На Боровой

                “На Боровой”.
                Фрагмент из жизни Москвы 70-ти летней давности.


         Установившаяся в Москве сухая и жаркая погода при чуть ощутимом ветерке породила обильную тополиную метель по всему городу.  На цветение тополей  в июне 45-го пришлись погожие дни. С каждым днём пуха становилось всё больше, а желанного дождя, способного усмирить буйство тополиного пуха, небо не обещало, светясь бирюзовой чистотой.
         Известны две версии массового заселения тополями Москвы. Первая говорит, что рабочие железнодорожной станции Москва – Товарная ещё в двадцатых годах прошлого столетия вышли с инициативой озеленить город тополями в честь дня рождения В.И. Ленина, и, якобы, эта инициатива была одобрена и утверждена И.В. Сталиным. Вторая, не менее правдоподобная, говорит, что инициатива массовой посадки тополей принадлежит руководству города. Родилась она сразу после войны и была реализована в кротчайшие сроки. Обе эти версии справедливы, поскольку и то, и другое решение имели место в жизни, но при этом совершено забыли, что тополя в Москве росли испокон веков. Поэтому речь может идти только о дополнительной посадке тополей, а никак о первичной.
         На старых купеческих улицах, сохранившихся в историческом облике до послевоенного периода, росли в большом количестве огромные  тополя; толщина стволов многих составляла не менее двух обхватов. Улица Боровая была одной из них. Вековые тополя на ней росли по обеим сторонам и были такими огромным и густыми, что даже в жаркие летние дни сохраняли в тени прохладу. Тополиный пух хлопьями медленно оседал в безветрии на разбитую проезжую часть, тротуары и крыши домов.  При лёгком ветерке он забивался во все щели, ниши и разные неплотности, забирался под дощатые настилы, служившие мостиками над разбитыми участками тротуаров и сваливался там в ватные комья; проникая во дворы, обживал полости кривобоких, но ещё достаточно прочных крылец почерневших от преклонного возраста деревянных купеческих домов, цеплялся за кусты жасминов и сиреней, застревал в густых зарослях дворовой крапивы и полыни, досаждал своей назойливостью в стремлении залезть в рот при разговоре и нос при дыхании.
Таким был обычный день старой захолустной московской улицы и его описание может представить некоторый интерес, возможно, любителям городской истории и городских пейзажей, как крошечный фрагмент жизни большого города тех далёких лет.
         Жизнь Боровой разнообразила Московская чайная фабрика, привносившая свой колорит.

                * * *

         Шло то время, которое можно назвать переходным между днём и вечером, когда день вроде бы уже закончился, а вечер ещё не наступил, когда жар июльского дня  ещё только-только начал лениво покидать истомлённую зноем Москву, а вечерняя прохлада не приняла город в свои нежные объятия.
Время далеко убежало за полдень и приближалось к вечерним часам, а солнце и не собиралось выпускать из своих жарких объятий утомлённую зноем Москву.
По пыльной и разбитой булыжной мостовой, к воротам чайной фабрики в среднем с получасовым интервалом подъезжали крытые потрёпанными ветрами и выгоревшими под солнцем и дождями брезентами, полуторки и трёхтонки, тяжело нагруженные невидимым для малочисленных пешеходов грузом.
         От перекрёстка Боровой с Госпитальным Валом, улицы, недавно отремонтированной военнопленными немцами дорожным булыжником, и ставшей после ремонта непривычно ровной, Боровая изобиловала разноразмерными выбоинами, которые на Руси чаще всего величают ухабами или колдобинами. На этих, с усмешкой говоря, неровностях, грузовики, пробежавшие многие тысячи километров по неведомым фронтовым и тыловым дорогам, тяжело ухали перегруженными кузовами и стонали натруженными рессорами. Если бы эти машины могли рассказать о своей жизни, то каждый такой рассказ обернулся бы в жизненную эпопею. В этом параде тружеников, судя по номерам, участвовали все регионы европейской части Союза. На многих из них были видны следы многотрудной и опасной фронтовой жизни. Треснувшие лобовые стёкла, осколочные росчерки и вмятины на стальных бамперах, пулевые щербины деревянных бортов, грубо зашитые рваные раны облинявших брезентов… - всё свидетельствовало о недавнем фронтовом труде. Не раз случалось, когда преодолевая уже первый ухаб дороги, водительские двери потрёпанных возрастом и тяжёлым трудом автомобильных раритетов от тяжких ударов распахивались сами собой.  Шофера реагировали на это по-разному. Одни беззлобно матерились, другие с олимпийским спокойствием, а кто-то с улыбкой, но, не выпуская шоферской баранки из правой руки, на ходу пытались левой поймать ручку фанерной дверцы кабины и захлопнуть её., Но так поступали те водители, которые впервые приезжали на фабрику и не имели опыта общения с улицей, носящей красивое название. Те же, кто неоднократно проезжал по ней, хорошо знали, что уже на следующем ухабе дверка автомобиля закроется сама собой, потому, что автомобиль резко наклонится вправо, и незачем тратить усилия на её поимку.
         Часто перед воротами фабрики скапливалось до полутора десятка машин, а порой и больше, прибывших ночью, в ожидании начала рабочего дня, потому что до начала утренней смены машины на территорию предприятия не пропускали. Не раз бывало, что длинные автомобильные очереди выстраивались и в дневное время, и тогда мальчишки из ближайших домов обступали водителей, недавних фронтовиков, устраивавших перекуры, и слушали их обмены воспоминаниями о войне, далеко не всё в них понимая.
         С правой стороны улицы стояли старые деревянные купеческие дома в основном двухэтажной постройки. Вплотную к домам был проложен тротуар, возвышавшийся над полотном проезжей части, и тоже мощеный булыжником. Тротуар, как и улица, изобиловал грунтовыми проплешинами, над которыми были брошены деревянные настилы, сколоченные из толстых сосновых досок. Эти настилы были спасением для пешеходов в дождливую пору, и если бы не они, то пройти по улице или подойти к проходной фабрики относительно сухим и чистым было бы проблематично. Мальчишкам нравилось играть на этих настилах. Под каждым из них были пустоты, и когда несколько пацанов начинали подпрыгивать на них, то настилы, пружиня, слегка подбрасывали их, превращаясь в прообраз батута. Тротуар был не широкий, немногим более метра, и вплотную к нему росли огромные старые тополя. Со стороны начала улицы казалось, что тополя растут прямо из фундаментов домов.
         Булыжная часть улицы заканчивалась в створе фабричных ворот. Сразу за завершением булыжного покрытия проезжая часть упиралась в огромную лужу, и её грунтовое продолжение начиналось на другом берегу. Казалось, что лужа является истоком дороги. Эта лужа вполне могла бы претендовать на звание “царицы луж”, настолько она была огромна в своём зеркале. Вторым её “достоинством” было то, что она была совершенно непреодолима для автомобилей, даже в сухую погоду. По утрам и вечерам над ней вились тучи комаров, а в особо погожие вечера окрестности оглашались дружным лягушачьим хором. Лужа была милосердной; доходила до тротуара и дальше свой разлив прекращала, как бы ни желая подтапливать углы выходивших к ней домов.
         Сквозной проезд по улице для автомобилей становился возможным только с наступлением устойчивых холодов, а для гужевого транспорта он был доступен круглый год.
         Не реже одного раза в неделю, на телеге, с запряжённой в неё мохнатой лошадёнкой, проезжал по улице старьёвщик, и всякий раз пацаны тащили ему в обмен на пугачи, свистульки “уди-уди” и прочие незамысловатые послевоенные игрушки, охапки где-то добытых тряпок.
         В мае, со стороны Юрьевского переулка, появлялись цыганские повозки. Каждый день группами по нескольку штук, они медленно двигались по Боровой, напрямую преодолевая лужу и утопая в ней по самые ступицы, пересекали Госпитальный Вал, проезжали Гальяновскую улицу, и, спускаясь к Яузе, останавливались на берегу, образуя за несколько дней большой табор. Недели через две большая часть повозок куда-то исчезала, и лишь несколько оставались на всё лето на месте. В начале сентября, все повозки собирались вновь и в один из дней “бабьего лета”,  непременно в воскресный,  отправлялись в обратный путь одной длинной вереницей. И всякий раз, походя Боровой, цыганки и дети-подростки пели, плясали и били в бубны. Одетые в разноцветные одежды они представляли красочную картину, чем немало развлекали жителей, выходивших на улицу проводить цыган в их дальнюю неведомую коренным москвичам дорогу.

                * * *

         Лёшкины родители, после возвращения отца с фронта в январе 44-го года, снимали восьмиметровую угловую комнату на первом этаже старого деревянного купеческого особняка, всё ещё хранившего во многих местах по фасаду следы былой красоты – объёмную деревянную резьбу.
         Хозяйка, как вскоре узнал Лёшка, до революции была купеческой дочкой. Это была высокая, не по возрасту стройная старуха, с суровым взглядом, в чёрном платке, повязанном по-монашески так, что волос не было видно. С уходом в историю новой экономической политики, хозяйка лишилась права собственности на дом, но за ней сохранили две маленькие комнаты и большой, около сорока квадратных метров зал с четырьмя окнами на Боровую и фабричные ворота.  Другая половина дома и весь второй этаж отошли в собственность государства. Одну из комнат  с окном на фабричные ворота и снимала Лёшкина семья. Обе, принадлежавшие старухе маленькие комнаты, были разделены залом, и располагались диагонально друг другу.
         Несмотря на то, что все жильцы по закону были арендаторами жилья у государства и от бывшей хозяйки ни в коей мере не зависели, авторитет старухи был непререкаем. Её немногословные замечания по соблюдению культуры быта, всеми, даже детьми, принимались к исполнению беспрекословно. Следует заметить, что случаи, когда делались замечания, были крайне редки. Получивший их жилец, чувствовал себя крайне неуютно на протяжении  довольно продолжительного времени. Такова была совестливость людей того времени, о котором идёт повествование.
         Имени старухи Лёшка не знал, а точнее – не смог запомнить, когда услышал его впервые. Для его памяти оно оказалось довольно сложным, и он понял, что никогда не сможет произнести его правильно, а потому сразу принял для себя решение, даже не пытаться его запомнить. “Может, поэтому все жильцы зовут её просто хозяйкой?” – решил для себя Лёшка, и никогда уже не возвращался к этому вопросу. Он испытывал необъяснимое чувство при случайных встречах с хозяйкой. Точнее, целую гамму чувств. Но главным из них было ощущение неуверенности, овладевавшее им в её присутствии, граничащее со страхом. Чувство это зародилось вскоре после поселения семьи в этом доме, и рождению его послужило следующее событие.
         Как-то отец среди ночи вернулся со службы и, не снимая сапог, прогрохотал в свою комнату. Справедливости ради следует сказать, что он старался пройти как можно тише, но старые половицы жалобно скрипели, больше напоминая своим скрипом стон, объёмное подполье усиливало звук каждого шага, превращая его в раскаты грома.
         Утром следующего дня, совпавшему с воскресеньем, хозяйка сделала отцу замечание, посоветовав снимать сапоги в прихожей. Отца, ещё не до конца, избавившегося от последствий контузии, взорвало. Он, что-то резко ей ответил, и, хлопнув дверью, ушёл к себе.
         Прошло много дней, и все делали вид, что вроде бы ничего не произошло. Родители при редких встречах с хозяйкой здоровались, а она в ответ, молча, кивала головой.
         Но однажды, уже поздней осенью, Лёшка заболел. По ночам температура неудержимо гнала ртутный столбик термометра к отметке сорок и выше. Уже стали проявляться первые признаки судорог. Ребёнок по ночам заходился в удушливом кашле, не давая никому спать. Обильные потчевания красным стрептоцидом, прописанные вызванным на дом стареньким фельдшером, результатов не давали. Родители были в полной растерянности и отчаянии. Ребёнок болел уже больше недели и таял на глазах.
         Поздним вечером в дверь негромко постучали. Отец носил Лёшку на руках, закутав его в итальянское трофейное шерстяное одеяло, привезённое с фронта в подарок сыну, прижимая к себе и стараясь согреть худенькое содрогающееся от озноба тельце. Мать открыла дверь. В дверном проёме стояла хозяйка. Есть люди, у которых внутреннее душевное состояние отражается на лице. Их не много, но они встречаются, а потому запоминаются на долгие годы, а порой и на всю жизнь, если проявляют при этом бескорыстную заботу. К таким редким людям относилась и суровая хозяйка. Её лицо отражало и заботу, и сострадание, и наверно ещё какие-то чувства, которые молодые родители в силу своей молодости ещё не научились читать. Она, молча, протянула матери небольшой узелок.
         - Проходите, - сказала мать и поставила узелок на стол.
Старая женщина вошла в комнату и затворила за собой дверь. Потом сделала шаг к столу и развязала узелок. В нём были небольшой чугунок и два маленьких глиняных горшочка. В чугунке, плотно укутанном газетой и старой шалью, как оказалась, была отваренная в мундире горячая картошка, а в маленьких горшочках       – в одном барсучий жир, в другом мёд. Она, молча, взяла у отца мальчика, усадила к себе на колени и стала кормить кусочками картошки, окуная их в оттаявший жир. Лёшке есть противный жир не хотелось, но, не желая расстраивать родителей, и побаиваясь хозяйку, он подчинился. Сначала картошка с жиром никак не хотела проглатываться и вызывала тошноту, но после некоторых усилий над собой  он заставил себя кушать противный продукт. Пока он ел, отец читал ему сказку Шарля Перо “Мальчик с пальчик”, и увлечённый её содержанием, Лёшка уже не замечал противного жира и незаметно для себя съел большую часть картошки.  Накормив ребёнка, хозяйка принесла из своей комнаты большой фаянсовый чайник с красиво изогнутым носиком и витой ручкой и напоила больного чаем с мёдом и липовым цветом. Затем она обвязала Лёшку своей мягкой пуховой шалью, уложила на диван и укутала одеялом. Наклонилась, что-то пошептала, поглаживая по груди, и, распрямившись, сказала родителям: “Завтра малышу станет легче” и вышла из комнаты.
         Шаль нежно приняла Лёшку в своё пушистое лоно, погружая в дремоту подступившего сна. Лёшке казалось, что шаль обнимает его с нежностью маминых рук и что-то нашёптывает. Он прислушался к этому шёпоту и отчётливо услышал повторение сказки, только в этот раз её сопровождала тихая музыка, которую он слушал недавно изливающейся из чёрной тарелки репродуктора. Сон полностью овладел им. Сказка кончилась, а музыка ещё продолжала звучать, погружая мальчика во всё более глубокий сон.
         Ночью Лёшку пробил обильный пот. Он часто вскрикивал во сне, пытаясь раскрыться, но отец, всю ночь просидевший рядом с больным сыном, бережно укутывал его снова и снова. Во второй половине ночи кашель спал, хрипы заметно уменьшились.
         Рано утром отец ушёл на службу.
         Ещё во сне Лёшка ощутил состояние непривычной лёгкости, которую он никогда прежде не испытывал, а теперь, после перенесённых физических страданий тяжёлой болезни, ощущал эту лёгкость с особой остротой и от этого ощущения он проснулся. В лучах солнечного света, а солнечные дни иногда случаются в начале ноября, лившихся в комнату через окно, в медленном танце кружились пылинки.
Вечером отец вернулся со службы раньше обычного, потому что следующий день был праздничным. Зайдя в комнату, спросил у матери, проведшей целый день рядом с больным ребёнком, о здоровье сына, и, получив ответ, что ему значительно лучше, немного постоял в раздумье и вышел. Отсутствовал он недолго. Взяв сына на руки и закутав его всё в то же трофейное одеяло, они с матерью вышли в гостиную.
         На большом круглом столе с изогнутыми резными, но с облупившимся лаком, ножками стояли: большой сияющий жёлтым солнцем самовар, бутылка водки, тарелка с аккуратно нарезанными кусочками сала, банка американской тушенки, большая миска с винегретом, колотый сахар в металлической сахарнице с причудливым литым рисунком на таких же как у стола изогнутых ножках и великолепная посуда для ужина с разложенными рядом столовыми приборами. Рядом с сахарницей лежали серебряные щипчики для сахара, а в центре стола, рядом с самоваром, большая плетеная хлебница с аккуратно нарезанными кусочками ржаного хлеба.
         Возле стола стояла пожилая женщина. Лёшка знал, что это жена дворника, семья которого проживала в другом конце этого же дома в полуподвальной комнате.
         Вскоре в комнату вошёл и сам дворник – пожилой татарин Рафаил, державший в руках, одетых в толстые рукавицы, большой чугунок, накрытый крышкой. Рост его был настолько велик, что при входе он низко наклонил голову, чтобы не удариться о притолоку, а большой зал с его приходом сразу уменьшился. Позже Лёшка узнал из разговоров взрослых, что Рафаил и его жена до революции работали у бывшего владельца дома. После же революции жена, сменив несколько мест работы, трудоустроилась на чайную фабрику фасовщицей, а Рафаил продолжил работать дворником, взяв под обслуживание участок от Госпитального Вала до ворот фабрики, что составляло несколько сот метров. Это его стараниями поддерживалась чистота улицы, несмотря на разбитую проезжую часть, он же следил за исправностью мостков-настилов над провалами тротуаров, что позволяло труженикам фабрики приходить на работу в незагрязнённой обуви. Славился Рафаил и как искусный печник. Когда основные работы, входившие в обязанности дворника, и заказы на ремонт печей были выполнены, он принимался за столярные дела, а в них равным ему не было на всей улице.  Без работы он никогда не был, и семья его жила в достатке. Жители улицы уважали Рафаила  и за его бескорыстие, и за добродушие, свойственное людям большой физической силы, и за умение выполнить любую ремонтную работу, и за безотказность. Никогда он не брал денег с вдов и инвалидов войны, а если случалось приходить на помощь семьям, оставшимся без кормильца, то всегда приносил с собой кусочки сахара для детишек. Особенно его любили мальчишки. Каждого из них он научил делать свистки из молодых веточек многовековой липы, растущей в дальнем углу двора, но больше за то, что сажал их по нескольку человек на свои могучие плечи, несмотря на свой преклонный возраст, и катал, а пацаны, выбиваясь из последних детских сил, больше кричали, чем пели: “Мы красная кавалерия и про нас, былинники речистые ведут рассказ,…  ” Сам же Рафаил при этом широко улыбался и слегка подскакивал, изображая галоп.
         Как только чугунок был поставлен на стол, дверь хозяйкиной комнаты отворилась и в гостиную вошла она сама.  Она подошла к мальчику, улыбнулась ему, наклонившись, поцеловала в висок, несколько раз нежно провела ладонью по головке и перешла на другую сторону стола. От её прикосновения к голове Лёшку тронула лёгкая нега, а веки сами собой стали смыкаться, поддавшись наплывающему сну. ОН закрыл глаза, уже готовый подчиниться его настойчивости. Когда вдруг неожиданная мысль, что он может пропустить, быть может, самое интересное и значимое событие в своей жизни, заставила его вновь вернуться в реальность. Все присутствовавшие уже сидели за столом, когда в гостиную вошли ещё две женщины и однорукий мужчина в солдатской гимнастёрке с двумя жёлтыми и одной красной нашивками ранений на груди, орденом “Славы” и двумя медалями “За отвагу” и дочь хозяйки со своей дочкой.
         Отец разлил водку по граненым стопкам и обратился не столько ко всем присутствующим, сколько к хозяйке. Он говорил недолго, но искренне и с очевидным волнением. Он говорил, что очень сожалеет о том случае, когда сорвался на грубость; о том, что никогда не забудет того участия и заботу, которые хозяйка проявила к его сыну и к его семье. Сделав чуть заметную паузу, сказал, что война нас всех сблизила, независимо от этнической принадлежности, и что сегодня за общим столом сидят русские, татары и евреи, и что все испытывают самые тёплые чувства друг к другу; все готовы незамедлительно прийти на помощь, и что такому отношению мы все обязаны коммунистической партии и Великому Октябрю, годовщину которого завтра будет отмечать весь советский народ. Он вспомнил отдавших жизнь за Родину, и у растроганной жены Рафаила на глазах появились слёзы.
         Потом долго сидели и засиделись далеко за полночь. Тогда и узнали Лёшкины родители, что в августе 41-го года оба сына хозяйки, близнецы, ушли добровольцами в московское ополчение, а в декабре она получила похоронку сразу на обоих. Оба пали в одном бою  при освобождении подмосковного городка – Яхрома. Тогда она не плакала, не причитала, как это часто бывает, а молча, ушла в свою комнату. В течение нескольких дней её никто не видел. А когда она вышла, её было не узнать. Лицо было безжизненным, не выражающим никаких эмоций, и приобрело землистый оттенок. Отсутствующий взгляд скользил по окружающим предметам и людям равнодушно, не задерживаясь ни на чём и ни на ком. Волосы, бывшие ещё несколько дней назад тёмно-русыми с редкой благородной проседью, стали полностью седыми. Её вид привёл в шок всех, кто был в тот момент в зале. Она почувствовала реакцию жильцов и ушла к себе. С тех пор её всегда видели в чёрном платье и в наглухо повязанном чёрном платке.
Голоса звучали всё слабее, как бы отдаляясь от Лёшки, и он заснул на руках у матери глубоким оздоравливающим сном.
         Утром он проснулся поздно. Время подходило к полудню. Родителей не было. Он чувствовал себя лёгким и счастливым, хотя осознанно воспринимать своё состояние ещё не был способен в силу своего малого возраста. Позвал маму, но вместо неё в комнату вошла хозяйка. На голове её не было привычного чёрного платка. Совершенно седые волосы с лёгким голубым оттенком были собраны на затылке в большой пучок, и их украшал красивый черепаховый гребень. На плечи была накинута шаль ажурной вязки. Она подошла к мальчику. Глаза её излучали доброту.  Он протянул к ней худенькие руки. Она наклонилась и поцеловала его в щёчку.
         - Не волнуйся, малыш, - сказала она. Родители уехали для участия в праздничной демонстрации, а ты остался со мной. Сейчас будем кушать.
Она присела на край дивана, наклонилась и прикоснулась губами к его лбу, проверяя температуру. Молча, сидела, глядя на ребёнка, как бы выискивая в его лице знакомые черты.
         - Знай, малыш, одного из моих сыновей звали, как и тебя – Лёшенькой.   

         Ты очень похож на моих мальчиков. Они очень добрые и заботливые, мои мальчики.
         Лёшка подумал: “Как это зовут? Ведь они же погибли на войне?”
И в этот момент разумом ребёнка он понял – она не верит в их гибель и ждёт, как ждёт своего мужа, пропавшего без вести, мамина подруга. Ждёт, несмотря на полученные похоронки, и не верит им.
Она помолчала.
         - Оба моих сына часто приходят ко мне во снах, садятся на краешек кровати и молчат, ласково глядя на меня.
         Лёшка заметил в её глазах слезинки в тот момент, когда она быстро встала и отвернулась. Несколько минут она стояла, молча, затем обернулась. Глаза были сухими, но такими грустными, что Лёшке захотелось заплакать. Он плотно сжал веки, чтобы не расстроить её своими слезами.
         - Ну, что, дружок, начнём выздоравливать? – сказала она и улыбнулась.
Лёшка почувствовал, что бесконечно любит эту старую женщину.
         Она быстро приготовила гоголь-моголь и дала мальчику его выпить, а после этого принесла тёплый и густой овсяный кисель, заправленный растительным маслом, и напоила им ребёнка. Потом уложила на диван, плотно накрыв одеялом, присела на единственный стул в его изголовье, взяла книжку со сказками и начала читать. Лёшка внимательно слушал сказку и незаметно для себя задремал. Хозяйка закрыла книгу, погладила ребёнка по головке и тихо запела. Голос её сладко убаюкивал, проникая вглубь Лёшкиного существа. Сквозь наплывающий сон, он вслушивался в слова песни, которую уже не раз слышал по радио, но никогда эта песня его так не трогала, как сейчас.

-“Помню, я ещё молодушкой был,
Наша армия в поход далёко шла,
Вечерело, я стояла у ворот…” - пел голос.

         Он успокаивал, расслаблял и уводил в другой мир, виденный им в сохранившихся довоенных репродукциях. Лёшка продолжал вслушиваться в содержание песни, и ему казалось: всё, что он слышит, происходит наяву, и он присутствует при этом. Дрёма сильней овладела им, а голос продолжал:

“К нам приехал на квартиру генерал,
Весь израненный, и жалобно стонал…”

         Сон полностью овладел мальчиком, и он уснул, не дослушав до конца.
Во сне он видел молодую стройную красавицу с пышной косой, очень похожую на хозяйку, молодого офицера, какого видел на портрете в Третьяковке, куда отец водил его уже через месяц после возвращения с фронта. Сон рисовал ему картины, и их сопровождала очень знакомая мелодия старинного городского романса. Были и другие картины сна, но эти так прочно поселились в памяти, что часто приходили во снах в течение всей его последующей жизни и с такой чёткостью, как будто бы видятся только что.
         Прошло несколько дней с того запомнившегося вечера. По утрам лёгкие морозцы уже сковывали поверхность “царицы луж”. Старые тополя давно сбросили лиственный убор и стояли, подняв к небу ветви-струны для игры ветров.
Воробьи, суетливо снуя в ветках, вдруг срывались и ныряли под оторвавшуюся доску карниза. Природа готовилась к зиме.
         В один из вечеров возле ворот дома остановился студебеккер и хрипло просигналил. Во двор вышел дворник Рафаил, распахнул ворота и машина, доверху гружённая берёзовыми поленьями, въехала во двор. Из кабины вышел отец. Это он привёз хозяйке дрова. На протяжении нескольких вечеров Рафаил, отец и однорукий поочерёдно кололи поленья, сносили их в сарай и складывали в поленницу. Когда все дрова были уложены, хозяйка разделила их между всеми жильцами дома, в чьих комнатах были печи, не взяв себе ни одного лишнего полена.
         С тех пор отец каждый год привозил хозяйке дрова, пока его не перевели служить в другой город.

                * * *

         Прошли немногим меньше семидесяти лет с того времени, а бывший Лёшка помнит хозяйку и помнит её такой, какой никогда не видел в жизни – молодой красавицей, какой увидел её во сне.


Рецензии