Red Line

А я орал, как огалтелый, пока они не скрылись из виду. Минуты три орал во всю глотку, даже охрип. Знаете, как они медленно ползут по голубизне неба и размывают водой белизну акварели своей дорожки. А сами всегда серебрятся спереди и никогда не знаешь когда они исчезают, куда они деваются, но всегда можно определить, откуда они появились – с какой стороны. Было отрадно, отчасти, оттого что лето только входило в двери, отчасти, что, куда ни глянь, лоснился к ногам льстивой кошкой, учуявшей сметану, ковыль. Тысячи ароматов трав щекотали ноздри, легчайшие побеги ветерка только начали пробиваться к солнцу, к теплу, но возвышаясь невидимо над степью, невесомой ладошкой поглаживали ковыль.
Мольберт валялся в траве, я тоже. Щебетание травяной мелкоживности шло своим чередом и приподнявшись на локте, я увидел, как невежественно и неуклюже черный жук свалился в кляксу цветка на полотне и потащил красную линию за собой.
- Дурак! Ты если хочешь быть похожим на самолёт, нужно выбрать белый цвет! – жук не принял обращение на свой счёт и чинно дотащившись до края, свалился в траву.
- Чего ты там? Вода есть? – футах в ста пятидесяти вправо из шёлковой шерсти торчал велосипед. Этт всегда ставил велик на подножку, но сам тоже лежал на земле и слышал только обрывок фразы, крикнутой жуку. Подставка (впрочем это был настоящий мольберт) неуверенно встала на свои три ноги – мягкая неровность земли была для нее непривычна и неудобна, ей хотелось переступать туда - сюда и я несколько раз стукнул ею о землю для придания основательности. Основательность вышла кривая. Холст размещался с наклоном и ровнял горизонт, тем самым, голубая его полоска отсекала верхнюю часть будущей картины от нижней под углом в пятнадцать градусов. В верхней части были три полоски белым, размытые от одной стороны к другой, в нижней части была одна красная полоска, энергичная и уверенная, тянувшаяся к краю и там обрывающаяся.
Знаете, мы частенько так выбирались в начале июня за город, с Эттом, все два лета нашего знакомства. Дело в том, что он учился где-то и приезжал только в начале лета, привозил всегда краски, кисти, целую колонну сложенных друг на друга пособий и художественных журналов, которые предстояло изучить на каникулах, от них он становился более глубок в познании нанесения разноцветного на белое, более глубок в созерцании мира и созидании его мини копий. Дело в том, что я любил эти края, любил вырваться за пределы города, туда, за водокачку, по тропинке мимо покосившегося крайнего дома Эрни Бэнгса, старого ворчуна Бэна, как его прозвали мальчишки с окрестных улиц, ведь их косяки всегда проплывали мимо берлоги ворчуна Бэна, в направлении восхода, а он, злополучно построив свой домишко на востоке, только и мог теперь, сидя в скрипучем кресле-качалке, укрывшись клетчатым пледом в самый знойный день, ворчать и ворчать себе под нос свои проклятия, сжимая двустволку. Откуда ему было знать, что городишко будет расти на восток и его предприятие потерпит крах? Он держал бакалейную лавку, прямо тут у себя в доме, посетители с каждым годом таяли, как верно тает последний черный снег, спрятавшийся в тенистых закоулках, но непременно топимый что масло на сковороде, с приходом мая, и, однажды вовсе иссякли. Но, видно, обиды он не затаил и не был злым по природе, никогда из ружья не стрелял, и мальчишки, обнаглев совсем, иногда сдували на него одуванчики, смеха ради, или пускали кузнечика за шиворот, когда он склонив голову на грудь дремал посреди утра у себя на веранде. Так вот, промчавшись с милю после дома ворчуна, можно было соскочить с велика, броситься бегом по траве, на ходу скидывая тапки и мчаться, раскинув руки и кричать, будто так пассажирам лайнеров лучше видно тебя и слышно и они воображают, что ты летишь рядом с ними в свободном небе, командуешь серебристым боингом и размываешь за собой белую полоску своей небесной дорожки.
Этт славный парень, но только тапки он на бегу не скидывает и кричит не так громко, как мог бы. Стесняется, видать. Я сначала тоже стеснялся при нём, а потом перестал. Увидев, что Этт даже завидует мне за такую возможность. Виду он не подавал и даже говорил, что полисмен тот час бы накрутил уши, будь он где-то поблизости, но я то знаю точно, что он попросту в алую краску нырял лицом, когда мы только соскакивали в траву.
Этт допил воду и смотрел на мою мазню. Он то называл свою мазню работой, а мою работу – мазнёй. Выходило у него всегда очень чётко, почти как на фотокарточке, а по учению нужно было, чтобы не похоже, чтобы был пейзажный импрессионизм – эдакие чувства, такое мимолётное видение, явившееся автору и перешедшее на картину действо.
- А что это красное? – он увлечённо изучал завершающий штрих жука в моей мазне, не зная, впрочем, что это лишь ошибка, клякса, помарка. Занятно, говорит, вышло. Потом после долгой паузы вдумчиво так:  Хорош! И попятился на пару шагов и снова протянул: Хо-рооошь!
- Козявка влезла, пока сохло. – я всегда говорил как есть и не думал о высоком, не мог я думать, не я ведь учился художественному делу.
- Хо-роооошь! – только и говорит.
- Ладно, собираться пора. Вода вышла вся. Да и к обеду ждут. – меня реальный мир не покинул.
Солнце и вправду уже было в зените и пекло, что тётка Роззи свои вечно пригорелые котлеты. Было уже не меньше часа по полудни, мы сложились, примотали жгутами деревяшки подставки к раме (рама была только у меня на велике), закинули рюкзаки за спину и закручивая здоровские вихри пыли, помчали к направленье к городу.
На веранде храпел в своем пледе завёрнутый, ворчун Бен, как помятая конфета в потёртой изжмаканной обёртке, которую ты положил в карман ещё на рождество, да так и забыл, что она была, протаскав всю весну, и увидевшую свет божий к лету, только чтоб её выбросили. Но только что-то было не так… Мы притормозили и бросили велики. Впервые Этт бросил велик! Мы подошли на цыпочках к порожкам веранды, ступая так осторожно, что слышали стук сердца друг друга. Мы изучали каждую мелочь, не ускользавшую раньше из цепких взоров: старик, кресло, плед, двустволка. Двустволка!
Он не храпел. Мы знать не знали, что да как, но догадывались. Сказать по правде – это было до жути интересно! Интереснее, чем поцеловать девочку в губы после танцев, специально разбив лампу в фонаре, чтобы было темно. Остановившись у порожек, мы замерли минут на пятнадцать. Он не храпел. Ещё пару крадущихся, несущих гору тончайшего китайского фарфора, шажков кротких слуг. Теперь до ворчуна Бена было не более трёх футов, мы стояли рядом, на одной полосе, но каждый хотел бы оказаться впереди хоть на дюйм, и боялся этого до чёртиков. В космосе планеты совершали свой вальс, загорались и гасли звёзды, а мы стояли, уткнувшись взглядом в ворчуна Бена, завороженные, не могли промолвить и слова. Не знаю, что нас привлекло больше – мёртвый старик или всепоглощающая чернота гладкой стали двустволки. Робость прошла и сменилась бравадой соперничества и инстинктом победы - мы переглянулись лишь на мгновение, долей секунды моргнув астероидом в стратосфере Земли, но этот огонёк в глазах Этта так поджёг моё сердце, так распалил жажду быть первым, что одну четверть секунды после, мы уже вцепились в ружьё и, видимо, одновременно дёрнув его на себя, отлетели разом с веранды в пыль. Слов не было. Слова пересохли и застряли в горле во время долгого пути к веранде, хоть он и составлял не более двадцати ярдов. А без слов понимать трудно, особенно когда в руках может оказаться такой трофей и мы катались по пыли сжимая её, словно последнюю надежду найти берег в бескрайней пустыне океана и стараясь вырвать эту добычу из рук соперника, словно один спасательный круг на двоих обезумевших утопающих за бортом корабля.
Я сразу почувствовал не грохот, оглушивший меня, не кислый запах пороха на губах, и даже не раскаленный ствол, я почувствовал лёгкость, с которой оно вдруг досталось мне, лёгкость, с которой Этт его отпустил… Не знаю как, но оно пальнуло. Голова Этта была красная, что цветок на среди серой пыли ковыля в степи, на картине, что он только что хвалил. Лицо эта было похоже на фарш. Меня не испугаешь фаршем – я тыщу раз видел, как тётка Роззи делает свои котлеты, и пока они не были разделены и выложены в шипящее ложе сковороды, чтобы подгореть, они были фаршем и выглядели точь в точь, как сейчас лицо Этта. Стало не по себе. Засосало под ложечкой, привиделись решётки и серая сырость бетона, и полосатая пижама, и прогулки по кругу с большой круглой гирей, и прикованные цепи к ногам. Прощай небо, прощайте пассажиры и белая размытая у начала дорожка...
Ну и хватил же я тогда страху, открыть свою вину не было сил. Не было сил есть котлеты тётки, хотя они были приятного золотистого цвета и, казалось, впервые не пригорели. В слезах я рассказывал, как всё случилось. А раздули всё, конечно, газеты, как тот розовый шар, что отец купил на прошлый год на ярмарке, а я хотел, чтобы он был больше всех других и дул в него, дул, дул что было мочи, пока он не грохнул посреди улицы на радость соседских мальчишек и на ужас метнувшимся в небо голубям. Грохнул, прямо как ружьё ворчуна Бена…

Мне уже скоро за пятьдесят, и я нарисовал не одну сотню белых дорожек на радость мальчишкам, но ни разу не взял с того дня в руки кисти и краски, и я до сих пор храню пожелтевшую вырезку из газеты: «Старик тронулся, застрелил подростка и отдал богу душу».

28/01/14


Рецензии
Фёдор
Я бы сказал сочинение на 5 но до затягивающего произведения чего то не хватает какой то искры слишком сильный переход просвечивается резкость

Федор Слесарев   03.02.2014 00:58     Заявить о нарушении