Однажды в апреле

     Вспоминали всякие истории про памятники.
 - В Москве, - рассказывал Сережа, - есть памятник Сервантесу. Мало кто
его знает, он стоит в парке, у Речного вокзала. На окраинах вообще редко ставят памятники. Он виден с шоссе, если ехать в аэропорт, слева. Его в свое время обменяли на памятник одного нашего поэта, то есть подарили памятник этого поэта Испании, а испанцы в ответ подарили нам Сервантеса. Так вот, у этого памятника три раза воровали шпагу. Бронзовая такая, тяжелая шпага. Вместе с эфесом воровали. Приходилось всякий раз отливать новую. А что делать?
     Сережа обводит нас взглядом из-под очков правильно круглой формы и поудобнее устраивается на диване, готовясь слушать следующего по кругу. За окном темно. Еще не поздно, но тут с наступлением темноты уличная жизнь умирает. Всем нам не остается ничего другого, как только ходить из номера в номер друг к другу в гости и вести беседы, чтобы не помереть от скуки.
- А в Екатеринбурге есть памятник, которого никто никогда не видел,  -
продолжает Андрюша после небольшой паузы, - памятник Невидимке, небольшой такой. Мы там три недели торчали, жарища, только к ночи и выйти можно. Так вот, иду я, а на газоне перед библиотекой как плита могильная, и нет никого. То есть, не нет, а не видно. Нам перед отъездом два выходных дали, так я на пари целый вечер на плите этой простоял, типа я он и есть, и чо? Ни одна собака не спросила, чо я тут торчу сто… ну, затычкой. Идут мимо, типа я стеклянный. Мне уж и пива принесли, пари то я выйграл, стою себе, пиво пью, а все - мимо. Ну, я и думаю, может, меня теперь тоже никто не видит? А чо?
- Погоди, а Невидимка где был, пока ты на его месте стоял? – спрашивает
Роман Петрович, он у нас в группе самый старый, и много, наверно, мог бы рассказать – всю жизнь по экспедициям, но обычно из него слова не вытянешь.
     - А я откуда знаю? Пока я стоял, не приходил, шлялся где-то. Ему хорошо, хочет – стоит, хочет – ушел, все равно не видно. Это я, как дурак, за пиво целый вечер простоял.
- А у нас в Воронеже, -  еле дождавшись своей очереди, вступает Петюня –
он не из нашей группы, но живет в соседнем номере и без конца заходит что-нибудь поспросить, то иголку с ниткой, то кипятильник, то почитать, пока мы не позовем его к нашему шалашу. Рассказы из дальнобойной жизни сыплются из него россыпями нетерпеливого гороха. – У нас в Воронеже памятник сперли. Памятник Петру Первому сперли! Бронзовый был. Стоял-стоял, утром проснулись – нету. Давно еще, до войны. – Петя смотрит на нас с торжеством, мол, в Москве вашей не было такого, чтоб среди бела дня воровали целыми бронзовыми памятниками.
 -  А дальше что? – спрашивает наша красавица Ленка.
 -  Ничего. Кто его знает. Не иначе, на бруски распилили, и поминай, как звали.
 -  Ну, - говорю я разочарованно, - это не история. Это голый факт.
 -  А чего? – Петюня замтно расстраивается.
 -  В Костроме, - продолжает Андрюша после небольшой паузы, стоит
памятник Ленину. В этом, разумеется, нет ничего удивительного, во всех городах стоят памятники Ленину. Но этот стоит на громадном пьедестале. Пьедестал высоченный, а фигурка маленькая. Ну, сама по себе она, конечно, не такая уж и маленькая, но таком пьедестале… А на нём ещё видны по бокам места для барельефов, которых нет. Не только места, но даже дырки под болты для креплений. Я стал расспрашивать, почему такой маленький памятник на таком большом постаменте, и мне рассказали, бабка старая рассказала, что этот постамент был сделан для памятника трехсотлетия дома Романовых. Памятник царской династии был грандиозным. Его опрокинули сразу после прихода красных, и неизвестно, куда он потом делся. Пьедестал долго стоял пустым, а потом на него поставили памятник Ленину. 
   Тоскливый рассказ – и всем сразу тоскливо. Молчим. Никто не отвечает, ни Петюне, ни Роману Петровичу. Но, главное – на глазах тусклеет Ленка – наша главная красота и достопримечательность. Некоторое время сидим молча.
 - Нам сюда камин, - задумчиво говорит Сережа, - сидели бы сейчас камина.
 - Лично я предпочла бы горячую воду, - лениво возражает Ленка, а я еще
раз отмечаю про себя, как несовременно выглядит Сережа, и что вести бы ему салонную беседу в интерьере девятнадцатого века. Он хорошо вписался бы в салон Анны Шерер, гораздо точней, чем в этот убогий гостиничный номер с раковиной в углу. И этот аристократический артистизм тонких пальцев, который виден, даже если он бы наливал бормотуху, а не чай - чай, который пьем в этой комнате только мы с ним. Так и хочется спросить, откуда…
 Не успеваю я додумать, что же хотела бы спросить про его пальцы, потому
что Филюха влетает, как сто ошпаренных кошек сразу, и ко мне.
 - А ты знаешь, какая у меня жена красивая? Ната-ашка! Любимая жена моя. Мои обе жены красивые были. Ольга тоже красавица была. Она и сейчас
красавица. А знаешь, как мы с Наташкой познакомились?
   Филя приостанавливается на минуту, собирая дыхание, чтобы хватило на
весь рассказ и, щедро глотнув, продолжает:
 - Как раз я из вытрезвиловки вышел. Ну, на набережной корешки стоят, а у меня морда вся разбитая.
     И тут она идет. Она! Ноги, там, и все такое – Она! Я, конечно, мол, Генка, кто такая? А он: Филимон, ты что это? Это же наша Наталья, из группы.
     - Ну, я к ней. Подхожу, как улыбнусь! А из губы разбитой кровища ка-ак потечет! Она смотрит, а рожа у меня вот такого цвета.
Цвет рожи Филюха демонстрирует ручищами, как рыбак - добычу, и точнее не передать.
     - Ну, там, неважно, мы два месяца, как молодожены. Я комнату снял с холодильником. Два месяца прошло, значит, уезжаем мы. Ну, я СВ взял, едем, а в Москве её муж встречает, а меня, понятно, Ольга. Мы перед самой Москвой в вагон перешли, где все наши ехали, а на перроне – по своим. И, представляешь, в очереди на такси рядом стоит. Я с Ольгой, а она - с Серёгой своим. Я на ихнюю семью и не смотрю. А потом вдруг ка-ак глянул, и к Ольге: «Отпусти-и!»
   Ольга рот раскрыла, а я уже возле Натальи. Извини, - говорю, - друг Серёгжа, - и впендюрил ему в морду.
   Я и в Москве комнату снял с холодильником. Ну, родственники все офанарели, никто ничего понять не может. А мы живем себе припеваючи.
   Дальше. На работе стуканули, и меня на три месяца в Якутию, представляешь? А Наташку – в Краснодар!
   Ну, торчу в Якутии. Копаем. Домик у нас. А тут утром просыпаемся, а Алдан (река) со всех сторон. Аж кипит, разлился. Я говорю, мол, Вась, что это с Алданом? А он:
- Разлился, Филь.
       Две недели, как Робинзоны. Я из коробок от сахара карты сделал, небольшие такие получились. Питаемся подножным кормом – рыбу удим. У меня такая ветровочка была, еще манжеты оранжевые. Две недельки рыбу половил, манжетов как не было. Гэтээска (гусеничный тягач средний) наша тоже накрылась. Так сидим, травим. Я говорю: Василий, ух жена у меня, я ей комнату снял, с холодильником! А как познакомились, я утром этого педераста Гороха взял, и к ней. Наталья, кричу, выходи! А у Гороха круп с такой стол будет. Наталья, конечно, на балкон, вся наша группа тоже, я – на Горохе, а Горох стойку делает.
     Выбегает Наташка моя, я с Гороха слажу, да так и пошел враскоряку – себе здесь (показывает) всю кожу к лешему в кровь изодрал.
  Вот такая жена моя Наталья! Краси-ивая!
  Филюха останавливается, неторопливо так, с удовольствием наливает мне и
себе, тянет чокаться, а левой рукой обхватывает меня за шею:
   - Ох, красивая! Почти такая же красивая, как ты. Слышь, Лен, а?
     Я ведь тоже Лена. В святом крещении. А вообще-то Оля. Но путают нас не только Филюхи по пьяни. Сережа смотрит в окно, видит, наверно, пролетку за семь гривен. Что же я хотела спросить?
     Время такое – время невстреч. Я вижу за окном стыковку Союза с Аполлоном, да промельк хвоста кометы Хейла-Боппа, а Сережа – белую невесту, которую он непременно умыкнет в метель. Я порву ладанку на груди, и монеты высыпятся в снег, а Сережа услышит немую музыку их летаргического сна. Но в этой эпохе, среди продолжающегося фейерверка Филюхиных слов да летящего, как июньский пух, облака Ленкиной шевелюры, мы даже глазами никогда не встретимся с худым мальчиком в глупых круглых, как пенсне, очках. Нелегко же было ему с таким-то зрением заново перевести Шарля де Костера на русский язык.
   Я даже как-то спросила:
- Сережа, ну, ладно Французский, а Фламандский-то тебе зачем?
- Знаешь, - рассудительно сказал он, вставая, - Пепел стучать не может.
И придвинул мне единственный стул.
   Я была, разумеется, влюблена, когда мы проходили в школе «стучащий пепел». Это был, конечно, совсем не Сережа, другой молодой человек, но тоже высокий и худой, и тоже не от мира сего.
   Я была влюблена, а он пошёл стреляться на Воробьевы горы. Стреляться не на дуэли – это можно было бы понять, защищал честь своей возлюбленной, то есть, меня. Но на дуэли стреляют друг в друга, а он именно что стрелялся, сам в себя стрелял. И это уже после того, как я призналась ему, первый раз в жизни призналась в любви, вручила в его руки, так сказать свою судьбу. Это было непостижимо. Как он мог, как он смел меня огорчить? Мне было шестнадцать лет, и мир ощутимо делился на меня и все остальное.
     Время шло, мое «Я» постепенно и незаметно переставало быть главной из половин мира, но эта неудавшаяся попытка бросить на произвол судьбы посреди Воробьёвых гор так и осталась в памяти, как первое взрослое непонимание, непостижение, и необходимость, не постигнув, принять эту реальность. Ну, или следовать законам физики, а, проще говоря, улетать вместе с ним туда, где на орбитах радианами можно пренебречь за малостью периода прямой.
     Каким ясным было тогда устройство мироздания! Не казалось, а именно было. Я любила его, он любил меня, мне было шестнадцать, а ему – девятнадцать, и все это было… Он водил меня в кино, покупал томатный сок из прозрачного конуса в буфете, подавал руку, выходя первым из автобуса, да что там сок, по утрам, до работы он ждал меня в подъезде и провожал в школу, и так весь мой восьмой класс, и почти весь девятый, до этого самого апреля. И были гуляния по набережным, разоренные клумбы, письма, поцелуи, и этот выстрел в апреле, на Воробьевых горах – был. Был, и с этим ничего невозможно было поделать.
     Ещё была больница, далеко, почти за городом, и был этот страшный шрам на лбу по диагонали, и зеленоватый оттенок кожи лица, плетьми повисшие руки – руки, при каждой встрече в той, ставшей уже прошлой, жизни, первыми встречающие меня, торопящиеся дотронуться, пальцы, крадущиеся по моей шее задолго до того до губ.
      И были лязгающие двери, и решетки на окнах в холле, где разрешались свидания, и сам этот холл, на всех четырех стенах которого был нарисован один и тот же веселенький пейзаж с березками и солнышком, так что сразу четыре солнышка – по одному на каждой стене – освещали картонные заготовки для коробочек, которые полагалось вырезать и склеивать – трудотерапия.
     Было же всё это не где-нибудь в книжках, и не с кем-нибудь ещё, а в моей собственной жизни. Так же реально, как школьные отметки и домашние задания. Как пришивание воротничков к платью школьной формы и бутерброды, завернутые в фольгу. Мама шуршала фольгой на кухне и смотрела на форточку. Форточка как форточка. Никакой меня, разглядывая форточку, понять было нельзя.
     Очень переживала бабушка, ей нравился худой задумчивый мальчик, такой внимательный к ее внучке. Она говорила:
- Олечку провожают до подъезда, и я не беспокоюсь.
     Когда он заходил, покуривая, беседовал с бабушкой на кухне – ему уже можно было открыто курить – взрослый человек, закончил десять классов, работает. Бабушке нравилась его рассудительность и, к тому же, он всегда внимательно ее слушал, не перебивал на каждом слове, как любимая внучка. А когда мы решили съездить в Ленинград, не отпустила бы меня мать, если бы не бабушка.
- Что ты, Тома, говорила она,  - когда я была девочкой и жила в Ильичевске, мы с приятелем тоже уехали, в Умань на товарном составе. Он за мной ухаживал, правда, я уже закончила четыре класса гимназии, (бабушка отходила под форточку и закуривала папиросу), хотя эти четыре класса, считай, теперешняя восьмилетка. У нас даже была классная дама, но я хотела сказать, что мы с моим приятелем вдвоем ездили в Умань на товарняке, а теперь я даже не помню, как его звали.
     И мы поехали в Ленинград легально, и бабушка собрала нам еды на дорогу, как молодоженам.
     Бабушка переживала за него, а мама – за меня. Мама до сих пор, редко, конечно, говорит вдруг: «Ты, Бараболькин, даже представить себе не можешь, к счастью, конечно, что такое связать жизнь с нездоровым человеком. Но ты у меня умница, сама все поняла. А мне-то сразу, с самого начала ясно было, только говорить не хотела…»
     На этом месте бабушка всякий раз перебивает и заводит разговор на другую тему. А если бабушки не оказывается рядом, я, бледнея, начинаю грубить и говорю то, отчего мама сама бледнеет, называет меня жестокой и требует замолчать. На меня снова и снова обрушивается ее собственная история, отчего я, конечно, примолкаю, а она говорит: «Как можно сравнивать, ты доживи до моих лет!»
     На это нечего возразить, и я могу только подойти к ней, сесть рядом, воткнуться головой в плечо, и так, молча, мы будем сидеть часами, пока не захнычет Катька или бабушка не позовет пить чай.
     Время от времени я перечитываю его письма, все тридцать, когда мама увезла меня к морю, он писал каждый день.
     «Мама говорит, чтобы я не сходил с ума, пореже тебе писал и больше думал о выпускных экзаменах. Боже мой, она пытается дать мне совет в вопросах, в которых сама не сильно сильна» (так и писал: не сильно сильна). «Почему ты думаешь, что не сильна?» – спрашиваю я в ответном письме – пока он лежал в больнице, я нашла удобный предлог съездить к нему домой и забрала (украла?)  письма, которые сама писала в ответ. «Если бы была сильна, - пишет он в следующем письме, – то как-нибудь получше распорядилась бы своей семейной жизнью. А то ведь она мне не желает такого, как у них там, двадцать лет не может с отцом разобраться – то он приходит, но снова манатки укладывает. У нас с тобой все будет по-другому».
     Понятна и проста была тогда вся наша дальнейшая жизнь – как только я закончу школу, мы снимем комнату и станем жить вместе. Он уже работает, я буду учиться, а если малыш – уйду на заочное. В бюджет можно поместиться, только надо купить подержанный холодильник. В войну бабушка получала усиленное питание на мужа-офицера - летный шоколад и два кило сливочного масла.
     - Убей Бог, - говорила бабушка, - если я помню, как удавалось его сохранить. Рояль-то у нас был, не Стенвей, конечно, кабинетный, а о холодильнике мы и не мечтали. Как же я хранила масло? Ну, ладно бы еще зимой, а летом?
     Да, без холодильника, да еще с малышом, было бы не обойтись. Уже в апреле начинает припекать. В апреле, черт возьми!
     Из школы как-то звонили моей маме:
     - Вы в курсе, что некий длинноволосый тип каждый день околачивается во дворе и курит открыто?
     Он уже тогда не стригся, но это назло, а темные волосы, вьющиеся по плечам, темные очки в любое время года и шинель без опознавательных знаков до щиколотки с сумкой из мятой мешковины, свисающей до колен – завершенный облик хиппи – это все потом, и уже не имело отношения ко мне. Я была умницей и вовремя отсекла… отсекла от себя человека не только ненужного, но и могущего навредить. Чем навредить? «Ну, дорогая, по одёжке же встречают. Не забывай, где ты учишься, у тебя репутация, да и у меня тоже. А мне, между прочим, звонили, интересовались этим типом, когда ты еще ходила в школу».
     Но это тоже было потом, а тогда волосы у него были просто немного длинней обычного. И пальцы рук не дрожали, как после больницы. Нормальный мальчик, серьезный, не гоняющий в футбол, как большинство его сверстников, курил, конечно, но не выпивал в подъездах, бренчал на гитаре, но не орал же блатные песни в подворотнях, где стояли соплячки, мои ровесницы и младше, но уже в мини-юбках и уже шалавы. Приличный мальчик. Каждое утро провожал девочку, то есть меня, в школу, и каждый вечер у памятника Гоголю встречался с ней. Пожалуй, даже хороший мальчик. Только вот однажды в апреле взял где-то (знала бы я тогда, где такое берут!) самострел и пошел на Воробьевы горы.
     Хотел наверняка. Знал, что на Воробьевых горах весной можно пролежать неделю, и никто не найдет.
     Мы с ним любили это место. Мы часто там гуляли. С Воробьевых гор можно было увидеть мой дом.
    Из окна моего дома тоже, наверно, можно было бы увидеть, как он идет по уже почти оттаявшему склону с самострелом в руках, и для этого вовсе не нужен был телескоп. Можно было услышать его обычно тихие шаги.
     Тихими шагами я выхожу из номера. Филюха даже не поворачивает головы. Я завидую всем его женам и подругам сразу. Я завидую даже туфелькам, которые Филюха оттопчет, прыгая с коня, или откуда там еще ему придется  свалиться на бедные головушки их хозяек.
     Я выхожу в коридор и, прижав руку к груди, немного успокаиваю пожар в левом кармане.
     Сёрежа ведь очень плохо видит, и, вынимая в буфете кошелек, обронил его, а я подняла. Подняла и сунула в карман. А теперь – ни отдать, ни прочесть.
   Я сидела на корточках возле окна и не слишком романтично курила. На тусклой лестнице провинциальной гостиницы курение – уже приглашение к знакомству для любого проходящего постояльца.
     Пепел не может стучать, но он может жечь. Ещё он может... Скорее всего, в моем нагрудном кармане лежит горстка пепла – еще немного – и эта горстка и станет тем, что бьётся посреди гор, где давно нет никого, кроме глупых воробьёв. Не за балабонами же ходить на Воробьиные холмы… Чужой, оброненный Сережей, чужая, оброненная невеста, листик, от которого ничего не осталось, успевший прожечь дыру… А дальше – дальше надо брать его за руку и садиться за Фламанский. Или курить, пуская дым в чужих и  прячась за этим дымом от жизни, которая кончится раньше, чем мелькнёт хвост любой другой кометы.
     Постоялец не замедлил появиться, однако не задержался. Он стрельнул сигарету и, не прикурив, проследовал наверх.
   Взрыв хохота из нашей «голубой гостиной» отвлек меня, но скоро снова стало тихо. Двое шептались на третьем этаже.
   Не шептались, нет, просто говорили тихо. Вернее, говорил он.
     Он говорил рассказ. Может, это было белое стихотворение. Но, скорее всего, так он признавался нашей Ленке в любви. Запах моих сигарет нельзя было перепутать с моршанской примой, единственно доступной в этом милом медвежьем углу.
     - Водительница троллейбуса, - говорил свое признание постоялец, - украла стакан в автомате с газированной водой. Она была очень хороша собой – эта водительница – я видел ее со спины и был очарован непомерно пышной шевелюрой светло-русых волос. Представьте: кудри, кудри, кудри, а потом сразу высокая спинка водительского сиденья. Ее мучила жажда. На каждой остановке она грациозно выскальзывала из кабины и неторопливо направлялась к ближайшему автомату с газированной водой, даже если тот располагался через полквартала. Мы все – нас было немного в этот поздний час – терпеливо ждали, пока она напьется, вернется, грациозно оседлает своего голубого коня, и тот заскользит по засыпающей столице. А потом вдруг взяла да и украла стакан – вот так.
     Милиционер на задней площадке встрепенулся и, подпрыгивая в такт, пошел  к кабине. Я подумал - вот он ее сейчас, мол, нехорошо стаканы воровать. На каждом пальце левой руки милиционера была вытатуировано по букве таким образом, что все четыре слагали имя «Сева». Так, вероятно, его звали.
     Сева подошел к кабине и что-то произнес. Красавица на что-то там нажала, и мы остановились. Отворилась передняя дверь, которая обычно отворяется по служебным надобностям, и милиционер Сева нас покинул.
      За ним устремилась троица, союз пассажиров, возникший, вероятно, незадолго и уже в самом троллейбусе, но хозяйка положения, строго окрикнув, служебную дверку притворила, и мы полетели дальше.
     Обидевшись на окрик, трое граждан плотно заслонили своими телами стекло кабины, которое «не заслоняйте». Один даже проник внутрь, и вскоре раздался зычный смех, причем водительница смеялась громче гостей.
- Скорешились! – посетовала моя соседка через два ряда.
- А то, - сказал я, чтобы что-нибудь сказать, и критически осмотрел собед-
ницу. Она была собой не хороша и моего внимания не достойна. Беседа не продолжилась.
     Через остановку троица сошла, взамен же в салон ворвался оглушающий рок в виде переносного магнитофона и двух юнцов с модными прическами. Невидимые миру дубинки протянулись из-за серебристой поверхности магнитофона и обстучали меня с ног до головы. Юнцы пытались разговаривать, но из-за шума, производимого их магнитофоном, орали, но всё равно не слышали друг друга.
     Потом мы сломались. Кудрявая предводительница нацепила брезентовые варежки, отчего ее грациозность сразу испарилась, и полезла на крышу по железной лестнице. Там она долго брякала усами о провода, свет в салоне то трепетал, то вспыхивал маяком и, когда, наконец, снова зажегся под ровный электрический гул, я поразился – как же в троллейбусе не прибрано! Мы снова покатили, но не покатили, а запрыгали, все светофоры были красными, и мы на каждом подолгу стояли. И на каждой остановке она бегала к автоматам с газированной водой. Меломаны вышли, моя неинтересная соседка – тоже. Один за другим вышли все остальные, и я остался один.
    Мне было решительно некуда ехать. А так все славно начиналось! Был дивный прохладный вечерок, и водительница троллейбуса была очень хороша собой!
     - Бабочки улетели, - сказала бы моя бабушка, будь она жива. Тишину паузы можно было мерить в ведрах, которыми жительницы окрестных домов таскают на себе воду. Так же, как и жажду милой воровки.
   Потом, через ночные минуты небытия, он снова спустился стрельнуть сигарету, и снова пошел наверх, но Ленкины быстрые каблучки уже уцокали.
   Я подождала немного, потом поднялась. Лестница на третьем этаже была освещена еще хуже, чем на первом, но не настолько плохо, чтобы скрыть в темном углу романтичного пассажира – его не было, и некому больше было, стрельнув сигаретку, затеять со мной разговор. Если бы я пошла наперекор маме в путягу, то уже летала бы среди ночи по темным улицам. Может, подвезла бы Серёжу, забредшего в дальний букинист и заблудившегося среди ночи.
   Чёрт возьми, я налила бы себе портвейна в украденный стакан, и утопила бы в нем этот прожигающий кожу до ребер листок в нагрудном кармашке.
    А гостиница спала. Так, по крайней мере, казалось на третьем этаже, где были номера на две персоны, да одноместные для буржуинов.
     Если бы у меня во рту росли грибы, я, наверно, уже накормила бы весь город.
     Я сунула руку в карман, и достала оттуда листик, до которого боялась дотронуться.
     Это был свернутый вчетверо чек о покупке холодильника «Саратов» из комиссионного магазина номер восемь. Я опоздала, разглядывая в несуществующий телескоп хвост кометы. От чека почему-то пахло сургучом, как на почте, где принимают посылки.
     Московские почты уже лишились этого запаха – теперь посылки запаивают в пластик, и – стерильно. Стерильный запах – запах пустоты.
   Кстати, когда Филюха меня перебил, я хотела спросить, не пахли ли его, Серёжины, пальцы ладаном?
   Может, мы бы встретились глазами? Вряд ли, конечно.


Рецензии