Инерция
– Чего расшебуршался, старый хрен, – зло, по-гусиному зашипела жена. – Не спится, дак ступай во двор – охланись маненько, а то вон шуму-то скоко поднял. Один ты што ли в доме?
Дед нашарил в простенке старую шубейку и валенки – шапку искать расхотелось – и, накинув шубейку на плечи, вышел в сени. Сразу запахло целебными травами, собранными женою летом в лугах и развешанными пучками под потолком в сенях. Тут же на жердях в раскорячку висели и стебли табаку, припасённого Фомичом. Найдя на ощупь сморщенные, сухие листья, он умял их в ладони и вышел на крыльцо. Звонко звякнувшая на входной двери, щеколда вызвала новый приступ раздражения. «Тьфу ты, зараза, – бормотнул он. – Ить сколько раз собирался подложить чего помякше, а всё руки не доходют». На крыльце, выпавшая в ночь, тонким слоем лежала пороша и звонко поскрипывала под ногами. «Мороз, однако, знатный, – безошибочно определил Фомич. – За тридцать, никак не меньше», – и, подсунув под зад полу шубейки, опустился на ступеньки крыльца. Расправить смятый в кармане огрызок газеты, растереть в ладонях листья табаку и скрутить отработанным движением козью ножку, было делом привычным. Пыхнув спичкой и прикурив, дед затянулся крепчайшим самосадом. Сразу же скребануло где-то в самом низу груди, и голова, как всегда после долгих перерывов, пошла легким, приятным головокружением. Дед с наслаждением и долго курил, отхаркивал накопившиеся мокроты и думал невесёлые думы. В голову лезла всякая чертовщина, и он досадливо чертыхнулся: «Тьфу ты, пропасть!» Особенно донимал навязчивый сон, часто повторявшийся в последнее время. Каждый раз он видел себя, как бы со стороны, в гробу в тёмно-синем дымчатом френче, украшенном георгиевскими крестами и медалями времен японской и первой мировой войн. Ему чем-то даже нравился аккуратный старичок со сложенными руками и мраморным лицом, покойно лежавший в гробу в окружении голосящих родственников. В голову приходила злорадная мысль: «Поревите, поревите – загнали в гроб, а теперь вот воете». Ему становилось обидно, что неоценённый при жизни он вынужден лежать теперь и выслушивать хорошие слова, которые ждал всю жизнь, и не дождался, и наворачивалась жгучая слеза. Сон почти всегда заканчивался картиной прощания, целованием в лоб и словами жены: «Слава Богу, упокоился, горемышный, теперь и вздохнуть можно». Дед напрягался, чтобы гневно крикнуть в лицо благоверной: «Ах ты, старая тыква, чем же я тебя так допёк?» – просыпался, таращился в темноту широко раскрытыми глазами и говорил: «Тьфу, тьфу, приснится же такая чертовщина!» В возможность своей скорой кончины Фомич не верил: он чувствовал в себе немалые силы; легко справлялся с четырёхпудовыми мешками и любую работу выполнял наравне с молодыми, но всё же, где-то в глубине души, навязчивые эти сны его тревожили и, однажды, он поделился ими с женой. Жена, после короткого раздумья, сморщила лодочкой губы и постно сказала: «Молиться тебе надо, Вася, может Он и услышит. Вон образок-то в углу – помолился бы, чай рука-то не отымется. А там, глянь, может Он тебе и отпустит грехи. Нето зашёл бы к отцу Сергию, да покаялся».
Особого почтения ни к образку, с незапамятных времён висевшему в углу и засиженному мухами, ни к отцу Сергию – настоятелю Александровской церквушки – Фомич не испытывал. Непочтение к образку было связано со слишком уже простецким обращением с ним жены. Она то усердно молилась на него, осеняя себя перстом, то би--ла поклоны, вымаливая прощения и прося милостей для себя и своих близких, а то просто снимала образок, небрежно, как грязную посуду, протирала мокрой тряпицей и долго сетовала, что не внял её просьбам и не исполнил желаний.
Непочтение к отцу Сергию имело и того более приземлённую историю. Направленный за пристрастие к зелёному змию в глухую Александровну, коротал он в ней свой век, исправлял, как бог на душу положит, службу и тихо спивался. Черноглазая попадья, попав в глухомань из краевого центра, быстро скрутилась с залётным пропагандистом, и упорхнула в, покинутый было, краевой центр. Огром-ный, шерстистый и добрый, стал вскоре отец Сергий в Александровке в доску своим. Он охотно хаживал на крестины, именины, похороны и поминки, парился до седьмого пота с мужиками в бане, а по части употребить горячительного не знал себе равных и, будучи в подпитии, лихо отплясывал, тискал повизгивавших девок и баб и во всю мощь пел не скоромные частушки. К этим выходкам отца Сергия, доброго и готового по первому зову поспешить на помощь, относились с пониманием: какой же мужик не выпьет и не упустит возможности пошарить под юбкой охочей озорницы, и только, кто постарше из бабской породы, нагнав на лицо постности, говаривал:
– Наш-то надысь опять учудил… Охальник!
Вспомнилась прошлогодняя пасха, собравшая в Александровской церквушке порядошно народу и из самой Александровки, и из ближних деревушек. Отслужив заутреннюю службу, отец Сергий, бывший к тому времени, как точно определили приметливые прихожане, на великом взводе по случаю столь торжественной даты, неожиданно удумал крестный ход и удалился за алтарь.
Выбравшимся из церквушки и столпившимся во дворе прихожанам представилась необычная картина: отец Сергий в сутане на голом теле и с посохом важно вышел из дверей и, раздвигая толпу, направился к залитому талой водой болотцу. Сутана, задираемая отцом Сергием по мере погружения а воду, трепыхалась на ветру, то открывала то, прикрывала срамные места батюшки, а покрытые шерстью внушительных размеров ягодицы покачивались в такт шагам, и молоденькие девки и бабы воровато стреляли в батюшку любопытными глазёнками и прыскали, прячась в платочки. Войдя по пояс в воду, отец Сергий профундисто прогудел: «Омоем чресла наши от мерзопакостных грехов наших», окунулся три раза и столь же торжественно проследовал обратно в церковь. Вспоминая всё это, Фомич как-то по-доброму хмыкнул и вымолвил: «Чёртушка, а не поп! Больно уж нашенский, свойский. Как такому-то в грехах каяться, нешто отпустит? Сам ить по макушку в грехах увяз, где ему до Всевышнего достучаться».
Мороз начинал проникать сквозь исподники, щипал уши и,подняв воротник шубейки, дед направился в хлев. Из распахнутых дверей густо пахнуло теплом, сеном и коровьим духом. Угадав появление Фомича, корова Машка повернула голову, посмотрела тёмными, как у красавиц-армянок с поволокою, глазами, нехотя поднялась на ноги и потянулась влажным носом к деду. Не учуяв привычного ломтика хлеба, досадливо мотнула головой, отвернулась и равнодушно задвигала челюстями, пережёвывая жвачку. «Ишь, разбрюхатилась, – отметил Фомич, – теперь не зевай – жди приплоду. Беспомощные оне, телята-то, а тут ещё мороз – чуть не доглядел и пропали». Он не спеша, наполнил ясли сеном, присел в уголок на стульчик, каким пользовались при дойке, и снова закурил. Едва слышно хрумкала и шелестела сеном корова, но эти привычные звуки не помешали погрузиться в обволакивающие тишину и покой, напротив, они только усиливали ощущение затерянности. Он любил эти ранние, утренние часы, когда в доме ещё спят и никто не мешает побыть наедине с собою. От вспыхивавшей при каждой затяжке цигарки редела темнота, угол окрашивался в медный цвет, а корова косила тёмным глазом и изредка, жалобно мычала. Цигарка, докуренная до конца, обожгла кончики пальцев, и, поплевав на ладонь, он притушил её и положил в карман шубейки: «Не ровен час, упадёт тлеющий окурок на сухое сено. Тогда жди беды», – вяло подумал он и задремал. Проснулся он от прикосновения чего-то шершавого, тёплого и влажного и обнаружил стоявшую перед ним Машку, лизавшую ему лицо, и дед погладил её по бархатистой морде. «Животная, а тоже ласку любит», – сказал он, обращаясь к корове, и тут же подумал, что она уже старая и осенью, как решено, придётся сдать её на забой, и эта мысль снова расстроила Фомича. Ему стало жалко коровы, много лет кормившей семью и ставшей частью семьи. Он поднялся, вышел во двор. Окна дома уже окрасились слабым светом притушенной лампы. «Поднялась, старая. Видать, тоже не спится. Всё грехи отмаливает, а какие уж у ей грехи? Всю жизнь чертоломила, просвета не знала: то колхоз, то дети, то какие другие напасти. Жизнь прожила, а што осталось: избёнка, коровёнка и внук. Ребятишки-то подросли и подались, кто в город, кто в другие какие места, где полегшее. А где оно полегшей-то, кто знает? Только внучок и радостит, а так, без него-то, – совсем пусто. Оглянуться и вспомнить-то нечего, кроме маяты. Вот она, сердешная, и молится. А что молиться? Што было – не поправить, што будет – не дознаться, – и уже для самого себя закончил. – А так – пусть молится, можа с души-то тяжесть и сымет». Фомич вошёл в дом, когда жена кончала молиться и выпрашивала напоследок милости для детей, и тихо опустился на приступок печи. «Господи!- сохрани и помилуй», – шептала жена и крестилась… крестилась. Не сдержавшись, Фомич не громко кашлянул, и она юрко обернулась и, будто только что заметив его присутствие, недовольно сказала: «Расшумелся тута, старый, раскашлялся. Сколько раз было уже говорено, всё нутро подикось уже прокоптил и не уймётся. Вон, мальчонка-то, за тобой курки по всему двору собирает и в рот суёт. Чему учишь-то? Шёл бы вон в баню, да и травился».
«Ну, понесло, старую, – подумал Фомич, – теперь не дождёшься, когда уймётся». Тревога, поселившаяся в нём с вечера, не уходила, и, зная по опыту, что за нею обязательно последуют неприятности, снова кашлянул и сказал:
– Ладно уж, старая, уймись! Собрала бы чего поснидать, а то ить пора собираться
– Без тебя, што ли съездить некому? Вона молодых скоко без дела ошиваются, а всё ты, да ты. Больше всех, што ли надо? Отказался бы, старый ить, не ровен час, уснёшь в дороге и замёрзнешь.
– Как жа – откажешься, сама бы спробовала. Начальству видней, каво послать. Ничего – съездю, чай не впервой.
За обычными наставлениями жена собрала на стол, что осталось от ужина, уложила харч на дорогу в сидорок, подарков дочке и сказала:
– Поосторожней в дороге-то и смотри, штоб засветло обратно-то тронулся, а затемнеет, – заночуй на базе.
– Разберусь уж, не впервой. Есть не хотелось и, поковыряв задубевшую за ночь жареную картошку и выпив нехотя кружку молока, Фомич поднялся, оделся и, прихватив сидорок с харчем, подарками, и тулуп, направился было к выходу, но был остановлен напоминанием жены.
– Топор бы взял в дорогу, неровен час, кто наскочит, – сказала она.
Фомич остановился, решая – взять, не взять, взял стоявший в углу топор и мельком осмотрел его. Топор был калёный, не то, что нынешние, с широким лезвием и удлинённым, отполированным временем топорищем. И он вспомнил, как много лет назад сам строгал его из отлежавшейся берёзовой чурки, скоблил кусочком стекла, шлифовал до блеска белым песком, что за Стеклянным бродом, и топорище получилось ухватистым – по руке.
– Ну, пора! - сказал, обращаясь к жене. – Постараюсь вернуться засветло.
На конном дворе уже суетился народ. Мужики и подростки закладывали в сани лошадей, готовясь кто за сеном, кто на вывозку леса, горючего и другие работы. На обращение к бригадиру выделить для поездки молодого, резвого Воронка, против ожидания, – Воронка приберегали для экстренных поездок, главным образом председателя колхоза, – Фомич не встретил отказа, и это несколько уняло не отступавшую тревогу.
– В пристяжные возьмёшь Звёздочку, как раз пора будет, – сказал бригадир.
Лучшего Фомич и не желал, и вскоре сани-розвальни с запряжёнными Воронком и Звёздочкой были готовы, оставалось прихватить корму для лошадей, и он щедрой рукой набросал в сани душистого сена, торбу с овсом и тулуп, без которого в такой мороз нечего было и думать отправляться в путь. Пока Фомич дожидался председателя с последним наказом, Воронок возбуждённо бил копытом, косил злым глазом на Звёздочку и громко фыркал ноздрями, испуская струи тотчас же кристаллизовавшегося пара, выпадавшем белыми кристалликами на спину и шею кобылицы.
Вскоре появился председатель и, не доходя до саней Фомича, сказал: «Заедешь к бабке Устинье, возьмёшь новенькую учительницу и отвезёшь в город, куда она укажет. На обратном пути прихватишь с базы колхоза припасённый груз. Долго смотри не задерживайся. Сказывали мужики, что в междуречье Катуни и Бии озорует стая волков, и уже были случаи нападения на запоздалых путников и обозы. Совсем обнаглели, проклятые, по ночам по Катунскому бродят, забираются в кошары и режут овец. Днём-то ничего, а припозднишься – в одиночку не возвращайся, заночуй на базе. А то, не ровен час, и до беды не долго.
«Сами с усами, – подумал Фомич. – А то, ишь, советчик нашёлся. Сам-то, када ишо в одиночку езживал, а поучает. Понукнул лошадей. Застоявшийся Воронок рванул с места и, почти волоча зазевавшуюся Звёздочку, вынес сани за широкие, распахнутые настежь ворота на укатанную дорогу.
Когда Фомич подъехал к дому бабки Устиньи, сумерки уже серели, предвещая наступление утра, а окна бабкиного дома были освещены неровным, колеблющимся светом лампы. «Никак поднялась!» – подумал, имея в виду учительницу, Фомич и недоверчиво покачал головой. К появлению в деревне молоденькой учительницы, заменившей Варвару Аникандровну, Фомич по-первости отнёсся неодобрительно. Он несколько раз встречал её, шедшей в школу или возвращавшейся обратно, и каждый раз удивлялся её наряду. Всё: и высокие шнурованные – это в зиму-то – ботинки, и короткая, не греющая шубейка, и шапчонка, чудом умещавшаяся на голове и похожая на готовую вспорхнуть бабочку, и засунутые в пуфик руки, и нащупывающая, как у канатоходки, виденной им когда-то давным-давно в заезжем цирке, походка казались ему не серьёзными, не приличествующими учителю. «Щас явится, фифочка, – неприязненно подумал он. – Куда в такой-то одежонке в этакий мороз. Эх, молодо-зелено…». Значения слова «фифочка» Фомич не знал, но угадывал за ним некое пренебрежение, подходящее случаю.
Против ожидания, учителка появилась на крыльце в валенках и просторной пуховой шали, окутывавшей её лицо и плечи. «Надоть жа – расщедрилась, – подумал Фомич, – ишо бы тулупом снабдила, и было бы совсем ладно». Он выбрался из саней, разгреб сено и, когда молодая учительница уселась в сани, прикрыл ей ноги охапкой сена.
– Не беспокойтесь, дедушка, мне и так не холодно, – высоким, почти детским голосом сказала учительница.
– Это сперва тепло, а потом-то мороз даст о себе знать. Дорога-то не близкая.
Тронулись… Воронок шибко взял с места и пошёл крупной рысью, и только Звёздочка, ещё не приноровившаяся к ходу Воронка, то отставала, то, подталкиваемая наезжавшими под зад санями, снова рвалась вперёд. «Вот дурёха! – ухмыльнулся Фомич. – Не дёргайся, иди ровней!» – и слегка хлестнул по крупу плетью. Взбодренная плетью, Звёздочка налегла на постромки, и шаг в шаг с Воронком они понесли сани забористой рысью по тихой Михайловке через укутанную снегом и едва угадывавшуюся Песчанку.
За Смоленским, уже на увале, Фомич обернулся – не примёрзла ли молодая? Учителка, укутав лицо в шаль так, что виднелись одни обмётанные инеем брови и побледневший от мороза лоб, дремала, покачиваясь в такт с потряхиванием саней. «Эх, молодо-зелено!» – подумал Фомич и осторожно укутал её тулупом.
Учителка открыла пронзительной синевы глаза, посмотрела благодарно на Фомича, сказала: «Не нужно, дедушка, мне и так не холодно». И сделала слабую попытку стряхнуть с плеч тулуп.
– Сиди уж, – ворчливо ответил Фомич. – Дорога не близкая, мороз ишо даст о себе знать, а наше дело привычное – не впервой на морозе-то.
На подъезде к Катунскому солнце уже высоко поднялось на востоке, ощутимо пригревало сквозь одежду, и Фомич отметил: «К вечеру стукнет оттепель, а там – жди метелей». Он обернулся: учительница, освободившись от тулупа и шали, сидела с разрумянившимися щеками, чернобровая и синеглазая. «Красавица! – подумал Фомич. – И за какие же грехи в нашу-то глушь загнали? Ей бы в городе, где полегшее, а тут загниёт с сопливыми ребятишками, деревенской грязью и матерщиной. Где уж такой-то выжить?!»
Заметив дедов взгляд, учительница смутилась и, как бы оправдываясь, сказала:
– Не утерпела я – задремала.
– Где уж задремала – заснула, да ишо как! Доха-то она, как
мать родна, каво хошь согреет и убаюкает. Да оно и к лучшему… – Фомичу всё больше нравилась молоденькая учительница, от прежней неприязни не осталось и следа и, томимый однообразием дороги, он спросил:
– Как звать-то, доченька?
– Анастасия Васильевна, а так просто Настя.
– Почти тёзки… Меня-то Василием Фомичом величают. Вот и познакомились, вот и ладно! Из каких будешь-то?
В завязавшемся разговоре учительница рассказала, что мать учительствует в Бийске, отца нет – не вернулся с войны, есть ещё младший братишка, что кончила учительские курсы и вот приехала работать в Михайловку.
– Получше выбрать не могла што ли? – осведомился Фомич. – Глухомань тута, грязь по колено.
– Хотелось поближе к простому народу: узнать, чем живёт, чем интересуется, как дети? В городе-то всё знакомо, Не интересно.
– Узнаешь, дочка, – многозначительно сказал Фомич, – какие твои годы, ишо как узнаешь.
– Я, в общем-то, по старшим классам специализировалась – по физике, а в Роно сказали: «Подменишь Варвару Аникандровну на время, пока замену найдём».
«Как жа, найдут! – подумал Фомич. – Который год уж ишут, да кроме тебя, дурёхи, никаво и не нашли», – но вслух сказал. – Тут у нас народу-то поменьше, можа по первости и полегшее будет, а там видно будет.
– Вот и я подумала. Опыта-то у меня нет, а с маленькими полегче общий язык найти.
«Полегшее! – снова подумал Фомич. – Оне те дадут «маленькие». Один Тарабрин чё стоит, да и другие – будь здоров!» Ему вдруг стало жалко эту девочку и, желая сменить тему, спросил наугад:
– Хвизика эта, об чём она?
– Физика – это наука о явлениях природы, о законах, которым они подчиняются, – как на школьном уроке было начала учительница, но, сообразив с кем имеет дело, осеклась и отчаянно покраснела. Она мучительно соображала, как бы подоходчивее и проще объяснить Фомичу существо вопроса, но в голову приходили лишь заученные, холодные определения.
Видя её растерянность, Фомич поспешил на помощь и сказал подбадривающе:
– Дочка, ты, это, попроще. Я ить школ, как нонешние не кончал, а вот ежлив на примере – можа и пойму.
Учительница молчала, осматривалась по сторонам, но ничего подходящего, способного подтолкнуть на простой пример, не находила. Приближался спуск к Катунскому, и внезапно её осенило: «А что, если про инерцию? – подумала она. – С этим-то явлением природы старик несомненно встречался не один раз. Чем не пример?» И тот час же созрел план.
– Василий Фомич, – сказала она. – Разгоните лошадей сильней, а на склоне резко осадите.
«Полетим», – подумал Фомич, но возражать не стал. Понукаемые плетью, лошади галопом понеслись вниз со спуска, и у самого подножья Фомич внезапно осадил их. Коренник вскинулся на дыбы и, почти присев задом, упёрся копытами так, что сани резко остановились. Мимо Фомича, руками и ногами уперевшегося в передок саней, с криком:
– Маменька, родненькая! – в полном соответствии с законом физики в своём неистребимом желании продолжить движение, пролетело тело учительницы и закопалось в глубоком, ещё не уплотнённом буранами снегу. Шубейка учителки задралась вверх на голову, сковав руки и оголив длинные стройные ноги, одетые в ручной вязки чулки, и крепенький зад в розовых трусиках.
Она беспомощно дрыгала ногами, трепыхалась, как подраненная куропатка, норовя подняться, но скованные шубейкой рук не давали этого сделать.
– Эх ты, непутёха! – сказал Фомич и, выбравшись из саней, поставил её на ноги, одёрнул шубку и отряхнул снег.
– Не удержалась я, Василий Фомич, – смущённо, как бы оправдываясь, сказала Настя. – Очень уж неожиданно всё случилось.
– Иде тут удержисси, – согласился Фомич. – Сам-то я хучь и изготовился, а тоже чуть не полетел, как ты, доченька. Как это ты сказала, явление-то называется?
– Инерция, – тот час же ответила Настя, и хотела было дать по этому поводу объяснение, но Фомич не дал этого сделать.
– Инерция? – раздумчиво сказал он и покачал головою.
– А по-нашенски – срамное место. Да ты не печалься, доченька, ишо и не такое случается, и не такое покажешь. Мальчонкой-то, помнится, расскачешься в охлюпку на лошади, а она возьми да и остановись. Вот и полетишь бывалоча кубарем и все бока обдерёшь. А то прошлым летом Володя-то Солдатов учудил, сперимент удумал. Баб на покое вёз, разогнался да возьми и остановись. Бабы-то полетели и позаголялись. Срамота и только… Его-то, Володьку, потом эти бабы до самой бригады гнали, гневались, кричали: «Убьём паразита!» Фомич рассмеялся и лукаво посмотрел на Настю. Рассмеялась и Настя, представив себе увалистого Солдатова, о котором уже много наслышалась, убегающим от рассерженных женщин. Она смеялась заливисто, радуясь молодости, морозцу, пригревающему солнышку и взаимной симпатии с дедом Фомичом, которая – Настя это почувствовала – возникла между ними…
Против аптеки, что почти сразу же за мостом через Бию, договорившись о времени встречи, Настя сошла, а Фомич уехал по делам.
Встретились, когда уже стемнело, и вдоль улиц загорелись редкие фонари. Настя пришла в сопровождении высокой, красивой женщины, и Фомич сразу же это отметил.
– Здравствуйте, Василий Фомич, – сказала она и протянула ему руку. – Рада познакомиться, наслышана о Вас от Настеньки. Она бережно прижала к себе дочь и снова обратилась к Фомичу:
– Вы уж доглядывайте за ней, молодая она, неопытная.
– Чего уж там, – ответил Фомич, довольный таким обращением. – Поможем, коли сможем. С тем и уехали.
На базе, что у рыб заводика за Бией, быстро загрузились. Помогли случившиеся там по делу подростки во главе с дедом Ефановым. В передок положили порожнюю бочку; недовольный Фомич противился этому, но хозяин базы возразил:
– Бочка под керосин, велено с ближайшей оказией вернуть.
– Тады ладноть, – Фомич поставил бочку на торец, отодвинул к самой грядке, чтобы не мешала управлению лошадьми.
На уговоры заночевать учительница ответила, что с утра у неё уроки, и она никак не может их сорвать. На вопрос Фомича по поводу волков хозяин ответил:
– Озоруют маленько в пойме Катуни, но так чтобы на людей нападали – не слыхивал. Всё больше в кошары лезут, за овцами. Сладу не стало с ними, собаки боятся, а чтобы отстрелять – припасу нету. Вот и обнаглели и озоруют. Коли удумали ехать – не медли, – посоветовал он напоследок.– Минуешь Катунское, а там, на увале, их не примечали.
Тревога, поселившаяся с вчера в Фомиче, не покидала его, напротив, она всё усиливалась, и он настороженно всматривался в окружающую темноту. К ночи мороз резко отпустил, снег помягчал и уже не звенел под полозьями саней, как утром, и это оставляло надежду не быть услышанным. На вызвездившееся небо – с той стороны, куда спряталось блеклое солнце, – наползала пелена, гася звёзды, и они уже едва угадывались в этой пелене. К утру пойдёт снег, а там жди бурана», – подумал Фомич.
Учительницу, сидевшую в передке саней, сморило как утром и он, стараясь не потревожить, накинул ей на ноги тулуп; сам, ослабив вожжи, устроился в середине саней так, чтобы в случае необходимости быть готовым к встрече.
Лошади, почувствовав дом, без понуканий, резво шли широкой, ровной рысью и лишь изредка тревожно всхрапывали и озирались по сторонам. Когда миновали затихшее Катунское и поднялись на увал, Фомич расслабился. «Пронесло!» – подумал он, поудобнее устроился на сене, и сразу же нахлынули тягучие стариковские мысли. Подумалось о жене: «Тревожится поди-ка, старая, переживает. И то, как не переживать? Одна в доме с мальчонкой-то. Дожились, – раздражённо подумал он. – Нарожали, вырастили, а с чем остались? Разбежались все, как ошпаренные из родного дома. Ищут всё иде полегше, а иде оно легше-то, кто бы подсказал? Ладно, старшой-то, Иван, большим человеком стал. Занятой он шибко, сколько годков-то домой не заглядывал…». Фомич стал подсчитывать: «Никак последний раз на Лизкину свадьбу был. Мальчонке-то шесть стукнуло, значит, семь годков как дома не был. А всё она, фифочка эта, – раздражённо подумал он о невестке. И сразу вспомнился последний наезд сына, приехавшего с женой и с сынишкой на Лизкину свадьбу, из далёкого Томска. Гостей набралось так много, что разместить их в доме оказалось совершенно невозможно, и Иван вызвался ночевать на сеновале. Отец набил матрасы и наволочки духмяным, мягким сеном, заботливо уложенным в сеннике, и старшой сходу, как когда-то в далёком детстве, рухнул вниз, раскинул руки и ноги и замер, уткнувшись лицом в травяную подушку.
– Как хорошо быть снова дома! – сказал он после недолгого молчания.
– Надолго ли, сынок? – тот час же спросил Фомич.
– Посмотрим…
– Чего смотреть – оставайтесь подоле. Ягоды ноне в лугах – не выбрать, рыбёшка в Песчанке не перевелась и погода не обижает. Помнишь: мальчонкой-то не выгнать было с речки?
– Как не помнить, батя, да не вернуть того, хотя и рад бы, – в голосе сына послышалось старику скрытая горечь, и он протянул было руки, чтобы взъерошить, как в пору детства, светлые волосы сына, но что-то удержало, какая-то отчуждённость, неясная, но всё же сдерживающая.
«Совсем заматерел», – подумал Фомич.
Иван неожиданно рывком поднялся, сел рядом, извлёк пачку Казбека и, заметив удивлённый взгляд отца, сказал:
– Ты не подумай, батя, что всерьёз курю… Балуюсь иногда.
– Все с этого начинают, а там – не остановить, – голос Фомича был скучен и сух.
– Ладно уж, не обижайся, закурим лучше. Закурили…
Папироса непривычно сушила горло, оставляя неприятную горечь, и Фомич, притушив её, завернул привычную самокрутку, и протянул сыну:
– Накось, спробуй нашенских.
После первой же затяжки сын зашёлся в глубоком кашле и, отдышавшись и вытерев навернувшиеся слёзы, сказал с хрипотцой в голосе:
– Как ты их куришь, папа?
Давно не слышанное обращение, папа, сладко кольнуло в сердце, подмочило глаза, и, едва удерживая дрожь в голосе, Фомич ответил:
– Привыкший я. Сколько лет уж эту заразу тяну, – и снова, хотя и понимая никчёмность вопроса, спросил. – Надолго ли, сынок?
– Планировали недельки на три, но как получится – не знаю.
– Ну и ладно, коли так, – промолвил Фомич и больше допытываться не стал.
Через неделю, зайдя рано утром в сарай, услышал Фомич негромкий говор. Говорила невестка:
– Нужно ехать, Иван Васильевич, чего тут в этой грязи сидеть! Поедем в Евпаторию к моей маме, там море, фрукты… Отдохнуть тебе надо как следует перед защитой докторской диссертации. А здесь чего вонь эту нюхать, да коровьи лепёшки по двору собирать.
Сын промолчал, и Фомич понял, что так оно и будет, и надо со дня на день ждать отъезда, и сразу же поднялось раздражение к невестке.
«Ишь ты – Иван Васильевич! Как с начальством каким разговаривает, – неприязненно, с издёвкой подумал Фомич. – Грязно ей тута, говно коровье ей мешает, а как молоко дуть – не оторвать. И куды в её столько-то лезет? Тошшая ить как селёдка: ни заду, ни переду, ни сисек путёвых. Тьфу ты! – Фомич с досады плюнул. Фифочка, однем словом. Ходит тута и то ей не так, и сё не эдак. Молоко надоть ей кипятить – бурцилёз какой-то выдумала. Кто его бурцилёз энтот тута видывал, и слыхом об ём не слыхивали. Как жа – заразисси… Молоко-то вон хлещешь, никака зараза не берёт».
На другой день Иван собрался в дорогу. Посидели за столом на прощание, и он виновато сказал:
– Простите, коли, что не так. Планировали побыть подольше, да не получилось. Может, зимой вот с Андрюшкой приедем, на лыжах походим, зайчишек с дедом погоняем. Как ты, Андрюшка? Малец пустил слезу. Ему не хотелось уезжать от коровы, от телёнка и кур, которых не увидеть в далёком городе; от бабки, и деда, и от соседских ребятишек, так не похожих на городских.
С тех пор не видел Фомич сына. Он всё собирался наведаться, да всё что-то мешало; присылал письма, деньги присылал... А что в них проку – в деньгах-то, коли сердце щемит?
Мысли Фомича перекинулись на другую свою боль – дочку Лизку. Заскочив днём в деревянный барак, где ей выделили комнату в общежитии спирт завода, дед робко постучал в дверь, и, не получив ответа, осторожно открыл её и увидел здоровенного, небритого мужика, развалившегося на Лизкиной кровати. На неубранном столе лежали огрызки солёных огурцов и хлеба, стояла початая бутылка водки. Другая – пустая бутылка лежала рядом. Мужик густо храпел и сложно булькал губами. Фомич сдвинул объедки с посудой на край стола, выложил заготовленные старухой гостинцы: шанежки, пирожки, кругляк самодельного масла и изрядный кусок замороженного мяса. Случаясь в городе, он всегда завозил ей домашних гостинцев, и каждый раз уезжал с тяжёлым сердцем. Потревоженная неловким движением, пустая бутылка скатилась с края стола на пол, коротко дзинькнула и рассыпалась на мелкие осколки. От звука лопнувшей бутылки мужик встрепенулся, раскрыл глаза и, увидев Фомича, поднялся и сел на край кровати.
– Ты кем Лизавете-то приходишься? – неприветливо спросил Фомич и, бросив на взъерошенного мужика короткий взгляд, безошибочно определил. – Пьюшший.
– Живём вот вместе, – мужик развёл руками. – Вроде как муж ей. А вы кто?
– Отец я ей, кто жа ишо!
– Василий Фомич, значится! – утвердительно сказал взъерошенный мужик. – А меня Фёдором кличут.
Он придвинул к себе два стакана, разлил остатки водки, водки пришлось изрядно, в аккурат до верхнего венчика, и предложил:
– Выпьем, отец, за знакомство!
– С утра одне лошади пьют, да и то токмо воду, – ответил Фомич.
– Ну, ты как знаешь, а я приму, – Фёдор запрокинул голову, слил содержимое стакана в горло, закусил огрызком огурца.
Посидели молча. Лицо Фёдора порозовело, глаза ожили, маслянисто засветились, и он, придвинув к себе стакан Фомича, закрутил его так, что водка тоже закружилась, образуя воронку, и опрокинул в широко разинутый рот.
– Теперь в самый раз – достанет! – хрипло выдавил он и снова замолчал.
«Артист!» – определил про себя Фомич, а вслух спросил. – Лизавета-то где?
– В первую смену она – к вечеру заявится.
– Ну, я пошёл – недосуг мне. Мясо-то за окно, на мороз повесь, не то растает и испортится. Привет ей от родителев передай. Отец, мол, заезжал…
Вспоминая эту дневную встречу, Фомич окончательно расстроился. «Непутёвая и есть непутёвая! – подумал он. – Скоко уж лет в городе ошивается, а ничего путного нету. Вот те и расписалась,- произнёс, не сдержавшись, вслух и посмотрел на учителку: не проснулась ли. Учительница всё также безмятежно спала, и Фомич снова погрузился в вязкую тину переживаний за дочь: «И что ты будешь с ей делать? Кажын год, а то и чаще, нового мужика заводит. Ить вот только на Новый год с одним приезжала. Ничего мужик – работяшший, что пила, что топор – всё по рукам. Распишемся сказывал с Лизаветой-то, мальчонку к себе возьмём, отец ему нужон, а то без отца и матери растёт. Непорядок… Вот те и расписались. Как старухе таперь сказать, что Лизка нового хахаля завела? И что ты с ней поделаешь, никак в тёшшину породу уродилась. Те – Сапрыкины-то бабы – все на передок слабые, перед каждым мужиком хвостом вертют. Беда!»
Вывел Фомича из тягостных раздумий тревожный всхрап Воронка. «Вот оно», – подумал он и почувствовал холодный озноб. И вдруг задрожали руки. Справа – против луны, едва просвечивавшей сквозь обметавшую небо пелену, наперерез, растянувшись в цепочку, катилась ещё едва различимая стая волков. Она приближалась, вырастала, и уже стали различимы злые огоньки глаз.
«Теперь держись! – сказал вслух Фомич. – Теперь, кто кого?» Он сдёрнул с учительницы тулуп, резкими короткими толчками разбудил её и сказал:
– Ты, вот что, деваха, уцепись покрепше за передок саней, чтоб не выпасть. Не дай бог выпасть – пропадёшь! – Сам взял в руки вожжи и заработал плетью. Лошади, замедлившие было ход, чтобы развернуться в обратную сторону, почувствовав уверенную руку и яростные удары кнута, вытянувшись в струнки, понесли сани по накатанной дороге вперёд – туда, где, возможно, предстояло пересечение их пути с путём волков. От этого зависела их судьба, и судьба людей в санях.
Волки, уже хорошо различимые на синевато отсвечивающем под луной снегу, взяли влево, отдаляя точку предназначенной встречи, и Фомич, мгновенно оценив обстановку, облегчённо вздохнул: «Только бы не потерять скорость, только бы выдержать ещё немного и разминуться. А там, как бог пошлёт».
– А ну, залётные, вынос-и-и-и!!! – высоко, протяжно и страшно закричал он, и лошади в едином порыве с этим обжигающим, первобытным, отчаянным воплем неудержимо рванулись вперёд, движимые сгустком мышц и неистребимым инстинктом самосохранения. Они неслись по пробитой в глубоком снегу дороге, и сани то подбрасывало на ухабах, то резко заносило на поворотах и ударяло о сдвинутый на обочину снег.
И казалось, что они не выдержат этих яростных ударов и рассыпятся. Теперь всё зависело от выносливости лошадей, от прочности саней, от удачи удержаться в них, и Фомич, опустившись на дно саней, растянулся плашмя и со всею силою, мёртвой хваткой уцепился за отводья. Когда лошади вырвались на прямую дорогу, и сани перестало мотать, он осторожно поднялся на колени и посмотрел в сторону стаи.
Волки длинными прыжками, взметая рыхлый снег, двигались в какой-то сотне метров против саней. И Фомич понял, что им мешал рыхлый, глубокий снег, и с каждым отчаянным прыжком они отставали в своём движении на какую-то неуловимо малую долю от также стремительно несущих сани лошадей. И ещё он понял, что самого страшного – пересечения путей не случится.
Поняла это и стая и круто, под прямым углом, устремилась к дороге. Она появилась в какой-то сотне метров сзади и, почувствовав облегчение, понеслась с новой силой вослед саней. Теперь она уже не шла цепочкой, как раньше, напротив, сбившись в кучу, плотной, спаянной массой накатывалась, медленно, но неумолимо, сокращая расстояние между собой и санями. Фомич взглянул на лошадей. Их крупы потемнели от пота, с губ срывалась хлопьями пена и падали вниз под ноги. Гружёные сани резко снижали возможность уйти от погони, и развязка казалась неминуемой. Мелькнувшую было мысль сбросить тяжёлый груз, Фомич тот час же отверг – для этого не было ни времени, ни сил, а волки приближались. Уже отчётливо были видны их оскаленные пасти, стоящие торчком уши и припорошенные снегом груди. И он лихорадочно искал способа уйти от погони; закрепил вожжи на передке саней, – теперь уже не было нужды погонять лошадей, – они сами, чувствуя дышащую в затылки смерть, неслись из последних сил, пересел в задок саней, сказал повелительно учительнице: «Ступай в передок, уцепись покрепче и, не дай Бог, вывалиться!» Сам опустился на колени лицом к накатывающей стае, смотрел, пытаясь уловить тот момент, когда волки перейдут к решающим действиям.
Неожиданно он услышал за спиной истошные крики: – «Цыц! Цыц! Пошли вон!». И глухие, рокочущие раскаты. Обернувшьсь, Фомич увидел стоящую на коленях учительницу. Она истошно кричала и с размаху, со всею силою ударяла чем-то тяжёлым о дно, стоящей в передке саней, порожней бочки.
– Молодчина, деваха! – крикнул Фомич и, обернувшись, увидел замешательство в стае. Ошеломлённые неожиданно произведённым шумом, передние волки резко сбавили ход и покатились, сбитые набежавшими сзади волками. И хотя замешательство продолжалось не долго, и волки быстро восстановили порядок, этой короткой этой передышки оказалось достаточно, чтобы оценить обстановку.
«С боков, однако, не обойдут, снег помешает. Рыхлый он, – подумал Фомич и решил, – навалятся сзади». Он приподнялся, скинул рукавицы, сковывавшую движения шубу, и, оставшись в одной поддёвке, прочно устроился на коленях в задке саней. Черенок топора, извлечённого из-под соломы, ладно уместился в ладони и поостудил её. Фомич несколько раз, как бы примериваясь, взмахнул, с оттяжкой рассёк им воздух и, оставшись довольным, сказал:
– Таперича, как Бог пошлёт, – и, обратившись к учительнице, крикнул. – Ты, вот што, Настя! Без толку шуму не подымай. Дождись, када с боков заходить будут, али сзади насядут, тогда и дуй во всю Ивановскую. Пока взбодри лошадей плёткой.
Лошадей взбадривать не пришлось, они и так, чувствуя опасность, неслись, что было духу.
Волки, меж тем, выбравшись из неожиданной свалки, снова бросились в погоню. Они медленно, но неуклонно приближались и, оказавшись метрах в двадцати от саней, вдруг неожиданно разделились на две группы, и крупными скачками вымахнули в придорожный снег, и он заходил бурунами, гася скорость, а лошади стремительно уносились от опасности, увлекая за собой сани и людей. Волки снова и снова повторяли свои безуспешные попытки обойти лошадей с боков, чтобы, следуя выработанной веками тактике, наброситься на них, но каждый раз увязали в глубоком снегу, и лошади снова вырывались вперёд.
Из рассказов бывалых людей Фомич знал, что, испытывая заложенную природой боязнь перед людьми, волки лишь в редких случаях нападают на них, и он всё ждал, когда утомлённые погоней и безуспешными попытками они отстанут. Было видно, как при каждой новой попытке настичь лошадей это удавалось им всё труднее, и уже угадывалась близость развязки.
«Теперь жди»,– подумал Фомич, – и, словно в подтверждение этому, в поведении волков что-то изменилось. Что-то едва уловимое, но сулящее, и Фомич почувствовал это по пробежавшим по спине мурашкам, прямую угрозу. Волки приближались… Вот уже двадцать, пятнадцать, десять метров отделяло их от саней; они не делились, как прежде, чтобы обойти сани, но молча, как бы утвердившись в чём-то, приближались, и Фомич отчаянно крикнул:
– Давай, Настасья, – бей во все колокола! – и завёл за спину руку с топором. Отчаянные крики учительницы и рокот бочки не подействовали на нападавших волков. Они приближались и внезапно разделились. Волки, двигавшиеся слева и справа от саней, устремились в узкие пространства между санями и снежными отвалами, а средний, самый крупный из волков – Фомич давно его выделил – крупными скачками, пригнув лобастую с прижатыми ушами голову, двигался прямо на него.
«Вот оно!» – Фомич привстал на коленях, чуть-чуть откинулся назад и до боли в руке сжал топорище. Он ждал, боясь упустить тот решающий момент, когда волк, приблизившись, начнёт прыжок. И этот момент настал. Волк, до отказа подтянув под себя задние ноги, и сгруппировавшись, начал прыжок, и Фомич мгновенно перехватил топорище двумя руками и поднял топор над головою. Теперь всё решало, кто кого опередит, и кто окажется точнее.
Волк точно вычислил траекторию своего движения, и, запущенный грудой мышц, летел семидесяти килограммовым снарядом, целя вытянутыми вперёд лапами в грудь человека, чтобы сбить, вцепиться мёртвой хваткой в горло и довершить дело стальными челюстями. Лишённый возможности манёвра, он летел вперёд навстречу своей гибели, до которой оставались считаные мгновения.
Человек был спокоен: рассеялся сковывавший движения страх и уступил место холодному расчету. Он мысленно выбрал место для предстоящего удара, ещё сильнее подался телом назад, занёс топор за голову и ждал. Ждал того момента, когда голова зверя окажется в намеченной, единственно возможной для смертельного удара, точке, и когда это произошло, он резко подался вперёд и со страшной силой обрушил топор в лоб между глаз зверя. Топор хрустко, почти не испытывая сопротивления, вошел в череп, раскроил его напополам и оборвал прыжок зверя.
Едва не дотянувшись лапами до человека, он у дарился грудью о край саней, упал на дорогу и покатился бесформенным комом.
Боковым зрением Фомич заметил, как, заходившие с боковых сторон, волки вдруг замедлили ход и остановились, глядя, как набегавшие задние, разогретые погоней и запахом свежей крови, набросились на упавшего вожака. Они вдруг вспомнили обиды, чинившиеся им, и, движимые внезапно вспыхнувшей ненавистью, повернули назад и бросились в образовавшуюся и кишевшую метавшимися телами кучу. Они были голодны и злы, и рвали в клочья беспомощное тело того, кто ещё недавно вселял в них страх и за каждую провинность жестоко наказывал могучими лапами и челюстями.
От кучи внезапно отделилась волчица; она выпрыгнула на обочину, вытянула голову вверх к холодной, бесстрастной луне и завыла тоскливо и протяжно.
Лошади, ещё не веря в счастливое избавление, стремительно удалялись, унося с собой и сани, и людей, и Фомич присел на сено, и вытянул затекшие ноги. Он медленно приходил в себя после страшного напряжения и вдруг с удивлением обнаружил, что не может разжать сведенные судорогой руки, мёртвой хваткой сжимавшие топорище. В уши ударили крики и шум; он повернул голову и увидел учительницу. Она всё также кричала и ударяла о дно бочки, и он крикнул:
– Всё, Настасья!!! – и как-то потерянно и равнодушно закончил. – Кажись, пронесло.
Она обмякла и, забыв об извечном женском инстинкте свести ноги, опустилась в раскорячку на сено.
Поминальный вой волчицы удалялся, и учительница вдруг сказала:
– Жалко её.
– Как не жалко, – согласился Фомич. – Ишо как жалко, живая ить, и боль живая.
Приближалось, утопавшее в ночи, Смоленское. Он пересел в передок саней рядом с учительницей, устроился поудобней, придержал лошадей и сказал:
– Не запалились бы, сердешные, — Потом обратился к учительнице, – перепужалась, небось? – и сам же ответил. – И как тут не перепужаешся, такое-то раз в раз в жизни случается. Я вот, посчитай, жизнь прожил, а вот штоб такое – в первый раз.
Она прижалась к Фомичу, дрожала и доверчиво, по-детски, призналась:
– Ещё как испугалась, дедушка! До сих пор всю колотит.
– А ты молодец, дочка! Такой шум подняла, што хучь мёртвых выноси.
– Так это я с перепугу.
– С перепугу, не с перепугу, а волков-то отогнала.
– Ну, уж Вы скажете, Василий Фомич!
В Михайловке заехали на конный двор, распрягли лошадей и пошли домой. Фомич собрался было проводить Настю до дому, но она решительно сказала:
– Не нужно, Василий Фомич, не такая уж я трусиха, чтобы дома бояться.
– Коли так – до свиданьица! А насчёт трусихи – это зря. С тобой и в разведку не страшно.
– Спасибо за всё! – донеслось уже издали, и он сказал самому себе: «Вот и хорошо, вот и славненько».
Окна дома едва светились, и он отметил: «Не спит, старая». Он толкнул дверь в сени – она была заперта – и в нем начало подниматься раздражение: «Заперлась тута незнамо от каво. Нужна ты кому, как жа!»
Послышался скрип отворяемой двери, шаркающие шаги и, наконец, лязг щеколды.
– Ты, што ли? – спросила старуха.
– Кто жа ишо в таку-то темь приташшится?
– Вот и не ташшился бы. Сказано ить было – не еть, на ночь-то глядя. А то припёрся и ишо недовольствие выказыват!
– Ну, заладила, старая, – чертыхнулся дед. – Таперь када ишо кончишь?
Вошли в дом. На столе, среди разложенного тряпья – старуха латала штаны и рубахи мужа, – слабо трепыхался язычок жировичка.
– Спала бы, – сказал Фомич. – Глаза-то поберечь бы надо, а то ить они на всю жизнь дадены.
– Уснёшь тута... Малец-то только што угомонился – всё тебя дожидался. Голодный подикось? А то щас – спроворю чаво.
Есть, Фомич отказался. После пережитого за день вдруг навалилась смертельная усталость, и, раздевшись, он полез на тёплую печь, где сладко посапывал носом внучек. Уже проваливаясь в сон, услышал старухино:
– Лизавета-то расписалась, што ли?
Вяло ответил:
– Как жа – расписалась! Дождёсси… Ёбарь у ей новый.
И пожалел о сказанном: «Теперь до утра молиться будет. Можа оно и к лучшему, можа её молитвами и жив остался? Надоть, однако, сходить к отцу Сергию…». Фомич представил себе отца Сергия отпускающим грехи, по-доброму улыбнулся и заснул.
Свидетельство о публикации №214012101873