Аромат сгоревших писем

  Память — странный архивариус. Она не хранит хронологию, она хранит запахи и фразы, записанные когда-то чернильным пером на желтеющих листках. И если сегодня перебирать эти листки, то первый, самый густой мазок времени — это Нахаловка. Наша улица Советская, перпендикулярная ей улица Турбинная.
В те годы Тбилиси делился не просто на убани, он делился на миры. Наша Нахаловка была огромным, лоскутным одеялом, слепленным из невероятных контрастов. Летом она буквально утопала в буйной зелени и бесконечных тополиных рядах. Эти тополя были настоящим проклятием: их липкий, невесомый пух забивался под ставни, кружил над выжженными дворами и становился ежегодной мучительной проблемой — не только для меня, но и для всей округи. Из-за этого белого, летящего марева Нахаловка казалась слегка призрачной, укрытой от чужих глаз.
И прятать здесь действительно было что. Рядом с легендарным «Китайским двором» и стихийными, нахально возведенными «времянками» — вроде нашего дома, который был куплен под снос, а наперекор всем планам горсовета продержался до самого конца восьмидесятых, — тянулись совсем другие кварталы.
Такой была улица Турбинная. Это был мир частных домов с просторными, скрытыми за тополиными кронами двориками. Обычно в этих домах жили зажиточные люди по тем временам: воры в законе, артельщики, деловики с непонятным «бизнесом». На этой улице жило немало моих друзей и папиных собутыльников с тяжелым тюремным прошлым...
В самом начале улицы Турбинной высились огромные железные ворота, которые вели во владения Шимширянов. За этими монументальными воротами скрывался большой частный дом и просторный двор, где в пристройке для служащих еще с довоенных времен ютилось несколько комнат. Коммунальный быт здесь был общим, без прикрас: туалет снаружи, вода — там же, во дворе. Эти коммунальные услуги были общими, но спартанский антураж ничуть не портил дух соседства.
Сатик была моей подругой детства. Мы дружили семьями, и благодаря этому союзу мне частенько доставались трикотажные изделия из артели дяди Альберта. Сам дядя Альберт был человеком невероятно широкой души. Когда папу арестовали, он не просто сочувствовал — он делом помогал нашей семье во всем.
Я часто бывала у них в гостях. В одной из комнат для обслуги жила женщина совершенно необыкновенной, редкой, экзотической красоты. Флигели были отделены от общего двора небольшим, чисто символическим заборчиком. И когда Мира выходила, тополиный пух и запахи кавказского варева словно отступали — за ней всегда тянулся шлейф каких-то особенных, заграничных, дурманящих духов.
Лицо у Миры было ангельской красоты: огромные светло-зеленые глаза, обрамленные черными как смоль ресницами и безупречными бровями. Курносый маленький носик и маленькие, аппетитные, манящие губы. Никогда я её не видела накрашенной — губы от природы имели нежный, сочный розовый цвет. Но это нежное лицо венчало тело совершенно иной лепки — фигура Миры отличалась поразительной монументальностью. Большая, пышная грудь и довольно крупные, тяжелые бедра... Папин друг Афанасий, засмотревшись под рюмочку, говаривал:
— Эх, если бы Мира похудела, то ей бы цены не было!
На что дядя Вася тут же хмурился, возмущался и безапелляционно возражал своим знаменитым, редким перлом, который был напрочь лишен мата:
— Лучше кататься на волнах, чем биться о скалы...
У Миры были частые гости мужского пола. Шимширяны прекрасно всё видели, но закрывали на это глаза. Она платила щедро, а со слов дяди Альберта, была прекрасным человеком. А приходили к ней мужчины не простые, из тех, чьи имена вслух лучше было не произносить. Поэтому в нашем убани умели держать рот на замке.
Прожила она у Шимширянов недолго. Ходили слухи, что она познакомилась с большой шишкой из горсовета и получила пятикомнатную квартиру в Ваке, в товариществе. Тогда как раз начали строить эти первые товарищеские дома на несколько хозяев. Пятикомнатная квартира на Барнова в том же престижном районе была тогда разве что у моего дяди Ромы. Мира ушла в другую жизнь, оставив после себя лишь аромат духов, таявший в тополином пуху Турбинной улицы...
Шли годы, перелистывая страницы. Я закончила курс по иглоукалыванию у местного харбинского китайца Сьен Чжо Шана и начала частную деятельность в начале семидесятых. Искусство это было редким, почти мистическим для советского человека. Приходилось много бегать на своих двоих по частным домам, из убани в убани. Надо было зарабатывать... А платили по тем временам немало. Никаких реклам и в помине не было, за такое могли и привлечь. Но вместо газет прекрасно работало тбилисское сарафанное радио.
Так, по одному престижному приглашению, я попала в квартиру на Барнова и буквально онемела... Это была Мира. Всё такая же красивая, ухоженная, разве что несколько похудевшая — отчего её прежняя монументальность превратилась в породистую, холеную стать. Я шагнула внутрь и поняла, что это была не квартира, а миниатюрный антикварный дворец, спрятанный посреди советского Ваке.
Потолки были высокими, а в центре зала царила огромная люстра из чешского хрусталя. Её мириады подвесок ловили свет и щедро освещали всё это невероятное богатство. В застекленных витринах огромного зала горела чистым золотом роскошная кузнецовская посуда, тускло поблескивала благородная старинная мебель, и высились огромные фарфоровые фигуры Мейсена... Просто настоящий музей.
Мира, конечно же, меня не узнала. А когда я ей напомнила Турбинную улицу и Шимширянов... она мягко, но очень серьезно попросила не говорить никому о нашем бывшем знакомстве. Нахаловский флигель у общей колонки никак не вязался с хрустальным блеском её нынешнего палаццо.
У её друга сильно схватило спину, и он не мог разогнуться, превратившись в памятник собственной боли. Мои китайские иглы и уроки харбинского мастера сотворили чудо: за несколько сеансов удалось полностью восстановить её друга и распрямить государственную спину.
Дома я, конечно, не выдержала и за ужином заговорщицки спросила родителей:
— Ну, как вы думаете, к какому пациенту на Барнова я езжу? К нашей Мире!
Реакция была шедевральной. Папа почему-то резко побелел и промолчал, уставившись в тарелку. Зато мама, не дрогнув ни единым мускулом лица, чеканно изрекла свой вечный перл:
— Кто стал никем, тот спал не с тем...
Я была в доме Миры несколько раз. Удалось поставить на ноги её спутника, и нас связывали дружеские, теплые отношения до самого её отъезда. Невозможно пройти холодно и не вспомнить её личные, житейские перлы о мужчинах, которые она роняла под тихий звон чешского хрусталя:
— Мужчин держат два рычага — желудок и крантик...
Это же чистые шедевры философии! И, надо признать, эта механика жизни работала безотказно.
Почему-то сегодня, перелистывая листки моей памяти, написанные ещё старым пером... я решила написать этот рассказ. Наверное, потому что время стирает границы, но обнажает суть судеб.
Спустя много лет в Париже мне удалось попасть туда, куда пускают далеко не всех смертных — во дворец Маркизы де Пайвы на Елисейских полях. Проходя по анфиладам этого ослепительного замка, я слушала гида и улыбалась про себя. Ведь эта блистательная французская маркиза когда-то была просто еврейской девушкой из купеческой, очевидно, семьи. Поскольку в эпоху черты оседлости жить в Москве и вообще в больших городах евреям запрещалось, её юность была полна ограничениями. Но эта девочка, Эсфирь Лахман, обладала, как говаривал наш нахаловский дядя Вася, «большой грудью и огромным фасадом». И именно телом она сделала себя маркизой, построив роскошный дворец ровно на том месте, где когда-то, будучи нищей и уставшей, заснула на уличной лавке.
И в этот момент под сводами парижского дворца передо мной со всей отчетливостью встало ангельское лицо Миры.
Вот и Мира — еврейская девушка из Кривого Рога — своим телом и житейским умом добилась богатства и почестей. В кованые советские годы она совершила невозможное. В конце 70-х она уехала абсолютно одна в Америку. А потом, совершив очередной головокружительный вираж, попала в Женеву — в настоящий, подлинный дворец на берегу озера.
Как причудливо переплетаются человеческие жизни. И какая, в сущности, разница, какие рычаги приводили в движение этот мир, если в итоге девочка из Кривого Рога и девочка из черты оседлости заставили судьбу преклонить колени перед их монументальной красотой?
Листки памяти закрываются. Письма прошлого сожжены, но их аромат — аромат тополиного пуха Нахаловки и французского парфюма на улице Барнова — останется со мной навсегда.
Н. Л. ©
 


Рецензии