Сергей Сухарев. Из моей хроники. Знамя, Здравница

СЕРГЕЙ СУХАРЕВ

ИЗ МОЕЙ ХРОНИКИ

ЗНАМЯ, «ЗДРАВНИЦА» И МОЙНАКИ

ЕВПАТОРИЯ.
         В июне богатого событиями 1957-го года родители направились со мной из Бийска «к югу» - в Евпаторию: врачи рекомендовали меня там всячески полечить. Отношения между родителями были в кризисе и близились чуть ли не к разрыву, но у меня в голове подобная дикость просто не укладывалась.
Ехали долго, с двумя остановками и пересадками – в Новосибирске и Москве.
По пути – в Омске и в Курске – встречались с родственниками, вызванными телеграммой к нашему вагону (такая традиция практиковалась неизменно). Урал я пересекал впервые (потом выпало делать это ещё 42 раза).
Столица поразила невиданным дотоле многолюдьем. К тому же, там вскоре предстояло неслыханное событие - Всемирный фестиваль молодёжи и студентов. Кажется, посетили и Мавзолей, где рядом с Лениным лежал и Сталин.
По прибытии в Евпаторию поселились в первом же предложенном прямо у поезда скромном жилье, принадлежавшем супружеской паре Шуб – где-то на отшибе, на дальней окраине небольшого совсем городка. Сибирякам было, конечно, почти всё внове: и прозрачное до дна мелкое море с медузами, и лежание (тяготившее меня) на деревянных топчанах в окружении голых тел под палящим солнцем, и Мойнаки - разящий сероводородом мертвенно-плоский лиман с чахлыми серебристыми оливами на берегу, и надписи по-украински вроде «;дальня» (незадолго до того Крым присоединили к УССР), и гуляние под кипарисами в Курзале, и обилие дешёвых фруктов (абрикосы, например, продавались вёдрами – чудеса!), и несущийся со всех кухонь незнакомый до того запах сельдерея. Море (в Евпатории оно дивное!) – необозримую густую синеву с бесчисленными сверкающими блёстками - я видел впервые, и впечатление было сильным.

В начале августа папа вернулся в Бийск – преподавать в пединституте, а мама осталась со мной. Была ли поправка моего здоровья единственной причиной этого – судить не берусь. Я подолгу оставался проводил один: слонялся по выжженному зноем окрестному полю с колючками, цикадами и крохотными улитками – или же заедал Ильфа-Петрова (и всё прочее печатное, что попадалось на глаза) любимыми консервами – «Бычки в томате».
Вскоре переехали в самый центр – на Театральную площадь. Сняли темноватую, но прохладную комнатку внутри двора, густо населённого разными колоритными персонажами. Мама устроилась на работу в музыкальную школу по классу фортепьяно, а меня с 5 сентября ей без всякой волокиты удалось поместить в санаторий «Здравница» - для детей с нарушениями опорно-двигательного аппарата (в основном, переболевших, как и я, полиомиелитом).

«ЗДРАВНИЦА».
Санаторий занимал обширный участок – с побережьем, однако, не соприкасавшийся. Вероятно, до революции тут была чья-то роскошная дача: просторный «главный корпус» и разные подсобные строения. Центральная прямоугольная площадка предназначалась для сборов; на столбе висел репродуктор (к счастью, редко включаемый), однако именно через него 4 октября я услышал торжественное сообщение по радио о запуске первого искусственного спутника. По сторонам отходило много заросших тёмных аллей с открытыми каменными беседками. Эти беседки служили местом для проведения досуга (например, за всякими настольными играми), а в тёплые сентябрьские ночи там ставили по пять-шесть кроватей и укладывали нас спать на свежем воздухе, пронизанном морской солью и звоном цикад.
Контингент пациентов (не помню, менялся ли он тотально по истечении очередного «заезда») состоял из молодого поколения от 7-ми и чуть ли не до 17-ми лет. Эти немногие старшие обоего пола воспринимались большинством как взрослые «дяденьки» и «тётеньки» - наравне с обслуживающим персоналом. Других ранжиров, кроме возрастного, как бы и не существовало, а набор был самый пёстрый. Назову немногих: сын литовского ксёндза и сын кемеровского шахтёра, потомок алтайских учителей (это я), девочка из белорусского колхоза и дочь эстонского рыбака, отпрыск какого-то столичного директора, уральский подросток и прочая, и прочая. Пользовали всех совершенно одинаково, без малейших преференций. Мысль о платных услугах (медицинских или других) никому и в голову не залетала.
Отношения были такими, какие бывают, наверное, в любом сообществе несовершеннолетних, а для меня это был второй опыт (после «Озера Горького», двумя годами раньше). Возникали и антипатии: с ленинградским рябым мальчонкой – Сергеем Седовым - я почему-то не поладил и обозвал его «деревенской мордой», а он меня в отместку – «городской». Может, позавидовал ему, не надеясь когда-либо увидеть Ленинград собственными глазами?

Прежде чем влиться в общую массу, мне предстояло отсидеться дня три или четыре в «изоляторе» - низком домике на два отсека. Соседкой оказалась белобрысая девчушка моих же лет из Бобруйска. Прямые контакты, кажется, не особенно поощрялись, но мы, естественно, о чём-то переговаривались (выходить за отведённые пределы не разрешалось). Писая в горшок, я старался заглушить журчание струи громким пением: эта наивная хитрость, разумеется, была немедленно не без ехидства разоблачена.
Перед коллективом мы предстали вместе, рядышком, невинно держась за руки, и тотчас же были жестоко высмеяны и задразнены: «тили-тили-тесто» звучало снисходительнее всего. Оказалось, что тут сама атмосфера насквозь пропитана эросом: повсеместно кипели влюблённости, плелись интриги и злостные козни, ходили чудовищные сплетни, то и дело совершались измены, поминутно летали записочки, в столовой менялись местами не абы как и т. д. и т. п. По не слишком достоверным слухам (страшно было им доверять!), парочки забредали в заросли, чтобы – Бог ты мой! – там целоваться…
Я, поддавшись неодолимому поветрию, тоже направил (конечно, втайне) все душевные порывы к миловидной хохлушке - Ларисе Кругляк, но её почти сразу перехватил наглый (с загипсованной рукой наперевес) Володька Цырятьев. Я сник – и другой objet больше не искал, замкнувшись в горделивой отверженности.

День распределялся примерно так. После подъёма в 7.30 и завтрака в 9 утра начинались всякие медицинские мероприятия и процедуры: массажи, гимнастика, электролечение и – едва ли не главное, зачем сюда приезжали – грязевые ванны. После обеда и обязательного «тихого часа» (в ходу было и второе название – «мёртвый час») в 16.30 давали полдник – и вплоть до ужина (19.30) проводились разные учебные и игровые занятия. Наверное, каким-то образом включалась и школьная программа: я числился третьеклассником, но никаких уроков, заданий и проверок почему-то не помню. До отбоя (22.30) время предлагалось проводить самостоятельно, в соответствии с интересами: читать, рисовать, писать письма и т. п.
Кормили неплохо и довольно вкусно, хотя я без домашней еды скучал: особенно радовался каким-нибудь пирогам – и страдал, если на гарнир к котлете давали несъедобную гречу (теперь, наоборот, она мне нравится). Посылки с провизией из дальних краёв присылались вряд ли, но если имелась возможность пополнить рацион местными фруктами – это приветствовалось. Мама передавала мне то груши, то сливы, то виноград через сестру-хозяйку – Александру Николаевну Осташевскую, грузную, но подвижную. Она приносила всё тщательно мытое (согласно инструкции, даже ошпаренное кипятком) и, сидя за столиком напротив, терпеливо дожидалась, чтобы я ничего на тарелке не оставил. Забыл упомянуть, что свидания с родственниками строго запрещались, так что все эти полтора месяца я с мамой не виделся.

ИМАНТ.
Первого октября (то ли по расписанию, то ли из-за наступавшей ночной прохлады) всех переселили из летних помещений и беседок в главный корпус. Я оказался в просторной палате (кроватей на десять): окна выходили в сад, противоположная стена была наполовину застеклена, а дверь открывалась прямо в столовую. Моим соседом – в углу - оказался латыш Имант Магоне, который меня заинтересовал и раньше. Он считался «лежачим»: ноги у него были парализованы, переворачиваться самостоятельно не мог, но тогда – до наступления полной обездвиженности - слегка приподнимался, опираясь на локоть, а в коляску для прогулки его пересаживали (я потом и стал его возчиком). Хотя он был старше меня только на полтора года, однако выглядел вполне созревшим подростком – отнюдь не на двенадцатом году жизни, а гораздо старше: крупнотелый, с зачёсанными назад тёмными волосами и заметно пробивавшимися усиками. Почти всегда держал под рукой книгу на латышском – и откуда только они у него брались?
В первый вечер мы разговорились почему-то об астрономии: подробно обменялись мнениями о каждой планете солнечной системы, об устройстве Вселенной и т. д. Обычно замкнутый и неулыбчивый, Имант проникся ко мне расположением и разоткровенничался о собственной жизни. Живёт он в Риге на улице Мира с мамой-уборщицей, отец-пьяница их бросил, старшая сестра где-то замужем. Достаток более чем скромный: дежурное (и любимое) блюдо – суп из хамсы. В какую-то девушку он уже давно влюблён, но сделать признание не решается.
Спустя какое-то время между нами установилась переписка, пик которой пришёлся на самое начало 60-х, когда оба особенно увлеклись стихотворчеством. Имант сочинял, как мне казалось, всё-таки на родном языке, а потом довольно нескладно переводил эти вирши на русский. Я сначала пробовал их «редактировать», но понял, что мнимая гладкость им только вредит. Послания – как симптом подростковой словесной интоксикации - порой выходили длиннейшие; темы в них затрагивались самые разнообразные: от перемен погоды и впечатлений от прочитанных книг (я усиленно навязывал Иманту русскую классику) до разбора шахматных партий в матчах на первенство мира: тогда с Ботвинником играл рижанин Михаил Таль. Не обходилось и без романтических излияний (со стороны Иманта), возымевших досадные последствия. Я старался ревниво оберегать нашу взаимную конфиденциальность, что встречало крайнее недовольство и прямое противодействие мамы, которая полагала необходимым тотальный контроль над моей корреспонденцией и требовала полной перлюстрации. Было это простым родительским любопытством или подозревалось какое-то неподобающее возрасту содержание – не знаю, но душу это травмировало сильно. Свои бумаги я хранил в запертом ящике письменного стола, который, конечно, без труда мог быть и обыскан. Поэтому я часами подстерегал почтальоншу, чтобы перехватить пришедшее письмо – и, если удастся, его утаить. Понятно, что переписка с оглядкой на неусыпную цензуру постепенно иссушалась и глохла.
Имант позднее лечился в ленинградском Институте имени Турнера, где окончательно утратил способность хоть как-то двигаться самостоятельно: владел только руками, да и то ограниченно. Неоднократно упоминал о постигавших его «алкогольных интоксикациях» (кто-то спаивал сознательно или просто потакал последней утехе?), и в то же время им овладевала одержимость религией с отрицанием всего мирского, чему я никак не сочувствовал. На моё последнее письмо от 31 июля 1968 с Пицунды, в котором я довольно бестактно описывал эйфорическое любование недоступными ему красотами и встречу с загадочной грузинкой, ответа не получил.
Оказавшись осенью 1971-го в Латвии (мы с бабушкой снимали на сентябрь комнату в Саулкрастах), я первым же делом при поездке в Ригу отыскал улицу Мира – в надежде повидаться. Позвонил в квартиру: мне открыла сравнительно молодая женщина с ребёнком на руках, дальше непрезентабельной прихожей не пригласила, а на вопрос об Иманте ответила, что он скончался ещё в феврале (ему тогда только-только исполнилось 25 лет).

НАДЕЖДИНСКАЯ.
Не помню точно, сколько дней длился каждый «заезд», но меня, видимо, оставили на второй срок, который 18 октября внезапно был прерван выходом на свободу ввиду папиного приезда. Что побудило родителей воссоединиться, на каких условиях папу отпустили с работы – и надолго ли, теперь уже не дознаться. Мама, между тем, подумывала всерьёз обосноваться в Евпатории: в музшколе ей предлагали участок и – на льготных условиях – «ракушечник» для возведения жилья. Папа, ещё совсем недавно (за три года до того) построивший едва ли не в одиночку просторный бетонный Новый Дом в Бийске, вряд ли был готов браться за этот проект. И вообще наверняка томился неприкаянностью и оторванностью от привычной обстановки: академическую карьеру он для себя исключал, идти учителем в школу не стремился, а потому, надо полагать, скучал по своим «жучкам» (радио) и всеми силами тянулся обратно, склоняя к этому и маму.
Устроились мы теперь на улице Надеждинской, снимая комнату у некоей Софьи Андреевны Котеленец. Возраста она была довольно преклонного – и, думаю, многое повидала на своём веку в многострадальном Крыму, начиная с дореволюционных лет вплоть до близившегося 40-летия Великого Октября.
Меня отправили в школу, и я вполне охотно посещал ежедневные занятия, включавшие и уроки украинского языка. Когда спустя восемь лет я вновь оказался в Евпатории, где мы с дедЛёней поселились по соседству – на улице Школьной, мне захотелось повторно войти в прежнюю воду и встретиться с былыми соучениками, теперь уже одиннадцатиклассниками. Никаких знакомств не сохранилось, да и меня все забыли, вероятно, начисто: посидев дня два за партой, я тихонько ускользнул на волю. Сидеть у моря с утра, а по вечерам читать десятитомник Томаса Манна было куда занимательней.   

 В 57-м стояла сухая, непривычно долгая для нас осень, с ласковым нежарким солнцем. Городок, опустевший после летнего нашествия курортников, казался почти безлюдным. Почти всюду царила полнейшая тишина: кроме одной линии трамвая, другого транспорта вроде бы даже и не водилось. Мне очень нравились наша улица и сад за прочными воротами и глухим каменным забором. Почти что идиллия: догадывался, правда, что она временна и недолговечна, но какое последует продолжение – не понимал. Почему-то не очень тосковал о доме и о бийской родне: наверное, казалось, что разлука не фатальна.
Обстановка комнаты была более чем скромная: обеденный стол, столик для моих занятий, платяной шкаф, две кровати, стулья – вот, пожалуй, и всё. Два окна закрывались на ночь изнутри деревянными ставнями. Еду готовили на керогазе – часто и помалу: холодильников, разумеется, не было. Из специфически местного меню помнится дивная кефаль холодного копчения и кисловатый, но подлинно натуральный рислинг: папа не питал интереса к выпивке, но изредка – вероятно, с гостями – немного выпивалось (тогда и мне давали отхлебнуть глоточек). Запомнились также черные маслины из бочки: крупные, глянцевитые, с сочной мякотью вкуса морской воды... нигде больше ни разу такие не попадались.
Соседнее помещение снимала семья какого-то военного: тоже муж и жена с дочкой. Девочку эту звали Люся Агержанокова. Примерно моего возраста, чуть помладше: восточного вида, черноглазая, с тёмными косичками. Наверное, мы немало времени провели вместе, но особой взаимной симпатией, видно, не прониклись. Взрослые пары тоже поддерживали общение, иногда сиживали вечерами напролёт за разговорами и даже (за отсутствием радио и телевизора) что-то читали вслух.
Жизнь устоялась, однако с середины ноября началась непривычная сырость, солнце показывалось нечасто. Думаю, погодный фактор был не последним в решении покинуть Евпаторию и пуститься в обратный путь – через полстраны. Выехали ленинградским поездом до Москвы 30 ноября, а 10 декабря вновь окунулись в зареченские мощные сугробы. Дорогие лица, знакомые голоса, привычный уклад, чистый яркий мороз, хрустящий снежок и уют возле затопленной печки…
…Дом 30 по Надеждинской улице мы с дедЛёней зачем-то посетили по приезде в Евпаторию в августе 65-го года. Софьи Андреевны на свете уже не было, а нас впустили во двор две очень и очень немолодые женщины. Снова взялись за прерванное занятие: подозрительно поглядывая на нас как на чудаковатых незнакомцев, перебирали рассыпанные на столе какие-то фрукты (кажется, сливы). Мы посидели минут двадцать и откланялись: говорить было, конечно, совершенно не о чем…

КУРСК - И ОПЯТЬ ЕВПАТОРИЯ.
Прошло всего полтора года – и судьба вновь привела меня в Евпаторию. В середине июня 1959-го года представительной семейной делегацией решено было отправиться погостить к родственникам в Курск. Там в двухкомнатной (старого образца) квартире на улице Степана Разина жила баба Клава – старшая сестра бабы Лёфы – с незамужней дочкой тётей Лилей. Обе работали на биофабрике, расположенной рядом. Какие такие весомые мотивы могли сподвигнуть старших на столь дальнее путешествие, оставив тихое и благодатное летнее Заречье, мне сейчас решительно непонятно.
ДедЛёня строго соблюдал правило: в первый же день отпуска покидать дом – обычно садились с бабой Лёфой в поезд. Одно время, когда он преподавал в железнодорожном училище, ему полагался не то льготный, не то вообще бесплатный билет, а на сей раз отпуск он получил какой-то особо продолжительный (чуть ли не за три года) и вправе был чувствовать себя свободным вплоть до ноября. Я и вернулся с ними в Бийск только 23 октября: пропуск мною школьных занятий никого не беспокоил. 
 Взяли заодно и внука Валю – моего девятилетнего брата: он ещё ни разу никуда не ездил – и, видимо, очень просился. Но поехала и мама – и не одна, а захватив с собой нашего самого младшего: Диму, которому даже семи месяцев не исполнилось… Непостижимо! Итого набралось шестеро: трое старших, трое детей – целый табор! Путь предстоял долгий – с двумя пересадками (в Новосибирске и Москве) – в плацкартном душном вагоне, в постоянном людном неспокойном окружении и пр. и пр. Не стану описывать все дорожные перипетии; о месячном пребывании в квартире Беловых (спали на полу, ходили по головам и пр.) тоже умолчу – тем более что впечатлений от Курска в памяти сохранилось не так уж много. Разве что прочитал за это время «Войну и мир» (впервые – и увлечённо), семитомник Джека Лондона и даже «Педагогическую поэму» Макаренко.

Спустя месяц (когда гостеприимные хозяйки, дошли, видимо, до полного изнеможения) встал вопрос о выборе дальнейшего маршрута. Мама с двумя малолетками, не без влияния слёзно-сентиментальных папиных посланий, поехала домой. Меня же уговорили остаться с дедушкой-бабушкой (вообще-то говоря, именно с ними проведена была б;льшая часть моих первых двух десятилетий жизни): я почему-то упирался и норовил тоже вернуться в Бийск. Решено было навестить Евпаторию: наверное, мама выдвинула идею повторно меня там полечить. Сразу замечу, что это было, насколько возможно, осуществлено: по приобретённой курсовке много чего со мной проделали – и грязевые обкладывания, и ванны с рапой, и физиотерапию, и массаж и т. д. и т. п. 
   Удивительно, но знакомые дедушке-бабушке бийчане находились везде и повсюду, где бы они ни оказывались, и навстречу им неизменно раскрывались радушные объятия, а упоминание о прадеде вообще творило чудеса и отворяло все двери. Например, гуляли как-то по евпаторийской улице – и вдруг раздаются радостные возгласы: «Лёня! Шура!» Оказалось, это «Катя Носкова» с супругом и внуками: до войны с бабой Лёфой она учительствовала с ней в одной школе, а потом – с отъездом в Киев – связь прервалась, и вот потом таким чудесным образом восстановилась. У родителей таких прочных знакомств не имелось, а что говорить о нашем поколении?! Потеряны контакты даже и с близкими родственниками…
Кроме гостивших в Евпатории Носковых – как и мы, на правах «дикарей» - выискались и прочие земляки. Нагрянули мы к ничего не подозревавшему семейству, весьма пожилая глава которой – Валентина Александровна – также в оны годы пребывала в Заречье. Фамилия мне неизвестна, однако помню, что девичью она поменяла на фамилию мужа, звали которого Сруль Израилевич. Покойному супругу принадлежал и дом (похоже, двухэтажный, с высоким крыльцом-лестницей), скрытый от взоров густыми зарослями. Внутрь нас, кажется, не допустили, да и зачем бы? Там все места были заняты - не то домочадцами, не то приезжими квартирантами. А расположиться нам предложено было в небольшом, но очень уютном глухом тенистом дворике, окружённом зеленью не только с четырёх сторон, но даже и сверху, откуда свисали виноградные лозы со зреющими гроздьями. Ночевали на деревянных топчанах в угловой пристройке с щелястыми стенами и таким же потолком, сквозь доски которого кое-где теплейшими ночами проглядывали июльские звёзды. Трапезовали вечерами с хозяйкой за столиком под нависавшим над ним абажуром. Понятно, что долго задерживаться тут не следовало, и дня через три-четыре снята была комната у какой-то шумливой хохлушки. Поначалу она только и делала, что нами восторгалась, потом стала по неизвестной причине дуться и даже скандалить, а потому сочли за благо поскорее от неё съехать.
И опять – протянули руку помощи коренные бийчане, расположенные к нам всей душой.   

МОЙНАКИ.
И вот – спустя два года – из окна узкой комнатки на втором этаже дома 36 по улице Полупанова смотрю на трамвайное кольцо конечной станции «Мойнаки». Вдали, на горизонте, простирается лиман: плоское озеро с горько-солёной водой (рапой) - столь же целебной, как и густая чёрная грязь на дне. Дореволюционный  вагончик курсирует челноком по одноколейной линии (где-то на полпути он простаивает в ожидании встречного, с которым должен разъехаться) от главной площади, где находится городской драмтеатр. Вагоновожатая для совершения обратного рейса переходила из одного конца вагона на другой, неся в руках какой-то рычажок. Кондукторша отрывала билетики за 30 копеек (дело было ещё до хрущёвской денежной реформы). Деревянные скамейки располагались по бокам, так что пассажиры в продолжение всего пути созерцали друг друга (как в метро).
Поселились мы в коммунальной квартире у семьи Якимовых: Александра Николаевна (тогда ей едва перевалило за 60) – тоже коренная бийчанка. Сын Александры Николаевны женат на какой-то восточного вида миловидной молодой женщине по имени Фира (Эсфирь?). Все трое фанатично религиозны – адвентисты седьмого дня: никаких книг, кроме Писания, в руки не брали, никаких развлечений не признавали, а по субботам (тогда это был рабочий день, не выходной!) посещали, несмотря ни на что, молельный дом. На меня особенное впечатление произвела фисгармония, стоявшая у них в соседней комнате: иногда пелись под неё какие-то псалмы. Над моей кроватью висели две большие картины на библейские сюжеты.
Дни заняты сидением на побережье и моими лечебными процедурами, а вечера – гулянием и разным чтением. За недостатком книг пописываю дневник (жаль, не сохранившийся) и продолжаю начатое зимой стихоплётство. Один из опусов, датированный 7 сентября – «Мои впечатления о грязелечении» с подзаголовком «Подражание Владимиру Маяковскому» (соответственно – «лесенкой») - дедЛёня вздумал отнести в редакцию местной газеты «Советская здравница». Как ни странно, 27 сентября этот стишок опубликовали (эх, без редактуры!) за подписью: «Сергей Сухарев, 12 лет, отдыхающий из г. Бийска, Алтайского края». Однако об этой самой первой моей публикации узнать довелось гораздо позже: на Некрасовский переулок – чуть ли не к ноябрю – выслан был экземпляр газеты (сейчас почти рассыпающийся в руках), а в приложенном письме содержалось обещание перевести и гонорар. Увы, моего первого честного заработка я так и не дождался…
Зато впервые прикоснулся к тому «безнадёжному, но безвыходному» делу, которому впоследствии суждено было стать основным жизненным занятием – и не только ради хлеба насущного. Купили в киоске книжечку карманного формата – довольно толстую, в тёмно-зелёном переплёте: «Кобзар» Тараса Шевченко. Обманчивая понятность этих странно (порой смешновато) выглядевших стихов натолкнула на мысль передать их по-русски, словами точными и привычными. Два стихотворения я и перекатал развлечения ради, обозначив тем самым свой переводческий дебют.
Добавлю, что решительно никого говорившего на "мове" в Крыму ни разу не слышал: произношение отличалось только "гэканьем"  и вкраплением словечек вроде "шо", "нэ бачу", "нэма" и т. п. Газеты на украинском - вроде "Радяньской правди" - покупались разве что для завёртки.

17 сентября пустились в долгий обратный путь – с затяжными остановками. Снова Курск, а потом Москва. Вернее, Подмосковье, хотя посетили кое-кого из знакомых и в самой столице. Зашли, в частности, на Сивцев-Вражек к обаятельной старушке – Александре Петровне Ступачевской. В Бийск её сослали после лагерного срока, а потом реабилитировали, и она уехала в Москву. Часто бывала в доме Сухаревых (мне, она, конечно, помнилась смутно - из множества-то лиц!). До и после этой нашей московской встречи с ней велась постоянная переписка (вот бы вызволить из пепла её письма!). [Надо же: нашёл о ней в Интернете такие сведения: Родилась в 1889 году в Пскове, русская, образование среднее, работала в Белебеевской горамбулатории счетоводом. Арестована 3 ноября 1938 года, приговорена по ст. 58-10 к лишению свободы на 5 лет, реабилитирована в 1955 году]. Указано, что «образование среднее», но она была необыкновенно начитана, знала несколько языков и т. д. Очевидно, успела до революции закончить гимназию. Происходила, скорее всего, из дворян.

Дача в Красково (довольно невзрачная) некоей Любы Стахеевой. Встретила она нас очень радушно – вместе с супругом подозрительно запьянцовского вида: взяв с нас честное слово держать язык за зубами, этот Борис подавил нас, провинциалов, строго конфиденциальным и невообразимо красноречивым повествованием о том, что он якобы вхож в высшие правительственные сферы, посвящён во многие дипломатические тайны, пользуется персональным «ЗИЛом» и пр. и пр. После его ухода Люба со смехом поведала, что она с ним давным-давно разошлась, но он по-прежнему к ней «вяжется», хотя и спился почти безнадёжно. Прослышав о нашем приезде, он едва ли не на коленях умолил её сделать вид, будто всё у них обстоит по-прежнему и сам он в жизни весьма преуспел, однако не выдержал роли и безудержной фантазией сам же разрушил иллюзию, которую желал выдать за действительность.
 
Тогдашнее жилище Хмелёвых в Депо Люблино. Об этом семействе стоит написать отдельно, но не здесь. Скажу только, что от поездок «в город» электричкой я – надо же! – под разными предлогами уклонялся, и осмотру достопримечательностей предпочитал чтение грузного довоенного восьмитомника Шекспира, обнаруженного на полупустой книжной этажерке.
Моё 12-летие отмечалось уже в Новосибирске, с бабой Надей и бабой Валей. Впервые побывал в Оперном театре – «Князь Игорь». Подступали сибирские холода, пора было возвращаться в родное гнездо. Зима преподнесла мне начало переходного возраста…

ХОХЛОВЫ.      
Бог троицу любит – и Евпатория предстала мне в третий (и последний) раз в августе-сентябре 1965-го года (вполне мучительного). Выше я уже упоминал о житии вдвоём с дедЛёней на давно знакомой Школьной улице и о неудачной социализации с бывшими соклассниками. Время тянулось однообразно и незаполненно: вскоре уже захотелось поскорее дождаться 15-го сентября. В этот день мы автобусом пересекли с востока на запад весь Крымский полуостров - от Евпатории до Керчи, где нас встретили родственники и отвезли в закрытый военный городок в Багерово. Там запомнилась совершенно фантастическая поездка на «запорожце» дяди Саши Кадыкова, который карабкался по необозримо безлюдным холмистым просторам (зона считалась запретной) к побережью бурунного Азовского моря.

Однако 11 сентября завязалось неожиданное знакомство, длящееся и по сию пору. Нечасто выпадают в жизни такие счастливые встречи! Курортники, естественно, разъехались, и пляж почти пустовал. Из редких поклонников «бархатного сезона» внимание привлекало не совсем обычное семейство, ежедневно располагавшееся под тентом. Средних лет полноватый мужчина в плавках неизменно что-то подолгу с жаром втолковывал, иногда раскрывая книгу, двум слушателям: приятной внешности даме в клетчатом платье и с кокетливой шляпкой на голове и довольно высокому, неестественно прямому юноше моих лет в широких штанах и цветастой ковбойке, с неизменно нахлобученной слегка набок соломенной шляпе. Нас с дедушкой они, по-видимому, тоже заметили, и однажды глава семейства подошёл к дедушке с расспросами. Представился он как Иван Иванович Хохлов – по образованию железнодорожный инженер, однако всю жизнь горячо увлечённый историей живописи и превосходный её знаток (писал о любимом предмете вполне профессионально: его заметки я потом находил в газете “Moscow News”). Как раз тогда, на пляже, он читал курс лекций о фламандской школе супруге – Регине Юрьевне и сыну Ване, который учился в Полиграфическом институте. Ваня Хохлов – старше меня на два года – тоже перенёс в детстве полиомиелит, носил корсет: словом, нашлось общее, но не только это. Ваня стал замечательнейшим (без преувеличения) художником – особенно в области книжной графики, потом иллюстрировал и собственные сказки. В Евпатории общались мы совсем недолго, но наша переписка зато длилась до самой его кончины – в 2009 году. И сейчас обмениваемся поздравлениями с Региной Юрьевной и верной любящей женой Вани – Катей. Удивительно открытые, добрые и отзывчивые души. Коренные москвичи, они практически постоянно жили не в тесной квартирке в Третьем Балтийском переулке, а на скромной даче в Барвихе, где Ваня очень много и плодотворно работал. Талантами он был наделён сполна, а его упоённая верность призванию и цельность жизни – завиднейший образец.

ЗНАМЯ.
Ах да, знамя… Не случайно стоит это слово в заголовке моего отрывка. Знамя – как знамение, как знак, как предзнаменование (ср. у Аверинцева). Связанный с ним эпизод - вроде бы пустячный, а засел в памяти невынимаемой занозой. Чем дольше живу – тем острее она впивается. Если всё с нами происходящее обладает подспудным, не всегда угадываемым значением, то данное происшествие кажется мне провиденциальным.
В «Здравнице» проводили какое-то торжественное мероприятие – уж не помню, в честь чего и почему. Возможно, это была праздничная пионерская линейка – по поводу смены «заездов»? На центральной площадке воздвигли трибуну, украсили столбы флажками, развесили гирлянды и так далее. Для лицезрения собрались все насельники санатория. В начале действа тройке, состоявшей из горниста, барабанщика и знаменосца, предстояло строго размеренным шагом описать круг. И вот, как на грех, знаменосцем назначили меня. Не то чтобы я не осознавал важности поручения – и не то чтобы иронически-предвзято воспринимал всю эту затею, но задание, тем не менее, провалил. И провалил некрасиво – некрасиво до безобразия. Преувеличенная чопорность и участников, и зрителей, напустивших на себя небывало суровый вид, да и вся официозная атмосфера не совсем понятного и незнакомого мне дотоле церемониала, вероятно, подтолкнули меня продемонстрировать особое, несерьёзное в целом, к нему отношение. Знамя – ничуть не тяжёлое – я нарочито держал кое-как: в руках у меня оно кренилось то на одну сторону, то на другую, точно готово было выпасть, а сам я при этом, кажется, даже криво ухмылялся, давая понять о явной (на мой взгляд) курьёзности предписанной мне роли. По совершении круга знамя я передал куда следовало, и далее весь запланированный ритуал прошёл ровно, как и намечалось. Но, усевшись на скамейку, сразу же почувствовал себя как-то неловко и гадко, хотя никто ни тогда, ни позже не высказал мне ни единого слова упрёка: помнится даже, посочувствовали – мол, координация движений у тебя слабовата…
    
И вот теперь, на склоне лет, представляется мне, что с главными моими жизненными поручениями я, как это ни горько, обошёлся почти столь же позорно, недостойно и легкомысленно, не пожелав или не сумев осознать всю меру возложенной на меня ответственности. Не оправдал доверия свыше. А почему? – не ради же нелепого бессмысленного куража… По скудоумию или по душевной тупости? Ведь если определить, в чём заключается основополагающий личностный приоритет, то он - В СООТВЕТСТВИИ ДОЛГУ, и ни в чём другом! Увы, если понимание этого простейшего императива приходит слишком поздно, то тут уж и добавить нечего.

Добавлю сейчас одно – и повторюсь:
«В Евпатории – дивное море»…

Декабрь 2013-январь 2014,
СПБ


Рецензии
Светлая Память Вам, Сергей Леонидович!
Спасибо Вам за рецензии и поддержку меня и других авторов на Стихи.ру.

Елена Ительсон   19.09.2017 07:04     Заявить о нарушении