Тени Монтрё

Молимся Богу — танцуем твист, джазовые волны проникают под кожу, рассыпаются рэгтаймом и отдаются чарльстоном в усталых костях. Чарльстон, чарльстоун, кто такой Чарльз и где его камень?

Каменные кости давно уже выперли наружу, скелетированный раннеготический собор с витражами, вставленными в его раненое сердце, стоит неподалеку от неба. Направо незапертая комнатка общины. Прихожане приносят туда бренные дары в помощь беднякам. Комната пустая и тесная, чистая, но пыль въелась в деревянные поры. Здесь пахнет Фанни и Александром, Бергманом и человеческой добротой.

Макаронные упаковки отражают тусклый свет, — и у каждого детства есть свое воспоминание, связанное с чуланом, шкафом, подполом, — и предсказуемость этого момента саднит даже не самолюбие, а что-то, что еще теснее связано с индивидуальностью существования. Ведь ты, конечно же, знаешь, что тысячи людей испытают тысячи воспоминаний-вариаций на тему пыльного чулана, и каждая будет индивидуальна и неповторима, но так чертовски предсказуема.

Момент остыл, и нужно выходить из сеней наружу, к солнцу, летнему розовому цветению, каштановым листьям и балконам, с созревшими в подзобьи каменными яблоками, отрадой англичанина-архитектора, строившего дом в курортном местечке.

Непыльная работка, да и доход хорош, все окна в больших квартирах глядят на Лак Леман, а тыльная сторона, выходящая на склоны гор, достанется маленьким квартиркам и их маленьким квартирантам с волосами, расчесанными на косой пробор, что живут здесь тенями, ради климата и лечения застарелой подагры и катара желудка.

Они, тени эти, совершенно незаметны, когда пляшущее веселье брызжет во все стороны, переливаясь за набережные, маркизы балконов, залы Казино, которое здесь уважительно называют и пишут с большой буквы.

Тени эти скользят по самому краешку веселья, скорбно, но безо всякого осуждения поджимая губы, потому что, конечно, приятно, когда такое общество собирается, и веселье кругом, и, знаете, приятно повращаться в атмосфере молодости и здоровья, даже сам становишься бодрее, но расходы очень уж возрастают.

Очень тяжело жить в высокий сезон, — говорят тени, пробираясь по окоему озера, тени, которые питаются во время Фестиваля чаем, хлебом, сыром — и атмосферой празднества, в которой, несмотря на синкопы и импровизации, проступает что-то средневековое и деревенское. Никто не ждет сезона так искренне и бескорыстно, как эти тени, которые, как и положено теням, сокращаются в зените праздника, и удлиняются, когда Фестиваль окончится.

Больше не видать на Променаде загорелых мужчин и женщин в вечерних костюмах, анютины глазки на клумбах медленно сменяются на бархатцы и георгины, длинноволосые девочки катят широкими дугами вдоль берега, иногда задумчиво застывая в одной позе. И глядя на эти неподвижные, но динамичные статуи с широко раскрытыми, всматривающимися в даль зелеными, синими, серыми, прекрасными глазами, на фоне синего, влажного, прозрачного озера в горной чаше, украшенного пеной и лебедями, чувствовалась обыденность, которую отделяет от искусства только время, то есть — неотграниченность этого момента, в котором содержится всё, от следующего взмаха крыльев чайки, мускульного усилия и толчка девушки, объезжающей препятствие и швартовки яхты к причалу.

Ближе к вечеру и осени тени растут, и даже превращаются в людей, но как будто невсерьез и не до конца. Да и то сказать, много ли их осталось? А ведь были среди них и такие, кто помнил императрицу Сисси, такие, кто самым почтительнейшим образом не кланялся ей на улице, ведь если женщина схоронила сына, не снимает траурную вуаль и не желает быть узнанной, то неучтиво напоминать ей о настоящем, в котором она не хочет участвовать.

Тем временем в Женеве соткался, из испарений анархии и Бакунина, итальянец Луиджи Луккени, ранивший сердце Елизаветы Баварской. Но этот неудачник действовал напильником, а не сонетами, и потому его имя никто не запомнил. И даже те, кто ежегодно обсуждает смерть Елизаветы и помнят имена ее семерых леонбергеров, затрудняются, когда речь заходит о том итальянце.

Тени удлиняются, и когда на виноградниках Лаво начинают уборку урожая и по узкоколейке, проложенной по склонам с виноградниками, пускают состав, — вся жить и нежить Лак Лемана готовится к зиме. Русалки собирают водоросли для утепления своих круглых домов, яхты определяются на длительные стоянки, а гиацинты засыпают до весны.

В кондитерских спрашивают кофе и пирожные, и, хотя солнце светит еще ярко, собаки уже щеголяют в новых попонах, а их хозяева обсуждают еще одно минувшее лето, гвоздем которого, конечно, был Сезон. Ему дается взыскательная оценка, и в эти минуты самый внимательный наблюдатель не отличил бы от людей призраков, собравшихся под лампой вместе с живыми. И Клод Ноббс, и Фредди Меркюри, и Чарли Чаплин обсуждают новости самым серьезным образом, — ведь от этих призрачных фигур с комичными собаками на поводках зависит следующий сезон, они ждут его и заполняют свой округлый, емкий, опрятный досуг расчетливым ожиданием июля. Да и кто, кроме них, будет жить воспоминаниями?

На собраниях в антикварном магазине, скрытом от посторонних глаз сумерками и туманом, поднимающимся с озера, они делятся друг с другом баснословным мусором, — так, будто он бесценен и сейчас, — обсуждая величавую походку и стиль Мадемуазель, которая, как истинная француженка, была тщеславна, и гордилась собой. Обсуждают они и необыкновенно прямую спину Маннергейма, учтиво встававшего, когда в чайную входила Мадемуазель и отодвигавшего для нее стул, — и так странно было смотреть на его руки, твердо державшие и Финляндию, и скрипку, и линию обороны против Советской России.

Они предпочитали столик с видом на озеро, — как и все, кто приходил сюда, и когда Шанель задумчиво стягивала длинные черные перчатки, изгиб ее белых рук напоминал шеи лебедей, скользящих по озеру, и из медленных движений, среди чая и пирожного, рождались черные и белые призрачные лебеди.

Набоков здесь окружен газоном и статуями джазменов, хотя не знал никого из них, да и был, по собственному наблюдению, немузыкален. Его памятник имеет только внешнее сходство с тем молчаливым русским, которого все принимали за англичанина, с сетчатой ракеткой и ревнивой женой, который никогда не давал ни чаевых, ни автографов, хотя богат был как Крез. Он не жаловал журналистов, не говорил по телефону, и никогда не входил в личные дела посторонних, но сквозь пальцы смотрел на официантов, торгующих ресторанными счетами с его подписью. Можно было бы сколотить состояние и горничной, убиравшейся в 64–м, если бы у Набокова не было удручающей привычки собственноручно сжигать черновики. Отец Лолиты редко вспоминал о ней, да ведь она умерла в серозвездной дали, выдумка, осенняя нимфа, игра ума Гумберта Гумберта и Клэра Куильти, а за киноаппаратом стояла верная подруга Вивиан Дамор-Блок.

Эпоха джаза высыхала. То, что недавно казалось необъятным и свободным как Лак Леман, если смотреть на него от Шильонского замка, с того места, куда волны каждый год кладут тела утопленнников, оказалось вдруг исчислимым и измеримым, как и все творения человеческие. Больше не было нужды жить только джазом и в джазе, и они стали умирать, — те, чьи статуи стоят или не стоят в расчесанном садике Монтрё Паласа, у бассейна с кувшинками.

Рэй Чарльз, Диззи Гиллеспи, Чет Бэйкер, Джон Колтрейн, Элла Фицжеральд, — все они теперь на небесах, все тональности, — горние и дольние в их распоряжении, и больше никто не помешает аранжировкам, — ангельское пение и игра на арфе, в сущности, лучше всего передают атмосферу джем-сейшна.


Рецензии