернера Жилика,  швейцарскую фамилию которого сестры  преобразовали в шуточно-ласковое прозвище. 
Дом – это не стены, а люди.  Люди ее  здесь – в этом каменном здании, выстроенном несколько столетий назад, после большого пожара,  едва не спалившего дотла весь Тобольск, и теперь окруженного бдительными часовыми. Все ее родные  здесь,  в этом доме,  с тусклым светом,  испорченной канализацией, грубостью   чужих людей, стерегущих их  плен.  Здесь было бы совсем плохо,  если бы близкие души, озябшие от злоключений, так обильно выпавших на последний год, не прижимались друг к другу,  спасаясь счастливо  рождающимся теплом.
Но прибывший комиссар  принес с собой  что-то  очень чужое,  и даже в его  вежливой  улыбке Марии почудилось злое. Она почувствовала это сразу, еще до того, как Яковлев  стал суетливо осматривать комнаты, врываться в  самое неподходящее время  к больному Алексею, дабы убедиться, действительно ли тот болен, или же его преднамеренно обманули относительно здоровья мальчика.
На маму  комиссар не произвел такого впечатления, она даже стала защищать его,  сказав, что это хоть и очень нервный, но все-таки, безусловно, интеллигентный,  и в чем-то, отчасти приятный, человек.  Хуже того, Мария видела,  что с появлением  нового человека  мамины глаза  засветились теплом надежды.  Она, верно, думает, что именно с ним должно наконец прийти спасение. Бедная мама по-прежнему верит в то, что пока они находятся в заключении, кто-то изо всех сил старается вызволить их.  Ведь должно же остаться от целой России  хоть несколько человек, преданных своему государю.
Не то отец. Он уже хорошо знает  цену человеческой преданности. Но, кажется, и он тоже не чувствует до конца все, что есть злого, опасного, в этом приехавшем к ним, человеке. Не чувствуют этого и сестры.  И только Мария точно знает,  что не посланником  затаившихся до времени сил, радеющих  о спасении плененной семьи низвергнутого императора, явился новый комиссар, а тем, кто сделает ее отцу что-то плохое. Цель его приезда  пока еще остается неясна,  и о миссии  своей  он не распространяется, но все усерднее молится за отца встревоженная Маша, и  голос ее  нервно дрожит во время  акафистов и хоралов. Нынешние  истовые молитвы ее, призванные защитить, сколь это возможно,  отца – от злобы чужих людей, отзываются воспоминанием о совсем еще раннем детстве,  когда она, будучи  всего  трех лет от роду,  без устали целовала потрет  папеньки,  заболевшего тифом,  вмиг потерявшего живой блеск глаз и твердость голоса. Маленькая Маша уже тогда знала, что папа ее царь, что он почти такой же главный, как  Боженька на небе. Который обязательно должен сделать так, чтобы отец ее выздоровел, потому что сам он ведь, не сможет  один уследить за всей землей, а кто ему лучше поможет в этом, чем папа… И когда отец выздоровел,  когда вновь нежно обнимал и гладил ее, Маша надолго поверила, что Бог – хороший, и ничего плохого никогда  никому из них не сделает.   Она чувствовала, что Он, Бог, - тихий и уютный, как свет лампадки над ее колыбельной, который помнился долгие годы.
А вот в глазах комиссара Яковлева она не увидела ни малейшего отблеска этого  света.

Глава вторая
Комиссара Яковлева  поразила размеренность жизни, пребывающей в заключении  царской семьи,  все силы которой, казалось,  были направлены теперь  лишь на одно – не дать раствориться, ускользнуть привычной приторно-слащавой  атмосфере аристократического благополучия.  Им, похоже, совсем немного дела  до заливаемой кровью, страны. Главное, слетев с царственных вершин, суметь сохранить за собой местечко поуютнее. Это же надо, для одной только семьи (причем, не почестей заслуживающей,  а с позором  с трона выгнанной) – громадное барское здание,  с бесконечным количеством комнат, всякими пристройками, антресолями, кладовыми, которые и за несколько часов не успеешь осмотреть.  Глядя  на тихую, спокойную улыбку отрекшегося от царской власти, императора, который, похоже, вознамерился  сохранить  домашний уют на задворках заливаемой кровью, выжигаемой огнем пожаров, страны, Яковлев вспоминал ярый блеск глаз председателя Уральского  Совета, Заславского, с которым он говорил совсем недавно.
- Кончать с этой семейкой надо, - за словами последовал жест, душивший толстыми пальцами тяжелый воздух, - отцарствовались, ироды. Мало, сидячи на троне, крови нашей  попили, так и теперь по ночам  из-за них не спи, от каждого  шороха вздрагивай. Точно вам говорю, освободить их хотят. Сюда,  в город, без конца новые люди приезжают.  Не иначе белогвардейщина  поганая  разгруппировалась по одному, чтоб подозрений наших не вызвать, в личины разные  обрядилась, а потом, в условный час, как сконцентрируются разом, и выхватят у нас  всю семейку.  Так дело до того дойдет, что их обратно на трон взгромоздят. Нет, шлепать их надо, и чем скорей, тем лучше.  Мы уже пытались их отбить, своими силами, у охраны,  но там человек больно уж  много, и вооружены хорошо.  Теперь дело, верно, на лад пойдет. У  нас соответствующих бумаг не было, а сейчас…, - мечтательно улыбнулся Заславский, -  разом их перетюкаем. Вас же для этого прислали, верно?
- Нет,  меня прислали не для этого, - холодно ответил Яковлев, которого уже начинал раздражать этот тщедушный человек с безумным блеском в глазах.
- А для чего же тогда? – сразу растерялся председатель Уральского Совета.
- Если  бывший царь и будет казнен,  то не ваших рук это дело. Ищите себе дичь помельче, - эти слова Яковлева разом перечеркнули надежды  Заславского видеть в нем товарища, а не новую враждебную силу.  И рука его сама собой потянулась к кобуре.  Яковлев оказался быстрее. В одно мгновение выхватил он…нет, не наган, - документы, - и приблизил их к самым глазам Заславского.
- Вы отчетливо видите, что здесь написано? И какие полномочия даны мне самим товарищем Лениным и  товарищем Свердловым?  Я здесь для того, чтобы служить  прямым исполнителем их распоряжений. Следовательно,  неповиновение мне – это прямое оскорбление  в моем лице всей Советской власти.   В  случае таких оскорблений мне даны полномочия вплоть до расстрела.  Так что впредь я не советовал бы вступать со мной в споры.  Может плохо кончиться. Для вас.
И комиссар замолчал, решив,  что и так  потратил очень много слов на этого  тщедушного, неопрятного, неуклюже-нервного человека, с которым  в строительстве  новой жизни ему вдруг оказалось  по пути. 
Как все-таки отличаются  солдаты, набранные Керенским для охраны низложенного царя, -  статные,  с четкой выправкой, - куда более годящиеся для военного парада, чем для роли тюремщиков.  Вот бы с кем делать эту войну.   Но не беда. Шальных пуль много.  Хватит и на Заславского, и на подобных ему, с кем воюешь сейчас на одной стороне, но кого лучше бы не было больше на свете к тому времени, когда  удастся наконец построить новую жизнь.

Глава  третья
На этот раз Алексей болел как мало когда раньше, - в области паха открылось внутреннее кровотечение, горло сдавливал беспрерывный кашель,  высокая температура не спадала который день…И  сейчас особенно хотелось, чтобы  рядом, все время,  была мама. Раньше,  даже будучи совсем маленьким,  Алексей не боялся оставаться один, и ночная темнота не была связана со страхом кошмаров.   Но тогда мальчик еще не знал, что в этом мире  существует столько  злых людей, которым, кажется,  одно только и нужно  в жизни – сделать кому-нибудь плохо. Это они, непонятные, злые люди, поменяли все в стране, выгнали их с семьей из дома, забрали любимые вещи, это они убили доброго дядю Григория, который молитвами своими  брал боль Алексея на себя, и который, кроме  того, рассказывал у его постели  столько удивительных сказок, - о злой колдунье Бабе-Яге, что обманом хотела завлечь в огонь  бесстрашного  царевича,  о принцессе, что ночами  превращается в птицу и боится быть убитой возлюбленным своим,  так метко стреляющим из охотничьего ружья, о верной дружбе серого волка и лесного медведя…много сказок было рассказано  дядей Григорием у постели Алексея.   Особенно ценил  цесаревич  то, что «отец Григорий»  не обрывал на полуслове сказки свои, когда видел, что смыкаются веки умиротворённого ребенка. Все равно не уходил, рассказывал дальше, всегда до конца, и обрывки сказочных историй доносились до Алексея уже сквозь сон, давая потом ощущение полнокровной, самостоятельной жизни всех этих сказочных историй, которые продолжают существовать сами по себе,  вне зависимости от того,  слушаешь ты их или нет.
Некому больше заговаривать боль, некому рассказывать такие сказки, и заменить их может только мамино тепло, поэтому так хочется, чтобы  она именно сейчас, каждую секундочку, была рядом, и смогла бы оградить совсем обессиленного болезнью Алексея, от злых, непонятных людей, которые все ищут, как сделать новые пакости. Даже папа бессилен перед ними.
Раньше любой,  даже  самый взрослый человек,  был обязан подчиняться ему, а теперь он сам  слушается других, как маленький ребенок. Слушается даже когда категорически  не желает  делать то, чего от него хотят.  Вот как несколько дней назад, когда все эти злые  люди  потребовали, чтобы он снял с себя погоны.  Мальчик хорошо помнил, как папа отдавал приказы  самым  важным генералам, и по одному лишь мановению его руки бесстрашно двигались навстречу неприятелю целые полки.   А теперь папа не только не самый главный на все еще продолжающейся войне, - ему не позволено  больше защищать свою страну и в ряду простых солдат.  Какие-то люди, которых  мальчик  никогда не видел в Ставке (где прежде принимались самые ответственные военные решения), захотели отобрать заслуженные в самом сердце войны,  погоны,  и у самого Алексея.
- Папа, я не буду снимать погоны, - твердо сказал он отцу.
- Пожалуйста, я прошу тебя, - ответил тот, - так надо. Поверь мне. Это не потому что ты слабый. Ты все равно, и сейчас, и всегда, будешь намного сильнее, чем они. Просто иногда нам приходится делать  то, что мы не хотим.
Алексей помнил,  что он ( у кого и игрушечное ружье-то давно отобрали,  заставили снять погоны, и кому  не позволяют выходить за забор) все равно сильнее всех этих  взрослых, угрюмых,  так редко улыбающихся, людей, не выпускающих из рук  тяжелые винтовки. Он помнил это когда, разозлённый тем, что они взяли да и сравняли с землёй  ледяную горку (ту, что Алексей  старательно   строил  с сёстрами целый день,  и которая успела  подарить  им  немало минут настоящего, уже забытого, веселого смеха)   в  желании доказать, что он сильнее, в стремлении  того, чтобы все они поняли это, Алексей превратил  в ледяную гору   лестницу в доме, и принялся скатываться по ступенькам, нарочно изображая радостный смех, чтобы они поняли, что ничего не смогли отобрать у него.
Эта «игра» закончилась сильным ушибом, и теперь Алексей, беспомощный, лежал в постели, мучаясь невыносимой болью, не  в силах повернуться, или хоть приподнять голову.
- Мама…мамочка, скажи,  ты ведь меня не оставишь, ни на минуточку?  -  руки его в страхе сжимали край  маминого платья.
- Нет, мой хороший, как я могу…Я никогда, ни за что не оставлю тебя одного. Ни на секундочку.
До того, как она отправится  вслед за супругом, не зная куда, на сколько, оставив  больного сына, - оставалось ровно два дня.

Глава  четвертая
… А может, отчасти, дело было еще и в том,  что приехавший комиссар  одет был  в матроску,  чем сразу  вызвал у Марии  воспоминания  о морском офицере  Деменковском.   Старшие сестры, бывало,  называли ее «госпожа Деменковская»,  подтрунивая над тем,  как сильно Маша увлеклась  этим молодым человеком.  Статный красавец,  военный,  обладающий приятными манерами,  и проявляющий личное  заботливое участие к Марии, стал частым гостем ее мыслей.  В сердце девушки  зарождалось  уже большое, настоящее,  искреннее  чувство, сокровенность которого  она прятала, однако, от сестер, легко  поминая  имя Николая Павловича  в шутливых, насмешливых разговорах, где слово «невеста» звучало, казалось, лишь ради забавы.  Но она ждала каждой новой встречи с этим  человеком, и неустанно молила Бога о том, чтобы война пощадила его.  Мысль о том, что когда-нибудь может не стать  хорошо знакомой, кажется, одному только ему свойственной улыбки,  взгляда его, удивительным образом  наполняющего теплом все ее тело, -  мысль об этом была невыносима.
Хотя Мария  была благодарна  войне за то,  что подарила им случай встретиться, заговорить друг с другом, и очень скоро почувствовать взаимную необходимость.
Маша гостила у отца, в Ставке, и среди всех солдат и офицеров, увидела смутно знакомые черты человека,  которого она, казалось, уже где-то встречала.  Девушка не ошиблась.  Деменковский сам напомнил ей обстоятельства их первой ( и тогда еще совсем мимолетной) встречи.  Он гостил на яхте «Штандарт», -  любимой яхте великих  княжон, подарившей им столько счастливых часов, давшей необыкновенное ощущение уютной оторванности от земли, наградившей их  видом самых красивых закатов и рассветов….
Но тогда случайная встреча ничего не сказала еще о будущем чувстве. Да и теперь Деменковский, уже прошедший через настоящие бои, не раз  рисковавший жизнью, был не простым морским офицером,   а человеком, привыкшим смело  смотреть в глаза смертельной опасности.  В нем  нынче, при той мягкости и учтивости, с которым он обращался к Марии, сразу чувствовалась настоящая мужественность, выкованная в горниле сражений. Он стал частым гостем мыслей и снов Марии, и имя  его теперь стояло одним из первых  в  ее молитвах.
Небрежно натянутая  на тело матроска комиссара Яковлева, вызвала в памяти море,  любимую яхту «Штандарт», настоящую морскую форму и, конечно,  Николая Павловича  Деменковского, никаких  вестей  о котором она  уже давно не получала.  И таким резким был контраст между  любованием с палубы яркими закатами, солнцем, ласкающим  морские волны, и этой комиссарской ухмылкой, зачем-то напяленной матроской, что Яковлев  сразу вызвал враждебность неприятия.  Казалось, руки у него такие же липкие и скользкие, как и взгляд,  мнилось,  что он станет лезть во все самое важное и сокровенное, самое дороге, что есть у Маши. Поэтому в первый же день, как он явился,  Мария спешно стала сжигать все свои письма, все дневники,  думая, что он непременно ворвется к ней в комнату, станет рыскать по всем углам,  и обязательно наткнётся на имя Деменковского.  Очень не  хотелось  чтобы  липкие пальцы прибывшего комиссара касались  сокровенного имени, - это не шутливые разговоры с сестрами, где имя дорогого  офицера можно поминать всуе, - здесь – грязь чужой души  будет липнуть к свету.
Младшая сестренка,  Настя, тоже решила жечь свои дневники в подражание Маше, страницы эти  хранили  лишь давние детские  секреты, но вскоре  пепел сделал  одинаково неотличимыми  и детские секреты, и взрослые тайны. 

Глава пятая
Яковлев  усмехнулся  особенности ситуации, отсчитывая  пачки купюр охране,  стерегущей  бывшего царя  и семью его.  Набранные Керенским гвардейцы, оставались верными  своей службе  даже после  падения Временного правительства, и при этом  готовы были драться  с пришедшими к власти большевиками, полагающими, что судьбу Николая «Кровавого» теперь должны решать они.  Но, готовые  пролить и свою, и чужую кровь,  с легкостью отбившие попытки Уралсовета завладеть царской семьей, совсем иначе отнеслись они к комиссару Яковлеву, демонстративно показавшему свое сочувствие к ним.  На заявление  Яковлева,  что он, по распоряжению Вцика, должен увезти Романовых из Тобольска, тут   же раздались растерянные возгласы: «А куда наш отряд-то  денется тогда? Что с ним будет?».
- Нас, знаете ли, тут уже контрреволюционерами  практически считают.  А мы только и делаем, что свою службу знаем. В этом и вся вина наша.
- Вот, вот, - и главное, ночами не спим, караулим, к малейшему  звуку шагов прислушиваемся. А награда нам за это какая? Дырка от бублика, - все наше жалованье теперь.  Полгода, почитай, уже без денег сидим, жалованье с того времени платить и перестали.
- Разве Тобольский Совет вам деньги  не платит? – выразил  деланное удивление Яковлев, даже интонацией  своего голоса  зарабатывая все больше доверия у неприкаянной  царской охраны.
- Да ничего  они и не думают платить нам! – наконец-то было кому пожаловаться, в кои-то веки пришел тот, кто проявил к ним участие, - ни копейки нее заплатили! Мало того, еще и нападают на нас!  От них, по всему, не только копейки, - доброго слова не дождешься. Чудом только у нас с ними все кровопролитием не  закончилось.
- Ну, раз до сих пор все члены  царской семьи живы-здоровы,  - сказал тогда комиссар, - значит, службу вы несете исправно, и жалованье свое полностью заслужили.
-Так кто ж заплатит-то нам его?!
- Я, - коротко  ответил Яковлев.
- …Как? …Правда…заплатите?
- Да.
- И…полное? Включая все путевые и дорожные расходы?
- Да, сегодня же, по ведомостям, каждый из вас, все до копейки, получит.
Отсчитывая пачки купюр, Яковлев знал, что теперь хлопот с царской охраной не будет. Усмехнулся же он тому, что на каждой из купюр, изображен был  «государь император», - тот самый, что ходит по чужому дому, с поникшим взглядом, лишенный трона и свободы, вынужденный подчиняться малейшему окрику охраны.  А в стране, уже успевшей пережить  и свержение царской власти, и падение Временного правительства, по-прежнему так много решают бумажки, на которых изображен  его гордый (тогда еще гордый) профиль. И ведь попробуй расплатись с набранными Керенским, гвардейцами, - еще  находящимися в обращении, - «керенками»!  Они ведь и до падения Временного правительства отчего-то не вызывали ни у кого доверия.  Орел на новых купюрах, лишенный всех былых регалий, - скипетра,  короны, - напоминал скорее общипанную курицу, и «керенки», выпускавшиеся  целыми блоками, из которых можно было самому вырезать нужное количество  купюр, небрежно сворачивали в рулоны, насмешливо именуя их «ярлыками от кваса».  Пришедшие к власти большевики, в многообразии насущных дел своих,  не успели начать выпуск новых денег, и вот, приходится расплачиваться старыми,  имевшими  хождение еще в той, совсем другой, «царской России».
И ведь уже не миропомазанник Божий, не государь всея Руси, изображен на них, а обыкновенный узник. Однако  деньги есть деньги.  Благодаря им еще  не кончилась полностью в стране власть  низвергнутого императора.

Глава шестая
Жизнь уже начала входить в какое-то привычное русло,  вынужденные неудобства становились все более привычными.  Кроме  того, была надежа на возможное освобождение.  Мнилось, мечталось,  что в таком  большом количестве  приезжающие  на жительство в Тобольск, люди – члены  одного заговора, призванного, если  и не восстановить самодержавие на Руси, то, по крайней мере, сделать все возможное для спасения  последнего российского императора. И вот…опять срываться с места, оставлять уже  ставшие привычными, стены, лишаться   надежды избавления от положения узников…И ведь даже неизвестно куда, зачем, с какой целью, почему так срочно…Прибывший тому  два дня назад комиссар объявил о том,  что должен непременно  доставить всех узников к назначенному месту, не дав  никаких разъяснений о положении этого места.  Еще он заявил, что раз Алексей так сильно болен, то он повезет одного лишь Николая Александровича, а вся семья присоединится к нему позже. И все-таки…для чего он понадобился им так срочно?  Не для того ведь, чтобы они принесли ему свои извинения.  Опять какая-то ловушка, какая-то каверза…Снова – в путь, в неизвестность, в ожидании лишь самого худшего. 
Один раз их уже препроводили из родного Царского Села сюда, в Тобольск. Но тогда сделано это было все-таки  ради их безопасности. Министр юстиции, Керенский, которому и принадлежала эта идея,  говорил потом, что произошло это очень вовремя, - едва вся царская семья с челядью были отправлены  в надежный Тобольск, тут же, до зубов  вооруженная, самозванная советская делегация, ворвалась в Царскосельский  дворец, с требованием, предоставить им царя.
- И нет сомнения, что они увезли бы вас на своем броневике…А что было бы дальше, - бог весть.  Все-таки, поверьте мне, партия  большевиков в своих действиях руководствуется  куда менее гуманными  принципами, чем мы.
Керенскому, поначалу встретившему у Николая Александровича и его семьи естественное отторжение,  какое вызывает   у человека всякий тюремщик, - своими речами об их безопасности, удалось впоследствии получить к себе несколько другое отношение. Однако, ни Николай Александрович, ни кто-либо другой, не догадывались  об истинной причине перевода  пленённой семьи, в Тобольск. Больше того, сам Керенский  тоже  пытался обмануть себя,  лицемерно ища в собственных глазах возвышенное  оправдание для своего малодушия.   Потом уже, когда случится великая трагедия, когда никого из семьи последнего российского императора не оставят в живых, включая детей, еще только начинавших жить,  Керенский примется истово заверять всех подряд, что именно он больше, чем кто-либо, радел о спасении Николая, супруги и детей его.  «Мы вывезли их в самое тогда в России  безопасное место, - Тобольск, - скажет он, - несомненно, что если бы корниловский мятеж или октябрьский переворот застали бы  царя в Царском, то он погиб бы не менее ужасно, но почти на год раньше»  Однако, вовсе не радением о безопасности узников был продиктован  их перевод в Тобольск. 
Во время Февральского переворота, когда страх посещал порой даже самых бесстрашных, в дни смуты, когда растерянность настигала и самых мудрых, - едва лишь только не один Александр Федорович  Керенский проявил необыкновенную  мужественность,  решимость, твердость, как будто один только в разбушевавшейся  от народных волнений стране, чувствовал себя уверенно.  И когда другие только еще гадали, как лучше поступить в том или ином случае, он не тратил на эти измышления ни мгновения, - он действовал.  Речи его были образцом ораторского искусства, взгляд напоминал  готового на все, без малейших колебаний, стоика, что,  не раздумывая, примет даже самую мучительную смерть.  И полувоенный френч  никогда не воевавшего  человека смотрелся на нем  как  увешанный наградами китель героя великих сражений.    Он и правда бесстрашно взирал вокруг, презирая врагов своих,  не обращая внимания на недоброжелателей.  Впрочем, зачастую недоброжелатели эти были до смешного нелепы. Как, например, этот сумасшедший поэт…по фамилии…кажется, Хлебников, объявивший себя, в жалком безумии своем, - «председателем Земного шара». Это  от него, за собственной его подписью, было получено в  Мариинском дворце послание:  «Правительство Земного шара на  заседании своем 22  октября  постановило:  считать временное правительство  несуществующим, а главнокомандующую А Ф. Керенскую -  находящейся под строгим арестом». В сем глупейшем послании подчеркивалось, что инициалы  нового министра юстиции полностью  совпадают  с инициалами  супруги последнего российского императора.  Сумасшедший  поэт  даровал А. Ф. Керенскому  новый титул: «главнонасекомствующая на солдатских шинелях», и поминал его только в женском роде.  Говорили, что Хлебников  лелеет мечту -  попасть в  Мариинский дворец, только для того чтобы дать Керенскому пощечину.  Право,  на  такие ли послания  обращать внимание, таких ли врагов страшиться?!
Александр Федорович уже начинал гордиться своим бесстрашием, которое родилось, конечно,  не при чтении глупейших посланий  от сумасшедших поэтов, а там, где   случалось  рисковать жизнью.  И он  не ожидал, что испытает страх.  Настоящий, раболепный страх. Испытает, столкнувшись с уже взятым под заключение, низвергнутым императором, когда посмотрит  тому в глаза.   Керенский пришел как власть, как представитель нового правительства, и ничего не мог сделать с собой, не мог не склониться в почтительном поклоне, не мог не обратиться к этому человеку: «Ваше высочество».  Потом клял, казнил себя  за раболепный страх свой, за  невозможность обратиться к низложенному царю иначе, как «Ваше высочество». Внутри все малодушно сжималось. Еще  минута, и того гляди, он скажет: «слушаюсь Ваших распоряжений». Слишком уж въелась в душу покорность самодержавию, не вытравить было из себя  ощущение того, что царь – это где-то  очень высоко-высоко, недостижимо, и что самодержец – не обычный земной человек. 
Решительно входил к нему вновь,  уже готовый презрительно  кивать бывшему царю в ответ, вести с ним короткую, лишённую всякой вежливости, беседу…Но один лишь  его взгляд, -  как вся решимость катилась к чертям. Снова непроизвольно сгибалась спина, вновь срывалось с губ: «Ваше высочество».   Почтительно улыбающейся Николаю  Александровичу Керенский уже начинал ненавидеть его, и искал какой-нибудь мести,  чтобы сбить с него эту царственную спесь.  Так он придумал особую штуку -  Николай и супруга его в ходе расследования  о возможном сотрудничестве  с  враждебной Германией, должны спать в отдельных комнатах и общаться друг с другом только во время обеда, в присутствии конвойных.
- Поймите, ваше высочество,  это вынужденная мера. Вы ведь  наверняка осведомлены о том, сколь многие  считают супругу вашу  пособницей Германии. Могу заверить вас, что буду только искренне  рад, если подобные подозрения в ходе начатого уже расследования, не подтвердятся.  Пока же, простите великодушно,  но мы вынуждены прибегнуть к такой, хоть (и поверьте,  я прекрасно сознаю это) крайне неудобной для вас мере.  Мы должны избегнуть любых кривотолков.  Должны быть уверены, что в процессе расследования вы с супругой  не общались ни минуты наедине, и, следовательно,  не могли сговориться в своих ложных показаниях.
Александр Федорович так радовался тому, что  придумал прекрасную, унизительную для обоих супругов, штуку, которая поможет  сбить с них обоих спесь,  что даже  не позаботился в спешном умышлении своем о следовании логике, - ведь никаких ограничений на общение с детьми не налагалось, а сговориться о чем угодно, можно было бы и через них.
Но Александра  Федоровича  заботило лишь одно -  хоть в чем-то ущемить, унизить Николая и его семью, сбить   него гордость, - чтобы в конце концов, его спина почтительно сгибалась перед министром юстиции, а не наоборот.
Но нет…ничего не вышло, не получилось.  В конце концов,  Керенскому осточертела борьба  со своим малодушием, своим неистребимым почтением к самодержцу, хоть и лишенному уже трона.  К черту их всех! Всю  Семью! С глаз долой, подальше! В Сибирь их!  Туда,  куда всегда ссылали самых  распоследних узников… Пусть почувствует наконец себя не императором, не самодержцем, а настоящим ссыльным, каторжным! В Тобольск его! В Тобольск!

Глава седьмая
- Ну, Лешенька, солнышко наше,  пожалуйста,  прошу тебя,  успокойся, - пыталась   Маша лаской заговорить  боль и страх младшего брата.
- Но ведь она обещала не оставлять меня, не уезжать никуда.  Она меня обманула, да? Она обманула меня!
- Нет,  пожалуйста, хороший  мой,  пойми, что мама не виновата, она должна быть  с отцом, поддержать его, у него сейчас особенно трудное время, может неизвестно что случиться, маме необходимо с папой поехать.  С тобой будут сестры, дядя Пьер.
- Сестры? А ты? Ты тоже уезжаешь?
- Да, Лешенька. Знаешь, у меня такое чувство, что обязательно нужно ехать. Обещаю тебе,  что все-все сделаю, чтобы с мамой и папой  ничего не случилось,  и чтобы мы все, как можно  скорее, оказались вместе.  Не знаю, правда,  еще как именно это сделаю, но буду очень стараться, буду думать только об этом каждую минуту, секундочку каждую.  Все еще будет очень-очень хорошо, правда-правда, мой хороший. Будет здорово. Как раньше.
- И мы опять будем свободны?
- Да. Обязательно. Но, Леша, главная свобода – это быть с тем, кого ты любишь.  Пока мы все вместе, мы свободны.
- Вот!  - уже начинал злиться на эти утешения мальчик, - сама говоришь! Быть с теми, кого любишь.  Завтра уже ни мамы, ни папы,  ни тебя, рядом не будет.  А я…они ведь  знают.. все знают.. мама знает.. что мне очень плохо, что я могу умереть. Получается, что ей все равно, что я могу умереть.
- Нет,  - строго оборвала его сестра, - не говори ерунды. Ты ведь прекрасно представляешь, насколько это не так.  И как мама тебя любит.
- Она целый день сегодня  ко мне не  заходит! Сама уезжает, и не зашла ни разу!
- Она…она боится.
- Чего боится…?
- Что со своими чувствами не справится. Тебя увидит, и сердце не выдержит. Думаешь, ей легко тебя оставлять? Она сегодня целый день в слезах провела. Ей  страшно уезжать. И. .она  сил  не может в себе найти, чтобы сказать тебе, что ей нужно это сделать.
- Почему так…Пусть бы  сама объяснила, не обманывала  бы! Разве я  не понял бы! А так…так как будто я чужой ей.
- Нет. Никто тебе здесь не чужой. И ведь с тобой  сестры  будут, они  ведь остаются.
- Сестры. ..Лучше бы ты осталась, а Настя уехала.  Она плохая.
- Зачем ты так говоришь?
-  Я бы даже подрался с ней, будь она мальчишкой.
- Из-за чего?
- Вот вы все письма подписываете, одним общим именем ОТМА, Ольга, Татьяна, Мария…И я сказал, что последняя буква  - это я. Алексей, а она говорит, что она – Анастасия. Она сказала, что я ещё маленький..подожди…почему ты так смотришь?  ОТМА – это, действительно, - Анастасия,  без Алексея?!!!!
- Успокойся, успокойся, пожалуйста. Тебе же нельзя нервничать.  Это обострит болезнь. А – это и Анастасия, и Алексей  - все вместе.
- Нет!  Ты тоже мне лжешь!  Все вокруг меня обманывают!  Ну и пожалуйста!  Подписывайте что угодно своим именем, не надо думать обо мне, меня скоро вообще, наверное, не будет. Я умру…умру…умру…, - и мальчик  забился в такой сильной,  отчаянной истерике, что   мать его, шедшая с твердым намерением все объяснить, утешить, приласкать, заслышав у двери эти вырывающие душу слезы, остановилась, разом потеряла всякую уверенность,   и обреченно пошла прочь.  Понимая, что просто не выдержит, если увидит сына.

Глава восьмая

Последний час прошел  для Николая Александровича  в особенной тревоге и в попытках уверить себя в том,   что к волнению его  не примешивается страх того, что   Александра выберет не его, а сына, что она решит остаться с больным ребенком. Да, так нужно, так должно поступить матери, ни в коем случае нельзя оставлять тяжело  больного сына, чья  болезнь на этот раз может оказаться смертельной. Но ведь это был ее собственный порыв – поехать с мужем, неведомо  куда, - чтобы быть  рядом в самые  тяжелые  минуты. А они, верно, близятся, эти тяжёлые минуты… Не случись этого порыва, оказавшегося вдруг таким важным для Николая Александровича, он был бы только рад, что с Алексеем остается мама. Кому же,  как не ей, утешить боль его, умалить страдания?! Но  теперь, когда он знал, что она решает с кем быть, кого из двоих выбрать – разом все изменилось для  ее супруга. 
Воздух в легких сразу стал тяжелым и холодным, и на сердце как будто кто-то принялся сильно надавливать.  Мысль о том, что Александра сейчас примет окончательное решение, и с виноватой улыбкой  начнет  объяснять, что все-таки должна остаться с сыном, была неприятна, - оттого что  опять выберут не его, кому-то предпочтут, как еще с самого детства отец предпочитал  ему младшего брата.   
Когда-то Николай так мечтал   о рождении сына, наследника,  своего продолжения в этом мире, обретении  ощущения вечного  присутствия в  мироздании, - что   при тяжелых родах императрицы на вопрос: «кого спасать, если придется выбирать – императрицу или ребенка», он, почти без колебаний,  ответил: «Если будет мальчик, спасайте ребенка». В ожидании зачатия мальчика к кому только не прислушивались! Кого только из «блаженных» не привозили во дворец!  Мычащего юродивого Митьку, чье коровье бормотание, ничего общего не имеющее с человеческой речью, находчиво объяснял его друг Елпидифор… кликушу Дарью, что  принималась прорицать только будучи основательно связанной…С Дарьей, кстати, императорскую семью свел генерал  Орлов,  который стал все чаще наведываться во дворец, - справиться о свой протеже.  И сколько потом появилось гнусных, подлых сплетен о том, что родившийся наконец-то  цесаревич  подозрительно напоминает  скорее не отца своего, государя императора, а   – генерала Орлова.   Когда граф этот вскоре скоропостижно скончался, то тут же  сплетни эти  вовсе в гнусный мушиный рой превратились.  И ведь дело чуть ли не до ссоры дошло,  когда Николай Александрович  узнал, что Александра  ездила к генералу на могилу.
-Он так дорог тебе? – с вызовом смотрел он в глаза супруги.
- Но… ведь если бы не он, у нас, может быть,  и не было Алексея…
В первые секунды, услышав эти слова, Николай чуть было не лишился дара речи.  Вот так…признаться…запросто…что появление сына – заслуга другого мужчины.  Но, глядя в глаза супруги,  тут же понял,  что она имеет в виду совсем другое, что она просто  благодарна  покойному  уже  генералу за то, что  тот  нашел блаженную Дарью, которая своими  неустанными  молитвами   даровала  императорской семье  рождение  сына.    Взгляд Александры был так прям, так чист, что не допускал ни малейшего подозрения в ее неверности.   И Николай окончательно отбросил все сомнения, лишний раз убедившись, что  гнусные слухи вызваны не ее предательством, а подлостью, низостью душ людских. 
О том, что такое настоящая ревность, узнать Николаю Александровичу  довелось гораздо позже, испытав все самые мрачные тяготы ее, от которых все сердце покрывается рубцами. Ревность пришла с появлением «старца Распутина», которому волшебным образом удалось заговорить боль цесаревича, унять его страдания.  Ревность приходила постепенно, со временем, вначале была только радость за выздоровевшего сына.  Вполне понятным казалось, что Александра  благодарно  поминает имя  этого крестьянина, видимо, действительно,  обладающего  каким-то даром исцеления.   Но с каждым днем  имя это  вспоминалось Александре все чаще, и  все ласковее звучало в ее устах.  А сам он  становился все  ближе, как будто подкрадывался.  Потом начались слухи, сплетни, вызванные непониманием  того почему какой-то крестьянин оказался  так близко к царской семье.
- Они завидуют, -  объясняла императрица, - сами со своими обязанностями не справляются, за высокие  жалованья, между прочим.  А то, что крестьянин простой,  едва грамотой  владеющий,  может больше, чем они, понимать,  больно бьет по их самолюбию.  Думаю, больше правды в истории о твоем министре, который  целовал икону,  клянясь,  что воровать  ни за что не будет, а  потом оказалось,  что  в поцелуе  бриллиант с оклада себе в рот засунул, и домой унес.  Многие из твоих министров не только соображают мало, но еще и вороваты. А Григорий воров не любит, - как при этом с ними сладить?! Конечно, будут клеветать на него.  Сильно  клеветать.
 И Николай соглашался, верил, верил и спорил с другими, - даже  когда кончились слухи  и начались прямые высказывания, сначала робкие, потом все более подробные…Он отмахивался от слухов и сплетен, от отчетов и донесений, вопросов и рекомендаций… Но все чаще, чаще,  чаще, чаще роились эти буквы чужого имени вокруг – Р А С П У Т И Н. Дошло уже и до подлейших карикатур  в газетах, где прозрачно намекалось на то, что императрица путается с мужиком, у которого чуть ли не скипетр  в руках и корона на голове  вскоре  окажутся.  Николай Александрович  решил поговорить с женой, объяснив, что, конечно, ни на секунду не верит всему этому и даже малейшее сомнение было  бы непомерным оскорблением для чести императрицы…но все равно…несмотря на  это…правильней было бы …исключительно для поддержания репутации семьи (о которой все-таки тоже надо  думать) ограничить общение с даровитым крестьянином и слушать его советы откуда-нибудь издалека, а не принимая его лично во дворце.  Александра  объясняла, что им  не может быть никакого дела до гнусности душ людских,  и что очень важно, чтобы отец  Григорий  обязательно был бы рядом и мог в случае  болезни Алексея мгновенно  помочь,  вновь  исцелив  ребенка молитвами и заговорами.   Николай покорно  соглашался, - но кто  уже только не говорил ему  о недопустимости такого положения, - ему, императору!  Он чувствовал, что нервы скоро не выдержат, и был  благодарен премьер-министру Столыпину, решившему  выслать Распутина  из столицы.
- Так надо, - объяснил он недоумевающей супруге, - это было не мое решение. Но, поверь, так надо.
А потом, совсем скоро, довелось пережить  едва ли не  тяжелейшие  минуты в жизни, когда жена  за руку подтащила его к постели стонущего, кричащего от боли, Алексея, задыхающегося, бьющегося в складках одеяла, словно это  волны огромного моря, которое  вот-вот поглотит тебя, и ты не выдержишь, захлебнешься…Мальчик был похож на утопающего в своей постели, он беспомощно взмахивал руками, и движения эти можно было принять   за  последние уже судороги.
- Вот! – кричала Александра,   и кричала еще  сильнее, надрывнее, чем ребёнок – пожалуйста! Полюбуйся, мой дорогой! Полюбуйся!  Нет, не отворачивай глаза! Смотри! Вот чего  ты добился!  Какие-то гнусные сплетни важнее для тебя, чем жизнь нашего сына!  Пусть он умрет, но лишь бы о нас с тобой ничего дурного не говорили, да?! Был бы Григорий,  он смог бы что-то сделать. Ты не можешь, а он смог бы.  И мальчик бы не болел.
 Александра произнесла  имя это,  имя чужого мужчины,  какого-то крестьянина, с  такой ласковой надеждой, с такой отчаянной верой, с болью расстояния, что уже тогда,  в ту минуту, Николай, в душе, про себя, проклял его.  Но его пришлось вернуть.   Таких минут у постели больного  сына  Николай больше не смог бы перенести.
Возвращенный в столицу Распутин, почувствовав свою силу,  сначала осмелел, а потом и   обнаглел до последней крайности, он уже считал себя вправе давать советы самому государю, - как поступить в том или ином случае. Город наполнился  записками, нацарапанными рукой безграмотного крестьянина. Записки эти выполняли роль  рекомендательных писем, решая зачастую  судьбы самых высоких сановников, и многие, очень многие, уже начинали думать, что у блаженного старца  в стране теперь больше  власти,  чем у императора. На одной  из очередных карикатур  был изображён огромный старец в мужицкой рубахе да сапогах, и под подписью «Российский царственный двор» он как легкие перышки на ладонях, держал императора и супругу его. Эта карикатура особенно больно кольнула   императора,  напомнив ему о действительной разнице огромного Распутина и низкорослого  Николая.  Но ничего нельзя было поделать.  Распутин всегда  мог шантажировать  его болезнью сына, и те безумные  глаза жены у постели Алексея никак не могли забыться.
Нервы были уже ни к черту. Больше всего хотелось поставить  на  место  этого зазнавшегося старца, и когда решалось – вступать ли в войну с Германией или нет,   все определила телеграмма Распутина, который советовал ему, Николаю, чуть ли не в  повелительном тоне, ни в коем случае не начинать войны.  Вот это было уже слишком.  Что он возомнил о себе?! Думает, ему дано право  советовать самому  императору  - начинать войну или нет!
Никто так и не узнал,  что в принятии решения  о начале войны  роковую роль  сыграла телеграмма  чудом оправившегося после покушения на него, старца Григория, да измотанные нервы Николая Александровича.  Если бы Распутин  тогда прислал другую телеграмму – с советом об обязательном начале  военных действий, то Николай Александрович, верно, выполнил бы требование  двоюродного  брата, кайзера Германии, - Вильгельма о прекращении Россией мобилизации.  Но Николай Александрович  слишком хотел поставить на место зарвавшегося бродяжку.
За самые  роковые решения в нашей жизни  ответственны  не мысли и сердце, а наши нервы. Только наши нервы.
Однако, этот крестьянин, этот псевдоблаженный, оказался  еще навязчивей, когда началась война, он как будто бы был вездесущ, и Александра каждый день то и дело говорила о нем, рассказывала, что он советует или то, или другое, и что это непременно нужно исполнить. Получалось, что и министров  император  теперь должен назначать по указке Григория!   Одновременно с этим приходили донесения о скандальных кутежах, пьяных дебошах блаженного старца, который  уже  ничуть не стеснялся  следившей за ним полиции.  Имя это стало проклятием, злым наваждением, любые упоминания о нем  уже  были унизительны для  государя, лишний раз подчёркивая, что в своей собственной стране, власть над которой  была дарована ему Богом, он уже никакой власти не имеет.  Да и город становился все более чужим, смрадным от сплетен. Николай  Александрович задыхался в чаду клеветнических измышлений, и он видел, он ясно видел эт, - что глаза его верноподданных т становятся другими, исчезает не  только покорность, но даже почтение.  А в  иных   взглядах не остается   и уважения. 
Николаю Второму простили многое. Простили даже Ходынку, когда во время коронационных торжеств из-за неумелой организации было насмерть раздавлено множество людей,   и  в  суете  власти  спешили «убрать все добро»,  сваливая раненых, которых можно было еще спасти, в одну кучу с  мертвыми.
Власть редко ускользает из рук тирана,  и покорность  куда крепче держится на страхе чем на любви. Устрой Николай Второй тысячи казней, верно, ему простили бы и это.  Но  все чаще и чаще, везде и всюду говорилось о нем, как о человеке, чья жена чуть ли не открыто ложится в постель с крестьянином.  Можно подчиняться тирану, извергу, но не мужу-рогоносцу. Если он не способен справиться с собственной женой, то как он может управлять целой страной?!  Мужу-рогоносцу можно  сочувствовать, можно жалеть или презирать  его, но не подчиняться безропотно. 
Все меньше почтения становилось в глазах чиновников,  распрямлялись их спины, и не дрожал уже от волнения голос докладчиков. Все более резкими и неуважительными становились речи  в Государственной Думе. Казалось, вот-вот, и обнаружится один, общий заговор, в котором все, абсолютно все участвуют против императора.  Потому и поверилось, что Верховный Главнокомандующий, Николай Николаевич, воспользуется преданностью войск, и вскоре поведет их уже не на немцев, а на Петроград. И ведь  еще отчаянно не  хотелось, чтобы  будущая Победа в войне принадлежала другому,  тогда уже все будут говорить, что это он, Николай Николаевич спас Россию, что это его! – победа.
- Этот твой дядя мне никогда не нравился, - «подливала масла в огонь» Александра Федоровна, - слишком он…высокомерный.   Относится к тебе  не с должным почтением.  Может все войска против тебя настроить.  И то, что он родной дядя твой, - ничего не значит.  Кто в «Гамлете» был самый гнусный злодей, который хотел и Гамлета убить?!  Как  раз родной дядя.
Напрасно министры  говорили государю, что  «в случае, если он  примет Верховное главнокомандование  вместо Николая Николаевича, это создаст определенные неудобства».  Ведь он, глава государства, - «будет постоянно пребывать в Ставке, на  расстоянии  более 800 верст от места пребывания правительства, и в случае  военных неудач, которые возможны,  авторитет государя, может подвергнуться нападкам».  Но хотелось скорее прочь от города, где страшатся не гнусных сплетен, а честных снарядов, на войне – не до кляуз и измышлений. Там – одно, общее  дело, единый порыв героизма, породняющий  вместе рискующих жизнью,  крепче, чем кровные узы. Однако,  оказавшись вдали от города, Николай Александрович  стал видеть тяжелые сны. ..Вот он, этот мужик, гулящий крестьянин, приходит в его покои…потому что Алексей тяжело болен. И там…да кто знает уже, что  может произойти  в его отсутствие, если Александра, похоже, помешалась уже на своем старце.
Уезжая на фронт, Николай Александрович  просил супругу, чтобы она в его отсутствие старца не принимала. 
- Это может послужить поводом для лишних измышлений.
- Я прекрасно понимаю, и обещаю тебе, но только за исключением того случая, если Алексею станет очень плохо.
Опять лазейка!  Но ему ведь наверняка станет плохо.  Несколько неловких движений, сильный ушиб, и опять откроется кровотечение…опять жар…беспомощность…стоны… И …добро пожаловать,  Григорий Ефимович! Мысли эти выводили из себя, не давали  возможности сосредоточиться на военных действиях,   в голове вместо расположения войск возникало расположение комнат Дворца, по которым уверенно, по-хозяйски, ступает Распутин.
- Если только Алексей не заболеет, - звучали в ушах слова Александры, - если только Але…
Значит, надо сделать так, чтобы у них не было  этого оправдания для возможной встречи! Решено! Алексей должен быть здесь, на фронте!  Тогда Александре уже нечего будет придумать, когда Алексей неотлучно будет находиться с отцом.  Наставник цесаревича, Пьер Жильяр, решился сказать государю об опрометчивости такого решения.
- Это повредит его здоровью. Он воспримет слишком много чересчур сильных для такого  хрупкого существа, впечатлений. Он уже, после первых поездок на фронт, становится, на глазах,  нервным,  рассеянным, неспособным к плодотворной работе.
Но  Николай Александрович усиленно искал оправдания своему решению.
- Вы, Пьер, человек не  военный, поэтому не можете знать,  что война способна действовать благотворно.
Оправдываясь,  он искал любые причины, доказательства своей правоты, путаясь в логике, одновременно и восхваляя войну, и говоря, что «Алексей от зрелища страданий, которые он увидит, сохранит на всю жизнь здоровое отвращение к войне». Всего лишь днем раньше он  заявлял,  что «ужасна не война, а тыл,  где даже воздух, которым дышишь, ослабляет энергию, размягчает характеры. Самые пессимистические слухи, самые неправдоподобные известия, встречают недоверие и  облетают все слои общества, здесь заняты лишь интригами и происками, живут только эгоистическими и мелкими интересами, на войне  дерутся и умирают за родину, на фронте    одно чувство преобладает над всем: желание победить». 
Николай Александрович  неуклюже путался в объяснениях, говоря, что город испортит ребенка, а война закалит, что мужчина должен воевать, и что   сам он будет неотлучно держать Алексея при себе, чтобы вызвать в нем «здоровое отвращение к войне». Он искал любой предлог, любое оправдание своему решению, и на  слова о том, что Алексей будет  подвергаться  постоянной опасности ушибов, которые могут стать смертельны, отвечал, что зато «на фронте он  утратит свою  природную робость и дикость». Но внутри себя было стыдно,  отчаянно горько, что он подвергает  сына такой опасности, - лишь бы быть спокойным, что в домашних покоях не раздастся звук  тяжелых крестьянских сапог.
Все изменилось со смертью Распутина, - государь не смог сдержать улыбки при этом известии. Опечалило его только то, что погиб он  от рук  его собственных родственников, следовательно, имя Николая  Александровича  замешается в эту историю, получится, что он некоторым образом причастен к убийству. 
Город со смертью старца стал  для Николая Александровича другим. Сюда можно было вернуться.  Сразу забылись слова, что «гнусно в тылу, а славно на фронте».  Больше не было на свете проклятого Григория, и в городе задышалось легче, чем на фронте. После убийства старца, оставаясь верховным главнокомандующим, Николай  Александрович  не появлялся  там несколько месяцев.  Сведения передавались государю по прямому проводу, а военные карты были развешены в биллиардной. В конце концов, брат императора Михаил Александрович, приехал к Николаю, чтобы объяснить, что «в армии растет большое недовольство по поводу того, что государь живет в Царском и так долго отсутствует из Ставки».
- Это уже начинают принимать за трусость.
Разговор был тяжелым, неприятным, говорил, в основном Михаил Александрович,  император молчал,  только все сильнее хмурились его брови, все тоскливее становилось на душе. Ведь уже нет коварного Николая Николаевича на фронте, нет наглого Григория в городе…казалось бы, можно  успокоиться, и все образуется,  хватит и указаний по прямому проводу.  Руководить военными действиями можно и отсюда, из Царского села.  Но объяснить  это было трудно.  Кроме того, все сильнее досаждали родственники, замешанные в убийстве старца. В просьбах  о снисхождении к высокородным  убийцам смиренные мольбы  очень быстро переходили в хлопанье дверьми,  в откровенные угрозы. А с другой стороны – Александра требует самой  суровой кары для убийц,  самого строгого наказания.  Опять! И мертвый, этот крестьянин вновь  не дает покоя, мутит воду, тяжелит воздух.  Где выход…Или окончательно настроишь против себя великих князей, или  будешь  слушать постоянные  упреки Александры,  а  упреками дело не ограничится, начнет подозревать, домысливать, сопоставлять…Нет, лучше, пожалуй, на фронт.
И вот теперь…нервно ходит по комнате  Николай Александрович, зная, что сейчас жена его решает, кого выбрать – больного, могущего умереть сына, или увозимого неизвестно куда, супруга.  Да,  тревожно, страшно за сына, и лучше бы мать осталась с ним, но не справиться с желанием, чтобы именно  ты оказался  самым важным, самым дорогим и любимым на свете, чтобы тебя предпочли даже собственному сыну.
Наконец открывается дверь, и взволнованная,  заплаканная государыня, говорит ему:
- Это решено, я  еду с тобой.  С нами поедет Мария.
- Хорошо, если ты этого хочешь, - отвечает Николай Александрович изо всех сил  равнодушным голосом, боясь обнаружить, как легко, как сладко вдруг сделалось на душе.

Глава девятая
Ни стычки с вооруженными  казаками,  ни нападения   на поезда, ни литье бомб в домашних условиях, ни организация  побегов своих товарищей из тюрем, -  ничто это отчего-то  не отзывалось в нем  такой странной тревогой, непонятным волнением, которое испытывал сейчас, и вдруг, на одно, потустороннее, не из этого мира, мгновение,   рьяный блеск  обнажённых казацких шашек, суетливая стрельба сопровождавших  в вагонах ценный груз, проводников, остервенелый взгляд следователя, ведущего допрос,  крики товарищей, раненных осколками из-за неудачно изготовленных взрывчатых веществ, - все это показалось, пусть на одно только потустороннее мгновение, блеклым и тусклым, по сравнению с этими вот,  бездонными глазами. Яковлев не знал, что в семье  их прозвали «Машины блюдца».
ВЦИК, заботившийся о помещении бывшего императора, в более надежное место,  сообщил, что нужно торопиться с перевозкой  «багажа» (как условно  называли Николая Второго и его семью), и что «если все части перевезти не удастся, то нужно доставить головную», - то есть  Николая Александровича.  Спешить надо было и  потому, что со дня на день  мог начаться ледоход, во время которого реку невозможно будет переехать, да и отвоеванный с боем комиссаром, авторитет, - мог пошатнуться.
Заславский, например, дошел до того, что открыто предупреждал:
- Дадут ли вам увезти бывшего царя – еще очень большой вопрос.  И если вы все-таки решитесь ехать,  то лучше бы вы того…не садились  бы рядом с ним.
- Это почему? – спросил Яковлев.
- Ну…, - отвел глаза в сторону Заславский, - вы еще человек молодой, вам жить и жить. А в дороге чего только не случается теперь.  Сами знаете, какие они теперь опасные, дороги эти. Неровен час, кто-нибудь вас спутает, обстреляет, или бомбу кинет.
- Да вы откровенно издеваетесь! -  взорвался Яковлев,  - и ваш  насмешливый тон  звучит в данной ситуации, мягко говоря, кощунственно.  Вы что, действительно ничего не боитесь?!  Героем себя возомнили?! Вам, что, еще раз мандат показать,  который мне дает  право любого, кто не подчиниться,  и вас тоже, вот лично вас, товарищ Заславский, - расстрелять.  Р А С С Т Р Е Л Я ТЬ, - повторил он это слово еще раз, медленно, протяжно,  угрожающе произнося  каждую букву, - и я заявляю вам, товарищ  Заславский,  что ваш отряд будет охранять  мой поезд  от Тобольска до Иевлево.  В тарантасе с Романовым я буду находиться самолично.  И если найдутся сумасшедшие головы наперекор инструкциям Москвы  поступить по-своему, то они жестоко поплатятся за это.  Надеюсь, вы меня поняли?  А теперь потрудитесь принять  немедленно меры  к отправке  вашего отряда.
Злобный взгляд был ответом комиссару,  неприятный блеск  этих глаз  ничего хорошего не предвещал, понятно было, что сидящий перед Яковлевым   человек спешно ищет  способа поступить по-своему, наперекор инструкциям вышестоящих  лиц. 
Но не только  затаенная злоба Заславского,  опасность вот-вот готового начаться ледохода,  указания  о немедленном увозе  Романовых из Тобольска, - торопили комиссара Яковлева тронуться в путь. Ему хотелось уже как можно быстрее выполнить  возложенную на него  миссию, - хотелось…да, да, он все еще боялся  признаться в этом себе, -  хотелось не видеть  этих бездонных, таких непонятно притягательных  глаз романовской дочери, он злился на себя за эту  неожиданную слабость, и не скрывал раздражения. 
Когда к дому подали тарантасы, и Александра Федоровна заявила, что «выберет из  них  экипаж  по своему усмотрению», гордо назвав убогий тарантас высокопарным словом «экипаж», Яковлев резко оборвал ее: «Садитесь, куда вам приказывают». Он сказал это  нарочито громко, чтобы    слышали муж ее, плачущие дочери, и Мария, да, чтобы это услышала Мария, - он как будто спешил создать как можно более глубокую пропасть между собой и нею, исключающую всякую  возможность хоть одного теплого взгляда. Яковлева раздражала вся эта барская сентиментальность, громкие слезы прощанья, суетливая  забота романовской челяди, услужливо тащившей   охапки соломы для тарантаса. Для «экипажа», в который посадили императрицу, принесли даже матрас.  Поблагодарив за заботу о ее удобстве, Александра Федоровна попросила Пьера  пойти на время прощания к Алексею, представляя, что сейчас  будет с ребенком, когда он услышит  грохот тронувшихся в путь тарантасов. У нее самой не хватает сил по-настоящему,  искренне  проститься с сыном. 
У Марии так сильно кружится голова, так все плывет перед глазами, что небо почти сливается с землей,  и кажется, раннее рассветное солнце сейчас будет наколото на штыки винтовок  сидящих впереди солдат.

Глава десятая
Наверное,  никогда Пьер Жильяр  не говорил так громко,  как сейчас,  - утешая  плачущего Алексея  и надеясь, что  стук колес отъезжающих тарантасов  затеряется в его голосе, не дав ощутить больному ребенку самый тяжелый момент расставания с родителями, когда невинное детское сердце опрокидывается  в невыносимость определенности  точки отсчета разлуки, которая бог знает, сколько продлится.   
Но он услышал. Как ни громко говорил заботливый гувернер, Алексей услышал, - как заскрипели колеса, услышал последние  вскрики прощания, донесшиеся с улицы, и в это мгновение дернулся всем телом.  Пьер,  к ужасу своему понял, что мальчик хочет броситься к окну, увидеть родителей, может, позвать их, может, помахать на прощанье…
- Осторожно. Пожалуйста, осторожно, - швейцарец  обнял его, спрятал все детское тело в своих руках, стараясь при этом   быть как можно более осторожным.
- Они уехали. Они уже уехали, -  повторял он как заклятие, - вам нельзя вставать. Пожалуйста.
Обессиленный своим порывом,  Алексей разом вдруг обмяк, прижался к  своему гувернеру, и, сквозь слезы,  тихо-тихо,  как будто очень боясь услышать ответ, спросил:
- А они…вернутся?
- Да, да, - обязательно, очень скоро, - стал спешно заверять несчастного мальчика Жильяр, знать не знавший, вернутся ли действительно родители Алексея, и когда им всем суждено свидеться, да и суждено ли…
Искреннее, отчаянное  тепло гувернера все-таки смогло  сделать детски е слезы  менее тяжелыми и больными.  Мальчик чуть успокоился, прижался смиренно  к взрослому плечу.  Гладящий его гувернер думал, сколько же времени прошло  с  того далекого дня,  когда он впервые  увидел этого  ребенка.
 Во время одного из уроков, который Жильяр преподавал великим княжнам,  вошла Александра Федоровна  с розовощеким, таким смешным  карапузом,  который в ответ на улыбки, мило надувал и без того  полные щеки.   Жильяру не пришло бы в голову тогда, что мальчик этот будет поражен тяжелейшим недугом – роковой болезнью, очередной приступ которой, вновь  измучив, излихорадив тело,   ставил  жизнь ребенка на волосок от смерти.  Да и сама императрица  в то время  была совсем другой, выглядела совершенно иначе.  Ее аристократическая красота  подчеркивалась  каждым движением, взглядом, поворотом головы. Из-за такой красоты  мужчины стреляются, сходят с ума,  завоевывают страны…Но, видимо,  каждый новый приступ  болезни ребенка  отнимал у нее  сначала часть этой красоты, а затем, - и простого очарования.  Пьер видел, как она меняется прямо на   глазах, и в течение каких-то нескольких лет  царственная красавица превратилась в едва ли миловидную женщину.  Мука, самая тяжелая мука, пропитала ее кожу, содрала с губ улыбку, налила тяжестью взгляд….Многие удивлялись тому, как быстро и заметно  теряет императрица свою красоту. Но она как будто  расплачивалась  ею с каким-то  коварным богом, за то, чтобы сын ее остался жив после очередного приступа. Только никакого очарования уже не осталось,  нечем больше было расплачиваться,  и приступы болезни Алексея становились все тяжелее. Это сейчас  он, хвала небу, наконец-то  заснул, но неведомо, что принесет новый день.
Пьера сменила у постели Алексея Татьяна, и он, уставший, измотанный  прошедшим днем, вошел в комнату к любимой Саше.  Она не спала, она ждала его.  И думалось ей, что у них будет особенное утро.  Сколько лет  они уже любили украдкой, втихомолку, - ведь на службе у императора соблюдалось неизменное правило безбрачия для доверенных лиц, нанятых  Царской Семьей  и живших вместе с ней.  Потому   гувернантка великих княжон Александра Теглева и гувернер  цесаревича Пьер Жильяр, давно, сильно, искренне любившие друг друга, принуждены были  чувств своих напоказ не  выставлять, и даже специально как-нибудь затушёвывать каждый ласковый  взгляд, которыми они обменивались прилюдно, не в силах таить свои сердца ежесекундно.   Императорская семья стала уже просто семьей, но Пьер и Александра продолжали жить так как раньше, - ведь выстави они свои отношения напоказ,  это было бы еще одним ущемлением  царственной семьи,  больным  напоминанием  о том, что  настали совсем другие  времена, когда все прежние законы   потеряли всякую силу.  И вот, сегодняшним ранним утром, когда отбыли в далекую дорогу  их величества, Пьер и Александра  становились свободны от заведённых законов.  Можно было  уже не так осторожничать, не вздрагивать от хлопающих рядом дверей, не чувствовать неловкости обмана…. И ведь сегодня Пьеру нужно было тепло тела любимой женщины, ласки рук ее,  взгляд ее глаз, нежность которых искупает невыносимость всего происходящего.  И они, сбросив одежды, стали  горячо, исступленно целовать друг друга,  но уже через минуту Пьер, остановив Сашины поцелуи, держа ее руки в своих, прошептал: «нет…нет, не сегодня».
Александра понимающе кивнула,  но ресницы ее заморгали часто-часто, предвещая слезы.  Тогда Пьер столкнул одеяло, встал на колени перед кроватью и принялся  целовать ее ноги.  В поцелуях этих было больше тихой ласки, чем страсти.
- Что ты делаешь…, - засмущалась Саша.
Он улыбнулся в ответ.
- Саша, милая моя, любимая моя, я уже не знаю,  есть ли в этом мире Бог.  Но  я точно знаю, что в этом мире есть Ты. И не просто в мире,  а рядом со мной, сейчас. Эти поцелуи – просто мои молитвы – Тебе.

Глава  одиннадцатая.

Уж в чем разбирался Николай Александрович, так это в  лошадях. Каких только пород не было собрано в его конюшнях! Орловские рысаки,  донские  скакуны,  ахалтекинцы  «золотой масти»…Впечатляющая джигитовка  царя  на конных парадах не оставляла никаких сомнений в том, что  наездник из государя отменный. Конюшни Царского села по праву считались лучшими в Европе. А неподалеку от них  было расположено единственное в мире  кладбище, на котором хоронили коней, с не меньшими почестями, нежели погребают  аристократических особ.
И как раздражало сейчас Николая, что  лошаденок  для долгой дороги дали  им что ни на есть  самых убогих, самых захудалых, которые, мало того, что беспородны, того и гляди, - околеют. А дорога при этом – самая ужасная. Замерзшая земля, непролазная грязь, тяжелый снег, вода до живота лошадей,  бесконечные ямы. Поначалу Николай Александрович все  норовил обернуться  назад,  встретиться взглядом с супругой, и встреча этих взглядов прежде придавала сил, дарила благое ощущение неодиночества, но чем дальше, тем реже оборачивался он назад, - потому что взгляд Александры Федоровны становился все более подавленным, все  меньше решительности оставалось в ее глазах, и Николай боялся  заглянуть в них так глубоко, что можно будет  прочесть : она жалеет о том, что все-таки поехала с мужем, а не осталась там, в  доме, с больным сыном.  Но во взгляде ее было  не сожаление,  а бесконечная усталость. Ей не думалось, что  дорога окажется настолько  глупой,  нелепой, и очень холодной.  Хотелось уже поскорее добраться до назначенного места – каким бы оно ни было.  Но  что-то как будто намеренно задерживало их  в дороге, для тяготы пути. То у одного тарантаса отваливалось колесо, то у другого, приходилось останавливаться, менять, ждать….вообще, все время, что-то ломалось, опрокидывалось. Само время казалось,  стало похоже на какой-то сломанный, вышедший из строя, механизм.
  Но какой бы  трудной ни была дорога,  куда тяжелее Александре Федоровне было пережить  минуты (не минуты ведь, долгие часы!)  незнания, что довелось испытать ей давеча,  когда она не знала, где находится государь.  Сейчас, отправляясь с ним в неведомый путь,  она объясняла свое решение тем, что: «они, верно, хотят от него чего-то ужасного, может быть того, чтобы он  поставил свою подпись под заключением мира  с немцами, но вместе мы будем  бороться, вместе мы сильнее».  Эти слова были – для других.  Впрочем, она и правда хотела быть рядом с супругом, думая,  что ее слово значит теперь гораздо  больше, чем  слова  потерявшего все силы, мужа.   Но много ли можно сделать, изменить, если даже из всех  убогих тарантасов  не имеешь права  выбрать  тот, что показался хоть чуть-чуть мене неудобным, чем остальные… Главным  в решении ехать  были невыносимые воспоминания  о тех  днях, когда она ничего  не знала о своем муже. И эта неизвестность была страшнее,  чем  беспорядочные вести  об обезумевших, расхристанных пьяных солдатах, грабящих магазины, о многотысячной толпе революционеров, решительно идущей к Царскому селу с броневыми автомобилями и пулемётами, об убийстве часовых, выставленных для охраны дворца,  страшнее, чем ружейные выстрелы за окнами.  Было такое ощущение, что вся земля, вся планета съежилась до размеров монеты, и нужно было  уместиться,  нужно было как-то устоять на ней.  Этот страх так сильно врезался в память, потому что он  был смешан с унижением. Ведь получилось так, что  уже все, все на свете, казалось, знали о том, что произошло, и где ее муж,  а она сама – еще нет.   Получить известия о том, что супруг отрекся от престола, о том, что она больше не государыня, услышать  это не от мужа, а от третьих лиц, - то еще унижение, и, пожалуй, самым больным, самым цепляющим сердце  было то, что первые дни после отречения, он провел не с супругой и больными детьми, а со своей матерью. Александра была уверена,  что окажись тогда рядом с ним она,  а не  его мать, все было бы иначе. Это ведь мать воспитала в нем слепую покорность, это она неустанно напоминала ему о том,  что день рождения его  совпадает с днём рождения Иова Многострадального,  чья жизнь учит безропотно смиряться  перед бременем  самых тяжелых невзгод, видя в этом лишь мудрый промысел Божий.  При всей истовой вере Александры Фёдоровны,  сравнение ее  супруга с этим библейским героем, раздражало, выводило из себя.  Не смиряться, а бороться должен государь, всем и вся доказывая свою власть, дарованную ему, никем иным, как Богом.  И если бы тогда, в первые часы, пусть дни, с ним рядом оказалась не мать, а Александра, все было бы иначе,   не тряслись бы они сейчас в этих дряхлых тарантасах, не проваливались в  ямы, не подскакивали на ухабах, не ежились бы от холода…Холодно…холодно…
Рядом  сидящая Мария чувствует, как  холодно матери,  и ближе жмется к ней, пытаясь согреть.  Это особый, злой, тревожный холод. Такой же, как в ночь, когда они вдвоем, вместе с мамой, узнав, что уже в пятистах метрах от Александровского дворца  выстроились шеренги бунтовщиков,   вышли к солдатам  с просьбой сохранять спокойствие и не проливать крови. Такой холод  даром не проходит, оставляя  на память о себе  какой-нибудь злой след. После той ночи Мария  слегла с тяжелейшей  пневмонией.   И  сейчас   Мария страшится того, что с ними в этой дороге  случится что-то плохое.  Боится этого и Николай Александрович, сидящий рядом с молчаливым комиссаром Яковлевым, и все реже оборачивающийся назад.  Вот  он все-таки обернулся… Но  он ищет взглядом уже  не жену, он   хочет встретиться глазами   с доктором Боткиным,  найти уверенность в том, что если случится что с кем-нибудь из них, то, по крайней мере, доктор сделает все возможное. Николай Александрович и сам не знает, какой знак он хочет получить, какой взгляд встретить,  но унизительная беспомощность становится все более тяжкой, и сейчас хочется опереться в этом мире хоть на что-нибудь,  хоть на мысль о том, что с ними все-таки едет свой доктор.
Доктор Боткин  так погружен в свои мысли, так обращен в себя, что даже не видит, как обернулся Николай Александрович.   Верный своему врачебному долгу, он, как личный врач семьи Романовых,  без колебаний последовал за Николаем Александровичем и его супругой. Но, пожалуй, именно ему было  особенно тяжело покидать Тобольск.  Ведь именно здесь он за долгие годы  обрел настоящую значимость, оказавшись на весь город самым авторитетным и желанным  специалистом по врачебному делу.  Он без устали и без отказа помогал  всем, кто ждал и просил, будь то высокородный дворянин или простой крестьянин, и чем бы кто ни страдал -  воспалением лёгких или несвязностью речи, клептоманией или ангиной…. Из просторных архиерейских саней доктор Боткин  пересаживался  на убогие розвальни, а потом спешил к богатому пациенту на купеческих рысаках… О  нем говорил весь город. Для Тобольска он стал главным светилом медицины, на которого уповали в самых безнадёжных случаях. И этого  всеобщего  признания,  благодарных, восхищенных взглядов так не хватало ему раньше,  когда все его пациенты ограничивались лишь императорской семьей.
Но он почел вопросом чести  оставить Тобольск, чтобы отправиться  вслед за государем и супругой его, поскольку  по-прежнему считал  их самыми главными, самыми важными своими пациентами.
С грустью, даже с тоской думает Евгений Петрович Боткин  о покидаемом городе, и даже не видит,  что государь  обернулся и ищет его взгляда.
Глава двенадцатая
Еще тревожнее  стало в чужом губернаторском доме с отъездом  родителей, - страх за собственную участь  умножался тревогой за них, тем более, что кучер, сопровождавший  государыню  до первой почтовой станции, вернувшись, передал  записку  от Марии, в которой  она сообщала  об ужасающих дорогах и прочих тяготах пути.  Неровный, нервный почерк  Маши  тоже говорил  о многом. Буквы суетливо, отчаянно  налезали  друг на друга,  словно хотели спастись  с листа бумаги, как пассажиры с тонущего корабля. 
Мария чувствовала свою беспомощность, не в силах сейчас как-то  защитить, обезопасить родителей своих, и особенно действовали на нее не ухабы и колдобины, не лужи и ямы, а то, что папа ее сидит рядом  с этим неприятным, угрюмым человеком, который, верно, может сказать или  причинить  ему что-нибудь плохое.  Понимая, что сестры вряд ли  смогут что-то сделать,  она, однако, не сдержала всплеска отчаяния, когда оказалось, что с кучером,  возвращающимся  назад, можно передать записку.  Кучер рисковал, но  нескольких улыбок, взглядов  девушки с лихвой  хватило,  чтобы он пошел на этот риск. И сейчас, когда младшая сестра  Настя, уже спала, обнявшись со своим любимым спаниелем Джимми, у старших как раз  зашла речь  о способности Маши очаровать кого угодно.
Чужие глаза   проницательнее наших собственных сердец, и то, что еще только смутно зарождается  глубоко внутри нас, уже зачастую очевидно другим. 
 Взгляды обманывавшего себя комиссара Яковлева, силившегося увериться в том, что  романовская дочь не произвела на него  никакого особенного впечатления, не ускользнули от Ольги и Татьяны.
-  Ты видела, какими глазами этот комиссар на Машу смотрел? -  спросила Татьяна старшую сестру.
- Хм… , - усмехнулась та, - да он, того и гляди, чувствами воспылает. Но это неудивительно. Маше взгляда иногда одного нечаянного  достаточно, чтобы  мужчина голову потерял.  Помнишь, как тогда, мы  в Румынию ездили, Машка еще совсем девчонка, вы все смеетесь, а принц, к которому меня сватать везли, только на нее и поглядывает. 
- Помню, - улыбнулась Татьяна, в памяти которой тут же возникла  веселая,  шумная поездка всей семьей на любимой яхте,  торжественное театральное представление, встреча с королем и его царедворцами…
Родители хотели познакомить Ольгу с королем румынским, надеясь,  что между молодыми людьми возникнет если и не сильное чувство, то хотя бы  взаимная симпатия, - в то время данный брак представлялся  удачным для государственной политики.  Но сестры, сообща, даже не сговариваясь, превратили  серьезную дипломатическую поездку в лёгкую увеселительную прогулку, которая наполнилась их смехом, шутками   и озорством.   Ольга, когда цель путешествия, как ни маскировали ее,  стала окончательно прозрачной, сказала родителям, что  не может жить вне России, и это была как раз та, едва ли не единственная из всех возможных причин, которая вызвала  у  Александры Федоровны и Николая Александровича одинаково безусловное сочувствие  и понимание, - патриотизм всегда был для них на первом месте.   Ольга, разумеется, ни словом не обмолвилась о  том, что дело не только, и  даже, пожалуй,  не столько, в пламенном  желании  не покинуть родную страну, сколько во взгляде, походке, голосе  мичмана Волкова, служившего на той самой  яхте «Штандарт», бросившей на этот раз  якорь в румынском порту  Констанца  в Черном море.   Казалось, что при одном  лишь его (все равно каком), но обращенном к ней  слове, - душа княжны взлетает выше церковных куполов.   
Но при всей той простоте, к которой с самого раннего детства Александра Федоровна приучала своих дочерей (утро начиналось   с того, что  они, по велению матери,  должны были  собственноручно заправлять свои  жесткие постели,  на которых всегда  спали без подушек, и спартанского холодного купания), Ольга, несмотря на молодые годы свои, прекрасно понимала, что родители ни за что не допустят  свадьбы  царской дочери  и простого мичмана.  Другое дело -  великий князь Дмитрий Павлович, само очарование, в котором  одновременно и очень гармонично  соединялись мужество и грация, гордая осанка и взгляд с загадочной поволокой, самое высокое происхождение и  участие в  Олимпийских играх. Между Дмитрием Павловичем и Ольгой состоялось уже несколько задушевных разговоров, уже были сны, в которых она сидела  позади него, на коне, и они мчались по усеянному цветами, полю, уже отчаянно скучала Ольга, когда долго не видела князя.  Обрушилось все в пору самых смелых надежд,  когда Ольга была уверена,  что вскоре наденет подвенечное платье. Обрушилось глупо, нежданно, страшно.  Мать, очень бледная, сказала, что хочет серьезно поговорить с ней наедине, и,  сильно смущаясь, тяжело  справляясь со словами,  обратилась к дочери: «С девушками о таком говорить нельзя, это грех огромный, невиданный позор, и подобные речи просто недопустимы, но здесь – твоя судьба.  Я  вижу, насколько тебе  симпатичен Дмитрий Павлович, -  лицо ее передернуло при этом имени, еще недавно вызывавшем у Александры Федоровны неизменную симпатию, - да, признаюсь, еще недавно, я, может, была бы не против,  чтобы ваше увлечение  стало  более прочным. Но теперь… после того, что я узнала, я ни в коем случае не могу допустить не только симпатию между вами, но даже какое-либо, пусть  малейшее общение.
- Но почему?! Почему, мама?! – вскричала Ольга.
Императрица сразу тяжело задышала, лицо ее покраснело.
- Да  потому что он грешник великий. Общение с ним вредно для тебя.
- Но с каких пор, мама, ты так переменила мнение о нем?! – Ольга пятилась назад,  как будто боясь, что сейчас, с той стороны, где стоит мать,  выскочит  и бросится на нее что-то очень цепкое и злое.
- Да потому…потому что он живет с мужчинами, - сорвалось с губ Александры Федоровны.
- То есть как? – не поняла Ольга, - прости, я не понимаю, что ты имеешь в виду.
- Потому что ты девушка, и тебе недопустимо знать, что на свете существуют подобные вещи.
- Какие вещи?!  Я не понимаю, о чем идет речь, - все больше нервничала Ольга.
- О том…о том, что он… он живет с мужчинами, как если это была бы женщина. И не с одним. Да. Иногда разврат доходит до немыслимых пределов.
В тот день Ольга впервые  сильно поссорилась с матерью и даже была груба с ней. Следующая «доверительная беседа»  состоялась у нее уже с отцом Григорием.
- Я тебе зла, милая, не желаю. Наоборот, о твоей судьбе, чай, пекусь. Знаю, что у вас с князем дело к большой любви шло.  Но обманывает он тебя. Взгляд у него заманчивый, верно. Так душу в сети и ловит.  И твою, вон, поймал. Но – не прямой он человек.  И папеньку он твоего очень не любит.  Папенька то твой  отца его за самовольную женитьбу от двора отстранил, и князь твой с сестрой через это в чужие руки   попали, в недоброй семье воспитывались.  Не ты князю нужна, о месте при дворе ему думается.  Прости, прости, милая. Христом Богом молю прости, что такое на  тебя вываливаю.  Но ведь не ради корысти какой, о твоей же судьбе радею. Моя беда – что вижу и знаю много.  Обманывает тебя, князь. Знаю, словам моим не поверить можешь. Но разврат меры не знает. Когда душа в него опрокидывается, уже  и не думаешь о том, чтобы глаз людских  стыдиться. Потому и следы, как пятна на простыне, остаются. Фотокарточки есть…на которых князь  твой…Моя беда, милая, что  знаю и слышу многое, и через руки мои  много чего проходит. Вот и одна такая фотокарточка ко мне попала. Вот, милая…Только уж не знаю, глядеть ли на нее.. Стыд это…Ну,  ну, милая, ну тише, прости, ну успокойся, не плачь…не плачь, встретишь ты еще человека хорошего, который обманывать тебя не будет.
- Ты этого…знаешь…не показывайся более ко двору, - сказал старец Григорий Дмитрию Павловичу, - я им все, как есть, рассказал. Довелось узнать о тебе с Божьей помощью. Ну, и поведал. Сначала матушке, потом Ольге. Так что не ходи  к ним. Не мил ты им больше.
Князь был вне себя от гнева.  Как может этот шут гороховый, это ничтожество грязное, так разговаривать с ним?! И он уже поднял  руку для удара, но  магнетический  взгляд Распутина  остановил ее в воздухе, и не гипнозом, а  внезапным, резким предвидением будущего. Дмитрию Павловичу вдруг ясно представилось,  что будет, если  он сейчас сделает что-нибудь  главному фавориту императрицы, на которого она чуть ли не молится.
«Ну, погоди, погоди, гадина, - подумал  князь про себя, - раздавлю еще».
Глава тринадцатая
И то, что  остановились  перепрячь лошадей прямо напротив  дома старца Григория, разумеется, показалось Александре Фёдоровне  не простой случайностью, а особенным знаком свыше, подтверждением того,   что и после смерти  несчастного святого  связь с ним не прервалась.  У императрицы вообще, после смерти  Распутина, не было ощущения его смерти, казалось, что он ушел из-за дурных людей, но с ним  все равно можно говорить, советоваться.  И как счастлива, как благодарна она была тем, кто разделял с ней это чувство.  Как, например, министр  внутренних дел  Александр Дмитриевич  Протопопов, который после убийства Григория Распутина, постоянно посещал  дом шталмейстера, члена Государственного  совета, почетного мирового судьи, князя Куракина, где с помощью спиритических сеансов  с завидной регулярностью  общался с духом великого старца.   
Ни один ребёнок не радуется  так самой желанной игрушке, как радовалась Александра Федоровна, получая очередные весточки от Распутина. Без людей, разделявших ее веру, жизнь этой женщины сделалась бы невыносимой. Все ее желания, помыслы, надежды, - были    так или иначе связаны с  прежним кумиром, - даже  во время заключения в Тобольске  ни на кого она так не надеялась,  рисуя в воображении  картины освобождения  своей семьи, - как на зятя Распутина, который, по ее убеждению, специально приехал к ним в город, чтобы ежедневно, с утра до вечера, упорно  строить вокруг  дома царственных узников кольцо благословенного заговора.   Александра Федоровна думала, что заговор этот обязательно бы увенчался успехом, если бы их так внезапно не сорвали с мест,  не повезли прочь, ничего не говоря о конечной цели. 
Но сейчас, впервые за всю тяжелую дорогу от губернаторского дома, несмотря на  сильную усталость  после перехода Тобола по доскам, Александра Федоровна была в светлом настроении. Это ведь, верно, старец Григорий дает ей знак, это он сделал так, что комиссар  решил перепрячь лошадей именно здесь, где она вдоволь   может насмотреться  на дом истинного  Друга своего, окна которого – словно оклады иконы. 
Совсем иначе  чувствовал себя Николай Александрович. Он сильно нервничал,  и все думал о том,  как сделать так, чтобы  ничем не выдать своего раздражения.  Зловещая тень Распутина и тут мешалась,  липла к душе,  как грязь к сапогам, вызывая в сознании целую цепь болезненных образов, воспоминаний, - вроде того как  увезенный Николаем  из-за Распутина,  на фронт, сын, кричит, плачет, хватается  за руку отца, словно за спасительный круг, пытаясь вынырнуть   из действительности кошмарных увечий  в военном госпитале,  куда  Николай привел мальчика «как будущего воина».
И сейчас, при каждом взгляде на жену,  все труднее Николаю Александровичу подавить свое раздражение.  В ее глазах, устремленных на распутинский дом, столько ласковости, страдания, переживаний, сладострастия, да, сладострастия, что лезут,  лезут,  лезут в голову самые  ненужные воспоминания, превращающие великую мировую войну в какую-то карикатуру. Письмо Александры, в котором  она сообщает, что Он сделал им обоим выговор (!!!!) из-за того, что, рассказывая ему о положении на фронте, не упомянули о мешающих наступлению туманах. «Теперь Он говорит, что туманы не будут больше мешать. Он сделает так». 
То она  раздает специальные молитвенные пояски отца Григория, убежденная в том,  что  пояски эти  уберегут от  любых пуль, и чуть ли не восторженно радуется,  когда  погибает кто-нибудь из тех, кто пренебрёг таким даром.  Нет, безусловно, вся вина на нем,  на этом коварном проходимце, смутившем чистую душу   супруги его, воспользовавшемся  болезнью  их несчастного сына.  Это он так околдовал, затуманил  ее  сознание, настолько, что Николаю уже приходилось лукавить  в ответ на вопрос, - а не забыл ли он  в очередной раз  в самое важное мгновение,  причесаться гребешком отца Григория?  И ведь после смерти его  никак не отвязаться от злосчастной тени. 
Все больше  бледнеет, все больше нервничает  отрёкшийся от престола государь, вспоминая все эти гребешки да пояски, рукотворные разгоны туманов да  развратные  пляски «святого старца» в дорогом ресторане. Но заметившая эту бледность, эти нервно подрагивающие губы супруга, Александра Федоровна вспоминает давний  подарок  отца Григория. После того, как царственная семья потерпела кораблекрушение, и любимая яхта «Штандарт» чуть не стала причиной их гибели, Распутин прислал   царской семье икону, где были  изображены все члены семьи,   стоящие рядом со Христом.   Некоторое смущение вызвал такой дар у царственной четы. Но отец  Григорий прислал  тогда письмо, в котором убеждал: «много вам придется претерпеть по поводу  образа этого от своих близких и знакомых».   Тогда  Александра Федоровна  думала, прочитав  эти строки, что  речь идет о простом недоброжелательстве,  а    вышло так, что они и правда все претерпевают, и ведь не насмешки  над  тем, что из них на иконах делают святых мучеников,  а предательства претерпевают, одно за другим,  самых близких и, казалось бы,  верных людей.  Совсем иначе  исполняются слова  отца Григория, осуществляется путь земной семьи их, и каждая новая мука  делает всех  их  действительно  более похожими на  те  образы, что по велению старца изобразил иконописец  в далёком 1907 году.
Сочувственно смотрит Александра Федоровна  на Николая,  и он вдруг принимает это  сочувствие за проникновение в его  сокровенные мысли, за снисходительность к его ревности.  И с его губ уже готово сорваться резкое слово, как вдруг тяжелую атмосферу, такую, когда кажется, что небо с каждой секундой становится все ниже и ниже,  разряжает выстрел маузера.
Стреляет Касьян, уфимский боевик, состоящий теперь в отряде охраны царской семьи.   Увидев каких-то людей в окне дома, женщину, размахивающую платком, и видимо подающую  какие-то знаки,  он кричит, размахивая маузером:  «Прочь! Прочь от окна! Живо!». 
Родственники старца Григория отскакивают испуганно от окна.
А Мария при этом выстреле бросается к отцу, - защитить, закрыть, быть рядом. И, кажется, небо вновь спускается все ниже и ниже.

Глава четырнадцатая
Да и чего  тому  удивляться, - не так  еще  души корежил, не так людей преображал  этот гордый, зловещий, рукотворный город,  вызванный к жизни   воображением Петра Первого.  Невелико диво -  преображение   сельского крестьянина,  неустанно отбивающего поклоны у икон, -  в городского гуляку, крушащего ресторанную посуду и повергающего в смущение даже цыганский хор. Впрочем, оступался Григорий и раньше, еще живя в родном селе, но масштабы тогда были совсем другие. Далекое село,   почитай, не столичный город все-таки, там если душа вдруг заноет невыносимо, не  ресторанной мадерой, а горилкой простой утешаться будешь.  А душа то ох как и тогда ныла!  Ведь все вокруг уже, казалось, признавали его  за пророка,  к речам его блаженным прислушивались, каждому слову внимали, с каждым новым чудесным исцелением все больше в его святость верили. И – вдруг…оказалось, что не так уж они к нему и прислушиваются,   только, когда настроение есть, иногда от скуки. Иной раз – в надежде на кого угодно -  только бы родное дитя выздоровело.  Тогда и Григорий,  пожалуйте, любые средства хороши, если ничего  не помогает больше.  А вот когда он кричит,  просит слезно,  предупреждает неустанно  - молитесь, молитесь,  всем селом молитесь,  иначе беде большой быть – нет, не до него тогда. Что им слова эти?!  Так,  бормотание блаженного, суесловие… У всех дела свои  спешные.  Горе душе -  понять, что  ничего ты в самом деле ни для кого не значил, раз слова твои,  самые главные,  громкие, нужные, - лишь звук пустой. 
Внезапный пожар набросился на село,  стал рвать в клочья   дома красными клыками огня, жевать застигнутых врасплох людей.   Вспоминали потом Григория, да поздно было. И когда искали его,  кто - чтоб повиниться за неверие свое, кто – с мольбой об облегчении боли от тяжелейших ожогов, он лежал, закутанный в траву,  и смотрел в небо, где луна качалась, словно на качелях.  Много  выпил тогда Григорий, не остановился и в последующие дни.  Только легче не становилось.  А потом подумалось, что это, верно, знак особый – не  место ему среди этих людей,   никогда его не любивших, и давно еще,   в былые времена,  подозревавших его то в конокрадстве, то еще в каких дурных делах.  Он в души их глубоко не вглядывался, а видать, много грязи в них скопилось,  раз Господь дома их огнем покарал.  В другие  края  идти надо.  Иных людей искать.
Но в другой раз все куда сложнее вышло.  К тому времени Григорий бы уже не  местным  блаженным, не наделенным  даром исцеления, сельским крестьянином, а настоящим  крестьянским царем, по велению которого и высокие сановники передвигались.  Денег через его руки проходило много, но нужны  они ему   были прежде всего ради особого ощущения, которое испытываешь, когда берешь  их у какого-нибудь зарвавшегося богатея  и без расчёта, тут же  отдаёшь пришедшему к тебе  в лохмотьях, в последней  надежде своей, брату крестьянину. О простом человеке более всего радел Григорий.  Памятно было, что  в долгих странствиях его  хлебом-солью встречал, приют давал,  да непоказное  сочувствие выказывал, самый бедняцкий народ.   Последним грошем  с Григорием часто делились, а вот от золотых рублей ему долго ничего не перепадало.  Душой он не озлобился,  просто выводы сделал – кого благодарить, кого наказать.   И наказывал ведь не за себя, за весь униженный  русский народ, ютившийся в самых захудалых  халупах, в то время, как  столичные  богатеи в праздной скуке  нюхали кокаин, да ванных из шампанского купались.  Поэтому и жен их в ответ унижал – догола  раздевал,  да ноги заставлял себе мыть.  Экзальтированные  дамы высшего света  в  религиозном экстазе на это шли, и Григорий рад был, что простой мужик отмщен.
 Хочешь по-настоящему  отомстить мужчине – унизь его женщину. 
 Но душа Григория не озлобилась,  потому не местью он жил,   а вдавался уже  во все  подробности  градоустройства, будь то возрастающие цены на мясо  или сложности, связанные с выпуском новых бумажных купюр, обо всем пекся, все старался улучшить, подладить  под интересы самых простых сословий.  И ведь удавалось – и то, и другое, и третье.  Неудивительно, что кто  только его некоронованным  царем всея  Руси не величал. Многие уже не Николая Второго  главой страны считали,  а его, сельского крестьянина, выше любого самодержца вознесшегося. Много было царей на Руси, но более щедрого вряд ли кто смог бы припомнить. Он ведь не только для своей жены и детей ничего не жалел, - для любого, кто с просьбой обращался,  деньгам счет никогда не вел, все, что есть, отдавал.  Потому к нему и тянулись. 
Ни одно заведение по всей Руси таких очередей длинных не имело, как приемная Григория Ефимовича, от генералов, до гимназистов, от крестьян до студентов…все одинаково  на его помощь уповали, и всем он помогал, -  советом, деньгами, связями.   От бесконечных потоков сотен и сотен людей к концу  дня валился с ног, устоять от усталости  не мог, и все равно продолжал принимать,  считая себя обязанным, ощущая  царем  истинным, который любого выслушает, каждому поможет. Таким царем, у которого  и сам император Николай чуть ли не в слугах ходить должен.   Но известно ведь, - чем выше вознесся, тем больнее падать.   Оказалось, что слушают его далеко не всегда, а в самых важных, самых главных случаях, как тогда, в родном селе, накануне пожара,  никакие его слова  в расчёт не берут.   Наплевать на них, даже если он на коленях молить будет.  Ведь просил слезно -  не начинать войны с Германией, и ведь от кошмаров просыпался, таких кошмаров,  где в кровавых тазах обрубленные конечности плавали, где вся Русь огнем пожаров занялась, от криков просыпался, молил, молил, слёзно молил Николая – не начинай войну.  Только казавшаяся  такой послушной марионетка  с короной на голове,  вдруг взбрыкнулась и на все эти мольбы наплевала, а  ведь отчаянные телеграммы слал Григорий, чудом выжив  после удара ножом сумасшедшей сифилитички, неведомо за что решившей с ним поквитаться.   Не о своем спасении думал, не о ранах своих болел,  одного боялся - чтобы только война не началась, чтобы люди бессчетно, почем зря, погибать не начали, только бы кошмарные сны в явь не обратились.
Война началась.  Телеграмма старца Григория: «Не  затевай войну  будет конец России  и Тебе  положим всех до последнего человека»  только вызвала  самое сильное раздражение  у Николая Второго.   Да что ж, он, этот крестьянин, о себе возомнил?!  В  какие вопросы лезет?!   Телеграммы распутинские роковую роль сыграли, проси он о том, чтобы начать войну, Николай  Второй в том своем  раздражённом  состоянии, наперекор бы непременно сделал.  Началась война.  Радостными манифестами  во славу императора всероссийского началась.   Оголтелым погромом германского посольства, с битьем стекол, срыванием обоев, выбрасыванием мебели в окна, крушением даже  мраморных изваяний эпохи Возрождения. Полицейские тому не препятствовали. Улыбались только.
Война-то душу Григория и пошатнула.  Вначале он еще молил отчаянно: «слишком много  мертвых,  раненных,  вдов, сирот,  слишком много разорения слишком много слез… подумай о всех несчастных,  которые более не вернутся, и скажи себе,  что каждый их них оставляет 5, 6, 10  человек, которые плачут… Я знаю деревни,  большие деревни, где все в трауре… А те, кто возвращаются с войны,  в каком состоянии…Это ужасно!   20 лет на русской земле будут пожинать одно только горе».
 Весь мир уже жил войной, мечтой о победе,   воздух был наполнен запахом крови,  и пацифистские  призывы воспринимались как трусливое дезертирство, с добротой душевной  они никак не связывались. Возревновал Григорий,  в самом начале  войны еще возревновал  к сияющим лицам радостных манифестантов, прославляющих императора, начавшего войну.  Почувствовал Григорий, что власть из рук ускользает, что не его уже главным на Руси почитать начинают.  Выход один был – «войну в свои руки взять», чтобы каждая победа, любое успешное наступление на фронте, каждый меткий выстрел, были бы освещены  его волей, направлены его советом.  Радевший о каждом убитом солдате, моливший о скорейшем окончании войны,  старец обратился в ее горячего сторонника, консультанта военных операций, ярого противника любых перемирий.  Мнилось, что  скорая победа  окажется в таком случае  прежде всего его личной заслугой. Только война слишком затянулась, и сны стали совсем скверными, - мертвые начали по ночам являться, убитые на полях сражений, - плотным кольцом обступали.  Плохо стало душе.  Совесть начала мучать.  И тогда Григорий  пить много стал, - алкоголь он, совесть-то разжижает.
Да и было в его кутежах, кроме того,  стремление  показать,  что ему все дозволено, что ему  по-прежнему  царские указы – не чета, и нет ему дела до введённого Николаем Вторым «сухого закона».   Удавалось забываться в отчаянных кутежах, счет после каждого посещения  «Вилле Родэ» всегда составлял не менее тысячи рублей.   Вино, фрукты, самая дорогая  мадера, пьяные  пляски и цыганский хор…  А ночами – мертвые, мертвые, мертвые, которых он предал  ради тщеславия, ради стремления во всем оставаться хоть и не коронованным,  но самодержцем, и не упустить  ни грамма своей власти. Чувствовал, что и дар целителя уходит, Бог забирает, - перед старой женщиной, пришедшей к нему в надежде избавления от артрита,  с невероятной болью издалека добравшейся,  упал на колени,  стал высыпать  из карманов все деньги, которые были.  «На, возьми, милая,  все, что есть, возьми, только ничем больше помочь не могу. Прости, прости меня, грешного. Бог забрал у меня силу».   
Понимал, что помочь может теперь только деньгами. Но их становилось все меньше.  Оттого и решился затеять этот роковой разговор с князем Юсуповым.  Богатство Юсуповых было хорошо известно, - семья их считалась едва ли не более богатой, чем царская.   Дворцы и доходные дома в Москве и Петербурге,  десятки усадеб по всей России,  Ракитинский сахарный завод,  Милятинский мясной завод,  Должанские антрацитные рудники, кирпичные заводы…всего не перечесть.
Разговор получился тяжелым, неприятным. Распутину слишком многое было   ведомо.
- Война, милый мой, идет.  И такое дело – денег уже и на ружья не хватает.  Война – она много денег  требует.  А ты, милый,  хоть и в военном чине,  на позиции не стремишься. Вон,  сына мово,  совсем к военным действиям не  приспособленного,  и то на фронт забрали.  Ему бы плуг в руках держать, а не ружье.  А – забрали.  Теперь каждую секунду  Бога  молю,  чтоб не погиб.  А ты, в военном чине,  под пулями не рискуешь,  время в праздности проводишь.  Понятно, жизнь молодая, губить   неохота. Но тогда хоть богатства свои на  ветер не пускай!  При твоих-то деньгах да фронту не помочь!  Ты деньги мне дай,  я ими сам  как надо распоряжусь. С твоими-то деньгами мы победу приблизим.
Когда Распутин назвал сумму, которую хотел получить, дело  начало близиться к скандалу. От такой наглости князь Феликс сначала опешил, а потом и рассвирепел.
-  Понимаю, милый, сумма не малая.  Так и война большая,  мировая.  Сколько расходов требует.  Что, прочь меня прогнать хочешь? Уйду.  Токмо… не разгрести  потом тебе будет.  Я ведь о делах твоих знаю.  О том, что с мужчинами милуешься. Оно, конечно, твое дело, каждому воля, только если всплывёт это сейчас, во времена наши тяжкие военные, плохой коленкор выйдет.  Все – на фронте жизней не жалеют, а ты -  именно в это время, вдали от окопов, и чем занимаешься? Рода ты знатного,  скандал  замять захотят, а  ради этого, милый, тебя  на самые передовые позиции  и пошлют. Кровь, она, конечно, позор смоет. Только неужто тебе жизнь –то недорога? К чему тогда все эти твои дворцы да усадьбы будут…Сумму я тебе назвал. Слово даю,  что потом больше не побеспокою, как бы в деньгах ни нуждался.   Но если откажешь -  щадить не стану, не время сейчас скаредность проявлять.  Моя беда –  что мне слишком многое известно.  И про дела ваши с Дмитрием Павловичем.  А скажи, милый, кто из вас двоих,  этой премудрости-то любовной обучил, а? Впрочем, чего удивляться-то, в какой семье Дмитрий Павлович рос…у Сергея Александровича ведь в воспитанниках ходил.  Сколько лет уже со смерти его прошло,  однако,  до сих пор его  забавы в Преображенском полку вспоминают, -  вроде игры в волков,  когда гвардейцы все догола обнажаются,  на задние лапы становятся, и выть принимаются, а потом все вместе, на четвереньках,  из одной лохани, шампанское лакают.  Оно, конечно, каждому свои забавы.  Но сейчас ведь время тяжкое,  военное.  И я ведь не к Дмитрию Павловичу пошел,  хоть про него ох как давно знаю все.  Но это не ему, а тебе, милый, богатств не счесть.  Поделиться бы  надо.  А то народ спины ломит на заводах, чтоб ты в праздности  во  дворцах своих роскошествовал.
Поспешил князь  Феликс к Дмитрию Павловичу, который давно  злобу на отца Григория таил.  И после услышанного  затаившаяся злость всей силой вспыхнула.  Решили урезонить зарвавшегося шантажиста.  Много врагов к тому времени у Распутина было, кто отравить мечтал, кто – фельетоны сочинял.  Илиодор, написавший  пасквиль с красноречивым названием «святой черт»,  планировал нанять самолеты, чтобы с  неба разбрасывать свою книжицу по всей Руси.
Но князь Феликс да Дмитрий Павлович поопаснее  врагами оказались.  Да и похитрее, поизощреннее.   Князь Феликс договорился  с отцом Григорием, что нужную сумму даст,  о   встрече условились.   Но будущие убийцы времени  зря не теряли,  старались, чтобы никто потом  не узнал,  что дело было  в простом шантаже   Чтобы истинная подоплека совсем в тень  ушла, - призвали  в сообщники депутата Государственной Думы  Пуришкевича, следы замести,  убийство политической акцией представить.  И ведь без Пуришкевича бы прекрасно справились, но он был непременно нужен как сообщник, с его участием  убийство совсем другой смысл приобретало.  Именно Пуришкевич был в Государственной думе  главным обвинителем деяний старца, в котором, по его убеждению,  воплотился дух  злосчастного Гришки  Отрепьева.  «Ночи   последние не могу спать, -  говорил  он с трибуны, -  лежу с открытыми глазами, и мне представляется целый ряд телеграмм, сведений,  записок,  которые пишет   этот безграмотный  мужик  то одному, то другому министру, и приказывает  исполнить».
Пуришкевич так яростно нападал на Распутина, настолько не сдерживался в выражениях, что его уже начал урезонивать председатель.
- Да не будут вершителями исторических судеб России люди, выпестованные  на немецкие деньги, предающие Россию! - кричал Пуришкевич.
 Так что более выгодной кандидатуры в сообщники  убийства, чтобы замести гомосексуальный след, - не существовало.
Уже раненный, отец Григорий упал на колени перед стоявшим  во дворце Юсупова распятием.
- Господи, образумь их!  - стал креститься истекающий кровью старец, но голос его прозвучал тише,  чем веселая  мелодия  патефонной пластинки,  заведённой  для того, чтобы заглушить крики. Раздался еще один выстрел.
- Не слышишь ты больше молитв моих, Господи, - вскричал Григорий и бросился прочь, прочь, -  бежать из проклятого дома-ловушки.
Впоследствии, уже в эмиграции,  оставивший практически все свои богатства  на родине, князь Юсупов наймет литератора и воспользуется его услугами, чтобы написать мемуары от своего имени: «Как я убивал Распутина».  Наемный литератор  сочинит  мелодраматический текст,  переиначив, а порой и дословно  процитировав  романы Достоевского.  Юсупов станет получать гонорары от продажи мемуаров, контрактов с кинокомпаниями,  судебных тяжб, смерть Распутина превратится  для  предприимчивого и потерявшего все свои несметные богатства, князя, - в доходный бизнес.
Женившемуся в 1926 году  на американской миллионерше,  Одри Эмери, -  Дмитрию  Павловичу ворошить прошлое было ни к чему.  Поэтому он и пытался отговорить Юсупова от затеи  выпускать книгу.
В 1926 году  Дмитрий Павлович скажет  журналисту «Маттэн»: « Убийство было совершено нами в припадке патриотического безумия.  Мы обязались никогда не рассказывать об этом событии.  Юсупов поступил совершенно неправильно,   опубликовав книгу.  Я сделал все возможное, чтобы удержать его тот этого намерения, но не имел успеха.  Это обстоятельство  прекратило нашу дружбу, поэтому больше мы не встречаемся».

Глава  пятнадцатая
Как кардиограмма графически запечатлевает биение сердца,  так и лихорадочное кружение поезда  с плененной царской четой по сибирским железнодорожным магистралям стало зримой летописью   душевных мучений комиссара Яковлева.  Все дело было в Марии, ее невыносимо волнующей улыбке,  каком-то, совершенно особенном,  солнечном взгляде, пленительно вздымавшейся груди, звонком голосе…Перемены, начавшие  происходить с комиссаром, стали заметны всем.  Сильный, решительный, непреклонный, ни с кем не церемонившийся,  он вдруг стал молчаливым, нервным, суетливым,  и, главное, - его обращение  с арестованным царем совершенно изменилось. Говоря с ним, Яковлев уже брал руку под козырек, а один раз, при всех, назвал его:  «Ваше высочество».   Был  предупредителен и с царской супругой, которую еще совсем недавно сам же резко,  грубо одернул, -  когда она хотела выбрать лошадей по своему вкусу.   Теперь же, когда Александра Федоровна, при подъезде к Тоболу,  увидев,   что местами вода пошла уже поверх льда, сказала, что боится,  тут же распорядился доставить  из ближайшего  села доски, чтобы по ним  перейти реку. С самой же Марией общался  совсем мало. Бесстрашный воин, прошедший через горнило войн, терактов, тюрем, теперь робел  при одном лишь взгляде царской дочери. 
Пришествие Любви  обращает  всю прожитую  до того жизнь человека, - в бесформенную глину, из которой новое чувство  создает совсем другой мир. 
Впоследствии всевозможные историки  будут строить  догадки о «миссии комиссара Яковлева», объявляя его то германским шпионом, то тайным монархистом,  то изощренным соучастником подготовки  всей царской семьи к ритуальному убийству, и  станут  суетливо искать  объяснения  нервного  мельтешения возглавляемого им поезда, - то   в указаниях Германского генштаба, замыслившего   заполучить свергнутого царя, то в давнем служении монархии и ведении двойной игры, то в запутывании следов по указанию каббалиста Якова Свердлова, вздумавшего совершить, втайне от Советского правительства, сатанинскую мессу. И никто не напишет о тех днях беспокойства Любви, о мучениях  сердца бравого комиссара, о нараставшем безумии  чувств  и мучительных  поисках выхода  из нежданной ловушки, в которую обратилась его  собственная душа.  Иллюзий он не строил. Знал, что куда бы ни прибыл поезд, его миссия на этом кончится, он сдаст полномочия,  и больше не увидит Марии.  Они вместе –  пока едет этот поезд. И уже каждой проживаемой минуте эхом вслед звенели нервы.  Равнодушный к разрыву снарядов и свисту пуль,  комиссар волновался при каждом случайном взгляде Маши, и каждое произнесенное ею слово тут же набрасывало покрывало робости на птицу сердца, бьющуюся в его груди.  Он клял себя за эту глупую, невесть откуда взявшуюся в нем,  стеснительность,  клял – и не мог сказать ей в ответ – ни слова.  С отцом ее он чувствовал  себя гораздо увереннее.  Настолько, что решился честно поговорить с ним.  Перед важным разговором по распоряжению Яковлева  был устроен в салон-вагоне  специальный обед, - Александра Федоровна прийти отказалась.  Во время обеда  Яковлев попросил Николая Александровича  о беседе наедине.  Тот  согласился.
- Я…я теперь не враг вам, - сказал комиссар, когда они уже были одни. Обычно двери в купе были постоянно открыты, и караульные строго блюли своих узников. На этот раз Яковлев приказал их  закрыть.
- Теперь? – сразу вычленил низложенный государь ключевое слово.
- Да, именно теперь.  Еще совсем недавно, разговора, подобного нашему,  невозможно было бы представить.  Ваше  высочество, скажите мне, что вы ждете? 
- Я? – невесело усмехнулся Николай Александрович, - в данный момент я лишь жду приезда к  месту назначения.  О котором вы, кстати, говоря, так и не соблаговолили меня уведомить.
- Вот! – воскликнул Яковлев,  и тут же покосился на дверь, опасаясь,  что восклицание его  вышло слишком громким, -  место назначения , - он понизил голос, вдруг там уже кто-нибудь прислушивается  у двери, -  место назначения….оно…оно… в данный момент не определено. И зависит  от …от , - тут комиссар замялся, вообще, ему этот разговор представлялся куда более легким, - по правде сказать, я и сам не знаю,  где мы можем оказаться.  Сейчас, когда я спрашивал Вас о том, где мы можем оказаться, на какое наказание Вы рассчитываете?
- Наказание? – с отвращением повторил  Николай это случайно вырвавшееся у Яковлева, слово, - мне казалось, что я и так достаточно  наказан.  Но если меня хотят демонстративно судить, что ж, я готов и к этому.  Больше, чем я сам себя теперь сужу, меня никто уже  не осудит.
- Но.., - комиссар терялся все больше, -  вы ведь,  прошу прощения,  отдаете себе отчет в том,  что ничего хорошего Вас не ждет?
 – Мне почему-то кажется, - еще горче усмехнулся свергнутый император, -  что никого уже ничего хорошего не ждет. Только я к этому готов, а другие – нет.
- Готовы?! – забыв осторожность, громко воскликнул Яковлев, -  к чему вы готовы?!  Простите,  но мне все-таки кажется,  что Вы не вполне  отдаете себе отчет… Вы…вы…сейчас живы по счастливой случайности. Там, откуда мы выехали, было большое количество желающих вас убить, да, да, и не только вас, а,  быть может, всю Вашу семью.  Вас считают опаснейшим знаменем контрреволюции.  И сейчас, прошу еще раз меня простить за эти слова, Вас легче убить, чем охранять.  Мы победили совсем недавно, и эта победа еще очень хрупка.  У нас мало людей, оружия, всего мало.  Поэтому  Вас не ждет ничего хорошего.  Я знаю, что просто могу Вас не довезти. Мне недвусмысленно  угрожали, напрямую предупреждали, чтобы я  и  в дороге к поезду  близко от Вас не находился, - «мало ли что»… А «мало ли что» -  это траектория пули  или сила взрывного удара.  И буду уж совсем откровенен с Вами…еще недавно  мне было мало дела до Вашей судьбы. Но не теперь.
- Почему? Почему «теперь»? – не понимал Николай.
- Потому..потому что Вы – отец Вашей дочери. Марии.
- И…что? Постойте. Постойте,  я, признаться,  заметил некоторые странные взгляды с вашей стороны, направленные в ее сторону, но мне показалось, что это вызвано  опасениями вашими, как конвоира…подождите, но не хотите же вы сказать, что…питаете какие-то чувства к моей дочери?!
- Да. Сильные чувства.
- Но она еще совсем юная девушка.
- Поверьте, мне непривычно  оказываться  в такой ситуации.  И  весь этот разговор для меня крайне неловок. И прошу Вас, не подумайте дурного. Я ничего не жду и тем более не требую,  просто мне вдруг оказалось не все равно, что будет со всеми вами.  И я думаю, что мы сможем вырваться. Я уже дал телеграммы в центр.  Это должно помочь.  Мы прорвёмся на Урал, в горы, я оттуда родом, очень хорошо знаю места. Через горы можно будет уйти от любого преследования. Мне нужно только одно – знать, что со временем я могу надеяться на  какую-либо благосклонность со стороны Вашей дочери.
- Какую-либо? – поперхнулся услышанным словом, Николай, - простите…простите, мне надо посоветоваться с супругой.
- Да, да, конечно. Я Вас не тороплю. Хотя времени у нас крайне мало.  Его практически нет.  Поэтому мне хотелось бы получить ответ как можно скорее, Ваше высочество, - и, выходя из купе,  комиссар взял руку под козырек.
Понимая, что  в спасении узников – главное чтобы о всем происходящем в  душе Яковлева не узнало его прямое начальство, комиссар  дал телеграмму Свердлову в Москву – «маршрут хочу изменить по следующим чрезвычайно важным обстоятельствам. Из  Екатеринбурга  в Тобольск  до меня прибыли специальные люди для уничтожения багажа.  «Отряд особого назначения»  дал отпор.  Едва не дошло до кровопролития. Когда я приехал,  екатеринбуржцы дали  мне намек, что багаж довозить  до места не надо.  У меня они также встретили отпор.  Они просили меня, чтобы я не сел рядом с багажом. Это было прямым предупреждением, что меня тоже могут уничтожить».  Длинная, в несколько тысяч слов, телеграмма,  заканчивалась настойчивым советом – везти «багаж» (то есть царскую семью) – «в Симский  горный округ, где в горах  есть хорошие места, или я отправлюсь в Екатеринбург.  Теперь за вами слово, - сначала Яковлев закончил телеграмму именно этой фразой, но потом,  боясь возможности неудобного для него решения,  зачеркнул эти   слова, написав  совсем другое: «И за последствия я не ручаюсь. Если багаж попадет в руки, то он будет уничтожен.  Раз они шли на то,  что если  придется – погубить  меня и мой отряд, то, конечно, результат будет один».
Когда Свердлов высказал  сомнение, то  на следующей станции Яковлев отправил  еще одну  телеграмму -  с предложением ехать через Омск, уверяя, что это наиболее безопасный путь на Москву.  Свердлов дал добро, и у Яковлева теперь был карт-бланш.  Омск же был выбран Яковлевым только по одной причине  - сейчас ему, как никогда,  нужен был человек, которому можно довериться.  А председателем Омского Совета  был Владимир Косарев, -  ближайший друг Яковлева, с которым они еще учились вместе  в партийной школе на Капри у Максима Горького.   Только с ближайшим другом  Яковлев  мог поговорить  о том, что стряслось с его сердцем. 
Но заручение поддержкой Свердлова  не спасло от стремления  уральских большевиков  получить в свое распоряжение царскую семью, - поэтому комиссар прибегнул к масштабной конспирации, - он придумал «пустить свой поезд с соблюдением всех правил  в сторону Екатеринбурга, а на второй станции от Тюмени прицепить новый  паровоз, и затем без остановки, с потушенными огнями, быстро  отправить поезд обратно в Тюмень в сторону Омска».   Практически никто из пассажиров поезда не знал, что едет в Омск. Споры с его решением комиссару были ни к чему, поэтому он поставил всех перед свершившимся фактом, сославшись на распоряжение из Москвы.  Поезд, меж тем, приближался к Омску.    Но  стук колес заглушало комиссару Яковлеву биение собственного сердца.
 Появилась и новая забота – Мария слишком много  разговаривала,  шутила, улыбалась с конвойными, избегая при этом его, Яковлева. Легкость ее улыбки исчезала при приближении комиссара, каждый раз он вздрагивал, когда она выходила из купе, и с ужасом видел, как она направляется «поболтать» с кем-нибудь из конвойных.  Он  терялся, мигом весь стушёвывался, отворачивался,  чувствуя себя донельзя  униженным очередной улыбкой, адресованной кому-то другому.  А в Москву уже была отправлена телеграмма от обманутого Яковлевым Уралсовета – «тов.  Ленину и Свердлову. Ваш комиссар  Яковлев привез  Романова  в Тюмень, посадил его  на поезд,  направился в Екатеринбург.  Отъехав один перегон,  изменил направление.  Поехал обратно.  Теперь поезд с Николаем  находится около Омска.  С какой целью это сделано –  нам неизвестно.  Мы считаем такой поступок изменческим.  Согласно принятому Облсоветом и областным Комитетом партии решению,  сейчас отдано распоряжение  во что бы то ни стало  арестовать и доставить  его вместе с Николаем в Екатеринбург». Срочно созванный президиум исполкома Уралсовета отправил телеграфный призыв – «всем, всем, -  арестовать Яковлева, объявленного  изменником».
Летят телеграммы со словом «изменник», скачут конные отряды на узловые станции, - застать своенравный поезд, готовятся пулеметы, выкатываются пушки…все теснее сжимается кольцо. Невесело смотрит  через окно  комиссар Яковлев на проносящиеся мимо дома,  деревья, людей, и слышит он звонкий смех Марии, смех, который опять отдается кому-то другому.
 Следующая станция – Любинская. «Люби, люби…», - стучат  в голове первые буквы  названия станции. И еще думается о том,  что  прежний друг  может и не стать надежной опорой. Это понятно, будь на его месте сам Яковлев, и явись ему раньше кто с подобными объяснениями, взашей бы прогнал. Дружба дружбой, а кто знает, может, едва  остановится вагон, тут же  и налетят арестовывать.  Нет, нужен разговор,  личный разговор с Владимиром, этот разговор все решит, только пока разговор этот длиться будет, Мария должна быть в безопасности.   И тогда Яковлев решает на станции (той самой станции – Любинская), оставив под охраной поезд с Марией и ее родителями,  отцепить   паровоз, и на нем, одному, поехать в Омск. Что бы ни случилось, там,  на станции лучше пусть он будет один. Подъезжая, видит, что станция заросла пулеметами, словно травой.  Кажется, что сейчас воздух зальется адской трелью.  Радуется, что Маша – не с ним. Наконец видит знакомое лицо друга. Тревога отступает. Но заветный разговор заканчивается плохо.
- Друг, - невесело хлопает его   в своем кабинете по плечу,  Косарев,  - у меня приказ.  Я и так делаю для тебя слишком  много.  Свою голову чуть ли не на плаху кладу. Ради тебя только. Ни для кого другого не стал бы.  Я должен тебя, вот прямо сейчас, арестовать.  Это было бы по всем правилам.  Я тебя отпускаю.  Но  с одним   только условием -  клятву мне  даешь,  что одумаешься, и, повернув обратно, доставишь поезд куда следует.  У тебя все равно выхода нет.  Я тебе проходу не дам.  Все, что могу, - это только арестовать.  Через Куломзино тоже не прорвешься. Вообщем, что сейчас говорю, навеки забуду,  в  памяти, как на кладбище, закопаю. А  ты  повинишься, свои телеграммы, что  в Москву отправлял, предъявишь, выкрутишься…
Тысячу раз  уже пожалел  комиссар Яковлев,  что на этот  разговор решился. Ведь ни одному  человеку больше бы на свете такое бы не  доверил. 
Самое неловкое мгновение  при рукопожатии, когда давно  не видел друга,  и еще не знаешь, что  дружба ваша кончилась, - ты хочешь  на прощание  удержать его руку в своей подольше,  а он уже спешит высвободиться, уйти, суетливо  разгибая пальцы.
На обратном пути  танцевали по сосудам головного мозга слова прежнего  друга:  «ну, брат, ты и учудил.  До романтики ли в наше время!  Понравилась   баба – так запрись   с ней  в  купе, и всех делов, что она, не баба что ли, если царских кровей!».
И все-таки,  возвращаясь, еще думал – спасать узников,  обороняться, отстреливаться, только бы Мария хоть раз  улыбнулась ему, заговорила с ним ласково, а уж он обязательно что-то придумает, найдет какой-нибудь выход.  Вернувшись, вошел в купе к императору и его супруге – объяснить, что ситуация почти безвыходная, и вместе решить что делать дальше.  Но сказать ничего не успел.  Александра Федоровна подошла совсем близко к его лицу, и взгляд ее был как тяжелая пощечина.
- Ничтожный человек, - прошипела она, -  дрянь. Мне его высочество рассказали о ваших жалких поползновениях. Вы что возомнили о себе?!  Я вас спрашиваю.  Думаете, вам такая власть дана, что полностью свое место забыть можно?! Да руки нашей дочери короли и принцы добивались, а вы…вы….вы…вы просто слизняк!  - во время этой  истеричной отповеди  Яковлев   боролся с сильнейшим искушением  ударить наотмашь стоявшую перед ним женщину, а Николай Александрович   сжимался при каждом слове, втягивая голову в плечи, как будто это были не слова, а летевшие в него осколки разбиваемой в  гневе  посуды.
Яковлев, не говоря ни слова, вышел из купе.  У окна Мария  опять  весело  болтала с караульным, шутила с ним,  улыбалась ему, на мгновение она поймала взгляд комиссара, и он почему-то только теперь наконец  отчетливо осознал  – что именно все время видел  в ее глазах, и не мог  до конца понять. Презрение.  Да она же презирает его! Значит, она давно уже поняла, что  он чувствует к ней, просто ей плевать. Конечно, она – царских кровей, но…почему она  так кокетничает с караульными, самый захудалый солдат  милей ей, чем он, комиссар?!
-  К черту, к черту, к черту всех  их!  - зло  повторял Яковлев, решивший уже  в точности выполнить то, чего  так добивался  Уралсовет.  Хотелось  поскорее сбыть с рук всю эту семейку,  отделаться от нее, от надоевшего чувства, с которым еще недавно не было сил бороться.
Потом,  будучи в Москве, Яковлев  прислал в Тобольск раздражённую телеграмму, сухой  текст которой все-таки выдавал его чувства: «Собирайте отряд. Уезжайте. Полномочия  я сдал. За последствия я не отвечаю. Яковлев».
Однако, узнав впоследствии о расстреле всей царской семьи,  он будет каждую ночь видеть в снах своих Марию, ее голос станет разрывать его сон на части, ее улыбка – обволакивать его собственное лицо, словно саваном, и еще он примется болезненно представлять, что перед казнью над ней грубо и зло надругались. Спасаясь от гибельных для сердца и разума, кошмаров,  он решит перейти линию обороны и воевать с большевиками, причем сразу – и маузером, и пером.  Он станет писать  воззвания «солдатам Красной Армии», где объявит, что  «советская власть  все разрушает на своем пути, губит страну своими опытами. Идет ужасная гражданская бойня – жизнь человеческая не ценится ни во что и не осталось на Руси  ни одного  свободного гражданина, который был бы уверен в  завтрашнем дне.  Еще  когда я был на  Советской территории, мне, безусловно, хотелось кликнуть клич среди вас,  красноармейцы: «довольно крови, напрасной крови, бессмысленной нам, борьба напрасна, бесполезна. Высшая награда социализма – расстрел».
А потом он встретит девушку, удивительно похожую на Марию, воспримет это как Дар Божий, только и она станет скоро также улыбаться другим, а не ему, а потом и вовсе окажется в чужой постели. 
- Сука! Сука! Сука! – будет  он выпускать из маузера пули вслед каждому слову, но пощадит,  не убьет.  Зато придут другие сны – о том, как Мария, та, первая Мария,  развратно отдается всем подряд, и что ее не казнят большевики, а убивает один из бесчисленных любовников.  Эти мерзкие  сны будут покрывать противной слизью его мозг.  И, вновь спасаясь от жути  навязчивых кошмаров, он перейдет обратно, - к большевикам, где вскоре окажется в тюрьме,   гол, как сокол.  Единственное, что есть у голого человека – прошлое, его не отберешь ни при каких обысках.   Яковлев примется торговать прошлым,  всячески подчеркивая важность своей давней миссии. За ударный труд освобожденный из тюрьмы,  былой бравый комиссар станет даже разыскивать некоторых участников злосчастного пути    по сибирским железнодорожным  магистралям. Такое излишнее рвение  не придется по нраву  И. В. Сталину, и Яковлев будет  приговорен к смертной казни.
Рыдающая при  известии о смерти мужа, жена Леля  так никогда и не узнает, что в последние мгновения своей жизни, он думал совсем не о ней.

Глава шестнадцатая
Спешные письма, словно хрупкие птицы,  погибали в пути, - одни, подстреленные  перлюстраторами, другие -  замерзшие  в нерадивых руках  случайных людей.   Не знала более мать ничего  ни о дочерях, оставленных на произвол  грубой охраны, ни о сыне, болезнь которого могла оказаться смертельна.  Все рассеяннее становился ее взгляд, и на слова мужа она отвечала невпопад, как будто совсем  не слыша его.  Поэтому-то и примешивалась к  естественному  для любого  родителя, волнению за отпрысков своих,  тревога, и не тревога, пожалуй, даже, а страх, что Александра  жалеет о  том, что  поехала с ним, а не осталась  там, в   губернаторском доме, оберегать, сколь возможно, жизнь и здоровье детей. «Жалеет, жалеет, она жалеет», - словно ядовитая змея, ползли эти слова по ребрам, неумолимо приближаясь к   самому  сердцу.  И когда  он не выдержал, спросил ее: «Ты жалеешь,  что не осталась?» - спросил,  и получил ответ: «Нет,  ведь тебе я нужнее», сердце словно околело от ядовитого укуса слов, бесконечную жестокость которых, Александра, очевидно не понимала.  Значит, она поехала с ним только по великодушию, милости,  из снисходительности к его мучениям, потому что это нужно ему, одинокому,  беспомощному, - не ей, не ей! 
Николай  Александрович был так поглощен этими размышлениями, что не обратил внимания на арест у самого поезда князя Долгорукова.   Перенервничавшим  из-за своеволия комиссара Яковлева,  уральцам,  нужно было  принять какие-то  строгие меры, поэтому и арестовали князя, наименее из всех к ним почтительного.  Кроме того, за Яковлева хоть  и вступился  сам товарищ Свердлов,  однако, поведение  комиссара  все еще представлялось подозрительным, а в рудниках тюремных застенков  привычно уже стало  кропотливо и неустанно  добывать руду  нужной правды.  Так что  свидетель комиссарской миссии был ох как нужен.  Князю  оставалось  жить неделю.   Для тех времен – не закончить допросы расстрелом – все равно что не  поставить точку в конце предложения. 
Все сильнее волновался Пьер за любимую Сашу. Прежде приходилось таить свои чувства из-за обязанности безбрачия служащих при дворе, теперь – чтобы  не вызвать раздражение  нового руководства охраны, прибывшей в губернаторский дом, - особенно товарища Родионова, весь облик которого был – злой окрик. Его грубые,  топорные движения  вмиг сделали  спертым весь воздух в доме. Оказалось, Родионов раньше служил жандармом, и сейчас  очутился  в своей привычной стихии, только еще и голова вскружилась от тщеславной мысли, что жандармом он теперь поставлен над детьми самого царя.  Он часто, при всех,  доставал из кобуры револьвер, и гладил его ствол, как голову любимого, домашнего пса.
Все молодое, юновесеннее, светлое в девушках сопротивлялось  ужесточавшейся строгости  их охранников.
- Эх, Машки нет, -  вздохнула Ольга, когда по очередному указанию в бесконечной  череде новых строгих правил девушкам более не дозволялось  самим, без специального разрешения, спускаться вниз, на первый этаж, - ее улыбка кого  только не очарует, может, и на этого бы вон впечатление произвела… А то теперь без разрешения из комнаты  не выйти.
- А я выйду! – вдруг весело, задорно воскликнула Анастасия, - возьму вот  и назло выйду! Что они мне сделают?  Вообще улыбаться я могу не хуже, чем Маша.
- Не надо лучше их злить, - призвала к осторожности Татьяна.
- А Настя права, -  сказала Ольга,  - а то нам так и будут неустанно новые строгости вводить, -  и она решительно поднялась.
- Таня,  ты с нами? – спросила Анастасия, уже державшаяся за ручку двери.
Три юных грации подчеркнуто величественно  стали спускаться вниз, неся улыбки свои как зажженные факелы на торжественном шествии.  Перед гордостью их, не сломленной пленением, перед  царским происхождением,  не перечеркнутым революцией, перед улыбками их, свет которых не пожрала еще тьма революционного хаоса, отступили солдаты охраны.  Разорялся потом Родионов, отчитывал  часовых, визжал даже на них: «вы отдаете себе отчет, что вы позорите звание революционного солдата?!».  Но теперь родионовский крик вызвал у девушек только смех, топорные движения начальника охраны казались особенно неуклюжими, словно он  сошел со страниц  какой-то карикатуры.
Грустно стало девушкам позже, -  когда за стол   с испеченными  куличами, крашенными яйцами, поставили пустые стулья, -  для  мамы, отца и Марии, чтобы хоть так ощущать их присутствие.  А они между тем осваивали  новое место заключения.  Уральский областной совет долго мучился с  этим,  подыскивая подходящее здание  для царственных узников.  Вначале думали о Екатеринбургской тюрьме, и уже почти решено было, но после осмотра корпусов   оказалось, что арестанты – сплошь «контрреволюционный  элемент», кто их знает, вдруг еще вздумают бунт поднять, когда узнают, что совсем рядом -  живой царь и императрица. 
Но тут к председателю  Уральского областного совета  А. Г. Белобородову  явился отставной инженер, а ныне – успешный коммерсант Николай Николаевич Ипатьев и попросил о конфиденциальном разговоре.
- Я знаю, вы  ищите, где царя разместить, - без обиняков начал Ипатьев, чем сразу возмутил председателя.
- Откуда вы…
- Да ваши люди из этого большой тайны не делают, по всему городу ходят, вот я и хотел с вами поговорить, потому как…свой дом хочу предложить для заключения.
- Д ж что вы, очумели совсем?! – взорвался Белобородов,  - думаете, мы вам охрану царя доверим?!
- Ну, что вы, - еще почтительнее склонился перед председателем Ипатьев, -  я, разумеется,  дом отдаю в полное ваше распоряжение, и  готов  хоть сейчас временно выселиться.  Дом удобный, просторный, для охраны приспособлен.
- Но вам-то какой в этом резон? – уже несколько  заинтересованно спросил Белобородов.
- Хочу послужить  революции, - посмотрел в глаза  председателю своим «честным взглядом» отставной инженер.
На самом деле, резон у него был особый.  Горные  промыслы   и казенные подряды  хоть и неизменно увеличивали  состояние нового  предприимчивого коммерсанта,  однако,  он давно уже научился получать выгоду  из всего, что только возможно. В город привезли царя и императрицу, ищут где разместить их, - нет, такое  обстоятельство упускать прямо преступно!
Он уже раньше думал, купив особняк, сделать из него  небольшую, но доходную гостиницу, а если  здесь какое-то время будут  содержаться  сам царь и императрица, то какой  экзотики  это добавит будущей гостинице, это ж целые экскурсии постояльцам  можно будет устраивать, - вот здесь, сам царь содержался.  И, чем черт не шутит, вдруг это станет  последним местопребыванием арестованного императора (дела его зовут к ответу), - тогда особенно уникальным особняк станет, постояльцы на такие вещи охочи, тут и разместишься удобно,  и нервы пощекочешь, и тщеславие удовлетворишь.  Главное чтоб вернули потом особняк, - об этом он и договорился  с  председателем, составив соответствующие документы,  и условившись о том, чтобы его приход оставался втайне.
- Поймите, я революции очень служить хочу…но за свою жизнь все-таки несколько опасаюсь, это вот вы – люди бесстрашные.   Вы  под  пулями, как под дождем, по бомбам, как по камням ходите.  Я – не такого высокого полета птица…я среди денег существую, а деньги,  известно,  материя не величественная.  Поэтому сердцем  полностью и не облагородился. Узнают разные контрреволюционные элементы, что я к вам с таким предложением приходил, искать начнут, живым не оставят.  Вы уж, пожалуйста, сделайте милость, как-нибудь так…приказом…чтобы как будто я не сам предложил.
Особняк Ипатьева был реквизирован, -  причем подчеркнуто было, что «реквизиция временная», - «как только надобность  пройдёт,  дом будет возвращен». Вся мебель оставалась на  месте, все вещи, важные хозяину,  размещены в кладовой и опечатаны при  нем. А сам  ключ отдан  непосредственно в руки Николаю Николаевичу.
-  Хорошо  бы, скорее все кончилось, - подумал Николай Николаевич, - и можно будет уже гостиничные номера здесь сдавать.

Глава семнадцатая
 
 Александра Федоровна  убедилась в разумности своей экономии, увидев  среди новой охраны  знакомое лицо.  Не может ведь быть, чтобы  этот  милый молодой человек  взаправду, в силу каких-то  безумных революционных убеждений, выслужился  до помощника коменданта и забыл  все, что было раньше,  в той,  недавней, но уже такой  далекой теперь, жизни. Забыл щедрые вознаграждения, когда он был загонщиком на царской охоте, забыл даже то, что Ольга  играла с ним в Горках, когда они были еще детьми…Нет, нет, он определенно здесь  для того, чтобы спасти их, он просто притворяется, что такой же, как все, другие, эти грубые люди… И для успешного осуществления, конечно, имеющегося у него плана спасения, понадобятся деньги, много денег…И вот уже Александра Федоровна диктует граничной Демидовой письмо, адресованное «няне Саше»: «Уложи,  пожалуйста, хорошенько аптеку  с лекарствами, потому что у нас   некоторые вещи пострадали». 
Александра Федоровна надеется на прозорливость «няни Саши», которая должна понять,  что речь идет ни о каких не лекарствах. И  няня  все понимает правильно. Вот уже, она сама, дети, Жильяр, прячась, осторожничая, боясь быть застигнутыми, зашивают драгоценности в одежды, маскируют бриллианты под пуговицы, прячут рубины в корсеты. «Теперь мы бриллиантовые», - смеется Настя. Одного такого бриллианта хватило бы на содержание всей семьи, но Александра Федоровна  знает,  что кто-нибудь из преданных государю людей порадеет об их освобождении (не вся же страна оскотинилась), и потому строго-настрого решила, ни при каких обстоятельствах, ни рубина не разменивать, несмотря на то, что Советское правительство  еще там, в Тобольске,  решило перевести Николая Романова и его семейство на солдатский паек.
Деньги на сносное содержание царской семьи приходилось доставать даже коменданту Кобылинскому,   под векселя за своей подписью. В Петрограде  граф Бенкендорф  добивался у правительственных учреждений  милости ассигнований  семье низвергнутого  императора, в Тобольске  же Николай, ограниченный в денежных средствах,  вместе с супругой решил  сократить  штат своей прислуги.  Александра Федоровна сетовала на то, что «увольнение и преданность приведут этих  людей к нищете», но  с драгоценностями своими расставаться не пожелала.  Бриллианты – не для жалованья слугам, это достойная цена за свободу.
И пока девушки прячут рубины в корсеты, Алексей тоже думает о своих самых  дорогих драгоценностях – оставшихся игрушках.  Когда-то он жил в целой вселенной подарков, присылаемых  ему со всей России, и из других стран, - миниатюрный «мерседес» из Германии,  большой макет корабля от верных государю матросов, крошечная пушка от рабочих сибирского завода, полный комплект сельскохозяйственных машин…Только получается все  дары эти оказались неискренними, предательскими какими-то.  Воюет  с Россией Германия,   бастуют матросы, обвиняют папу рабочие и крестьяне, которые решили создать какое-то новое, свое государство. Алексей понимает, что его самого, папу, родных их, все обманули, предали,  и в детском отчаянии, мстя этим предательским подаркам, крушит  германский мерседес, ломает корабль, пушки, машины… Он верит теперь только тем подаркам, которые подарили ему родители, остальные – обманут, предадут, даже если считаешь их совсем близкими.  Как боцман Деревенько, который носил его на руках во время каждой болезни, который так интересно рассказывал про море, про далёкие путешествия, а потом, когда в стране все поменялось,  объявил  Алексею, что теперь -  другое время. «Вы теперь будете моим слугой, а не я вашим». И, развалившись вальяжно в кресле,  начал было отдавать мальчику приказания.
- Но…, - растерялся Алексей – ты же никогда не был моим слугой.
- А кем интересно?  - подбоченясь, усмехнулся матрос.
- Другом. Ты был моим другом, - на глазах царевича уже выступили слезы.
- Другом?!  Да вы всегда  творили, что хотели! Как же, царевич!  - и озлобленный Деревенько припомнил мальчику  и то, как он ради забавы  выходил к гвардейцам, чтобы они через каждую  минуту  вставали по стойке «смирно», и то, как   Алексей  отдал  дежурному офицеру  приказ   прямо в мундире прыгнуть в воду, раз он обязан во всем подчиняться сыну императора.
- Но почему ты не сказал мне ничего тогда, - зло смотрел Алексей в глаза того,  кого считал раньше  близким другом, - Я  всегда был таким, как и сейчас. Папа  строго наказал меня,  и я не жаловался…а ты…ты ни слова не сказал мне тогда, значит, ты просто трус, а сейчас ты меня не боишься, потому что вас теперь, таких,  много, а нас – совсем мало.  Если бы ты все это сказал тогда, когда тебе было чего бояться, я бы  тебя уважал.
 И, спасаясь  от этих отчаянно правдивых  слов,  от испепеляющего, какого-то уже явно не детского взгляда, Деревенько поспешил  покинуть царскую семью.  Странное созвучие -  фамилия юного друга, которому сейчас писал Алексей, была почти такая же, как у двуличного боцмана, только без мягкого знака.
«Дорогой Коля, посылаю Тебе свои  любимые пушки  в обмен на твои подарки и рисунки, - думаю, перед отъездом   мы больше не увидимся».
Алексею  очень хотелось  подарить  другу  что-то очень любимое, родное, он чувствовал, что прощается с ним надолго, навсегда, и предчувствовал…  нет, не смерть, а что-то такое – в ожидаемой дороге, что навсегда изменит его,  сделает взрослым, отберёт детское, чуткое сердце. 
Когда-то они вместе с Колей Деревенко  и Глебом Боткиным придумали целую планету,  населенную одними плюшевыми зверями.
Этой ночью Алексею снилось, как в небе, горит, взрывается их сокровенная планета. И падают на землю мертвые плюшевые звери.
Глава  восемнадцатая
Даже предчувствуя  явно что-то  очень недоброе, Николай Александрович  был отчасти все-таки рад тому,  что они наконец сошли с поезда, он всей душой ненавидел поезда  с того злосчастного  дня, когда  подписал в  вагоне   манифест об отречении от престола. Не вытравить из памяти  состояние абсолютной  обреченности, невероятного одиночества, не забыть  наглые взгляды двух думцев, тщившихся отомстить за прежнее свое опальное положение, за грубые слова  императора  в  их адрес.  Николай Александрович  так  и видел, что прибывший  от Думы Гучков с составленным  текстом манифеста об отречении,  ждет,   как голодная собака кусок мяса, ждет, когда Николай дрогнет,  обхватит голову руками. Как крестьяне в засуху ждут благословенного дождя, так и Гучков  ждал слез человека, который несколько минут назад перестал быть императором. 
Николай Александрович  в этом поединке выдержал, не дрогнул. Раздраженный Гучков напирал все сильнее. «Вам, конечно, придется расстаться с сыном, потому что никто не решится доверить судьбу и воспитание  будущего государя  тем, кто довел страну до  настоящего положения». И тут уже Николай Александрович не выдержал, сорвался, представив, что он оставляет  своего  сына на растерзание  всем этим гнусным людям, и все это опять отяжелит  его жизнь с супругой, она или останется с сыном, или не найдет себе ни минуты покоя, вдали от ребенка. Николаю дали понять, что после отречения ему придется в обязательном порядке  покинуть страну. И раздражённый Николай  написал, что отрекается  от престола в пользу брата своего Михаила.
А того  вывела из себя  телеграмма  старшего брата:  «прости, что не успел предупредить». Это он, Николай, втянул страну в войну, это было его личное решение,  за  которое миллионы людей расплатились жизнями. И теперь он отрекается от войны, отдает погибающую страну Михаилу, не предупредив, не спросив, абсолютно не считаясь с братом. А ведь раньше, когда отец завещал Николаю процветающую страну, тот, своевольно, мстя за  то, что  Александр Третий, их отец, всегда, во всем  предпочитал Николаю брата, пошел на нарушение законодательства, и отказал Михаилу  в полагаемом  ему по праву титуле Цесаревича, отчего униженный Михаил   Александрович   даже избегал  тех официальных  приемов, где  нужно было  бы  присутствовать в качестве «цесаревича».
 Мстил брату своему Николай и  потом, -  за чрезмерную  ласковость  к нему отца, припоминая, что все, за что строго наказывали  маленького Колю, в случае брата объявлялось детскими шалостями. Когда Михаил   без памяти влюбился  в жену офицера своей гвардии, добился и  ее сердца,  и отступничества супруга ее, Николай Александрович  строго приказал все эти глупости прекратить и объявил,  что развод запрещает. Наплевать ему было на слова Михаила о безумной любви. Нужно было сторицей вернуть  брату ту строгость, с которой отец их когда-то обращался с Николаем. Мольбы Михаила тешили самолюбие Николая Александровича, но не находили  никакого отклика в его сердце.  Он не дал своего разрешения на брак  и тогда, когда  брат признался ему, что  Наталья  ждет ребенка, и по закону ребенок этот будет признан  отпрыском ее официального супруга.
- Это справедливо, - сказал Николай Александрович,  и Михаил с Натальей, отчаявшись добиться  милости императора,  пересекли  австрийскую границу, чтобы обвенчаться в сербской церкви.  Возмущенный морганистическим браком,  Николай  изгнал Михаила  и Наталью  из России, - наказывая брата за непослушание,  ненавидя за то,  что тот опять ведет себя, как  прежний,  шаловливый, ничего не боящийся  ребенок из их детства, который знает,  что ему все простят,  все ему сойдет с рук.
«Милостиво» простил он Михаила только когда началась Первая Мировая война, когда нужно было  собирать все силы, опираться на своих, тем более – на  бесстрашного, умного,  так уважаемого в армии, Михаила. Приди это «милостивое разрешение вернуться» не в пору войны, Михаил Александрович, возможно,  так бы и не  возвратился на Родину.  Но война  –   дело чести.  И вскоре по всей России  разнеслась слава  о бесстрашной Дикой дивизии, возглавляемой братом царя. Но одно дело – одинаково презирать свист пуль и грохот пушек, и совсем другое – погрязнуть  в  бесконечных документах,  разногласиях с Думой,  ворохе указов…
 Ради Родины Михаил Александрович пошел бы и на это, понимая, что брат не справляется уже  с управлением страной, но выводила из себя   бесцеремонность передачи целой страны, без всякого предупреждения. То есть его, Михаила,  мнение,  получается, не ставилось ни во что.  Почувствовавшие запах полноправной власти,  думцы наперебой отговаривали Михаила  от того, чтобы тот принял престол. Одни «заботливо»  высказывали опасения за его жизнь, другие вспоминали существующий еще со времен  Павла Первого закон о престолонаследии.  «Ваш брат прекрасно осведомлён  относительно  этого закона.  Сейчас он, ссылаясь  на болезнь сына, замазывает  то, что  по  закону этому, за сына никак отрекаться нельзя. А потом, когда все успокоится,  вот увидите, вспомнит, и объявит манифест об отречении недействительным. Сам же на престол и вернется».  За жизнь свою Михаил Александрович не боялся. Нашли чем пугать командира Дикой Дивизии! Но мысли о коварстве  старшего брата, о его возможном предательстве, вызывали тревогу, - все это, чего доброго, может оказаться правдой. И Михаил написал в своем манифесте: «принял я твердое решение в том лишь случае  воспринять верховную  власть,  если такова будет  воля великого народа нашего, которому надлежит всенародным голосованием, через  представителей своих в Учредительном собрании, установить образ правления, и новые  основные законы  Государства Российского», -  то есть Михаил Александрович хотел  принять правление  не потому что ему приказал брат, а  так, чтобы это было народным решением, - не своеволием Николая. Но вороньи души  думцев  уже изготовились клевать  умирающее российское самодержавие.
Николай Александрович  был  крайне взбешен  «нерешительностью»  Михаила,  его слова перечеркивали  «подчеркнутое великодушие» Николая, который хотел показать, что  ради спасения страны, ради того, чтобы  не допустить  гражданской войны  во время  ожесточенных, решительных  сражений с Германией, он готов дать  брату  высшую власть  и стать простым верноподданным.  А на деле теперь выходило так, что он отдал  империю  на произвол какого-то сброда.  И ведь  накануне его отречения, Михаил  же сам, вместе со всеми,  жаждал решительных перемен, заявлял, что нужно срочно  распустить  состав Совета министров, создать ответственное  перед Государственной Думой правительство и поручить ему  сформировать новый Кабинет министров. Это  же он, как и все остальные, хотел урезать власть Николая, сделать его едва ли не номинальным самодержцем.  Накануне того заклятого дня отречения, как  оголтелые черви в зияющей ране, копошились в руках Николая Александровича  телеграммы генералов всех фронтов, которые, все,  все, как один,  советовали своему самодержцу  отречься от престола. Эти телеграммы передал ему  лично Главнокомандующий Северным фронтом, генерал Рузский.  Когда поезд  с тогда еще российским самодержцем не пропустили к Царскому селу под   предлогом испорченности моста,  государь, стремясь оказаться как можно ближе к семье своей,  приказал ехать к Пскову, где находился штаб  Северного фронта.  Вернись он тогда в Ставку – все было бы иначе.  Но он боялся за родных своих,  и робел  перед гневом супруги, которая недавно устроила ему настоящую выволочку – из-за того,  что он находится так далеко от семьи, когда в столице  происходят забастовки,  погромы,  убийства.  До этого телефонного разговора с супругой,  Николай намеревался из Ставки не выезжать, думая, что все «решится само собой». Через 20 минут  после получения от Родзянко телеграммы: «настал последний  час, когда решается судьба  родины и династии», император увлечённо занимался  составлением списка лиц, приглашаемых к завтраку.
Когда  последующие телеграммы уже не оставляли никаких сомнений  в том, что в Петрограде  происходит что-то очень нехорошее, решил послать туда генерала Иванова, главной заботой которого накануне отъезда было -  привезти гостинцев своим знакомым в Петрограде.
Но после скандала по телефону с супругой, получивший выволочку, Николай Александрович   спешно засобирался в Царское село, хотя как раз теперь этого и не следовало делать. Государя отчаянно предупреждали, что «сейчас решение ехать в Царское село  может привести  к катастрофическим  последствиям, необходимо оставаться в Могилеве, иначе связь между штабом и Государем  может быть потеряна, если произойдёт задержка в пути». Николай Александрович раздраженно отмахивался от этих предупреждений,  взволнованный  телефонным разговором с супругой,  в котором та  высказала ему свою обиду на то, что  он оставляет ее  в самое опасное время.
И он еще гораздо больше боялся предстоящего разговора с Александрой потом,  когда поезд вёз уже отрекшегося от власти, царя. Присланные из  Петрограда, делегаты, входя во вкус власти,  отдали распоряжение, чтобы часть  ближайших к Николаю,  людей,  вышли из поезда: граф Фредерикс,  дворцовый комендант Воейков,  адмирал Нилов.  Когда об этом сообщили Николаю Александровичу, полагая, что он заступится за своих верноподданных, он лишь раздражённо отмахнулся: «Надо  исполнить их требование. Пускай теперь делают, что хотят».
В эту минуту  он думал  лишь о предстоящем разговоре с женой. Все остальное его уже мало интересовало.
Глава  девятнадцатая
Мария ухватилась за рукав отца, сжала всеми пальцами боясь выпустить хоть на мгновение.  Отцу было велено явиться  в комендантскую, строго одному, без сопровождения.
- Папенька,  я не пущу  тебя одного, - обняла Маша отца.
- Но ты же знаешь, - вздохнул он, -  сказали явиться одному.
- Ничего, пусть!  Я все равно  не пущу тебя одного, они задумали что-то нехорошее, и мы… мы все равно пойдем вдвоем. Я ведь и поехала с тобой, сюда, чтобы быть рядом…ты не должен быть один, вместе мы сильнее…
- Да уж, сильнее, -  грустно усмехнулся бывший император, вспомнив злорадную физиономию коменданта Авдеева, который ждал его сейчас для какого-то «очень серьезного разговора».
Авдеев, назначенный  постановлением  областного исполкома, комендантом «дома особого назначения»,  радостно мстил за ту унизительную роль, которую  отвел ему комиссар Яковлев, когда он ехал в поезде вместе с царской семьей.  Комиссар все время удалял Авдеева от своих разговоров  с императором, подчеркивал его, Авдеева, третьестепенную роль в сопровождении царственных узников, угрожая расстрелом в случае неповиновения, не давал при этом никакого отчета в своих странных действиях по изменении маршрута поезда.
Захлебываясь от возмущения, на заседании Уральского областного исполкома, Авдеев  рисовал фигуру комиссара Яковлева самыми темными красками: «Товарищ Яковлев пытается все затуманить. Он хочет свалить  вину  на якобы партизанские действия уральцев, ссылаясь  на то, что  он якобы  был информирован о каком-то  выдуманном покушении со стороны уральцев.   Прошу особо отметить то обстоятельство, которому лично я был свидетелем, - товарищ Яковлев  очень отрицательно  относился к уральским рабочим и – с почтением  к старой охране  бывшего царя, набранной еще проходимцем Керенским. А один раз в поезде, случайно,  я даже услышал, как он  называл Николая Романова  «ваше высочество».  Со своей стороны  прошу вас настоятельно разобраться в действиях комиссара Яковлева».
Упивавшийся своим  назначением и опалой своенравного комиссара, Авдеев пребывал теперь в  прекрасном расположении духа.  Но жадность до власти  росла с каждым днем, и казалось товарищу Авдееву, чем сильнее  одернет  он узников, чем больше  ущемит хоть  в чем-нибудь, тем крепче проявится  его  могущество. Власти над ними как будто и не существует, если он не кричит,  не приказывает, не ставит на место всю семью и свиту Николая.  Сейчас он, как большого праздника, ждал провинившегося  императора. Наконец-то  найден  веский повод  для того, чтобы  как следует  распечь этого царька!
- Садитесь,  гражданин  Романов, -  не вставая,  резким толчком ноги,  подвинул он к вошедшему стул.
- Благодарю вас, я постою, - ответил Николай Александрович,  чувствуя,  как  мертвеет  лицо его, руки, все тело.
- Ну, смотрите, разговор-то предстоит долгий, неприятный.  И я не понимаю, для  чего вы барышню-то  с собой прихватили? Я же сказал – явиться одному.
- Пожалуйста, разрешите мне, - прижалась к отцу Мария.
- Ну, воля ваша,  граждане  Романовы, -  улыбка коменданта была остра, как топор  мясника, - только это…зря вы все-таки  дочь с собой прихватили, нужно ли ей знать, что папаша ее ни капли ума не имеет?
- Послушайте, господин комендант, я бы попросил вас, - вспыхнул Николай Александрович, но комендант оборвал его,  вскочил из-за стола, вплотную подошел к нему, нависнув своим ростом.
- Я хотел  бы напомнить вам, что вы уже достаточно давно не являетесь императором, и, следовательно,  никаких распоряжений  мне отдавать не можете. Ваше положение – это положение простого заключенного, которого, конечно, гораздо лучше было бы  держать в сырой тюрьме,  а не позволять ему почивать в этих хоромах.  Так что я настоятельно попросил бы вас не  повышать тона при разговоре со мной, чтобы не оказаться вскоре в действительно  плачевном положении.
- Пожалуйста, я прошу вас…не оскорбляйте папеньку! – ресницы Марии бились беспомощно, словно крылья подстреленной птицы.
- Я?  Оскорблять? – закапали слова с губ  коменданта Авдеева,  как кровь с топора мясника, - поверьте, это никак не входит  в мои задачи, милое создание.  Вот вы на меня сейчас с такой укоризной смотрите, а вам бы не на меня такими глазами злющими глядеть.  Мы бы сейчас не стояли все здесь, если б не папенька ваш.  Революция – она как ребенок, как младенец, и, мы, как мать младенца, ее  защищать будем, любого в клочья зубами порвем. Вы находитесь в заключении. В заключении. Вы это сознаете?  Или нет?  Для  чего  возвели забор вокруг этого дома, для чего столько людей сутками у пулеметов дежурят?!  Вы ведь понимаете, что они не для красоты поставлены?!  Попытайся златопогоннная белогвардейская сволочь вас вызволить,  сколько  людей тогда положат! Вы бы хоть  сейчас о людях-то подумали.  А вы…вы позволяете себе считать нас  всех полными дураками, неужели вы полагали, что мы не заметим в вашем письме между подкладками конверта нарисованный вами точный план дома, где вы содержитесь, с расположением всех комнат, точным указанием количества охраны.  Полагаете, обвели нас всех  вокруг пальца?!  Неужели думали, что от нас так легко сбежать?
Отцу невыносимо унизительно было стоять в этот момент рядом с дочерью, которая видела, как на его глаза вот-вот навернутся слезы.  И, распекаемый комендантом, он думал лишь одно – только бы не сорвалось с губ этого человека  какое-нибудь совсем уж грубое слово, ведь он ничего  не сможет сказать в ответ этому хаму, а Маша все услышит.
А ей казалось уже, что  стоит она не в комендантской на твердом полу, а  идет  по тонкому канату над пропастью, и   каждый  шаг может обернуться падением в смерть.
- Папа, папа, папочка, родной, - говорила, едва не срываясь на крик,  Мария отцу, когда комендант наконец отпустил их, -  ты не  думай, ты все равно сильнее…он мизинца твоего не стоит. Он такой…потому что…просто видно, что его никто не любит, а тебя любят, очень-очень.  Я люблю, мама, сестры, Алексей,  мы тебя все любим больше жизни,  а его – никто, никто, слышишь меня –никто!  Потому он и злой такой. 
Тобольск, где еще недавно было так невыносимо, теперь вспоминался с ностальгией,  домашние спектакли,  чтение книг вслух, катание с горки, неустанная забота  прежнего коменданта …  горечь утраты всего этого давала ощущение того, что  сердце в груди словно хрупкая елочная игрушка, которая того и гляди разобьется.
И, скучая по сестрам, брату, понимая, что родители никогда не найдут покоя,  пока дети  будут оставаться вдали от них, Маша не могла не сочувствовать своим родным, которые  скоро покинут  спокойный, мирный, как оказалось, Тобольск и окажутся здесь, в опасности постоянного унижения, в удушающей атмосфере беспричинной  грубости.   «Мне вас так жаль, что  одни должны все укладывать, собирать», -  писала она сестрам.  Даже если б Маша не знала, что все письма  внимательно просматриваются перед отправкой, все равно  верно,  не нашла бы  сил написать, как здесь неуютно, жутко, страшно.  И что  жалко ей сестер и брата, и всех, кто приедет с  ними, - потому что им придется жить здесь. Это  хорошо чувствовал Пьер Жильяр, понимавший, что когда они  прибудут в Екатеринбург, все будет еще намного хуже.
Да, здешний, новый  тобольский комендант  в своей наглости  доходил уже до того,  что под предлогом  обыска щупал за все места краснеющих от стыда  монахинь, пришедших  в губернаторский дом.
- Тихо, тихо, - хихикал Родионов,  лапая их все сильнее, сжимая пальцы то на груди их,  то на ягодицах, - это я по должности обязан, кто вас знает, может, вы оружие или что  другое опасное принесли.  Нет у меня доверия никакого к божьим людям. Да, тихо, тихо,  не дергайся ты так, чего краснеешь-то? Обмоталась вся в тряпки глупые, сама не понимаешь,  какой  радости себя лишаешь. Бог ваш – он ведь мужика не заменит.
Да, все это своим глазами видел Пьер,  но видел он и то, как теряются все   эти хамы при одном лишь   появлении не только царских дочерей, но и любого из царской челяди.  Здесь пока еще сохранялась  какая-то инерция  почтения,  прежнего страха  перед самодержцем, и  самого Пьера, его   любимую Сашу   тоже никто не трогал, не задирал потому что она была няней царской дочери, и Жильяр предчувствовал,  что каждый их переезд – это падение ниже,  спуск  сразу на несколько ступенек к пропасти ада, он хотел задержать отъезд,  но тщетно.  «Великие Княжны так торопятся увидеть своих родителей, - с горечью писал он в дневнике, - что нет  нравственного  права противодействовать их желанию».
Совсем иначе, нежели Родионов, обращался с монахинями комендант Авдеев.  Был вежлив и даже почтителен с ними, - ведь они приносили из близлежащего монастыря  свежее молоко,  мясо, печенье, яйца – для  царя и его семьи.
 Авдеев милостиво согласился лично передавать гостинцы. Теперь у него каждый день было молоко,  мясо, яйца, печенье…да чего только не было.  Иногда он от щедрот  своих  наливал пару кружек молока  и царю. Вообще, он  теперь мало в чем нуждался. Потребность возникла разве только   в русско-английском словаре.
- Достанешь мне? – попросил он своего помощника.
- Попробую, - кивнул тот, - а вы никак английскому обучаться собрались?
- Да вот царица-то эта, супруга- то романовская, когда в комнате не сидит,  а выходит, я ж вижу, Николай от нее как черт от ладана отпрыгивает, боится – смерть! А уж она, когда не в себе сильно, уж так его честит, так костерит. Он стоит, уши красные,  а она его и так, и эдак. Я сначала думал, что  она так орет сильно, что не  разберешь ни слова в крике этом, а оказалось -  она его…это, на английском кроет.  Так вот,  любопытно мне  знать, какими она его словами костерит-то. Так что ты мне  и не весь словарь английский достань, а только ругательств аглицких.   Да тех, что похлеще.  По физиономии ее ясно видно, что она именно такими своего муженька  кроет.
Александра  Федоровна  уже давно, несколько дней, пребывала в постели, ссылаясь на сильную головную боль.  Никуда не хотела выходить,  не то, что на улицу, из комнаты даже. Никого не хотелось видеть. Ни с кем не хотелось разговаривать. Тошно было от всего. Сильно тошно.

Глава двадцатая
Николай  Александрович  с трудом  сделал  на лице радостную, благодарную улыбку,  когда Мария  протянула ему открытку, которую   старательно  мастерила  к папиному  пятидесятилетию.
Помнил о предстоящем юбилее и комендант Авдеев, опасавшийся, что контрреволюционерам  может  взбрести в голову  в качестве подарка  ко дню рождения свергнутому  царю  предпринять попытку его освобождения.  Авдеев  распорядился  не только увеличить  охрану, поставив пулемётчиков даже  на колокольне Вознесенской церкви, но  и замазать известью  окна комнат,  чтобы  узникам  не было видно, что происходит во дворе.  Супруги проснулись от  яркого,  какого-то по-особенному праздничного  солнечного света. Солнце словно пылкий влюбленный, припадало к  коже окна губами солнечных лучей.
- Ну,  вот видишь, - улыбнулся тогда Николай Александрович,  -  хоть это вот все нам оставили, небо, солнце, оно все здесь, все равно с нами.
И он потянулся к супруге  -  закружить ее в праздничных поцелуях, так вдруг сделалось весело и свободно на душе.
- Кто это? – испуганно попятилась Александра, стоявшая лицом к окну.
- Где? – не понял Николай.
- Там.. у тебя  за спиной.
Обернувшись,  Николай Александрович увидел  за стеклом   небритую, сильно поврежденную физиономию старого маляра, покрывавшего   их окна густым слоем извести, с каждым  новым движением рук своих  отнимая у узников еще  одну частицу неба и солнца.
- Пусть он прекратит! – вскричала Александра.
Николай Александрович бросился к окну,  отчаянно стал кричать  через стекло, но через минуту лицо маляра  уже  перестало  быть видно  за слоем извести, наложенным  на яркий,  солнечный день,  словно тяжелая крышка гроба.
 В самом преддверии юбилея опального изменника, волновавшийся комендант распорядился  еще и отключить в столовой и комнатах  узников  электрическое освещение, чтобы затруднить возможность их побега.  Николай Александрович думал, что свет погас в результате какой-то аварии, и не понимал, почему его так долго не чинят.  Привычная радость вечернего чтения, теперь,  при едва  живом свете  свечных огарков,  сильно утомляла глаза, а ужины почти в полной темноте  выводили из себя какой-то своей особой зловещестью.  Лицам родных тусклый огонь  за столом придавал облик призраков.
 По нервам как будто колотили молотком, настолько сильно,  что в голове опять  завелась треклятая  музыкальная шкатулка, играющая все время один и тот же траурный марш Шопена. Это музыкальное ненастье впервые захлестнуло мозг еще когда они всей семьей жили в Царском селе.  Новая власть намеренно, под  их  окнами, устроила  торжественно-обличительные похороны Жертв Революции. Тогда еще не  началась  вакханалия  гражданской войны, когда жизнь человеческая стала цениться не дороже копейки. Поэтому чтобы показать как много людей  погибло по вине прежнего  режима,  не пожелавшего считаться с народной волей, в ход пошли даже трупы отравившихся чем-то китайцев, и не помышлявших ни о какой революции.
И чудилось уже Николаю Александровичу, что сам дьявол  оплевал кровавой  своей слюной весь мир, и все окрасилось в неприятно пахнущий  красный цвет.  Красные флаги развевались над гробами, затянутыми алым кумачом, таким же, в котором были и все эти люди,  произносившие сейчас скорбные речи. К наспех сооруженному памятнику  строем  подходили солдаты. Каждую  неделю повторялся этот ритуал.  И звучала, звучала,  опять звучала эта вечная теперь Музыка -  Траурный марш Шопена, - перед самым балконом Дворца, громко, надрывно, зло.
- Неужели и Шопен теперь с ними? – усмехнулся тогда Николай Александрович, еще не зная, что  Похоронный марш  скоро настолько захлестнет его мозг, что будет даже сам прыгать на язык,  чтобы лишний раз прозвучать еще и поневоле насвистываемой мелодией.
От этой музыки хотелось отделаться, как от вцепившейся собаки, но долго не получалось. Отскочила она только когда  он, уже в Тобольске,  яростно размахивал топором, рубя дрова.  Многих удивляло, как это сам царь пилит  и колет дрова, копает землю, и ведь видно по всему,  что дело это ему привычное, с удовольствием исполняемое.  Еще будучи ребенком,  Николай  был  рад возможности  побыть с отцом одному, без других, более любимых им, детей, и очень стремился чем-то заслужить отцовское поощрение.   И когда тучный Александр Третий, переживавший из-за своей полноты и стремившийся  избавиться от нее, изнурял  себя разгребанием снега,  колкой и пилкой дров, маленький Коля всегда был рядом, всегда тянулся к топору, лому, высказывая желание помочь,  в отличии от братьев. 
Благодарный  отцовский взгляд,  ласковая улыбка,  доброе слово, дорогого стоили, и казалось,  с каждым взмахом  лома в отцовских руках  трескается не только земной, но и другой лед, лед его отношений с сыном.  Оттого так и полюбилась Николаю с детства тяжёлая, физическая работа.    Спасала она от навязчивой музыки траурного  шопеновского марша, горьких мыслей, и в Царском Селе, и в Тобольске, где ему было разрешено  вволю заниматься  рубкой дров.   Случалось, уставший от яростных  взмахов топором,   свергнутый император  со стороны казался  спокойным,  умиротворённым, а  в иные мгновения -  и счастливым. Но  однажды лицо  его сделалось другим.  Он рубил дрова целый день, рубил с каким-то  злым отчаянием,  как будто борясь, сражаясь, видно было,  уже, что он еле стоит на ногах, а все равно не унимался, продолжал. То, что началось удовольствием,  превратилось в одержимость, когда одним  апрельским  днем  во Дворце  перестало работать отопление, и температура  на улице  не поднималась выше нуля, когда начали кутаться в теплые вещи, замерзая, -  его жена и дети.  Холод пришел к ним в  семью, и казался таким уверенным, наглым, как и эта новая власть в стране.  Потому и думалось, что останется он здесь надолго, и скоро одними теплыми вещами не спасешься.
Вновь и вновь взмахивал топором Николай Александрович, одержимый заготовкой  дров на всю  предстоящую зиму, и этим невниманием к себе, этим пренебрежением к собственной  усталости,  он  в своих  собственных  глазах искупал хоть малость вины  за то, что  вся семья его вдруг оказалась в роли узников.
Сегодня, в день своего пятидесятилетия,  не хотелось уже не то, что дрова рубить, - просто хоть гулять выйти. Грустно было, невыносимо грустно, поэтому и открытку  Машину  принял с вежливой улыбкой, даже не прочитав, что в ней написано.
 А Маша подумала, что папе совсем не понравилась  открытка, которую она так долго для него мастерила.
Глава двадцать первая
Чего не любил  почетный лейб-медик государя императора, Евгений Сергеевич Боткин,  так это зеркал.  Не любил с того самого невыносимо памятного вечера, когда состоялся их последний разговор  с женой, в котором она,  уже решившая уйти навсегда,  не щадила надоевшего супруга.
Евгений Сергеевич  уже знал, к кому  уходит  Ольга,  знал,  что это студент Рижского Политехнического  института, моложе нее на целых двадцать лет, и понимал, что решение  уйти  возникло не сразу, не сейчас,  а после череды измен, в которые доктор до поры до времени старался не верить.
- Подумай, что ты делаешь, Оля! – вскричал Боткин, - он же мальчик  еще!
- Мальчик?!  - давно потерявшая голову от  своего  увлечения молодым студентом, Ольга Владимировна  даже в невинном слове «мальчик» увидела оскорбление и бросилась защищать своего любовника.
- Мальчик?!!! Это ты – мальчик на побегушках  у своего государя.  А  он  полон новых идей, которые изменят мир.  Это такие, как он, соль земли. А ты…ты всего лишь старый,  косный,  толстый и уродливый докторишко, который служит за подачки. Посмотри на себя в зеркало! Ну,  подойди  же, подойди к зеркалу! – и она с силой схватила его за руку, подвела  мужа к его жестокому отражению, - видишь это заплывшее жиром лицо?  Собачьи глаза, толстое, неуклюжее, нелепое тело.  Куда?! Что ты отворачиваешься?!   Тебе вот хорошо, ты вот отошел от зеркала, и себя не видишь,  а  я принуждена  каждый день тебя лицезреть. Хватит!  Опостылело.  И дети…да, я виновата перед ними, но я и с ними  больше не могу, потому что в каждом из них вижу тебя.  Они взрослые уже почти совсем.  Особых хлопот у тебя не будет с ними.  Это твои дети. Твои.  А у   меня другие родятся.  Лучше, гораздо лучше. Потому что на тебя похожи не будут.
Когда через полтора гола после  этого разговора, ко двору,  по рекомендации профессора Фёдорова, был приглашен  в качестве лейб-хирурга, следящего  за здоровьем цесаревича Алексея, приват-доцент Владимир Николаевич Деревенко, доктору Боткину почудилось, что  император, разуверившийся в его опыте,  решил  променять его на другого, еще не успевшего разочаровать, медика. Сразу вспомнился тот разговор, злые глаза жены, готовой на смерть стоять  на защите своего молодого любовника-революционера.  Юное, упругое тело  оказалось важнее семейного очага, общих детей, привычного домашнего уюта… Вот так и сейчас, променяют его на другого. При дворе и министры то и дело сменяются, не то что медики. Но нет, не выгнали, не отлучили от семьи,  ничуть не урезали полномочия,  а нового доктора, оказалось, взяли  не на замену,  а в помощь.
 Ведь Боткин  плакал той ночью, один, в своей комнате, ощущая  себя ненужным, вновь, опять – брошенным.  И  когда понял, что напрасны были страхи,  надуманны тревоги,   сердце исполнилось благодарности к тем,  кто не предал его. Оттого  все сильнее хотел помочь, оказаться, действительно, нужным,  необходимым. Оттого не раздумывал,  когда император  и императрица  уезжали  из Тобольска, бросился с ними, -  быть рядом, не потерять так необходимое (более воздуха) ощущение своей нужности.  Только вышло все нескладно.  Тобольск вспоминался теперь как самое счастливое время. Ведь  там он был необходим всем вокруг, его опыт,  знания, готовность помочь стали притчей во языцех по всему городу.  Многие, излеченные им, готовы были как на бога, на Евгения Сергеевича молиться.   И там он свободен был,  никто его перемещениям по городу не препятствовал, а здесь оказался, как в тюрьме, какие уж нынче поездки  ночью  к больным в любой конец города!  Тут из дома  на прогулку простую – под конвоем, и то раз в день, на полчаса хорошо  если выпустят.  И как преддверие будущих  бед  еще в самом начале дороги   Евгений Сергеевич оказался  абсолютно беспомощен  перед собственными почечными коликами, настолько, что  из-за него  пришлось  остановиться  в случайном сельском доме, дать прилечь изнывающему от боли,  доктору.
- Старый я стал, - горько усмехнулся  тогда Евгений Сергеевич, - совсем болезни меня перестали бояться. Раньше разбегались напропалую. А теперь, вот и самого меня окрутили.
О неожиданной старости  напоминали и зеркала  - эти враги мечты  о том, что время не быстротечно.   В  стремлении сохранить ощущение своей необходимости, пусть уже не в качестве врача,  а в роли хоть кого-нибудь,  доктор Боткин  неустанно,  изо дня в день,  ходатайствовал  перед начальством  их  дома-тюрьмы  то о  дополнительных прогулках для царской семьи,  то  о разрешении пригласить  священника для службы и обедни, то о починке вышедших из строя  часов, то   (потом, позже, когда вся семья  была в сборе) – о том, чтобы  допустить к царевичу Алексею верных наставников, ввиду того, что  мальчик  «как  раз сейчас находится в  одном из острейших приступов своих страданий, особенно тяжело им переносимых  вследствие  переутомления путешествием».
И каждый раз  Евгений Сергеевич  Боткин  ждал, лелеял надежду, что  разрешат, не откажут,  что он хоть в чем-нибудь, хоть немножко  поможет  несчастной царственной чете, только все  эти просьбы  оборачивались очередным унизительным отказом.
- Сломались часы? А на что они вам здесь? Рассчитать  точную минуту побега?  Время тут караул блюсти должен.
- Прогулки?! Мало того, что и так выпускают?! Может, прикажете, и вовсе  на все четыре стороны отпустить?!
- Священника?! Опять?!  Снова поклоны  бить?!  Вы бы уже семейке этой доходчиво помогли  уразуметь,  что  религия  есть  не что иное, как пережиток  прошлого,  классовое заблуждение, а вы своими действиями только в заблуждениях их укрепляете.
И  опять возвращался Евгений Сергеевич Боткин ни с чем, взгляд его был похож на догорающую свечу в преддверии кромешной тьмы.  Но потом  вновь загорался, при мысли о новой просьбе, и шел доктор Боткин, словно играть в рулетку,  - выиграет или нет, разрешат или опять унизят отказом.  Шел, мечтая прийти  к императору с радостной вестью  о дополнительно разрешённой прогулке или починенных часах. А после очередного   отказа возвращался так,  как будто проиграл все свое состояние.  И болезни ведь – тоже не прекращались, с ума сводили, настолько, что пришлось прибегнуть к морфию. Морфий дал возможность  забыться, подарил кратковременное блаженство и взял в плен воспоминанием   о невсесильности самой глубокой   тоски.  Потом пришли навязчивые галлюцинации, зависимость, страх того, что морфия  в этих тюремных стенах  ипатьевского дома не достанешь скоро.
Оставался последний укол.  Беспомощность убивала.  Вчера, на следующий же день после пятидесятилетия Николая Александровича,  Боткин лично присутствовал (так уж вышло)  при его разговоре с комендантом, где император  просил разрешить хоть какую-нибудь работу, пусть  не дрова пилить, -  хоть  мусор выносить из сада, - настолько  заточение душу разъедало. И то – отказали.
 Вдруг пришла сумасшедшая мысль, - подарить Николаю Александровичу то, что сейчас,  в его доктора, силах еще, - один укол морфия. И исчезнут   хоть ненадолго,  эти ужасающие лица, эти часовые и коменданты, замазанные известью окна  и пулеметы на часовне, грубые окрики и едкие насмешки…Один лишь укол морфия…Последний, что остался у Евгения Сергеевича.
Но  тут  же мысль эта отступила. Показалась нелепой, глупой,  и даже кощунственной.
Глава  двадцать вторая
Вдруг заспорили,  что точней и надежней – прицел ружья  или дуло пулемета.  Решили проверить на пролетающих над морем  птицах.  Томившиеся в каютах  заключённые, услышавшие стрельбу и треск пулеметов, подумали, что их хотят вызволить из плена, и уже рисовались в воображении лица бравых моряков, оставшихся верными долгу и присяге,  окрыляло  сердце надежда  на счастливое избавление, мнилось, что вот сейчас там, наверху,  уже стоят на палубе их спасители. Но не было  там спасителей.
Лишь бились  беспомощно о морские  волны крылья подстреленных птиц.
В Екатеринбурге родители уже знали, что  скоро увидят своих детей и радовались предстоящей встрече, только радость скоро обернулась страхом, напряженными до предела нервами, когда  вести о родных перестали  поступать, и не допытаться  было ни у кого -  не случилось  ли что в пути.  Александра Федоровна  предполагала худшее, потому и злилась, раздражалась любым  звуком, любым произнесенным словом, и все отчетливее видел Николай Александрович,   как она жалеет сейчас,  что поехала с ним, а не осталась тогда с детьми, оберечь, спасти, не дать погибнуть.
- Нервничаете? – проявил в разговоре с Николаем Александровичем сволочную заботу комендант Авдеев, - да не беспокойтесь, довезут ваших в целости и сохранности…только я   это…думаю.. все ли ваши-то они. Я сына вашего,  когда увидел, так подумал, на  вас ли он больше похож  или…но глаза-та у него такие, как у Гришки покойного Распутина.
- И вам не стыдно разговаривать со мной в подобном тоне? – воскликнул  разгневанный и уязвленный экс-император.
- А вам не  стыдно было всю страну кровью заливать?  - усмехнулся комендант, жутко так усмехнулся, зубы выпятив.
- Я.. я не  заливал кровью, - зачем-то стал оправдываться Николай Александрович. 
- А Кровавое воскресенье? А Русско-японская война? А с Германией почто биться начали? А казни!? – с задором,  скручивая  махорку, перечислял Авдеев.
- Но мне кажется, что и сейчас крови не меньше…И сейчас расстреливают.  Не я ведь, - опустил глаза Николай.
- А вы что, хотели б, чтобы  монополия на расстрелы только у вас была?! – начинал злиться комендант, - нет уж, дудки, не выйдет!
Но одно дело – спорить с комендантом,  нервы,  оно, конечно, сильно заденет,  но душу не тронет, и совсем другое -  видеть,  как   собственная супруга  больше не желает с тобой разговаривать,  как ее раздражает  любое твое слово.  И – больно как – вспоминать тихие, невольно вырвавшиеся у нее слова: «Не надо было все-таки  тебе отрекаться».
Как-то услужливый доктор Боткин   восторженно принес  Николаю Александровичу   №  «Петроградской газеты», в котором  была   в переводе с французского опубликована большая статья Огюста Гавена, посвященная   прославлению  отречения императора: «Нужно радоваться, что он  убедился в том, что сопротивляться не надо, - он уберег этим Россию от революционных  беспорядков,  последствий которых, в разгар  общеевропейского кризиса, невозможно было  бы унять. Манифест, которым он слагает  с себя верховную власть, являет собой  благородство  и высоту  мыслей,  достойные восторга.  Он не содержит ни тени горечи, ни упреков,  ни сомнения.  Тем способом, которым он сходит с трона, Николай  Второй  оказывает  свой стране  последнюю  услугу -  самую большую,  которую он мог оказать  в настоящих критических обстоятельствах».
Да вся жизнь теперь  состояла  из одних лишь упреков,   сожалений да горечи. Ту статью, где говорилось, «какой благородной душой обладает отрекшийся  от власти император», Николай Александрович  перечитывал десятки раз, до одури в глазах. Всего и было  опереться тогда -  на газетные строчки, да на слова жены: «Я верю, ты все сделаешь правильно».    Изорвались  бесконечно мусоленные в руках страницы  «Петроградской газеты»,  скомкалась, не хуже листа газетного, вера, казалось, все понимающей супруги.  И тут ещё – проклятый комендант со словами  о похожести его сына  на Гришку Распутина. 
И очевидно ведь, что  страдает, томится волнуется Александра  больше всего о сыне, а не дочерях. А что если они со старцем этим, были уже   знакомы давно, задолго до его появления при дворе?  И воспоминалось вдобавок, что к Алексею   тот относился  всегда как-то по-особенному, словно к сыну родному. Нет, нет, не может быть, пакость какая!
И когда наконец  прибыли дети, к радости встречи у Николая Александровича  примешалось ощущение своей потерянности. Александра  бесконечно целовала  Алексея, восторженно,  упоенно,  именно его,  а не дочерей,  которых также давно не видела. А сам  Николай был даже и как будто лишним при всем этом.
День, начавшийся  с нервотрепки,  когда  «в течение  одного только часа  сообщили,  что дети   совсем рядом,   потом что еще на станции, потом что еще очень далеко», закончился тем,  что Алексей поскользнулся и  порвал связки  под коленом, из-за чего  всю ночь сильно стонал.
Эти стоны раздражали Николая Александровича, мешали успокоиться нервам.  «Когда же он замолчит, когда замолчит…».
На следующий же день  Николай Александрович,  после долгой разлуки с больным сыном, - запишет в своем дневнике  - от 10 мая 1918 года:  «Вечером, как нарочно, он ушиб  колено, и всю ночь сильно страдал  и мешал нам спать». 
К этой  записи не будет прибавлено ни слова сочувствия.
Глава  двадцать третья
По должности  комиссара завода, товарищу Авдееву приходилось бывать  на  прежнем рабочем месте, где ряды станков  теперь вызывали уныние, напоминая то невеселое время, когда он был лишь простым слесарем.
А  нынче он начальник самого царя, того самого царя, перед которым недавно еще трепетали  любые  министры, которого побаивались даже главы иностранных держав.
Государь император, восседающий на  троне в далеком, никогда не виденным  Александром Дмитриевичем дворце, дающий  ослепительные балы  и одним  росчерком пера  начинавший мировые войны, теперь принужден слушаться  каждого авдеевского слова, подчиняться любому  его указанию, ведь он теперь его начальник.  Начальник царя.  Первое время  они с Николаем Александровичем   с трудом находили общий язык, оба были насторожены,  злы,  ждали какого-то подвоха.  Но чем дальше, тем  больше  понимал комендант Авдеев, что его высокая, не имеющая равных, должность находится в прямой зависимости  от благополучия царской семьи. Случись что с императором  и его родными, кончится должность!  И ведь она, должность эта, не только самолюбие тешит, но и  щедро  новым правительством  оплачивается. О таких  деньгах товарищ  Авдеев отродясь не помышлял.   И на харчи при этом тратиться не надо.  Удобно вышло.  Яйца, сливки,  сливочное масло,  колбаса,   редис, огурцы, ботвинья, печенье, пироги, ватрушки, орехи, мясо даже – все послушницы  Ново-Тихвинского  монастыря  старательно приносят заключённому императору и семье его передать.  Ну,  товарищ Авдеев и объясняет, что голодают они сильно,  условия сложные, побольше бы – мяса, как-то даже рома попросил. «Дух государя императора поддержать».
И все, все принесли.  Рады монахини. Рад и товарищ Авдеев. Николая Александровича этого с семейкой его  без того  хорошо кормят, личный повар старается.  Александра Фёдоровна все равно от всего  нос свой воротит, а княжны и так полные, им подхудеть не помешает. Богатый стол у коменданта.  И деньги идут.  Да сам царь, бывает, снизу вверх  на него смотрит.  Это все – после станка-то слесарного! Кто ж захочет, чтоб   такая жизнь заканчивалась?! Пока жив-здоров Николай Александрович, и стол у товарища Авдеева яствами заставлен будет, и кошелек монетами набит.
А тут – как оказалось -  на родном  заводе, стоило только приехать,  сразу приставать начали, с   вопросами, указаниями и даже угрозами, - «неужели  поважнее  дел нет,  чем  охрана  кровопийцы народного?!».
- А как он содержится? Вы, будьте любезны, уж нам расскажите! Может, он там на меховых подушках возлежит, а мы тут опять,  не меньше чем прежде, у станков пот проливаем!
- Вот, вот, дело говоришь!  Не знаю, уж что там за забором,  но дом этот хорошо известен. Барский дом-то.  И с чего  в такие покои заключать стоило?! Почему в тюрьму просто не посадить было?! Почему меха на солому не сменили?!
- Да…и это…главное-то…и точно ли…все ли там меры приняты, чтобы он того…этого…не сбежал?
- Да! Если только удрапает, то вы тогда и близко  к заводу  не показывайтесь.  Худо будет.
-  И сколько можно с царьком этим бывшим возиться?!  Вот и сейчас,  битый час уже толкуем, а работа стоит.  Не время сейчас для разговоров пустых.  Так и  завод остановится.
- А то думать!   Столько людей,  лучших рабочих наших,  от дела оторвали  и    к царю какому-то в охрану приставили!  Им работать надо, а не на   карауле стоять!
Авдеев ясно  читал  в злобных взглядах  скандалящих рабочих  откровенную зависть к тем прежним своим товарищам, которых  на очень высокое жалованье  взяли прямо с завода в караул ипатьевского дома.  Меж тем, хлопот с этой публикой, у коменданта оказалось  куда больше, чем с царской семьей.
Начать с того, что  люди –то  не военные,   караульному делу не обученные.  Первое время пулеметы просто для испуга стояли, рядом ставились те, кто стрелять  совсем не умел, приходилось  после каждой смены  стрелять учиться.  Ну,  с этим, худо-бедно, справились,  кое-как ружейную науку и пулеметное искусство  освоили.  Правда, хлопотные казусы то   и дело случались.  То один караульный, проверяя  затвор,  нечаянно выстрелил, и пуля разбила окно, за которым находились узники.  То на пулеметном посту  от неосторожного обращения нового постового  произошел взрыв бомбы.  А один раз и вовсе  караульные оставили  на шкафу почти  десяток  заряженных ручных гранат.  Не обнаружь их случайно  повар Харитонов,  взлетел бы весь к дом к чертовой матери. Гранаты забыли в той комнате, где содержались лакей Седнев  и матрос Нагорный.  Вот с кем тоже вдоволь хлопот оказалось, так и норовили в бутылку  полезть,  по любому поводу  с караульными сцеплялись.  А все это – нервы.  Ведь на обязанности коменданта  лежит,  чтобы все тихо-мирно было, без происшествий каких.  Иначе, неровен час,  снимут с должности, другого поставят.  А место-то, как оказалось, доходное. Хоть и нервное очень.  Сначала еще как-то пытался урезонить нрав нахрапистых  заключённых, - Седнева и Нагорного, да понял скоро, что дело это  безнадежное, большой бедой обернуться готовое.  Какой он, скажут, комендант,   когда под носом  у себя поножовщину допустил?  Ведь  дело уже со стороны Нагорного до прямых угроз караульным дошло.  Авдеев  все как-то пытался  затушевать, сгладить.  Но когда  большая ссора  вышла уже  не с караульным каким, а с самим заместителем коменданта, тут уж терпение товарища Авдеева  лопнуло.  Этак они скоро даже и с ним цапаться начнут.
 Так что препровождены были граждане  Седнев  и Нагорный, возмутившиеся тем,  что  заместитель  коменданта товарищ Мошкин  забирает себе  висящую  над кроватью Алексея золотую цепочку  с образками, - аккурат в тюремный застенок.  Все – меньше хлопот.  И ведь ладно бы, одного  только  товарища господина Романова охранять поставили,  а то – всю семью его, слуг, фрейлин, повара, -  попробуй  тут справиться с такой оравой!  Хорошо еще, что хоть  не всех  прибывших из Тобольска сюда допустили, кого-то прямиком в тюрьму  отправили, а кого на  все четыре стороны отпустили.  Время-то неспокойное, тревожное.  Мировая обстановка накалена.  Все страны друг на друга волками смотрят, того и гляди, с цепей сорвутся.  Поэтому тем слугам царским, у кого  иностранное происхождение имелось (баронесса Бугскведен, Уильям Гиббс, Пьер Жильяр), - приказано было убираться восвояси. Попробуй, кого из них тронь, там потом дипломатическое представительство  вой поднимет.  Нет уж, дудки, не выйдет, мы ваших подданных не трогаем,   а со своими уж что хотим, то и делаем.
Но странно вышло.  Вроде  в первые дни, когда Седнева и Нагорного арестовали, тише стало.  Другим, понятное дело, неповадно. Дом особого назначения хоть и караулом окружён,  и гулять сам по себе, по желанию, ни за что не выйдешь, но это – не тюремный застенок, и узники чувствовали это, а тут враз присмирели, и  не только Николай Александрович, даже супруга его,  тоже куда тише себя  вести начала. Но тут другое началось.  Бойцы караула  себя слишком вольготно почувствовали,  уверенности в них прибавилось.  Так всегда, только один чуть слабину дал, -  другой уже властью своей над ним упивается. Да, это и понятно,  свой народ – тоже бедовый.  Вон, красноармеец Клещев отроду  воровством промышлял, за что и  был исключен из училища.   А,  скажем, товарищ Летепин, - тот и вовсе  четыре года в тюрьме провел  за  растление девочки малолетней.  Таким палец в рот  не клади – по самое плечо руку откусят. Товарищ Шулин, у  которого    лицо все время кровью  налито,  только взгляни на него, сразу в драку готов.   Кричит во все горло: «Теперь наше время! Всех гадов перестреляем.  Ни одного в живых не оставим».  Попробуй  сладь с таким составом, а спрос, случись что,  не с них, а с коменданта.  Уже и так, и эдак урезонить  пробовал, и угрозы были, и просьбы, а все равно что-нибудь да выкинут. И, честное слово, даже дети малые в своем баловстве  таких глупостей не вытворяют.
Один раз до того дело дошло (когда Александра  Фёдоровна животом мучилась), что встали прямо у уборной, и, прислушиваясь  к раздававшимся там звукам,  каждый раз   громко, радостно в ладоши хлопали.  «Надо   же, - смеялись, - императрица, а как баба простая».  Вышла Александра Федоровна, красная от возмущения,  и в то же время глаза отводит – неловко ей, что при свидетелях  организм ее такие звуки издавал.  А караульным забава так понравилась, что они набросились на повара Харитонова, чтобы  тот  обед из одного гороха бы приготовил,  дабы  потом,  стоя у  уборной,  уже над всей семьей царской вдоволь посмеяться. До драки чуть не дошло.  И  ведь коменданта не только меньше слушать стали, угрозы   начались.  Шулин, так тот вообще, заявил, - «а вы, что, Александр Дмитриевич,  видимо,    к буржуазному элементу  сочувствие проявляете?».
И так ведь, бестия, смотрит, что поневоле оправдываться начнешь.
- Они для меня прежде всего – заключенные.  И социальное их положение меня сейчас меньше всего интересует.  Мое дело – порядок блюсти, чтобы  никаких происшествий  на вверенном мне участке  советской земли, не допустить.
- Ну, ну, - усмехнулся Шулин, - хотелось бы верить вам, товарищ начальник.
Авдеев  старался уверить себя в том,  что ничего  не  изменилось в его взглядах и настроениях, но с каждым днем обманываться в собственных ощущениях становилось все труднее.   Глупые мальчишеские выходки отданных под его начальство  рабочих родного завода, их возрастающее пренебрежение к нему, их рассеянность,   доходящая  до  забытых     на шкафу заряженных гранат, раздражала. Тяжко ощущение ускользающей власти, а Александр Дмитриевич понимал,   что скоро может кончиться его сытная жизнь, высокая должность прахом пойдет. С царем бывшим  хлопот куда  меньше оказалось,  чем  со своими же собственными  рабочими.  Да и понял уже, что свои на него  зубы точат, не нравится, что выше них оказался.
И чем  сильнее отталкивали товарищи,  тем больше проявлялось  какое-то сочувствие  к охраняемому им царю. Раз  даже, угощая  махоркой, признался ему:
- Я, значит,  только сейчас, кажись, понял, что  дело у вас трудное было, столько людей по всей стране в узде держать. А люди-то они далеко не всегда толковые.  С ними не всегда справишься.  Теперь я вот на вашем  месте сам оказался. Трудное это вышло дело. Людьми управлять.
Пытаясь как-то наладить все более возрастающее напряжение  между караульными и  членами  царской семьи, Авдеев готов  был ухватиться за что угодно.  Он знал, что романовские дочери   обучены музыке, и обратился к старшей из них.
-  Народ у нас в карауле, как вы поняли, непростой.  Но и время – тяжелое.  Мозг туманит. Совсем неладно у нас здесь становится.  Но и вы бы  помогли как-нибудь отношения наладить, а то скоро, боюсь,  до прямой поножовщины дойдет.   Вот и вы бы это…на пианино…бы…  для ребят наших, это…сыграли б… музыка она.. для души ведь…и вы разные мелодии там знаете….И ребята бы наши оценили, что вы так для них.
Когда пальцы княжны  коснулись заветных клавиш, благодаря которым тяжесть тюремного воздуха отступила  перед гармонией волшебных звуков,  ей на мгновение  показалось, что  все еще может измениться, что все еще обязательно вернется, и они с мамой, папой, сестрами – не будут больше томиться в застенках чужого дома, и больше не будет так холодно. Каждое мгновение музыки  также тепло касалось души, как прежде  губ – вкусный чай на праздничных семейных вечерах, и было таким же волнительным, созвучным беспредельности и таинственности горизонта, как былое  катанье  на императорской яхте «Штандарт». Пальцы княжны касались клавиш  со страстной нежностью  первой ночи беззаветно влюбленных, отдавали на откуп закрытым глазам  - мечты, воспоминания   и надежды.
- Эй! – вдруг раздался грубый возглас,- хватит уже нам мещанской музыкой нервы щекотать.
- И то верно! Думает, нас здесь буржуазным искусством разложить.
- Ага! Кому такая музыка нужна, когда слов нет?!  Это получается,  что хочешь, то и вкладывай в нее. Нет уж, спасибо! Нам такого не надо.  В музыке главное – чтобы слова были ясные.
- Мы тебя своим песням научим. Настоящим.
 - Давай, повторяй за нами. «Мы наш, мы новый мир построим…».
Возбужденные взгляды полупьяных рабочих вмиг  закружили  душу княжны в зловещий хоровод.
- Я…я не могу…я не знаю  нот,  - жалобно произнесла она.
- Э! Барышня! Постойте! – осадили ее, - куда же так скоро!  Вы нам те же клавиши и  нажимайте, что и сейчас вот играли,  пусть   другая мелодия будет, переложим, хочется  именно в вашем голосе песню любимую услышать.
- Итак, повторяйте: «Вы жертвою пали в борьбе роковой».
- Но я играла Баха. Он не подходит  к вашим словам, - Ольга готова была уже вскочить из-за пианино,  как-нибудь зло назвать всех этих людей. Сказать им наконец в лицо то, что думает о них, но понимала, что любое  неосторожное слово, тем  более возмущенное, отразится не на ней одной, а на всей семье ее, папе, маме, сестрах, Алексее. Эти люди и без того  все время ищут повод сделать им что-нибудь плохое.
- «Вы жертвою пали в борьбе роковой», - тихо запела Ольга.
- Вот! Вот! Молодец! -  восторженно заулюкали собравшиеся слушатели, - умница! Только уж погромче, пожалуйста!
Алексей, до которого доносился голос сестры,  потом подошел к ней, вернувшейся уже к семье,  спросил что за песню она  пела.
- Потом, потом, Лешенька, -  попросила Ольга, еле сдерживая слезы.
Алексей, увидевший коменданта Авдеева, спросил, что за песню пела сестра.
- «Вы жертвою пали в борьбе роковой».
- Это про нас? – радостно удивился мальчик, -  про нас сочинили песню? Вы поняли,  что мы жертвы, да?
- Ну как же это про вас,  брат, - похлопал его по плечу Авдеев, - да не про вас совсем, а как раз про нас.
- Но вы  же не жертвы, - сказал мальчик, -  вы же победители.
- А сколько человек погибло на пути к этой победе!  Эх, брат, не сосчитать!
- А если вы меня братом называете…то почему взаперти нас держите? Разве брат с братом так поступает?
- Все! – пресек увлёкшегося Алексея, Авдеев,  - хватит тут мне разговоров! Вот то, что песни хорошие слушать начал,  это дело.  Я тебе завтра сборник всех революционных песен принесу.  Тебе для образования,  да и для души, полезно будет.
Принесенный наутро  Авдеевым и подаренный Алексею сборник  революционных песен, Александра Федоровна изорвала в клочья.
А княжна Ольга проплакала две ночи  подряд.
Глава двадцать четвертая
Многие из караульных недовольны были  комендантом  Авдеевым, - ходит себе важный такой, нос задрал, приказы  знай себе  раздает,  как будто  недавно еще только   с ними рядом, тут же у станков, на одном заводе не стоял.  И уже как-то подозрительно вежливо начинает  себя с  заключённым царем  вести, то слово какое доброе скажет,   а то и   вовсе махоркой угостит.  Вон, с хозяином завода их  прежнего  не церемонился, все припомнил, и сам, лично, в тюрьму отвез.  А тут своих же товарищей одергивать  стал, чтобы в шутках над заключёнными  далеко не заходили.  Защищает, значит.  Не понимает, что ли, что время тяжелое,  служба непростая,  унылая, чего  не потешиться.  Вообщем, донесли на товарища Авдеева в Уральскую  областную ЧК, мол, присмотритесь,  того ли человека вы на такой ответственный пост назначали, и, в случае чего, примите меры.
 В ЧК спохватились.  Однако,  дилемма  – вроде можно  на всякий случай даже если и клевета простая,  Авдеева расстрелять, для спокойствия.   Но вдруг он не один уже,  вдруг  вокруг своей подлой идейки освобождения царя  людей сколотил, и,  кто знает,  может  от него,  нити к контрреволюционным, затаившимся в городе,  силам, тянутся. Нет, тут надо с умом подходить, без шума лишнего.  Хитрую штуку придумали.  В  бутылку с  молоком, что монашки Авдееву передавали для  царя, перед самым уже вручением (чтобы в ту крынку не попало, что сам комендант выпивал), положена была записка на французском языке: «Друзья  не дремлют больше и надеются, что час так давно жданный настал.  Бунт чехословаков  грозит большевикам  все более и более серьезно.  Самара, Челябинск  и вся Сибирь восточная  и западная  во власти Временного правительства. Армия друзей словаков  в 80 километрах от Екатеринбурга, солдаты Красной Армии  не сопротивляются сильно. Ждите и надейтесь.  Будьте  осторожны, потому что   большевики,  раньше чем будут побеждены, представляют для Вас  гибель».
Александра Федоровна несколько раз целовала записку. Вся семья собралась вместе, - разделить общую  радость, счастье.  Только радовались в тишине, одними глазами, улыбками, побеждая в себе желание кричать на весь голос от счастья, закружиться в танце.  Нельзя было показывать свою радость, чтобы подозрений никаких не вызвать.  Несколько раз в круг собирались, чтобы опять достать  записку, так, как будто это  был   не исписанный мелким почерком листок бумаги,   а спасающий от лютой стужи,  костер, -  и грелись все вместе  вокруг записки   преданного императору офицера.   Когда расходились, -  как будто  сразу становилось зябко. Холод неприятной щекоткой пробегал по телу, и тогда  вновь  доставалась записка, вновь собирались все вместе,  в круг,  закрывая собой от посторонних взглядов, счастливые спасительные слова.
Чтобы выпытать подробности  изощреннее, о коменданте спросили не сразу, не в первой записке, завязалась целая, большая переписка, в которой «офицер»  просил сообщать все подробности, все детали,  - для удачного осуществления плана побега. «И нам нужно знать о вашем командире».
В ответе Николай Александрович  (на всякий случай, если вдруг письмо  будет перехвачено),  написал, что: «к нам ведут  себя хорошо».
И в упоении  возможностью освобождения  напомнил в   ответном письме:  «не нужно  забывать,  что мы имеем  доктора, 2 людей и горничную при нас. Это будет неблагородно с нашей стороны оставить их одних, после того как они последовали за нами добровольно  в ссылку».  Но тут Александра  Федоровна резонно спросила, - вдруг забота о стольких людях осложнит  осуществление уже, вероятно, имеющегося плана побега?
- Ведь это все-таки побег, а не переворот. Смогут ли незаметно все уйти? Нас и так много.
- Но они же с нами. Их нельзя оставлять одних, здесь, что с ними будет  - растерянно развел руками Николай Александрович. 
- У меня самой сжимается сердце при этой мысли. Но наши дети…Все может сорваться.
После недолгого спора решено было сделать приписку к письму: «предупредите нас, если вы   можете также увезти наших людей», но вышло не  очень понятно. Хотелось  и совесть предательством слуг своих верных не отягчить,  и намекнуть в  то же время четко, что если возникнут сложности, то слуги, повар,  - это уже дело второе. «Вот, - пришли вдруг  на ум нужные строчки:  «Доктор Боткин умоляет не думать о нем и о других людях, чтобы не делать вашу задачу еще более трудной». Но, едва вздохнули с облегчением,  подумали,  что   снимут со счета только доктора Боткина.  Бумаги, переписать письмо,  больше не было где раздобыть, пришлось,  в совершенном волнении, написать: «рассчитывайте  на нас 7 и женщину». Это все-таки побег,  а не переворот. Должен ведь хоть кто-то остаться из узников при таком-то карауле.
Прямых  доказательств  предательства  товарища Авдеева  получено не было,  но для ЧК, затеявшей  игру с подложными письмами от лица вымышленного офицера,  стало ясно, что кандидатура его на должность  коменданта Дома особого назначения совсем не подходит. Слишком беззлобно  отзывались о нем узники. Значит,  не слишком строг, не очень бдителен, поблажки какие-то допускает. Не надо  такого коменданта. Ни к  чему хорошему это  не приведет.  Написано было последнее письмо, так на всякий случай, вдруг,  чем черт не шутит,  удастся все-таки  получить  прямые доказательства  контрреволюционной деятельности  товарища Авдеева,  и пособников его.  Чтобы выпытать лишние сведения, сообщалось о точном  времени побега, оно выпало волею случая как раз  на Машин день рождения.
С утра  всеми завладело  совершенно особенное, празднично-тревожное настроение,  было ясно,  что сегодня  особенный день, удивительный, и общее спасение,  побег на волю,  станет  лучшим подарком Марии.   Но  еще с утра  даже поздравить громко, и то боялись,  не  то что  шумно веселиться, отмечая Машино 19-летие.  Скажи хоть слово громче, -  начнут  прислушиваться, присматриваться.  И еще опасались того, что караульные могут подумать,  что им перепадет что-нибудь в честь праздника, - потому и попросили Машу  пока ничем  не напоминать  никому  вокруг, какой для нее сегодня особенный день.
- Может, еще сегодня попразднуем  от души,   не здесь, - шепнул ей отец, -  вдруг до полуночи успеем. Здорово было бы.
Но с каждой минутой и тем более часом, воздух тяжелел, словно  наполняясь свинцом.  Каждый случайный звук, шорох малейший,  как ветром распахивал ставни сердца, и врывался туда, всей своей тяжестью, резкостью, силой. Каждый  звук  тикающих часов  был  подобен  удару  молотка, которым заколачивают крышку гроба.  Покойником в этом гробу на сей раз была надежда.
И отчего-то Маша чувствовала  вину  свою,  будто все не  получилось  только из-за нее, как будто те верные люди,  которые решили их освободить, решили не делать этого, вспомнив о Машином дне рожденья.
Николай Александрович, чувствуя себя глупо обманутым,  хотел  показать непременным  перлюстраторам его дневников, что он не такой дурак, что купился на ложную надежду, что  он не поверил во все эти провокационные выдумки.
Поэтому Николай Александрович, как вызов,  записал ночью в дневнике о несостоявшемся побеге.
Комендант Авдеев  (вместе с помощником его Мошкиным)  были отстранены от должности.  Новым комендантом  назначали Якова Юровского, выразительность  глаз которого в свое время так подкупила Николая Александровича,   что он подумал о том,  что новый глава их караула не иначе был прежде художником.
Глава двадцать пятая
Ольга радовалась перемене  коменданта,  поскольку ее больше не заставляли садиться  за пианино. Принудительные музыкальные вечера были мучительны.  В пальцах, касающихся клавиш, как будто проснулась  особая память кожи, которая  подспудно хранит  в клетках  остроту впервые изведанных ощущений.  Руки княжны дрожали также сильно в лазарете, где они  с сестрой и матерью, помогали раненым на фронте,  пытаясь заменить хирургических сестер.  Клавиши пианино был  такие  же неудобные,  выпрыгивающие из-под пальцев, как нитки, что продевала в  иголки Ольга,  присутствуя на первой ампутации.    И смотреть на лица тех  караульных, для кого  ей  теперь  приходилось играть,  было также страшно,  как когда-то – на изуродованные тела, которыми  каждый день  наполнялся лазарет.   Ольга удивлялась  тому,  с какой,  откуда-то привычной легкостью,   мама  подает инструменты, с каким хладнокровным спокойствием уносит  тазы с ампутированными  конечностями, перевязывает гангренозные раны…. От  запахов лекарств,  гниющего человеческого мяса, стонов,  -  казалось,  можно  было сойти с ума, и прикосновения к открытым  ранам  очередных больных обжигало пальцы, словно огнем – такими  же огненными были и клавиши пианино, на котором княжну теперь принуждали играть  мелодии  революционных песен.
Ольга тогда не выдержала,  не смогла оставаться  среди всех этих ампутированных рук и ног. Но, чувствуя  себя виноватой,  перед мамой,  и тем более перед Татьяной, в отличие  от Оли,  достойно справившейся  с новой ролью медсестры,   старалась искупить свою слабость тем, что без устали  дежурила в лазарете,  где и без ассистирования   на ампутациях дел сполна хватало.   Еще очень долго  преследовал Ольгу запах гниющих тел, долго слышались резкие, отрывочные указания: «ножницы», «марлю», «ланцет».
У Ольги окончательно сдали нервы из-за  вспышек фотоаппаратов, которые были расставлены прямо в операционной. И она чувствовал себя крайне неловко, неуютно, из-за этих пристальных взглядов фотографов, нужно было  не только участвовать в перевязках,  но еще и думать о ом, что  каждое ее движение будет запечатлено.  Ольга  удивлялась тому, как хорошо  справляется  Таня  с непривычной  тяжелой работой, как будто с рождения  в операционной ассистенткой была.
Один раз привезли очень тяжело раненного.  Предстояла мучительная операция.    Ольга  услышала, как  старший врач  склонился  над больным, и, взяв его  за руку, тихо прошептал: «сейчас будет очень больно, я выну тампон, пожалуйста, сдержите себя.  Вы должны улыбаться. Вас сейчас будет снимать фотограф.  Вы должны».
Ольгу тогда поразило то, что происходит, - эта нелепая просьба, мучавшийся в ожидании нужного кадра фотограф… Их с сестрой  и мамой  помощь раненным, бескорыстная служба во славу отечества, превращались во что-то  показное,  искусственное, на потребу журналистам, и едва не доходила  до фарса. Ради  удачного  кадра фотографы  готовы были мучать тяжело раненных. А один раз в  операционную пришел художник, - как раз привезли  одного раненного,  с обезображенным лицом.
Художник сделал эскиз открытки для массового выпуска.   На эскизе был  изображен раненный,  у постели которого  стояли княжны, и  выражение лица его было полно  такого счастья и умиротворения, как будто он  пребывал в райских  кущах.
По замыслу художника,  все должны  были понять, что любая боль  - за счастье, и любой конечности можно без раздумий лишиться,  если  хирургу ассистируют сами великие княжны.
Глава  двадцать шестая
Особенно  обрадовался перемене коменданта царский повар  Иван Михайлович Харитонов. Проходивший когда-то стажировку в лучшей  французской кулинарной школе, бравший  уроки у знаменитого Жана-Пьера Кюба, он находясь в унизительном положении узника,  мучился невозможностью  приготовления блюд  из того скудного  запаса продуктов, что выделялись на питание царской семье и оставшимся верными ей, слуг. Ивану Михайловичу казалось это оскорблением его искусства, малодушной подлостью  со стороны   новой власти. Лишив императора  сана,  власти,  свободы, отказывать ему еще и в хорошем обеде – все равно, что отнимать последнее у ребенка, который сам не может себя защитить. Несколько раз Харитонов  порывался объяснить, что не может готовить, используя лишь те продукты, что ему выделяют.
- Ведь я не  на одного человека готовлю, вы же знаете.  И, кроме детей еще ведь  есть слу…
Не дослушав увещевавшего  его повара, комендант Авдеев пошел удостовериться, так ли плох приготовленный им  обед.
- И это, вы называете, не обед?!  - воскликнул  он, - да если б нас так кормили,  мы бы тогда может, и революции никакой совершать не стали. Эх, - вдруг подумал он вслух, - а я, пожалуй,  сегодня вместе с вами пообедаю. Знатно вы приготовили. 
И  комендант Авдеев, к общему ужасу всех членов семьи, уселся во время обеда вместе с ними за стол, принявшись  так грубо размахивать  ложкой,  как будто  не  ел, а  греб  веслами  своей    своей по реке супа, брызги которого разлетались в разные стороны.  Авдеевские резкие движения сразу захватили все пространство, не оставили воздуха.
- Только к такому супу водочка еще хорошо пойдет. Я вот что вам скажу, Николай Александрович, через  что  вы  трона-то своего лишились. Зря вы сухой закон во время войны ввели. Раздражает это народ. Ну,  там, понятное дело,  война, у кого мужа на фронте убьют, кто обрубком домой воротится, ну,  и как тут водки или вина там не выпить?  Человек – он к жертвам готов, но когда он жизнью, домом, родными своими жертвует, а ему за это – даже  стопочкой водки не дают утешиться, и за свои же деньги! – это уж, извините меня, чересчур. Не ввели бы вы сухой закон этот треклятый – так и не было бы у нас напряжения  такого во время войны. Ох, ошибку  вы сделали, Николай Александрович, ох,  как обмишурились! И еще это…вот тоже зря город то переименовали, чтоб показать что так немцев не любите. Город то на немецкий манер звучать перестал, а супруга-то ваша как была немкою, так и осталась.
Убедившись, что ничего хорошего не добиться от коменданта, повар Харитонов  более не надеялся на его милость, но при этом он ясно видел, что ни у императора,  ни у семьи его,  уже не осталось практически никакой  радости, кроме  подаваемого к столу обеда. Надежда  унизительно скукожилась – прежде верили  в  освобождение,  в перемену участи своей,  теперь только  о том мечтали, что обед окажется вкусным.  Целая империя уменьшилась до размеров стола. И, верный императору, повар  Харитонов, по-прежнему  старавшийся своим кулинарным  искусством заслужить  его улыбку, изощрялся как мог, придумывая самые различные вариации компонентов блюд. «Когда-то Паганини, говорят, играл на одной струне скрипки, - думал он, - и я.. я тоже смогу…Обед – это та же музыка». 
Даже к самым  скромным блюдам Иван Михайлович прилагал меню, которое оформлял с   тщательностью театральных афиш.  Увлек он и дочерей государя, научив их печь хлеб, причем сестры так увлеклись кулинарным искусством, что начали строить планы о том только, что же они приготовят в ближайшие дни.  Иван Михайлович  с сочувствием смотрел на них,  не решаясь объяснить,  что ничего не выйдет, что никакие увещевания не помогут, и никаких  дополнительных продуктов им не выделят.  Но вдруг,  с приходом нового  коменданта, на следующий же день, появилось  давно невиданное и невообразимое даже, - изобилие продуктов. Оказалось, что это все -  приношения  служительниц монастыря,  которое   при прежнем коменданте, видимо, практически   полностью поступали  совсем не на стол государю и его семьи.  Эта несхожесть Якова Юровского с прежним комендантом изумила и повара Харитонова,  и Николая Александровича,  который уже раньше, давно,  видел  его, заходившего к ним в дом, и тот  сразу стал симпатичен  императору тем, что выказал  сочувствие Алексею и даже дал ценные советы по перевязке больной ноги его.  Но Николаю Александровичу неведомо было, что «забота о здоровье мальчика» вызвана была не сочувствием, а тщеславным  желанием лишний раз  щегольнуть  своими знаниями, полученными, когда Яков Юровский, дабы  избежать с началом войны  отправки на фронт,  записался в школу фельдшеров
Но надежда, как нищий, цеплялась ко всем.  И теперь благодарный Николай Александрович жаловался Юровскому на прежнего коменданта:
- Выходит,  обворовывал он нас. Сильно обворовывал.  В моем положении знаете, перемен к лучшему ждать трудно.  Но оказалось, я ошибался.  Полагаю, Ваше присутствие изменит здешнюю ситуацию очень во многом.
- Да, - согласился Юровский, - вас, видимо, здесь сильно обманывали. И во избежание каких-либо эксцессов  предлагаю все ваши драгоценности опечатать.
- Какие драгоценности? – смутился Николай Александрович, - у меня кроме супруги и детей, никаких драгоценностей и не осталось.
- Но все-таки некоторые ювелирные изделия у вас в наличии, я вижу, имеются. Негоже будет, если украдут их.
Яков  Моисеевич Юровский, назначенный на новую должность,  и получивший в наследство от прежнего коменданта почти полностью вышедшую из строя  звонковую  сеть, сломанные пулеметы,  особенно недоволен был  расхлябанностью охраны,  которую поспешил заменить своими людьми. При этом он предусмотрительно не хотел, чтобы на руках у узников  были какие-нибудь драгоценности,  с помощью которых можно подкупить  караульных.  Николай Александрович все еще пытался уверить себя  в том что новый комендант, действительно, заботится  о благополучии вверенных ему узников, но когда дело дошло до грубой ссоры с Александрой Федоровной из-за  ожерелья,  которое Юровский заставил ее снять,  - поверить  в то, что  он  делает  все это только ради их блага, было уже невозможно.  Смотря   на опечатанную  шкатулку с драгоценностями,  он все-таки  пытался как-то утешить супругу:
- У нас же ничего  не отобрали. Это все еще нам вернут. Просто только пока нельзя пользоваться. Но это  чтоб не украли. 
И в ту самую минуту, когда он говорил эти слова,  в Москве,  на  Совете  Народных  комиссаров,  Ленин ставил  подпись  под приказом о «передаче всего  имущества, принадлежащего  низложенному революцией  императору Николаю Александровичу Романову, бывшим императрицам Александре и Марии Романовым, и всем членам  бывшего  императорского дома, в чем бы оно не заключалось,  и где бы не находилось,  не исключая  и вкладов  в кредитных учреждениях, как в России, так и за границей,  в достояние  Российской  Социалистической Федеративной Советской Республики».
На заседании областной ЧК, при рассмотрении вопроса о провокационных письмах, написанных давеча  от лица якобы  преданного государю офицера,   сказано было,  что, возможно,  Николай Александрович, ожидавший спасения, не выдержит и сам предпримет  какие-то шаги к бегству.  Потому   решили наложить на окна  тяжелые тюремные решетки.
- Зачем…зачем  это,   - растерянно бормотал  Николай Александрович.
- А вы уже забыли, что находитесь на тюремном положении? – резко  вскинул голову новый комендант, - да и, еще. С завтрашнего дня всех этих яств  из монастыря приносить вам больше не будут, вы все-таки заключённый,  а не посетитель  ресторана.
- А вы еще казались мне похожим на  художника, -  горько улыбнулся Николай Александрович,  поежившись  от внезапного холода чужого присутствия.
Комендант усмехнулся в ответ. Он никогда не любил никакой  живописи.  Он до сих по держит лавку, и для хорошей торговли нужно быть с теми, кто сильнее  теперь. А сильнее сейчас явно не  этот, вжавший  голову в плечи человек, глядя на которого невозможно  поверить,   что еще совсем недавно он стоял во главе Российской империи.
Глава двадцать седьмая
Сны Владимиру Ильичу  снились очень редко.  Он был этим доволен, -  ни к чему  перетрудившемуся  за день,  от  тяжелой умственной работы,    мозгу попадать в плен призрачных образов. Сны – символ бессилия, где совсем не ты определяешь  не только время, дорогу,  собеседника,  но и собственные свои слова и поступки. Хорошо, когда спишь без сновидений, и великодушная  ночь  заботливо укутывает  изможденное сознание теплым покрывалом безмолвной тьмы.  Но вот сегодняшний  сон  был ярким, четким, и при этом  подлым, ехидным, был таким гадким,  как будто  враги перелезли через границу яви и сна, чтобы устроить  теракт на заповедной территории сугубо личного пространства Владимира Ильича. 
Троцкий, возвышаясь на трибуне,  вдохновенно обращался  к собравшимся, и все они (от простых рабочих до присмиревших интеллигентов), - завороженно слушали его, молитвенно взирая на стекла  его песне, словно на источник воды – в пустыне, они осыпали его взявшимися откуда-то цветами, они кричали «ура!»,  кричали сильно,  громко, всем сердцем. Только «ура»  это звучало,  разрывая воздух тяжестью многоголосия, - не новому правительству, а лично товарищу Троцкому.  И когда он сошел с трибуны, все они пали перед ним ниц,  словно перед законно избранным новым богом.  Сон  был нелепый, глупый, и можно было б просто, проснувшись, отмахнуться от него,  если бы в последнее время Владимир Ильич  не приметил  какой-то особенный блеск  в глазах Льва Давидовича. Да и в молчании его Ленин стал  подозревать желание утаить что-то от товарищей  по партии.   Нелепый сегодняшний сон  -  не предсказание ли это  подлинного судебного процесса, главного за всю российскую историю, процесса,   о котором так ратовал на последних  заседаниях Троцкий, сам  и предложивший открыто судить низложенного царя: «Этот суд  развернет  картину всего царствования (крестьянская политика,  рабочая, национальная, культурная,  две войны),  по радио ход процесса будет   передаваться по всей стране, в волостях отчеты о процессе станут читаться и комментироваться каждый день».
А что если весь это показательный суд – всего лишь ловушка, хитрый трюк, с помощью которого Лев Давидович попытается добиться  очевидно нехватающей ему полноты  власти.  Троцкий, - первоклассный  оратор, он может  закружить, завертеть  с лёгкостью,   целую толпу в вихре образов,  метафор, сравнений, поднять над землёй  и опустить туда, куда ему вздумается.  Что, если  судебные подмостки станут  живым театральным действием его жизни, и это будет не пьеска  сельского театрика, а вселенская мистерия, разделенная на долгие дни, а то и на месяцы, как составные части. За это время он успеет стать властителем дум, подчинит себе целую  толпу, вплоть до  беззаветного рабства, станет их кумиром, новым богом, ловко вставив, как будто случайно,  в свои  речи различные важные детали, вроде той, что в день  захвата власти  большевиками  товарищ Ленин, опасаясь бдительности юнкерских  и решительности  казачьих  патрулей,  не надеясь, что   перевязанная  (якобы из-за больного зуба)  щека изменила  его  внешность до неузнаваемости, был так осторожен, что добрался до Смольного лишь к утру.  В Смольном, на  съезде Советов,   уже выступал Троцкий, по праву гордившийся справедливо одержанной победой.  Вошедший Ленин  растерянно остановился, глядя на красноречивого оратора.  Тоска ткнула кулаком  под ребра. Все свершилось без него.  Десятилетия  неустанной кропотливой работы,  нелегальные квартиры,  фарсы с переодеваниями в надежде обмануть полицию,  выстраданные идеи, счастливое возвращение на так сильно изменившуюся родину, которое могло бы стать триумфальным, -  и  это все зря?  Из-за одной лишь осторожности  перед патрулями?  Как быстро, ловко оттеснили его  от революции, стали героями без него.  Но тут выступавший с  трибуны Троцкий  обратил внимание всего  зала на скромно стоявшего Ленина,  только что вошедшего к ним.
- Посмотрите! – с торжественной радостью воскликнул Лев Давидович, -  среди нас находится Владимир Ильич Ленин, который в силу целого ряда условий не мог до поры до времени  показаться среди нас.  Да здравствует  возвратившийся к нам  товарищ Ленин!
Интонации  голоса  оратора обладали  магическим действием, и в одно мгновение  скромный, тихий  человек, готовый затеряться в толпе, оказался для всех  главным, закулисным, вершителем только  что произошедшей революции.  И Ленин уже решительно плыл к трибуне по волнам бурных оваций.
Троцкий великодушно не упоминал   о степени неучастия  своего  товарища  в захвате власти, - в ответ, очевидно, надеясь,  что и тот забудет  что именно  Лев Давидович горячо возражал против  предложенной на одном из заседании  Лениным идеи  о немедленном государственном перевороте. 
Но доверять никому нельзя,  и  почему не предположить, что  Троцкий пожалел уже о своем великодушии,  и теперь  лелеет   мысль о том,  чтобы стать главным и полноправным  вершителем судеб  человеческих,  а его уступки, его показное восхищение Лениным, - и вовсе не маска ли  человека, полагающего,  что рядом с ним сильный игрок,  с которым до нанесения решительного удара дружбы лучше не прерывать.  И вот он уже, как  изощренный театральный режиссер, выстраивает  для предстоящего представления грандиозные декорации из красноречивых архивных  документов.   В хорошенькую штуку превратится  этот суд  над Николаем Вторым и его  царствованием.
А в чем Ленину с Львом Давидовичем не тягаться, так это  в ораторском искусстве. Кошмаром вспоминались   разочарованные лица крестьян, которых  пытался защитить только получивший диплом,  молодой юрист Ульянов, проигравший абсолютно все процессы. Кто-то  смотрел  на него с разочарованием, кто-то – с полным презрением, а иные (и это хуже всего, обиднее было) снисходительно говорили: «Молодой еще…понятное дело. Не научился. Не может еще ничего».  «Да, мы как тебя  увидели, так и поняли сразу, что ничем не  поможешь. Опыта-то нету».  Задетое до невынимающихся заноз, до разорванного в порыве отчаяния диплома,  самолюбие,  дождалось реванша.   Пускай-ка теперь полюбуются на него! Опыта говорят, у него нет! Да одна подпись  его теперь, почитай, тысячи жизней стоит. Росчерк пера, словно палочка режиссерская, расстрельными   командами повелевает. Но главный  реванш хотелось  взять не перед теми  неграмотными, мало что разумеющими крестьянами, а перед любовью матери собственной к старшему сыну. О, эти материнские глаза, полные уже покорной печали  об участи  Саши, расстрелянного за попытку убить царя.  Взгляд ее стал другим, отстранённым  и похолодевшим ко всему земному,   в ласковости рук,  касающихся  других  своих детей,  появилась тяжесть.
 С самых детских лет Володя Ульянов старался  во всем не оказаться хуже  старшего брата, чтобы заслужить родительское одобрение. Мечталось о  том, чтоб его самого поставили Александру в пример, но постоянно случалось обратное.  И когда он, стремясь наловить матери рыбы, неуклюже провалился под лед и был чудом спасен, не было так обидно, как видеть маму, страдающую  по старшему сыну, совсем невнимательную в ласках к оставшимся детям. Александр…Герой-революционер, бесстрашный террорист, гордо презирающий власть…теперь Владимиру Ильичу  надо было сделать очень много, чтобы  взять реванш у мертвого брата, ведь мертвых любят куда сильнее,  чем живых. 
Стать революционерам…нет…нет…не те масштабы…идейным вдохновителем  мировой революции…пополнить свою биографию тюрьмами и ссылками… и оказаться самому, -  еще героичнее, умнее, и любимее, главное -  любимеее, любимее погибшего брата.  Именно Саша когда-то  научил всю  семью, даже сестер,  делать армии бумажных солдат. У каждого была своя. Володя тогда прочитал  в  журнале «Детское чтение»   повесть о том,  как Линкольн боролся  с рабовладельцами, притесняющими негров. И, бросая  мяч в расставленные на столе  фигурки солдат  чужих армий, представлял себя  будущим президентом, защитником негров, которым помогал отомстить за их многолетнее  рабство.  Уже став взрослее,  он однажды взял, да и сжег скопом всех чужих солдат,  и пепел погибших бумажных воинов был  как орден  изощрённому стратегу.  В беспощадном пламени огня гибнут сразу целые армии, а от резинового  мячика хорошо если свалится хоть несколько воинов.  Он представлял, как сжигает  чужих  людей, которые оказались  такими  гнилыми внутри. После казни  Александра   все сразу трусливо  перестали не только  заходить к ним  в дом,  но и просто хотя бы здороваться.  Даже старый коллега  отца, которому по возрасту его, самое время к смертному одру бы готовиться,  не приходил больше вечерами играть в шахматы. И  когда несчастная  мать пыталась на лошадях добраться до другого города,  чтобы поехать в Петербург, где ждал  смерти  ее сын, все, словно сговорившись, прятались по домам, -  только бы ничего не просила   у них эта женщина,  только бы не скомпрометировать себя даже одним только разговором с ней. 
Как сладостно знать, что  жизни всех этих и им подобных людей, теперь в его власти, даже жизнь самого царя   зависит от указа, который подпишет Ленин.  И когда в  марте 1918 приехавший   в Москву на заседание ВЦИК, Ф. Голощекин  высказал свои опасения по поводу  контреволюционных сил, готовящихся освободить царскую семью, Владимиру Ильичу ни на мгновение не пришла в голову мысль о ликвидации царя, ведь как можно  утратить  это сладостное ощущение  власти над живым царём, который  недавно еще повелевал всей российской державой. 
Детское  желание быть главным ребенком  в семье, среди всех сестер  и братьев,  хоть и исполнилось, но оказалось тесным,  неполным, и обратилось  в мечту  о том, чтобы занять  самое важное  место  не в одной только семье, и даже не в отдельной какой-то стране, а  во всей мировой истории.  Поэтому своя судьба мыслилась уже как вождя мировой революции, Революции, которая перекроит всю планету по начертанным  им схемам.
Крестьяне, рабочие, за которых он ратовал  на выступлениях, представлялись  не столько живыми людьми, сколько  теми самыми детскими бумажными фигурками, чернокожими  рабами, свободу которых он защищал  с помощью маленького резинового мячика.
 И вот теперь, когда все ближе исполнение заветной мечты, когда он, в самом деле, может  оказаться на самых вершинах власти, пришли эти  сны!
Главное  в любом сражении – это не столько одержать победу,   сколько  выгодно ее разделить,  не уступив товарищам больший кусок.
 А Лев Давидович, вероятнее всего, желает взять себе плоды одержанной победы,  и ведь в предстоящий судебный процесс будет втянута вся страна, он станет для всех, буквально для каждого,  главным оратором,  опутает всех сетями своего красноречия, и сделает так, что все они сами зададутся вопросом  –  а не полагается ли Льву Давидовичу Троцкому    - главный пьедестал. Нет, в самом деле,   лучше чтобы не стало Николая Второго  и  всей семьи его, - просто стереть бы их всех единым махом с лица земли,  как будто и не существовало их никогда. Не задастся тогда никакой судебный  процессишко.  Суд над мёртвыми  такого резонанса не вызовет, да и в роли убийцы, а не  судьи  Лев Давидович вряд ли красоваться захочет.
Одеваясь, Владимир Ильич  споткнулся взглядом  о лежащую на столе газету, в которой вчера, перед самым сном по глупости  прочитал опубликованные там стихи. Не иначе из-за стихов снятся такие дурные  сны! 
Все эти  поэтические образы, тщательно подбираемые метафоры,  сравнения Владимир Ильич презирал, считая  блажью пустых мечтателей, праздно живущих себе в удовольствие, в воображаемом   мире.  Из  всех поэтов  он ценил только Эжена  Потье,  опубликовав в «Правде»  о нем целую статью, в которой хвалил его за то, что тот «был одним из самых великих пропагандистов посредством песни. Когда он сочинял свою первую песнь, число социалистов рабочих измерялось, самое большее, десятками. Историческую песнь  Потье знают теперь десятки миллионов пролетариев".
-  Наш  лозунг «ликвидировать  безграмотность», - скажет он впоследствии художнику Юрию Анненкову, пришедшему писать  портрет  вождя мирового пролетариата, -  существует для  того только чтобы каждый  крестьянин, каждый  рабочий мог самостоятельно, без чужой помощи, читать наши декреты и  воззвания. Цель – вполне  практическая.  Только  и всего. Искусство для меня это…что-то  вроде интеллектуальной  слепой кишки, и когда его  пропагандистская  роль,  необходимая нам, будет  сыграна, мы его – дзык,  дзык! Вырежем.  За ненадобностью».
Глава двадцать восьмая
Леня Седнев,  поваренок царской семьи,  и племянник забранного в тюрьму еще при коменданте Авдееве,  лакея И. Д. Седнева, заявил Алексею,  что больше не сможет с ним играть.  Алексей,  которому  так нравились их детские, дерзкие  шумные, весёлые забавы,  спросил своего товарища, что  переменилось теперь.
- Да все переменилось, все вокруг. Теперь другая жизнь будет. Без царей. Дядя Яков  говорит, что теперь  крестьяне  больше, чем цари будут.
Мальчик,  уже называвший «дядей» нового коменданта,  подходил с расспросами к нему и к караульным, и представлялось ему, что  родная его деревня   преобразится волшебным образом, и  его родители – крестьяне, не будут гнуть спины на тяжелой работе.
- А правда, что крестьяне теперь будут самые богатые?  - все приставал он с расспросами к коменданту, и когда Юровский кивал в ответ, прижимался к нему,  принимался горячо, благодарно ластиться к кожаной комендантской  куртке,  словно к домашнему очагу. 
- А можно…ваш наган подержать? – с робкой надеждой спросил мальчик. 
- Да ты бойцом растешь, -  усмехнулся Яков Михайлович,  и, достав из кобуры наган,  протянул его ребенку,  - будет время – стрелять научу.
- Правда?! – восхищено воскликнул Леонид.
- Правда, - подтвердил комендант, -  ты видать, из наших…крестьянский  сын… И, несмотря на малые года, все  разумеешь.
- А…, -, преодолевая нерешительность, все же отважился  спросить Леонид, -  вот дядя мой, его увели куда-то еще до вас. Он где сейчас?
- Он?  В надёжном месте. Просто  не хочет сюда возвращаться, понял,   что ошибался,  когда за всех этих, - Юровский  со всем возможным пренебрежением  произнес «этих», - заступался. Теперь и на глаза стыдно показаться.  Но  ты  умный мальчик,  правильно?  Ты же понимаешь,  что настоящим  кровопийцам  служил.  И я знаю,  ты раньше дружил с Алексеем, но тебе с нормальными  ребятами  водиться надо, а не с этим больным, избалованным  дегенератом.  И ты ведь, если что узнаешь,  услышишь что подозрительное, то  ведь ты нас предупредишь,  верно? – дружески похлопал комендант по плечу своего нового товарища.
- Конечно, - преданно, торопливо закивал в ответ  мальчик.
И когда Алексей еще  раз  попытался увлечь Леню детской игрой, тот развел руками:
- Не могу больше.  Я теперь не с вами. Я – теперь с ними.
- С кем, с ними? – растерялся цесаревич.
- Ну с теми, кто против вас, - как мог,  объяснил Леонид.
Алексей даже сжал зубы от обиды. 
И когда  бывший друг повернулся чтобы уйти, сказал ему в спину: 
- Я не думал, что и ты меня предашь.
Леонид вспомнил  наган, который ему дали сегодня подержать, твердый, холодный  ствол, свой палец на спусковом крючке.
И подумал, что если б у него  сейчас в руках был этот наган, то Алексей ни за что бы не позволил себе так с ним разговаривать.
Глава двадцать девятая
Юровский вздрогнул, - настолько неожиданным оказался прозвучавший вопрос,  и в интонации был какой-то  нескрываемый вызов, злое ехидство, что совсем не вязалось  с обычным  смирением вверенного  ему  узника, когда-то восседавшего на престоле.
- А позвольте узнать, милостивый  государь, вы какой национальности будете?  - произнося эти слова, Николай Александрович смотрел  на Юровского так, как  будто спрашивал   вора, а не подскажите ли, милый человек,  не в вашем  ли кармане мои деньги, которые только что лежали на столе. 
Дружбы между Николаем и  Юровским не получилось, и новый  комендант  вызывал у несчастного узника  тем большее  раздражение, чем чаще  он вспоминал свое первое очарование этим человеком, свои связанные с ним надежды.   Интеллигентный человек с лицом одухотворённого художника, неравнодушный к боли их с Александрой, ребенка…и вдруг вся эта «показная» доброта обернулась жестокостью,  цинизмом, хамством. Появилось как будто совсем другое освещение знакомого лица, и  то, что Николай Александрович вдруг увидел в  этом лице черты определенной национальности, заставляло его чувствовать себя еще более обманутым, как будто этой первоначальной своей невнимательностью  Николай  Александрович  сам участвовал в глумлении над собой, лишний раз расписываясь в  своей полной беспомощности, неспособности отличить врагов от друзей.
 Унаследовавший от отца  определенную склонность к антисемитизму, Николай  Второй, однако,  стремился  заслужить и любовь еврейского населения  рядом уступок, изменений  в законодательстве,  но они были столь незначительны,  что воспринимались  скорее как оскорбляющие достоинство подачки,   вместо  благодарности вызывая лишь раздражение.  В то же время, готовность царя к уступкам помогла почувствовать многим евреям  слабость  самодержавной власти, придала уверенности  рукам,  держащим динамит, пальцам, лежащим на спусковых крючках револьверов.
В России гражданская  война началась задолго до 1917 года. Одни  громили синагоги и убивали евреев,  другие нападали  на православные храмы и бросали бомбы в Крестный Ход. Император понимал, что чем дальше, тем меньше он может совладать и с теми, и с другими. Объединивший откровенных антисемитов,  «Союз Русского Народа», допускавший  экстремистские действия в отношении  еврейского  населения,  в своем  стремлении  защитить  монархию,  относился к императору, как к ребенку, которого нужно не  слушать, а опекать.  С евреями было еще сложнее. Среди революционеров, не жалевших ни своих, ни чужих жизней, - были сплошь именно они. Николай Второй (в который раз уже) вновь неудачно попытался решить все  мирным путем, не поступившись при этом ни толикой гордости своей. По его поручению,  председатель совета министров, С. В. Витте, встречался в США  с крупнейшими  еврейскими банкирами, которые,  не скрывая  этого,  перечисляли  деньги своим революционерам-соплеменникам. Речь  опять шла об уступках, но вместо  мирной договоренности вышла ссора. Якоб  Шифф, давший еще Японии во время воны ее с Россией  огромный заем в 200 тысяч долларов, поругался на этот раз с Витте из-за того, что тот без  должного почтения  говорил о еврейском населении в России. Он открыто заявил председателю совета министров: «Если царь не желает  дать   права  своему народу,  в таком случае возникнет революция, при помощи которой    эти права будут получены».
- Ну, это должна быть очень большая революция, -  ответил Витте, пытаясь  остановить возраставшую ссору, и понимая, что здесь он  находится сейчас  как дипломат, а не как  разжигатель национальной розни.
- Да, очень большая. Скоро в России  будут править уже не Романовы, - с вызовом  посмотрел в глаза Витте Якоб  Генри Шифф.
- Ну, что до меня, - стремясь скорее  закончить этот разговор, сказал Витте, -  то я лично уверен, что династия Романовых, к счастью,  будет царствовать еще, по меньшей мере,  сотню лет.
- Человеку свойственно ошибаться, и вы сейчас ошибаетесь, - твердо сказал американский банкир.
Вернувшись в Россию,   Витте   уже через два месяца со всей отчетливостью вспомнил этот разговор, когда  мирная демонстрация  благодаря тщательной, умелой провокации, превратилась  в зловещий день  так называемого «Кровавого воскресенья»,  бросившего  уже несмываемую тень  на государя,  который якобы  самолично отдал приказ   стрелять  по мирным демонстрантам, идущим к его дворцу  в уповании императорской  милости.  Незадолго до этого в Америке большим тиражом была выпущена праздничная открытка, где красовался раввин с жертвенным петухом   руках, и голова беспомощного петуха, уготованного на заклание, была человечья,  чертами своими явно напоминая   лицо  российского императора.   Не раз потом вспоминалась Николаю Второму эта открытка.
И ведь сейчас,  в побеждённой стране,  которая не была уже больше  его страной, он знал фамилии  тех, кто возглавлял новое,  уже советское государство. Довелось прочитать и то, как товарищ Ленин, называвший его  самого со  страниц  газет, - «кровавым главарем преступной семейки», «ходынским царем», «Вождем черносотенцев», бросается на защиту еврейского населения, которое по его словам, угнетало царское правительство.  Но Николаю Александровичу представлялось, что  если советское правительство  сейчас возглавляют  люди, все почти определенной национальности, то  их  хотя бы не оказалось  рядом с ним, здесь,  в заключении.  Пусть они упиваются своей властью где-то там далеко, в пиратски захваченных эмпиреях, но  не будут дышать с ним рядом одним воздухом. Оттого так сильно саданула сердце  мысль о неузнанной сразу национальности нового коменданта.
- А вам какое дело до моей национальности?  - грубо оборвал  его Юровский, - я вижу, вам слишком вольготно живется,  если вы находите время для подобных вопросов. Зачем вам это?
- Я не вижу ничего предосудительного  в том,  чтобы человек сказал, какой он национальности, если он, конечно, ее не стыдится.
Николай Александрович  чувствовал, что выигрывает  этот внезапный поединок взглядов, что он,  потерявший власть над целой страной, имеет ее сейчас хотя бы над этим человеком. И, уже наслаждаясь  забытым ощущением власти, сделал новый удар.
- Просто любопытно,  знаете,  не масон ли вы?
О масонах, стремившихся, по мнению Николая Александровича,  к тому, чтобы на всей земле не   осталось государств  с их традицией,  национальной культурой,  и все  люди стали  бы единым племенем,  в свое время  императору не раз  приходилось  слышать  из уст своих агентов, бывало, проникавших  даже в тайные  масонские ложи.  Все царствование Николая Второго  они были так или иначе  связаны с любым  событием в стране,  будь то первый день  восшествия Николая на престол,  когда  по вине оказавшегося  тайным  членом масонского общества графа  Воронцова-Дашкова,  отвечавшего за устройство коронационных торжеств,  погибло  множество людей,  до состава Временного правительства, возглавляемого масоном высшего посвящения Керенским. 
Николай Второй  полагал,  что в своем стремлении к переделу мира масоны  хотят начать именно с России, потому что считают, что именно у нее самый слабый правитель.   Ничто так  не раздражало Николая Александровича,  как сознание того, что кто-то  называет   его слабым, беспомощным.  Лояльный ко многим, даже злобным высказываниям в свой адрес,  он необыкновенно разгневался, узнав о напечатанном в  «России»  фельетоне популярного  журналиста Амфитеатрова, где Николай был назван  «маленьким, застенчивым молодым человеком, с робкими, красивыми движениями, с глазами то ясно доверчивыми,   то грустно обиженными, как у серны в зверинце», «благоговевшем перед отцом и ни разу не сказавшему ему «нет». В фельетоне глумливо описывалось,  как Николай  радуется смерти папеньки, потому что теперь может выписывать какую угодно газету, - при жизни отца он боялся делать  даже это.  Журналист был отправлен в ссылку в тот  же день.  Ему даже не позволено было  собрать вещи, такой поспешности наказания прежде никогда не случалось.  Эти слова  о глазах, «словно у серны в зверинце»,  дорого обошлись Амфитеатрову.
- Масон? – губы Якова Юровского тяжело раздвинулись в вымученной усмешке, - нет, я не масон.  Я просто один из тех, кто о  той стране заботится, которую вы на произвол судьбы бросили.
- Я?! – возмутился Николай, - у меня силой власть отняли.
- Силой? – переспросил Юровский с иронией, - я считаю, что если человек сильный, то у него  ничего ни за что не отнимешь, а слабый если – то чего ж ему тогда государством целым управлять, а? Не прав я?
Николай Александрович даже отступил на шаг. Разговор,   в котором  он уже  чувствовал себя  победителем,  выходил совсем для него неудачным.

Глава тридцатая
Караульного, несшего службу  у пулемета  на верхней террасе,  сильно избили собственные товарищи,  за его неаккуратность.  Борясь со сном, он, совсем обессиленный перед своими  смыкающимися веками,  решил взбодрить себя  опытами с ручной гранатой. И когда она, оставшаяся нечаянно без кольца, зашипела змеёй, отбросил ее, готовую  ужалить его жизнь укусом взрыва,  как можно дальше от себя, в переулок, где та и разорвалась.  Засуетились руки, державшие винтовки,  оборвались краткие  спокойные сны отдыхавших караульных. Все вокруг  засуетилось,  забегало, закричало.  Подумали, было, что контрреволюционеры решились таки напасть  на «Дом особого назначения», чтобы вызволить заключённого там царя. Смачно лупцуя  нерадивого сослуживца, мстили ему  за свой, только что испытанный, страх. До  мирного времени было еще ох как далеко, и каждая минута была наполнена  тревогой. Власть казалась победителям пойманной за хвост птицей, вот-вот   готовой упорхнуть в заоблачные выси, и при этом успеть смертельно  поранить  острыми своими когтями.
К городу подступали враги, и их было много. От тяжелых вестей об их победах  и жестокости расправ с побежденными ныло под  ложечкой.  Тяжелые звезды казались караульным не украшением ночного неба, а готовыми взорваться бомбами. И луна уже чудилась  обезумевшей от бессонных ночей охране чьей-то отрубленной головой, с которой,  как кровь, падает на землю мертвый, желтый цвет. Дуло пулеметов гладили как тело любимой женщины, укрываясь в тепло мыслей о том, как много врагов погибнет, хватило б только пулеметных лент. Тонкой паутиной протянулась между всеми постами электрическая сигнализация, и нажатием кнопки посты проверяли друг друга, все ли спокойно рядом. Страх того, что город скоро  будет сжат врагами в кольцо, заставлял    пальцы все чаще тянуться к этим кнопкам, дабы лишний раз убедиться в бдительности сотоварищей, - караульных. Уверенное наступление контрреволюционных сил, уже достигшее  Челябинского  тракта, ураган восстания пленных  чехов,  докатившийся до Уфалея, возглавляемый эсерами  мятеж на Верх-Истском  заводе, появление  в самом уже городе  все большего количества подозрительных лиц,  заставляло даже улыбки  великих княжон   принимать  за ехидство  уверенности пленниц в  скором своем освобождении.
Но эти улыбки  были лишь отзвуком, эхом наступившего лета.  Лето – сокровенное время искренней любви  земли и солнца,  когда пылкие губы  солнечных лучей  касаются земной тверди словно нежного тела возлюбленной, и каждый распускающийся  цветок  звучит, как сладострастный стон.   Словно пламя костра, вздымается ввысь, тепло горячего дыхания отдающейся солнцу земли. И улыбки  княжон  были эхом распускающихся цветов,  звенящего смеха  ручьев, сладости летних ягод.  С легкостью мановения крыльев  бабочки, поднимались ввысь  уголки губ этих девушек. 
Смотря в глаза помощнику нового коменданта, совсем еще молодому Григорию Никулину,  Маша думала,  что все скоро будет по-другому, - ведь наверняка прежнюю стражу сменили из-за того, что она  грубо вела себя с пленниками.  И отчего-то верилось в эти дни в чудо, в то, что  наступившее  лето будет очень долгим, в то, что их семью наконец отпустят,  и верилось даже в то,  что все еще может вернуться, - то, что было прежде, дома…Летом трудно не верить в чудо. И глаза Григория Никулина  казались Марии  открытыми, добрыми. На секунду  ей захотелось даже  обнять этого молодого человека в благодарность за то, что   все начинает наконец-то меняться, за  то, что все теперь обязательно будет по-другому, и никто больше,  конечно, не обидит папу.
 «Симпатичная, - подумал про себя Григорий, - да и отчего же царским  дочерям уродками быть?».
Рядом с  Марией стояла Настя, держа  на руках любимую свою собачку Джимми, и в обеих девушках все готово было если не   какому-то увлечению,  то к радостному, молодому общению, где  от соприкосновения юности с юностью, вспыхивают особые искры.  Но Григорий был сдержан в словах. Когда-то простой каменщик,  он слишком  ценил свое новое положение, которое дала ему революция, боялся не оправдать доверия, оказанного ему новым комендантом, взявшем его себе в первые помощники.
- А как вас зовут? – спросила Мария.
- Григорий, - буркнул он в ответ.
-  Угадайте, как зовут мою собачку, - улыбнулась Настя.
Тут Никулин  увидел  появившегося Юровского,  который направлялся  к ним,  и сразу весь сжался, спружинился.
- Так, хватит,  - твердо сказал он, - я здесь  не для того, чтобы в задачки играть. Все, давайте в дом идите, нагулялись уже.
Мария не понимала этой внезапной грубости, сначала растерялась даже оттого,  как сильно  изменилось лицо молодого человека, которому она доверилась всего несколько мгновений назад.  А тот, в свою очередь,  по мере приближения  к ним Юровского, все больше клял  себя   за то, что  допустил с заключенными  какие-то разговоры, и боялся  что комендант  осудит его за чрезмерную любезность  по отношению к дочерям царя-кровопийцы. 
Анастасия в это время  нечаянно   выпустила  из рук Джимми, и он  стал ластиться к ногам Григория.
- Джимми! – окликнула своего любимца девушка, и наклонилась, чтобы взять  его  на руки. Тот все сильнее льнул к  помощнику  коменданта, и  тогда Григорий сильным ударом  ноги отшвырнул  его от себя.
- Джимми! – закричала Настя.
- Зачем…зачем…, - прошептала обескураженная  Маша.
- Идите…идите уже отсюда, - торопил их Никулин.
- Что происходит здесь? – спросил подошедший комендант.
- Все в порядке, -  сразу склонился в подобострастном поклоне  Григорий перед своим начальником.
- Ты смотри, -  сказал  молодому помощнику Юровский, - не заглядывайся только.  Девки-то молодые.
- Да что вы! – воскликнул Никулин, как же ж можно, разве ж я не понимаю….Они – враги.
- Вот именно, - довольно  похлопал Григория по плечу Юровский, - враги. И больше никто.  Все семя их, вплоть до мальчонки этого болезного – враги нам. Ты же не хочешь, чтоб  власть прежняя вернулась?
- Нет, - передергивает плечами от холода этих слов Никулин, - я лично каждого  из этих господ  готов  расстрелять, чтоб они никогда на земле  больше не жили
- Вот и хорошо, - улыбается Юровский, - вот и хорошо.
Глава тридцать первая
Ни свет ни заря  встает Нюта Демидова,  и ни минуты покоя не знает.  Прежде тоже нелегко было, гардероб у императрицы огромный, а нужно, чтобы каждая  вещь,  от платьев парадных до веера какого, в порядке бы содержалась, на месте строго определенном покоилась, и в нужный момент мгновенно находилась, - попробуй тут уследить за всем.  Сейчас, в заключении, от того огромного  величественного гардероба, почитай,  ничего не осталось, а забот у камер-юнгферы  Нюты меньше не стало.  Нынче   она - одна за весь штат царской прислуги трудится,  и так старается  сразу быть везде, всюду, по первому зову,  чтоб государыне хоть мгновениями казалось бы, что   все также  по-прежнему живет она в окружении  верных фрейлин,   да заботливых слуг.  И так сильно  Нюта желает этого, что невольно то и дело у зеркала становится,  как будто призывая во фрейлины и собственное свое отражение, чтоб придворных умножить.
Александра Федоровна Нютой очень довольна, Бога благодарит за то, что когда-то, на  выставке  рукоделий в школе при Подворье  Иоанно-Предтеченского  женского монастыря, именно  на Демидовские работы внимание свое обратила.  Поразили они ее  какой-то совершенно  особенной  аккуратностью и мастерством.  Захотела лично такую рукоделицу увидеть. А, познакомившись,  была столь очарована  кротостью и светлым взглядом Нюты, что предложила ей место при дворе. В выборе своем не ошиблась. При наступивших тяжелых временах Нюта оказалась верной и по-настоящему императрицу почитающей, так что, без раздумий,  с ней вместе в ссылку поехала, о своей собственной судьбе и не помышляя. 
Мил сердцу Александры Федоровны кропотливый труд камер-юнгферы,  Как звуки затихающей  любимой мелодии раздается он  в тюремном доме  музыкой прежней, царской жизни, с балами и торжественными приемами, высоким троном да тысячами слуг.  И все же  то, что Анна Демидова так похожа на  другую Анну, Вырубову, заставляет лишний раз тосковать по  той Аннушке, - «любимой корове», как в шутку называла ее императрица.
 В последние годы  не было Александре Фёдоровне никого в мире ближе, настолько, что каждый день  заканчивался или начинался долгой беседой с Анной.  Так близко сошлись они не сразу, были и долгие «притирки», и большое охлаждение, когда Александре Федоровне  показалось,  что фрейлина не по должности своей, слишком фамильярничает с ее супругом. Но потом, после  крушения поезда,  после того, как чудом спасшаяся Анна,  стоявшая уже на пороге смерти,  уверовала истово в молящегося за нее блаженного старца Григория  и приписала молитвам его свое спасение, -  императрица наконец-то нашла по-настоящему родственную душу, отыскала ту, кто, также как и она, верила в святость Распутина, о котором поганые языки столь много непотребств всяческих рассказывали.
И, словно воздухом дышать,  Александре Федоровне  необходимо было каждый день буквально  делиться с Аней возмущением,  наглостью  какого-нибудь очередного министра  или грязного писаки, которые словом ли, делом ли,  вновь так  незаслуженно обидели  святого старца Григория.  Он  стал для них общей религией, объединив одной верой, зачастую доходящей до исступления.  Будь   сейчас рядом Аня, было б с кем разделить понимание  всего произошедшего.  Ведь все, все, по его  словам вышло. Предупреждал же блаженный старец: «если убьют меня,  то и династия вся погибнет».        Опять не послушались,  посмеялись, а вышло, как всегда, именно так, как он сказал, но и сейчас никто этого не признает, не захочет просто расписываться за вину своих ошибок.  Не то  с  Аней. Только с ней можно  было бы сейчас говорить, как обе они были правы, как дальновидны оказались. И настолько  грустно становится от сознания того, что рядом нет  по-настоящему родственной души, от того, что разлучили ее с любимой подругой, бросив ту, уже давно  калеку, в тюрьму,  - что совсем тяжелым оказывается сердце.
  Есть особая грусть, особая тяжесть – непроизнесенных слов, которые должны быть сказаны только кому-то одному, и томятся  эти слова,  как заключенные в тюрьме, бьясь  о сосуды сердца, словно о стены тюрьмы. В этой тоске невысказанности затаенных слов раздражают все другие, кто никогда не услышит или услышав, поймет совсем не так, как важно тебе.
 Поэтому  императрице, спасающейся от нового,  такого невыносимо чужого мира,  в постели, когда и болезнь  может оказаться способной  защитить, возвести    ограду от других, чужих людей,  в каком-то стремлении выйти, глотнуть свежего воздуха, хочется  пойти  на улицу  без супруга.  Сейчас – без него.  Ее провожает верная Нюта. Она везет коляску с государыней, только им преграждают дорогу караульные.  Сердце императрицы уже предчувствует  что-то недоброе, злое.  Нюта чувствует тоже, хочет  повернуть  коляску, но поздно, поздно. Они, эти ужасные люди, уже поймали их в круг. Для них -  событие,  что наконец-то показалась на свет томящаяся в доме бывшая государыня.
- А…скажите…вот любопытно….какой длины был у Григория-то Распутина? Говорят, что большой очень. Вы ведь точно знаете, наверняка на  себе-то сколько раз пробовали. Ну, покажите, какой длины у него был?  Такой? – и они раздвигают руки.
- Такой? -  делают между ладонями еще большее расстояние.
Императрица уже встаёт  из коляски, чтобы пресечь этот  убогий инфернальный карнавал,  где человеческие лица оказываются   хуже самых зловещих масок,  но вдруг бессильно цепенеет перед этими свирепыми взглядами. Она, никогда никого не боявшаяся, сейчас чувствует себя абсолютно беспомощной, потому что в этих, пялящихся на нее глазах,  есть что-то настолько животное, дикое, что вся ее решимость исчезает,  и особенно гадко, что все это происходит при Нюте, что есть  свидетельница ее унижения.  А эти караульные  продолжают смеяться, и выспрашивать  у нее длину мужского достоинства Распутина.  Николай Александрович, в доме, видит  вернувшуюся заплаканную жену,  совсем потерявшуюся  Нюту, бросается к ним,  но Александра  Фёдоровна  не откликается  на его стремление помочь, наоборот, отталкивает.
- Сделай что-нибудь! В конце концов,  это невозможно,  ты  мужчина или тряпка?!  Они уже перешли все границы! 
- Что произошло?  Что произошло…, - твердит он.
- Если ты уже не государь,  то ты все-таки  еще мужчина, и ты не можешь защитить меня от всего этого?!
-  Что произошло? – вновь спрашивает он, но  по ее взгляду понимает,  что сейчас больше  нельзя ничего спрашивать, ничего говорить. Нельзя ни слова.
Глава  тридцать вторая
Летят  по  всей комнате шахматные  фигуры, падает на пол  шахматная доска, когда один из ребят, решивших померяться силами в настольной игре,  понимает, что еще два-три хода противника,  и он одарит тебя насмешливым взглядом победителя.  Руки, в  истерике мести за чужую победу, смахивают со стола маленькие коварные фигурки, с которыми так ловко сговорился твой соперник.   В  те дни царствующим большевикам,  как никогда,  казалось,  что полученная  ими волшебным образом власть,  вот-вот кончится, оборвется, как сон, вышвырнув в реальность, словно  на холодную улицу из роскошного дворца.  И хотелось мстить, мстить, мстить за чужие победы, за то, что  среди тех,  кто смирено  преклонил колени перед новой властью, оказалось так много иных,   волчьими зубами  вгрызающимися в победно развевающиеся красные стяги. 
Все чаще вспыхивали антибольшевистские восстания, захватывались  обратно целые города, освобождались  царственные пленники.  Мать государя Николая Второго и многочисленные его родственники, разом были отпущены на свободу  с приходом немецких войск.  Как они, верно, глумятся теперь  над нерадивыми охранниками своими. Каждый вызволенный  из тюремного плена член  царствовавшего еще недавно  дома Романовых, -  еще один верный знак того,   что скоро  все вернется обратно,  что  вновь придется подобострастно  величать  «вашим высочеством»  тех, кого сейчас можно пренебрежительно окликать: «гражданин». 
 С  озлобленностью проигрывающего своенравного ребенка, разметал красный террор, словно шахматные фигурки по углам комнаты, мертвые тела по погостам.   Принялись убивать всех, в ком была хоть капля  царской крови, включая их приближенных, будь то старик,  женщина или ребенок. 
Отдан был приказ и Я.  М. Юровскому  о немедленной  ликвидации всей царской семьи.
Первый раз он увидел царя еще в детстве, когда Николай Второй во  время своего  путешествия  оказался и в Томске. Яков был поражен торжественным размахом процессии,  празднично гарцующими всадниками, количеством оркестрантов. До приезда в его родной город императора,  Якову ни о чем подобном и слышать не приходилось. Еще будучи ребенком и живя с семьей в подвальном этаже в доме  богатого мясника, он попал наверх, в чужие покои, когда  весеннее   половодье затопило подвал,  и владелец дома смилостивился над попавшими в беду жильцами, пустив их ночевать к себе. После нищенского уюта увидеть настоящие хоромы было потрясением.  И ведь, главное, они живут там, наверху, у неба, где наверняка не бывает  никаких наводнений. Он тогда так и не  смог заснуть, разглядывая развешанные по стенам картины,  расставленные  на полках изящные статуэтки… Здесь было так много всего яркого, цветного, праздничного, что вдруг захотелось, чтобы  наводнение никогда не прекращалось, и можно было бы оставаться здесь. Потом он спросил отца, кем работает хозяин дома.
- Мясником, - ответил тот сыну.
- А мясник – он делает что? – полюбопытствовал мальчик.
- Ну…, - даже не сразу нашелся что ответить отец, - он делает мясо.  Из живых животных.
Ответ этот хорошо запомнился мальчику. Значит, чтобы  жить в таком же праздничном доме, нужно делать живое – мертвым.
Вспомнились эти слова Якову и когда он в толпе смотрел на  торжественное шествие императорского  кортежа. Юровского словно тогда  в детстве, пустили из подвала – наверх, увидеть одним глазком чужой праздник и покорно вернуться к своим обшарпанным стенам.
Мясником Яков так и  не стал, но делать живое мертвым хорошо научился. В жестокости своей меры не знал. Возглавляя в свое время комиссию Ревтрибунала, с таким   пристрастием «допросил» организатора  стачки народных социалистов, В.  А. Ардышева, что тот еле живыми губами  уже  произносил  что-то неразборчивое, однако, Юровский в этих скомканных звуках угадал таки  имя Ленина.  Оказалось, что В.  А. Ардашев, составивший  текст листовки  в поддержку Учредительного собрания,  разогнанного большевиками,  является двоюродным братом Ленина.
При мысли о том, что тот расскажет, как его «допрашивали», стало не по себе. Пришлось организовать «попытку к бегству» и выпустить целую обойму  в еле передвигавшегося брата Владимира Ильича.
Особого богатства у Якова Михайловича  при новой  власти не складывалось,  но приятно было, что хозяева  роскошных дворцов, владельцы зажиточных домов, которым он когда-то  так сильно завидовал, кто в лохмотьях зябнет, кто в земле сырой, мертвым, ютится.  Завтра будет расстрелян  и гражданин Николай Романов, со всей семьей его.  И ведь ничего еще, бедолага, не знает о том,  что новый день окрасится его кровью.  Юровскому захотелось вдруг  оставить для себя  память об этом дне, сделать общую фотографию семьи, как слепок исчезающей натуры. Владевший когда-то целым фотоателье, Яков Михайлович умел ценить удачные кадры.  И когда он  сказал Николаю Александровичу, чтобы он  собрал  всю семью для фотоснимка,  тот (они были вдвоем с Юровским) не выдержал этого пренебрежительного взгляда,  небрежно произнесенных слов. И, всегда сдержанный, в любых эмоциях, сохраняющий  улыбку или хотя бы подобие ее, чтобы ни случилось, Николай Александрович обрушил сейчас на Юровского громаду  злых, нервных слов.  Он никогда в жизни ни с кем так не говорил.  Кем только не назвал он Юровского, в чем только не обвинил, несколько раз зло подчеркнув его  национальную принадлежность. 
Вчера для Николая обрушился мир, когда жена назвала его тряпкой и не захотела с ним разговаривать.  Всю жизнь он от любой неудачи, любых несчастий, спасался ее верой в себя. Началось это очень давно, когда мудрая и тонко  чувствующая натуру своего  супруга Александра, якобы нечаянно  оставила на столе раскрытым свой дневник, где написала об их первой брачной ночи  такие восторженные слова, что Николай почувствовал себя счастливым.  Совсем не так было в пору его увлечения балериной Ксешинской, - она словно позволяла  допускать его до себя и ждала благодарности за это.
У постели умирающего отца, когда  все великие  князья смотрели на Николая, как  на ребенка, оставшегося одного,  и ясно давали понять, что не оставят растерявшегося отрока без своей опеки, одна лишь Александра обращалась к  нему как к взрослому мужчине,  твердому, решительному, стоящему выше  всех великих князей вместе взятых,  и она помогла ему самому поверить в это. 
Теперь, после стольких лет, разочаровать не только своих подданных, страну,  но и так сильно верившую в него жену,  было невыносимо.    В приступе ярости самых жестоких слов Николай закончил тем, что  плюнул в лицо Якова  Михайловича.  И, повернувшись, зашагал прочь, к дому.
Вытерев с лица «царскую слюну»,  комендант  усмехнулся в спину удалявшегося Николая Александровича.
Если б тот видел его усмешку, то, верно,  не смог бы заснуть всю ночь.
Глава тридцать третья
Послушницы  Ново-Тихвинского  женского монастыря, которым Яковом Юровским было велено принести полсотни яиц,  были рады тому, что  новый комендант   все-таки смягчился к узникам, и хотели  также передать  остальное.
- Не надо, - резко  сказал им  Яков Михайлович.
Яйца в таком количестве понадобились ему для особого рода забавы, тешащей самолюбие  и помогающей вволю отомстить за давешний царский плевок.
Приказ о расстреле  всей  семьи Николая Романова уже был отдан,  но комендант Юровский на которого была возложена эта миссия, не спешил приводить  оный приказ в исполнение, понимая, что  не с помощью пуль  по-настоящему отыгрываются за пережитое унижение. Юровский предусмотрительно решив оставить в живых верного ему поваренка, чтобы тот подтвердил, в случае надобности перед начальством, любое слово Якова Михайловича, еще утром  позаботился вывести его из дома.  Всех остальных пленников должны были расстрелять, но   перед  расстрелом  Яков Михайлович  хотел поиграться с самолюбием бывшего императора, вытоптать, как сорную траву, ту гордость, что  до сих  пор удавалось сохранять царственному узнику.  Местом для забавы он выбрал подвал Ипатьевского дома, шириной менее пяти метров.  Юровскому нужно было пространство поменьше, -  чтобы видеть  глаза Николая Романова,  чтобы не упустить каждый его дрожащий взгляд. Себе поставил стул, - и уселся на него, словно в кресле перед началом спектакля.  Приятно, когда ты сидишь, а у стены, перед тобой – сам император государства российского навытяжку стоит.  У  двери комендант  поставил Глеба Никулина, ближайшего помощника своего, и сказал,  наган  не в кобуре, а в руках держать, - наведённое дуло нагана любую гордость смиряет.  Сидит, развалившись на стуле, комендант Я. М. Юровский, поставив рядом с собой корзину с  полсотней яиц, из монастыря принесенных.  Стоит  растерявшийся Николай  Александрович, не понимающий зачем подняли его с постели и привели сюда, одного.  Страшно  от направленного прямо на тебя нагана. Неужели они привели его сюда, чтобы убить?  Гнусная смерть какая, в подвале. Как хочется оказаться сейчас, наверху, спрятаться в тепле тела жены, исчезнуть в нем из этого мира, из этого темного подвала.
- Вы.. меня привели сюда расстреливать? – зло спрашивает он  коменданта, - могли бы  хоть предупредить,   дать     с женой    и детьми  попрощаться. 
- Ну, зачем же расстреливать, - усмехается   Яков Михайлович,  - просто хочется немного хорошим манерам вас научить.  Объяснить, что плеваться нехорошо. Вот вы давеча в меня плеваться изволили, я утерся. Теперь, извините, ваш черед пришел – утираться.
- О чем вы? – в раздражении  спросил Николай Александрович, не понимающий  зачем весь этот словесный балаган.
- Да вот  вы у меня сейчас живой мишенью послужите, - и Юровский взял из корзины одно из яиц, положил  в раскрытую ладонь, -  у меня вот  от слюны вашей увернуться не вышло, а вам, может, больше повезет.  Может,  удастся не вымазаться, когда кидать сейчас яйца в вас буду.  Я ж вам руки-ноги не связываю.
- Что? – стены подвала навалились на Николая Александровича, как тяжелая болезнь, - я не понимаю,  о чем вы…неужели вы собираетесь  в меня яйцами кидать?
- А что удивительного в этом? – выпятились в усмешке  губы коменданта,  хмелевшего от своей забавы сильнее, чем от вина, - плеваться, значит, в лицо – это,  пожалуйста,  да? А тут – удивительно.  Ну, давайте, покажите, ловкость свою. 
И  Юровский бросил  в стоявшего у подвальной стены Николая Александровича  яйцо, лежавшее  у него на ладони.  Тот инстинктивно дернулся, но летевшее яйцо стукнулось о плечо.
- Ну что ж вы такой неловкий, -   ехидно воскликнул комендант,  и наклонился над корзиной.  После седьмого броска Николай, по одежде которого стекала желтая слизь, не пытался уже увернуться.   Он готов был к тому,  что его расстреляют, готов был мужественно встретить  обрывающие его жизнь, пули,  но вот к такой унизительной казни он готов не был, и поэтому сразу  сник, потерялся,  стоял без малейшего движения.   Юровскому стало неинтересно, он хотел не статичной покорности, не превращения  своего недавнего обидчика в безвольную живую статую, - криков его,  хотелось,  вспышек боли, ожогов нервов, чтоб он  на коленях ползал, умоляя о чем-нибудь, чтобы скулил как собака последняя,  ноги чтобы целовал.
- Слушай, - обратился он  к Григорию, - а приведи сюда эту…как ее…фрейлину ихнюю, Демидову.  У нас сейчас игра поострее пойдет.
Поднятая с постели  фрейлина, не понимавшая куда ведут ее,  сжимала в руках подушку, на которой  только что спала – хоть  подушкой закрыться, защититься,  опору найти, - когда все окружающее пространство ходуном идет.
- Что они делают с вами здесь, ваше высочество?! -  испуганно воскликнула  Нюта,  увидевшая перепачканного в яичной слизи Николая Александровича, и еще крепче вцепившаяся пальцами в подушку.
- О вашем высочестве  заботитесь, -  подвал Дома особого назначения наполняется смрадом комендантской ухмылки, - посмотрим, как он сейчас о вас  позаботится.  Ну, Николай Александрович, коли дорога вам жизнь  барышни этой, на колени встаньте сейчас и попросите. Я, так и быть, ее отпущу. А нет  если – то  испробуем ее  в качестве живой мишени, только уже не яйца, а пули в ход пойдут.
Побледнела Нюта, сжал в нервной, презрительной усмешке губы Николай Александрович.
- Давай, к стене, живо! – грубо подтолкнул  Демидову   словами  комендант, уже державший  в руках наган.
- Вы, правда, сейчас стрелять будете? –  Нюта  все еще  пытается увериться, что это – розыгрыш, злая шутка, инфернальная мистификация. Но первая пуля уже яростно  набрасывается на стену,  совсем рядом с ногами перепуганной вконец  фрейлины.
- Пожалуйста!!!! – кричит она,  молитвенно взирая на Николая Александровича, - скажите им! Не оставьте, защитите!  Прошу вас!
- Не надо, - в ответ просит  ее уже больше не испуганный, а раздраженный всем происходящим Николай Александрович, - не унижайтесь перед ними, это звери. Надо принять смерть со смирением. Лучше смерть, чем унижение.
- Я не хочу умереть! – кричит Нюта, - пожалуйста!!!
- Ну, тогда танцуй, - смеется Юровский, и стреляет, стреляет ей по ногам, все больше веселясь тому, как неуклюже, нелепо, истерично она подпрыгивает.
Пули  в нагане кончаются, и вместо очередного выстрела раздается сухой щелчок.
- Вы…вы больше не будете стрелять? – в робкой надежде обращает молитвенный взор уже не на Николая Александровича, а на Юровского, - не будете ведь, правда, миленький?  Меня  Бог спас!!!! – кричит она, - меня Бог спас!
- Ну, что, не заступился за тебя государь твой, - заключает комендант, - ни словечка не замолвил. Смиряться, - говорит,  надо. Да наплевать  ему  на простое сословие. На людей всегда наплевать было. Посмотрим, как он сейчас запоет. Эй, Глеб, приведи сюда дочку его какую-нибудь.
- Нет! – восклицает Николай Александрович, - этого вы не смеете!  Это та  грань, которую даже вам не перейти!
- Какую привести из дочек-то? – уточняет Никулин.
- Да все равно какую,  любую  веди, - приказывает Юровский.
Николай совсем спутан, растерян, он  не знает, что сказать, сделать, как изменить  все, что происходит сейчас, как прекратить множащийся  ужас.
- Условия такие   же, - объявляет Юровский, - коли не хотите, чтобы  и дочка ваша в живую мишень играла, на колени встанете  прямо здесь и прощенья попросите. Может, за дочь свою вы больше испугаетесь, чем за слуг.
Маша, оказавшись в подвале, видит отца, с выступившими на глазах слезами, облитого яичной слизью, и мгновенно понимает, как сильно его здесь унижали, делали с ним что-то очень-очень плохое, может быть, даже били, пытали.
- Папочка! – бросается она к нему, и он прижимает ее к  себе, стремясь защитить, спрятать, понимая, меж тем, что это  также мало поможет, как подушка, которой только что закрывалась от пуль Нюта.
- Отойдете от отца, барышня! – строго осаждает Машу  Юровский.
- Что они хотят от тебя, папа? – прижимается она к отцу еще сильнее,  и один лишь взгляд отца очень многое объясняет ей.   
Истинно любящее сердце дочери уже  жертвенно готово  к мучительному закланию.
- Папочка, если они что-то хотят от тебя, не делай, не говори, что не должен, и если они привели, чтобы меня убить на твоих глазах,  все равно не говори!  Я не боюсь умереть, папочка! Правда, правда, родной мой, я не боюсь,  я не боюсь смерти! ПАПОЧКА!! Только пусть они уже скорее стреляют! – кричит она, понимая, что сейчас не сможет совладать со страхом, начинающейся паникой, которую  не сможет обуздать даже   бесконечная любовь к отцу, - слишком мучительно страшно в этом подвале, и как же страшно  умирать.
- Слушай, - обращается Юровский к Никулину, - выйди, включи мотор там, на улице в машине, чтоб криков этих по городу не слышно было, а то раскричались тут, много больно  шуму  делают.
Никулин послушно выходит исполнить указание,   Николай Александрович уже готов пасть перед торжествующим комендантом на колени,  молить о жизни дочери, хоть руки ему целовать, но тут, уже под шум  мотора  стоящего рядом  с подвалом грузовика, - вбегает  растерянный Никулин,  о чем-то спешным шепотом сообщает  своему начальнику, который тут  же меняется в лице,  нервно прячет наган  обратно в кобуру и осматривает и подвал, и находящихся в нем узников   злым, быстрым, цепким взглядом, словно какую-то шахматную доску, на которой противник  готов нанести ему шах.  Он оставляет Никулина  сторожить узников, - и выходит из подвала. Он знает, что время идет уже на  секунды.
С инспекцией расстрела приехал сам Ф. Голощекин, - проверить, все ли идет как следует. И если  тот  узнает сейчас о том,  каким играми развлекался комендант, которому было оказано такое доверие, ох, как по шапке ему влететь может!  Главное – чтобы никто из них, из этих троих, что были в подвале, не успели ничего сказать, ни на что  пожаловаться, поэтому  дополнительная расстрельная команда собирается очень быстро, суетливо, нервно, кто-то отказывается  от такой работы, их  мгновенно заменяют другими,  а отказников  арестовывают  на месте как неблагонадежных.   Совсем  мало времени….поэтому всю семью, спешно тащат в подвал, туда, где давно находится Николай Александрович, Маша и Нюта. Подвал очень тесен, неудобен для  размещения такого количества человек, но сейчас нет времени, только бы они ничего не успели ляпнуть приехавшему начальству.  Расстрел  происходит  сумбурно, суетливо, глупо даже. После беспорядочной  пальбы слышны стоны – Юровский для надежности – только бы успеть до прихода начальства заткнуть навеки все рты! – отдает приказ доколоть оставшихся в живых штыками. Так будет надежней.
 Вскоре владельцу дома Ипатьевых придет  телеграмма: «Жилец выехал». Можно возвращаться.    Все, как договаривались.  Правда, гостиницу оборудовать  у него не вышло. Вскоре в Екатеринбурге сменилась власть, и  предприимчивому коммерсанту  не удалось заработать денег на  своей идее.

Глава тридцать четвертая
Взлетают ввысь тысячи праздничных ракет,  разноцветье фейерверков весело разукрашивает небо. Все вокруг движется, танцует, поет,  звон бокалов мешается с перезвоном улыбок, весь Петергоф охвачен вихрем праздника, - любого подхватит, унесет, закружит общее, давно уже не виданное, веселье.  У праздника веский повод – рождение долгожданного наследника  цесаревича Алексея.
Только  есть на празднике и вдова убитого совсем недавно офицера. «Как же они могут так веселиться, - шепчет она,  сдавливая пальцами  бокал шампанского, с силой убийцы, - ведь война еще  идет, - люди погибают. А здесь фейерверки».
- А правда ли,  - спросит она чуть  позже одного из знакомых гостьей, - что эта война началась из-за простых  спекуляций,  и что можно было бы избежать ее?
Ей неопределённо махнут рукой в ответ, и она решит, что так и  есть, просто страшно  говорить на празднике императора крамольные вещи.
«Так пусть эта кровь, кровь мужа моего, всех убитых невинно на войне  проклятой, на   ребенке  царском всю  жизнь будет. Кровь, кровь, кровь на них, на всех, заклинаю, заклинаю, силами всеми заклинаю, о наказании их  молю, пусть кровь на нем будет, кровь, кровь, чтоб никогда уже праздновать ничего не захотелось бы. Кровь, кровь, пусть будет кровь, чтоб она для него не где-то там, далеко была, а в семью бы собственную пришла»…
Меньше чем  через полтора месяца после рождения,  у Алексея начинаются  сильнейшие кровотечения и продолжаются в течение  целого дня.  Кровь становится проклятием рода, когда не остается сомнений  в том, что мальчик болен гемофилией.  Вместе со страхом за сына, один лишь ушиб для которого может оказаться смертельным, к Николаю Александровичу и Александре Федоровне, приходит  чувство уязвленности, неполноценности, и они всячески пытаются скрыть буквально  от всех болезнь наследника престола,  зачастую превращаясь из царствующих особ  в боящихся быть застигнутыми врасплох школьников.  Все мысли заняты сыном.  Настолько, что когда адмирал Рождественский  перед своим отплытием на  Дальний Восток,  с горечью сообщает императору, что русская эскадра  приняла английские рыболовные суда за японские боевые корабли, и открыла по ним огонь, то слышит в ответ: «Алексей  весит уже семь килограмм».  Если выдаётся день, когда ребенок здоров и улыбчив, то   отец спешит   показать его всем, прерывая  даже  генералов, докладывающих  ему о военных действиях, требующих незамедлительного решения.
И когда потом, много позже, о болезни Алексея все-таки  оказывается  известно,  проклятие крови становится  ещё сильнее, ведь  разумом императрицы, чувствами ее, волей, всецело завладевает старец Распутин, умеющий заговорить боль несчастного ребенка.  Вскоре в глазах  страны  император  всея Руси  становится  покорным рогоносцем.  А рогоносца на троне уже не боится – никто. 

Глава  тридцать пятая

От дома этого уже веяло каким-то потусторонним холодом,   равнодушием мироздания  к  любой человеческой жизни, и   в солнечном свете, пробивавшемся  сквозь окна, было не  больше тепла, чем в тускло горящих лампочках морга.
 Когда-то Пьер всячески пытался попасть в эти стены вместе с государем и семьей его, не только потому,  что хранил преданность  попавшему у судьбы в  редкую немилость, императору, но и потому что казалось, что в охваченной безумием  всевозможных войн, стране, превращающейся в какую-то кровавую мясорубку, все-таки надежней будет – оставаться рядом с  Николаем Александровичем. Не могут же несколько столетий царствования династии Романовых рассыпаться в прах в одночасье,  - настолько, чтобы не вызвать почтения к высокородным узникам.
Жильяр заботился об Александре, - в доме с высокими заборами и часовыми, любимой  Пьера было бы куда безопасней, чем в неприкаянности  нечаянной свободы.  Жильяр обращался в консульства  Швеции и Англии, с просьбой посодействовать ему в воссоединении с семьей, но никакой помощи так и не добился. Поначалу  казалось, что там, в Доме особого назначения, за высокими заборами,  продолжается мирная жизнь императорской семьи, и что хоть и под надзором конвоя, все еще разыгрываются непринужденные домашние спектакли,   читаются  уютные книжки вслух,  да ведутся  теплые душевные разговоры за тихим чаепитием.
От мыслей этих  ни  следа не осталось, когда он столкнулся взглядом с матросом Нагорным и  лакеем Седневым, которых  вели куда-то  вооружённые большевики. Нагорного Пьер хорошо знал,  и видел еще недавно, до того, как он попал в этот Дом. Но что стало с ним здесь, в этих стенах, в считанные дни!  Куда делись  гордый взгляд,  прямая осанка,  искренняя  бесстрашность, и при этом какое-то особое чувство спокойствия, которое  охватывало любого человека,  общавшегося с Нагорным.  В нем было подлинно мужское,  не бравирующее, но дающее чувство защищенности даже при  простом разговоре.  И сейчас, при новой встрече,  Жильяр явственно увидел, что  ничего этого, совершенно ничего, уже не осталось.  Теперь это был какой-то затравленный, согбенный человек, который сам готов был искать защиты у кого угодно, и во взгляде его появилось что-то еще,  совершенно особенное – какое-то абсолютное неверие  в разумность, в правду всего этого мира. Взгляд этот был полон покорной обреченности,  и для ведомого  вооружёнными людьми человека, казалось, не существует уже ничего на свете, все тонет в мыслях о неизбежности своей роковой участи.
Было похоже, что Нагорный оказался в таких краях мироздания, попал в такие запределы  человеческой  жестокости, что теперь   он и Жильяр как будто живут уже в разных, непересекающихся вселенных, и то, что сейчас, они, давно и прекрасно знавшие друг друга, встретились взглядами,  ничего не значит  - они даже не кивнули друг другу, как будто не узнав. И неясно – было ли дело в том, что  Нагорный просто  не хотел навредить  Пьеру, обнаружив свое с ним знакомство, или просто – в пелене, затянувшей глаза, делающей все вокруг – отталкивающе  чужим, будь то насмешливое солнце, чьи лучи стали вдруг острее бритвы, или невесть как оказавшийся здесь вдруг гувернер цесаревича Алексея.

Жильяр, окунувшись в эту абсолютную обреченность, поспешил прочь  от Дома, который недавно  только  казался ему заповедной территорией  все еще хранимого семейного уюта, а теперь представлялся   одной большой камерой  самых изощреннейших пыток.  Одной лишь  случайной встречи, длившейся не более минуты, хватило Пьеру, чтобы  Дом особого назначения не казался больше  более безопасным, чем город, охваченный  грубыми обысками, спешными арестами, жестокими казнями, и  ютившиеся до тех пор в товарном вагоне  Пьер и Александра покинули город с толпой беженцев. Не будь у  Жильяра швейцарского паспорта, перед которым робели большевики,  опасавшиеся возможных  осложнений  с иностранными державами из-за грубого обращения с их подданным, сгинул бы давно гувернер цесаревича,  а так, не только спасся, но и любимую Александру смог  от беды  уберечь.
Но,   когда узнал  о смерти государя из простого информационного листка, где целая человеческая жизнь уместилась в несколько сухих слов, сердце так сильно сжалось, что захотелось  поехать туда, узнать подробности,  увидеть  императрицу,  цесаревича,  дочерей государя, выразить соболезнование,  может быть, найти какие-то нужные слова, быть рядом с Алексеем,  потерявшим отца, по жестокой прихоти большевиков.  Город, где еще недавно содержалась в плену царская  семья  последнего российского императора,  перешел из рук большевиков  в управление Национальному  чехословацкому комитету, поэтому  Жильяр мог не опасаться за свою жизнь, возвращаясь в Екатеринбург.
К моменту его приезда,  в городе уже шло следствие  по делу об убийстве Николя Романова, и главным в следствии этом – было дознаться, - где  же теперь находятся дети  и супруга государя.
Следователь  показал Пьеру  предполагаемое  место расстрела, где стены были сплошь изрыты пулевыми отверстиями, а пол -  усеян следами от штыковых ударов:
- Здесь явно убили не одного только человека.
- Может быть,  этот подвал  служил  постоянным местом казни, и здесь невинно погиб не только  государь? – высказал свое предположение Жильяр, полагая, что в этих злосчастных стенах  большевики могли казнить  даже своих собственных товарищей.
- Полученные мною к  настоящему времени результаты осмотра  данного помещения, - ответствовал следователь, - позволяют с точностью говорить, что массовый  расстрел, причём с последующим применением  штыковых орудий, происходил  примерно в одно и то же время.  Во всяком случае,  на протяжении одного дня.  Возможно, с  покойным Николаем Александровичем казнили  также  кого-то из членов его семьи.  Может быть, даже всю семью.
- Нет! Нет…., - отшатнулся от него Жильяр, - как вы можете произносить подобные вещи…Ни  у одного хоть сколько-нибудь здравомыслящего человека  язык не повернется предположить, что могли ни за что убить невинных детей….
- В прояснении   этого вопроса существенно поможет   нахождение каких-либо дополнительных улик.
- Какие улики?! – воскликнул  Пьер, - что могут сказать простые улики?! Ведь не совсем же еще обезумел мир, чтобы всерьез предполагать подобные вещи.
- А вы  полагаете, что  мир еще не до конца обезумел? – в упор посмотрел на Жильяра следователь.
Этот пристальный взгляд и заданный в  темном подвале,  испещренном пулями, вопрос,  не раз вспоминались Жильяру, когда он, уже служа в разведке, и помогая штабу адмирала Колчака, зажимал уши от криков пленных большевиков,  которым молотками вбивали гвозди в руки и ноги, или  под  дружный пьяный смех, вырывали половые органы.  С каждым новым криком    задорно истязуемого  бездушными колчаковцами пленного,  с каждой новой залихватской пыткой, с  очередным будничным расстрелом, Жильяр  все больше убеждался в том, что тогда, в подвале, был  расстрелян не только император, но и вся семья его, - если  так  бездушны и нечеловечно жестоки эти, то почему  должны  быть лучше те?
И все-таки он, тщетно пытаясь  увериться хоть в какой-то разумности мироздания, принял  рьяное участие в следствии по делу об убийстве государя, - лелея мечту найти доказательства тому, что Алексей  и дочери государя, все-таки не  были расстреляны вместе с отцом.  Найденных улик хватило на целых пятьдесят ящиков,  все они  не оставляли ни малейшей надежды.

Веры в то,  что в этой стране когда-нибудь что-то изменится к лучшему, не осталось   при виде равнодушных читателей свежей газеты, в которой сообщалось о расстреле императора.  Взгляды их (это явственно видел Пьер) скользили по страшным строчкам, так, словно это был простой прогноз погоды на ближайший день. Он в тот день,  кажется, обежал весь город, тщетно  пытаясь найти хоть одно  плачущее  лицо, хоть один некаменный взгляд.  Но  каждый прохожий был полон убийственного равнодушия. Нервы Пьера окончательно не выдержали, когда он увидел, что в газету с сообщением о расстреле императора, заворачивают покупки.

В поезде, увозившем его из России, Жильяр с горечью думал о том, что в этой  стране и самая страшная трагедия – всего лишь  обыденность.

Верно, будь Христос распят в этих краях, то смерть его породила бы не мировую религию,   а только лишь пару-другую незатейливых, досужих разговоров.


Рецензии