Отцы и дети. Глава из книги о Чехове

         ЭТА ГЛАВА ПОСВЯЩАЕТСЯ ДНЮ АНГЕЛА АНТОНА ПАВЛОВИЧА ЧЕХОВА -
         ПАМЯТИ СВЯТОГО АНТОНИЯ ВЕЛИКОГО, ПРАЗДНУЕМОГО 17/30 ЯНВАРЯ (Н.С.)

I

Вечером перед отъездом в Зыбино Тимофей подобрал самые любимые отрывки воспоминаний о жизни семьи Чеховых, в которых своим неотразимым старинным обаянием дышал дух любви и мира, дух взаимодоверия и мягкости, царивший в семье Чеховых. Перечитав, Тимофей решил перед расставанием утешить мать – почитать ей эти отрывки…
Болела Катерина затяжно и трудно. Она нуждалась в постоянной заботе, уходе, хотя терпела все тяготы и даже свое вынужденное одиночество безропотно. И все-таки хоть на время нужна была помощница, но средств-то не имелось… Спасало то, что храм был неподалеку от дома и брат с сестрой могли по очереди бегать к матери в свободные минуты. Матушку свою они очень любили. Это был человек тихого и нежного, ныне столь редко встречаемого среди женщин нрава.
 
– Ты похожа на Евгению Яковлевну Чехову, – ласково заговаривал Тимофей материнские страдания, – На матушку Антона Павловича… Знаешь, она, как и ты, была великая труженица, очень теплый, простой и скромный человек. Все говорили, что Антон ее душу унаследовал, хотя и отец, Павел Егорович, был совсем не так лапидарен и не интересен, как его привыкли представлять. Антон всегда говорил, что от отца унаследовал ни больше, ни меньше, как талант…
Тимофей любил и знал то, о чем рассказывал: он давно уже жил параллельной жизнью – отчасти в чеховском мире, а потому и матери казалось, что вслед за Тимофеем она тоже погружается в атмосферу буден семьи Чеховых, что это она переживает тревоги и скорби от вечно преследовавшей бедности и нескончаемых неудач, испытывавших несгибаемую веру Павла Егоровича. И Катерина вслед за сыном чувствовала, что тоже всем сердцем уже полюбила этот славный семейный клан.

Редкостная, а ныне вообще небывалая близость и любовь соединяла Чеховых – поистине библейская патриархальная любовь детей к родителям, которых они всегда свято чтили и покоили. Одними розгами, вошедшими в историю чехововедения, чуть ли не на первом месте, Павел Егорович добиться такого семейного лада никогда бы не смог. Тут был корень благ, тут было мудрое воспитание, и нечто, не поддающееся описанию – подлинная и красивая семейная жизнь, которая не вырастает на пустырях, но только на благой почве добрых и мудрых сердец, истинных духовных добродетелей родителей, которые в лоне Церкви взрастили в себе Павел и Евгения, а за ними и дети. А если сказать совсем просто: Чеховы были по-настоящему хорошие люди. Татьяна Щепкина-Куперник вспоминала:

Старики были чудесные. Отец, Павел Егорович, высокий, крупный, благообразный старик, в свое время был крутенек и воспитывал детей по старинке, почти по Домострою – строго и взыскательно. Но ведь в его время широко было распространено понятие «любя наказуй», и строг он был с сыновьями не из-за жестокости характера, а, как он глубоко верил, ради их же пользы. Но в дни, когда я узнала его, он вполне признал главенство А. П. Он чувствовал всей своей крепкой стариковской справедливостью, что, вот, он вел свои дела неудачно, не сумел обеспечить благосостояние своей семьи, а «Антоша» взял все в свои руки, и вот теперь, на старости лет, поддерживает их и угол им доставил – и оба они, и старик и старушка, считали главой дома «Антошу». Павел Егорович всегда подчеркивал, что он в доме не хозяин и не глава, несмотря на трогательно почтительную и шутливую нежность, с которой молодые Чеховы с ним обращались: но в этой самой шутливости, конечно, уже было доказательство полнейшего освобождения от родительской власти, бывшей когда-то довольно суровой. Однако ни малейшего по этому поводу озлобления или раздражения у старика не чувствовалось.

Тимофей не мог согласиться с теми, кто, справедливо отмечая врожденное благородство Антона («Во мне течет мужицкая кровь», – он сам это подчеркивал!), его большой ум и духовную силу, считали при этом, что Антон был «странным и чуждым пришельцем в доме родителей, быть может и милых (мать Чехова), но совсем уже незатейливых людей» (А. С. Лазарев-Грузинский). Что-то в этой избитой концепции Тимофея отталкивало: фарисей и церковный формалист – отец, трудное детское церковное послушание, розги, и… потрясающий по красоте результат! Вопреки всему этому воспитанию, и уж никак не благодаря…
Да и сам Антон свидетельствовал об ином совсем отношении к своим родителям, причем писал об этом в семнадцать только лет, когда чаще всего молодому темпераменту вовсе не до осмысления своих отношений с «предками» и не до справедливого им воздаяния. В письме двоюродному брату он признавался:

Отец и мать – единственные для меня люди на всем земном шаре, для которых я ничего никогда не пожалею. Если я буду высоко стоять, то это дела их рук, славные они люди, и одно безграничное их детолюбие ставит их выше всяких похвал, закрывает собой все их недостатки, которые могут появиться от плохой жизни, готовит им мягкий и короткий путь, в который они веруют и надеются так, как немногие.

«Детолюбие! Вот оно главное слово, – не мог не ликовать Тимофей, поистине восхищаясь молодым Чеховым. – Какая мудрая рассудительность, – не даром Антона в молодости друзья иной раз величали «дедом»; какое святое отношение к отцу с матерью, и какая уже в семнадцать лет определительность и точность в слове: детолюбие!».
Образ Евгении Яковлевны, любовно запечатленный все той же Татьяной Щепкиной-Куперник (она действительно любила этих стариков и, бывало, приезжала в Мелехово только ради того, чтобы погостить с ними и у них) добавлял в эту картину дополнительные теплые тона:

«Я никогда не видела, чтобы Е<вгения>. Я<ковлевна>. сидела сложив руки: вечно что-то шила, кроила, варила, пекла... Она была великая мастерица на всякие соленья и варенья, и угощать и кормить было ее любимым занятием. Тут тоже она как бы вознаграждала себя за скудость былой жизни… А теперь – когда появилась возможность не стесняться и не рассчитывать куска – она попала в свою сферу. Принимала и угощала как настоящая старосветская помещица, с той разницей, что все делала своими искусными руками, ложилась позже всех и вставала раньше всех.
Помню ее уютную фигуру в капотце и чепце, как она на ночь приходила ко мне, когда я уже собиралась заснуть, и ставила на столик у кровати кусок курника или еще чего-нибудь, говоря со своим милым придыханием:
– А вдруг детка проголодается?..
И у нее в ее комнатке я любила сидеть и слушать ее воспоминания.
Большей частью они сводились к «Антоше».
С умилением она рассказывала мне о той, для нее незабвенной минуте, когда Антоша – тогда еще совсем молоденький студентик – пришел и сказал ей:
– Ну, мамаша, с этого дня я сам буду платить за Машу в школу!
(До этого за нее платили какие-то благожелатели.)
– С этого времени у нас все и пошло... – говорила старушка. – А он – первым делом, – чтобы все самому платить и добывать на всех... А у самого глаза так и блестят – «сам, говорит, мамаша, буду платить».
И когда она рассказывала мне это – у нее самой блестели глаза, и от улыбки в уголках собирались лучиморщинки, делавшие чеховскую улыбку такой обаятельной. Она передала эту улыбку и А<нтону>. П<авловичу>. и М<арии> П<авловне>.

Откуда в этом юноше, о детстве и отрочестве которого биографы-схоласты (назовем их так за нечуткость духовную) друг за другом повторяли одни и те же инвективы о «мрачном детстве» Антона, чтобы потом приписать ему некое «сведение счетов» с родителями, чего никогда и быть не могло – по определению… Откуда в Антоше было такое прекрасное и так чисто, искренне выраженное чувство долга, эта готовность скорее броситься на помощь «зашившемуся» в делах родителю-неудачнику, это желание скорее утешить и успокоить мать, взвалить все на свои плечи?
Конечно, это был удивительный мальчик, избранник Божий от чрева матери его. И преступной поверхностностью было бы думать, что именно такое детство, которое ему выпало, было дано ему вне смотрения Божия. С утра – гимназия, а потом сразу – лавка до позднего вечера, где торговали, помогали отцу, присматривали за «мальчиками», там же – и уроки делали, мерзли – в лавке было холодно, там же и приголадывали, таская помаленьку мятные пряники из коробок, – весь день без домашней пищи.

Отец в детстве сек Антошу, как и других братьев. Секли и графа Льва Толстого, секли и в подавляющем большинстве патриархальных родовитых дворянских семей. Наказывать детей учит, между прочим, и Священное Писание, и Домострой. А Павел Егорович чтил Божии порядки. Но сколько же карточных домиков выстроила эта холоднокровная наука относительно тех детских порок, основываясь на репликах самого Чехова, в том числе и на упоминаниях в произведениях (в той же «Моей жизни»), хотя большинство подобных реплик Чехова имели противовесы в противоположных по смыслу репликах, или говорилось все это довольно насмешливо, в тонком чеховском ироническом ключе, –ни о каких подлинных детских страданиях своих вот так открыто никому Чехов никогда бы не стал рассказывать. Он не терпел душевных обнажений, и нередко закрывался как щитом подобными фальсификациями.

Хотя, разумеется, всем в детстве хотелось бы больше бегать и играть со сверстниками, чем петь на клиросе каждый день или вот так работать в лавке. Зато он знал судьбу миллионов русских детей, начинавших трудовую жизнь в 12, а то и в 9 лет. Известно, что тех, кто должен будет учительно послужить другим, Господь ведет всегда сугубо трудными путями, чтобы человек познал правду жизни, ее скорбь, ее искушения, чтобы открылось сердце его для слышания страданий других людей и, разумеется, Бога и Его Правды.

II

…Рассказывая матери о «трудном» детстве Антоши, Тимофей почти всегда «заводился», даже если вслух не упоминал тех, кто не желал понимать путь Чехова в истинном христианском свете, а кормил читателей тем, что видели их «незрячие» до глубинных смыслов жизни, испорченные безбожием «брейгелевы» глаза. Мать слышала волнение сына, беспокоилась, держала его крепче за руку, но знала, что все бесполезно, когда начинает бить ключом его мысль, тесниться образы, когда он уже видит истину!
И действительно: Тимофей уже не мог выйти из своего все нарастающего галопа: теперь он мыслил в категориях своего исследования, в остро полемическом ключе: наступал, переживал, и матушка еле поспевала за все нарастающим напором его мысли…

 «Представляешь, мама, он вероятно долго, не один год думал и мечтал о том, как что-то взвалит на свои плечи в семье: поможет отцу, облегчит страдания матери… «С этого дня я сам буду платить за Машу в школу». Этот «дед» имел врожденное чувство долга, порядочность, ответственность – ведь никто не подхлестывал его, студента, платить за Машу? Он нес это в своем сердце, стремился… И смотри теперь: как же после всего этого, все это зная и вспомнив, можно столь поверхностно понимать ключевой момент в «Архиерее», когда епископ Петр умирает, так и не оказав помощи матери и семье овдовевшей сестры?

Отчего ж, вы, милостивые государи, вы не поинтересуетесь, почему этот епископ Петр – герой рассказа «Архиерей» – вообще девять лет не видел и не знал и не пытался узнать о том, как мать-то старушка его существует? Знаменитый Филарет – Митрополит Московский всю жизнь с собой возил свою старушку-маму, селил поблизости и нежно заботился о ней, а когда она скончалась, так даже и плакал, и скорбел, и жаловался на себя сотаиннику своему преподобному Антонию (Медведеву), что он так тяжело и даже чрезмерно (по христианским меркам) переживает уход матери, а тот его утешал. И это великий Филарет! Аскет, подвижник, строжайший пастырь, который довольно жестко мог пресечь горевания игумении Марии Тучковой, оплакивавшей мужа и брата, погибших под Бородиным, а потом и раннюю смерть единственного сына. А как сам потерял мать-старушку, будучи уже и сам стариком, как многое, наверное, понял-то…

А Чехов? При его любви к матери… При его святом чувстве долга родителям… Нет, не по нему была такая забывчивость. Он не мог это написать нейтрально – про эти девять лет, не мог! Не то было сердце, а иначе, почему так потрясает каждое истинно доброе сердце то, что старушка-мать и внучка ее сиротка Катя уезжают не солоно хлебавши от почившего епископа? Нет, не случайно у Чехова владыка Петр несколько легкомысленно откладывает дело помощи на Пасху и не успевает сотворить это благо для своей крайне нуждающейся семьи.

Уверен: это было для сердца Антона Павловича вещи неприемлемые. Это было не для Чехова! Он знал, что  добро надо творить не замеливая, и сам творил его сразу – тому, кто в нем нуждался… Просто он обманчиво тихо и благостно повествует обо всем, погружая этот событийный ряд в очень мягкий, тонкий поэтичный контекст умирания человека. Да ведь Антон Павлович чтил заповедь: не суди! Он и здесь, хотя и не на стороне архиерея, но и не судит его, он смотрит на человека своим удивительно глубоким и сострадающим взором. Ему жаль епископа, что тот не исполнил прошение матери. Прошение матери! Какая это святая и великая вещь, и неужели Чехов мог о неисполнении материнской просьбы написать нейтрально?
Никогда сам Чехов не забывал о родителях, о матери. У него всегда стоял перед глазами Христос, Распятый на Кресте, и в страшных муках помнивший о Матери и устроившей Ее судьбу, препоручив Свою Пречистую Мать попечению любимого ученика, а Ее заботам – усыновил все человечество.
Эти Евангельские строки не одну тысячу раз читал и проповедовал о них епископ Петр… Как же он-то не забеспокоился? А ведь его в рассказе дважды просят: и мать, и маленькая племянница. И это ведь неслучайно – что дважды…

«Нет, надо же все-таки глубже чувствовать нравственный и духовный мир самого Чехова для того чтобы читать «в подлиннике» его произведения!» – сердце Тимофея горело… Ярко и неоспоримо открывалась ему истина о глубоком христианстве Чехова, и от сопутствующей этому откровению почти безнадежной уверенности в том, что он не найдет здесь настоящего понимания. Ведь чтобы понимать такого человека как Чехов, надо жить в стихии православия так же, как жил Антон Павлович с детства.
Несомненно, что это были не только и не просто прочитанные в церкви и дома евангельские зачала, страницы Апостола, не только годами читанная по кругу Псалтирь, каноны, акафисты, паремии, десятки и сотни раз спетые стихиры и антифоны, но и духовные наставления отца – меры и нормы жизни и чувствования, воспитанные и вскормленные Словом Божиим, это год за годом перечитывавшиеся Четьи-Минеи – жития святых – вот что незаметно формировало внутренние душевные и духовные установки Антона.
 
Ведь жития – это не просто увлекательные, намеченные по канве канона рассказы о событиях святых жизней, – это и сокрытые в текстах драгоценные подробности настоящей христианской духовности, этики, аскетики. Не случайно Ключевский утверждал, что жития святых есть подлинные исторические источники. Но для церковного человека – чтение житий всегда были лучшим училищем христианской жизни, великим пестуном и детоводителем в ней, потому как на живых носителях истины Евангелия усваивались не только умом, но и сердцем. И не только великие по звучанию истины, но и малые откровения, как те же, к слову, примеры сугубой, святой христианской честности, которая в пустыне, незаселенной на десятки и сотни верст, найденную на песке золотую монету, никогда бы не позволила человеку взять даже в руки, потому что не ты ее положил. И таких примеров из жизни семьи Чеховых можно было привести немало… Подобное тому трогательное воспоминание оставил В. А. Гиляровский:
 
«Как-то раз в пасхальные дни подали у Чеховых огромную пасху, и жена моя удивилась красоте формы и рисунка. И вот, когда мы собрались уходить, вручили нам большой, тяжелый сверток, который велели развернуть только дома. Оказалось, в свертке – великолепная старинная дубовая пасочница».

И в правду так было у Чеховых: в этой семье стоило только что-то похвалить, хотя жили Чеховы долгое время крайне бедно и скудно большой семьей (в то время, к которому, кстати, и относится воспоминание Гиляровского), как тут же эту вещь старались вам дать с собой, подарить. Так поступали в старину истинные монахи – о чем свидетельствуют древние патерики и многие жития святых… Стоило вам похвалить ножичек – единственное достояние нищего монаха-отшельника, как тут же этот ножичек становился вашим. И радость не сходила с лица дарителя…

А еще, вдобавок ко всему, или прежде всего – Антон полюбил и усвоил церковнославянский язык. Его речь в отрочестве уже – вспоминали одноклассники по гимназии, всегда была усыпана древними славянскими выражениями. А ведь за сочинения по русскому языку, – вспоминал некто Кукушкин, – Антон дальше тройки не шел, «но всегда отличался в латыни и законе Божием, получая за них пятерки. Знал массу славянских текстов, и в товарищеских беседах увлекал рассказами, пересыпанными славянскими изречениями». Многие одноклассники почему-то думали, что Антон родом из духовного сословия, что по духовной сути дела было правдой. Свидетельствовали друзья юности, что он мечтал быть монахом, и называл себя «Иовом под смоковницей».

Тимофею тут всегда вспоминался один замечательный случай из детства Антоши, о котором замечательно поведал брат Александр. Сколько в этом рассказе чуткий читатель мог услышать, взять для себя, понять, в какой среде, между какими людьми рос этот мудрый отрок, насколько добрым и трогательным было все в том воздухе, хотя бывали и наказания, и слезы, и много чего другого… А воздух-то был русским, добрым, особенным…

Между прочим, Тимофей помнил, что тот, кто написал в «Моей жизни» всякий раз пронзавшие его сердце слова об истязаемых тварях, собаках и воробьях, и сам имел к подобным делам непосредственное отношение в детские годы. Знал также и то, что все это было возненавидено и преодолено в самом себе, – и само жестокосердие, и отростки древней звериной жестокости, которую нередко даже очень добрые и мягкие люди могут иногда в жизни внезапно ощутить в себе. Таков человек. Такова его изуродованная от времен Адама природа. Чехов это знал. И не какого-то иного (в социально-сословном плане) раба, но именно раба греховных инстинктов, инстинктов низкой плотской жизни, примеров которой в таганрогском детстве Чехова было излиха, вытравлял он из себя. И все-таки наряду с этими горькими свидетельствами невозможно не увидеть в Антоне особенную, несомненно, православную по духу, высокую чуткость сердца и мягкость души…

Вот что рассказывал об Антоше и об их таганрогском детстве брат Александр…


III

…В то время в лавке Чеховых частенько коротали время, подкрепляясь сантуринским  винцом два афонских монаха-собирателя на монастырь: отец Феодосий и отец Филарет. Когда они бывали вместе, то и капли сантуринского в рот не брали. А когда по отдельности, то позволяли себе приотпустить аскетические вожжи.
Отец Феодосий любил повествовать об Афоне. Его слушателями обыкновенно являлись завсегдатаи и Антоша. Завсегдатаи любили дразнить монаха, придираясь к его словам. Вот так однажды стали они высмеивать принятое в монастырях вечное поминовение усопших душ…
   
– Ты пожертвуешь, а мы твое имя в книгу запишем и будем поминать до скончания века. У нас этих книг – многое множество: два подвала больших от пола до потолка завалены.  Есть которые даже и  сгнили от ветхости (...) 
– Как же с теми книгами поступаете, которые в погребах сгнили?
– По тем книгам Сам Господь поминает во Царствии Своем...
– Значит,  вы – жулики и мошенники!  –  решает злорадно завсегдатай. – Берете с  меня деньги,  чтобы поминать меня вечно,  а  я  у  вас  в  погребе сгнил... Пропали мои деньги, и душа пропала... Мошенники вы и есть...
Отец Феодосий озадачен и не знает, что отвечать.
– Монах есть свет миру! – вдруг выпаливает он. – Без монаха мир давно пропал бы.
– Свет или не свет, а вы – мошенники, – стоит на своем завсегдатай…

Постепенно страсти накаляются и вот уже оба красные, кричат друг на друга:
 
–  Неправда! – хрипит о. Феодосий. –  Инок есть ангельский чин. Он есть пост и воздержание...
– Какое же  это воздержание,  коли ты  на наших глазах четвертый стакан сантуринского хлещешь?..
– А хоть бы и пятый? – начинает уже злиться о. Феодосий. – Если тебе Бог ума не дал, то и молчи!
 –  Ладно.  Я  без ума,  да честный человек,  а ты с умом,  да мошенник и обманщик... Вечное поминовение выдумали...
– Ежели я – мошенник, то ты – дурак. И за эти слова с тебя на Страшном Судилище взыщется...
Отец Феодосий брызжет слюною. Все завсегдатаи дружно хохочут. Смеются и Андрюшка с Гаврюшкой.  Один только Антоша делает над собою усилие,  чтобы не засмеяться. Он чувствует, что монах прижат к стене, – и ему жаль его.
Отец Феодосий растерянно смотрит по  сторонам,  как  бы  ища защиты,  и потом вдруг, точно озаренный свыше, отвешивает земной поклон обидчику.
– Прости Христа ради... Я, грешный, ввел тебя в искушение...
Теперь  завсегдатай чувствует  страшное  смущение  и  даже  неожиданный испуг.
– Что ты, что ты, отец Феодосий! – бормочет он. – Зачем в ноги?.. Это у нас только так разговор был...
Монах поднимается и обводит всех торжествующим взглядом: он победил, и победил – смирением, как и подобает иноку...

После чего следует обильное возливание сантуринского, а вслед за тем вместо служения всенощной на стоящем в гавани Афонском судне с особыми трогательными канонами, до которых был большой любитель Павел Егорович, глубокое погружение братий в сон на чеховском дворе: один в курятнике, другой – в конюшне, прямо в стойле…
Но самую последнюю точку ставит в этом чудном эпизоде из подлинной русской жизни сам хозяин – Павел Егорович Чехов, который еще не знает, чем кончилось пребывание монахов в лавке:

– Отец Феодосий и отец Филарет были здесь без вас, – докладывает Антоша.
– А ты их угостил чем-нибудь? – озабоченно спрашивает Павел Егорович.
– Сантуринское пили...
– Ну, это хорошо. Где же они теперь?
– Ушли к себе в гавань на судно, ко всенощной. Отец Феодосий говорил, что у них сегодня канон будет читаться очень трогательный...
   На лице Павла Егоровича выражается сокрушение.
 – Как жаль, что я их не застал, а то и я отправился бы с ними... Я давно уже собираюсь помолиться у них на корабле... Служба у них –умилительная, по афонскому уставу... Сходить разве?
Павел Егорович погружается в глубокое раздумье. В это время в лавку входит старая нянька Александровна, которая выходила и вырастила Антошу.
– Антоша, иди, тебя мамаша зовет, – обращается она к нему, а затем, по его уходе, говорит Павлу Егоровичу: – А у нас – чудеса, Павел Егорович. Нарочно пришла вам сказать... Вы бы ваших монахов хоть бы в комнату взяли, а то ведь срам: оба – выпивши и спят невесть где: один приткнулся в курятнике, а другой – в конюшне, прямо в стойле заснул...
– Не может быть?! – удивляется Павел Егорович. – Ведь у них на корабле сегодня всенощная...
– Вот вам и всенощная... Срам один только... Право, их бы в комнату взять... Не дай Бог, кто увидит...
Нянька ушла, но через минуту является улыбающийся Антоша.
– Отец  Феодосий и  отец Филарет у  нас  на  дворе всенощную служат,  – докладывает отцу Антоша.
– Не  твое  дело!  Дурак!  Пошел вон!  –  обрушивается на  него  отец и задумывается...
– За что же вы бранитесь? – обиженно протестует Антоша.
– Это враг рода человеческого над ними смущается и  искушает их, а ты смеешься. У монаха на каждом шагу искушение. Почитай-ка жития святых отец, – так и узнаешь... Осуждать их нельзя и грешно.

…Недолгой годами была дарована жизнь Чехову, но он прожил ее с невероятной насыщенностью. Для Тимофея было несомненно, что Чехов нес в себе, в своих душевных глубинах с самого детства впитанный им дух православного Предания, о чем и свидетельствовал это смешной и трогательный рассказ. Антоша сам являлся частицей и звеном этого Предания и, можно смело утверждать, что, несмотря на отступления, сомнения его молодых «медицинских» лет, когда и он, на первый взгляд, поддавался искушению позитивизмом, на самом деле он искал, нащупывал и утверждал пути своей правды, своего христианского духовного реализма, – всего того, что он видел, понимал, любил, о чем глубоко страдало его сердце.
 
Чехов успел, испробовав то и это, уйти от себя временного к себе подлинному, вечному. Этот внутренний чеховский путь Тимофей видел и любил его особенной, сострадательной любовью, все больше утверждаясь в том, что Чехов, несомненно, выбирал наилучшие, чистые в нравственном отношении решения. И относительно ранний «Иванов» – 1887 года, когда Чехову было всего 27 лет, как и самому Тимофею сейчас, неоспоримо свидетельствовал ему о достигнутой Антоном Павловичем глубине и силе духовного понимания жизни. Иванов – был недостижимо внушительным итогом замечательно прожитой молодости. Впрочем, об «Иванове» еще предстояло много думать и писать… А еще и спекуляции на отдельных высказываниях Антона Павловича требовали перевзвешивания с новыми «честными» гирьками, и соответственного ответа.


IV

«Я с детства уверовал в прогресс и не мог не уверовать, так как разница между временем, когда меня драли, и временем, когда перестали драть, была страшная», – Так писал Чехов Суворину 27 марта 1894 года из Ялты. Кто и как только не разворачивал это письмо для доказательств взаимоисключающих подходов к пониманию души и творчества Антона Павловича...
Однажды Тимофей поделился с отцом Севастианом своими сомнениями относительно духовного веса розог в становлении души Чехова: ну не мог Антон Павлович уж так прямолинейно припоминать эти розги отцу, не такой уж он был чувствительный мальчик, не хлюпик, и не так уж и жестоко драли… В ответ на это отец Севастиан рассказал Тимофею кое-что из собственного детства…

…Звали его в миру Савелием. Жили в рабочем поселке. Мать его за нуждой страшно израбатывалась, и, как когда-то многие такие же матери, падала на свою лежанку позднее всех в семье и вскакивала доить корову и переделывать дела раньше всех. Она выискивала и берегла каждую копейку, чтобы как-то не только прокормить и одеть своих четверых детей, но и достойно выучить их. Детей, несмотря на время – 20-30-ые годы – воспитывала в вере. Бывала строга и скора на расправу. Секла тех, кто еще не вошли в подростковый возраст. Даже и дочь. И при всем при этом любила она детей и дети ее беззаветно.
Часто от усталости она могла наказать и не разобравшись: в особенности Савелия, который нередко отдувался за то, что он не совершал. Бывало, что он сам брал на себя вину младшего брата и получал свою порцию розог. Однажды после такого наказания было у мальчика удивительное видение: к нему подошел древний святой воин с нимбом и, ласково посмотрев в глаза Савелию, тихо приложил к его губам крест, который держал в руках, как это положено по канону на иконах, изображающих мучеников. Из глаз мученика струился ослепительно-огненный белый свет. Наверное, поэтому Савелий и не мог его узнать, хотя не раз уже перечитывал все Четьи-Минеи, оставшиеся в доме от деда-священника.
Батюшка рассуждал о розгах так:

…И ведь попускал мне и розги, и вот такие утешения в детстве не кто-нибудь, а Сам Господь Бог! И ты знаешь, чадо, ведь я благодарю Господа за эти детские наказания. Помнишь, что означает в Писании слово «рог»? Как правило, это символ гордыни человеческой. Так вот матушка моя, сама того не ведая, сызмальства крепко пообломала у меня этот рог. И когда Бог повел меня по тюрьмам, лагерям и ссылкам, я не раз ее за это благодарил. Мне было легче терпеть, смиряться, чем многим другим. Как не парадоксально, но моя душа окрепла в детстве, и я не страдал заносчивостью. Так не то же ли и с Чеховым произошло? Ведь его, ты утверждаешь, никто в гневе не видел, и что было в нем внутреннее спокойствие, ровность, смирение, как расположение души? А иначе, откуда бы взялась такая прекрасная простота и благородство, это его удивительное тепло в отношении к человеку, если бы и ему рог-то не сокрушили?

И еще одно удивительное слово произнес отец Севастиан: «Ведь благородство человека – это не манеры, – это его отношение к другим человекам. Манеры выдрессировать или выправить можно, а вот воспитать душевное благородство, – разве только в очень глубокой, настоящей – по Евангелию и по отцам – церковной жизни и еще при многих других компонентах. И эти компоненты несомненно присутствовали в воспитании детей в семье Чеховых».
Кстати, никто и никогда не замечал и признаков озлобления или даже раздражения в поведении Павла Егоровича. Это был очень ровный человек. И отнюдь не бездарный, как кто-то из биографов дерзнул написать… «Талант у нас от отца», – утверждал Чехов.

Он жил в своей светелке, похожей на монашескую келью, – рассказывала Татьяна Щепкина-Куперник, – днем много работал в саду, а потом читал свои любимые «божественные книги» – огромные фолианты жития святых, «Правила веры» и пр. Он был очень богомолен: любил ездить в церковь, курил в доме под праздник ладаном, соблюдал все обряды, а у себя в келье отправлял один вечерню и всенощную, вполголоса читая и напевая псалмы. Помню, часто – когда я проходила зимним вечером мимо его комнаты в отведенную мне, я слышала тихое пение церковных напевов из-за дверей, и какой-то особенный покой это придавало наступлению ночи...

Павел Егорович охотно принимал Татьяну у себя в келейке, давал ей читать свой дневник, брал с собой в церковь, иногда сожалел, что вот Антоша так хорошо пел в церкви на клиросе в Таганроге, и голос у него был, когда он мальчуганом был, – прямо ангельский... а вот теперь – отстал, не поет – что бы съездить в церковь, да попеть?

Тимофей понимал: пора уже приступить к более методичной и правильной работе над Чеховым, но помимо вражьих подсад, его со всех сторон теснили – как-то все одновременно чеховские тексты: какие-то многосложные, оживающие в россыпи ассоциаций и не определимые единым словом смыслы, сердечные всплески и взрыды, чей-то далекий плач и за всем за этим – несомненно слышный, хотя очень тихий и очень спокойный голос, в котором чувствовалось то, что Тимофей назвал бы про себя несомненной или последней правдой. Той правдой, которую по слову Чехова слышал тяжко живший и трудившийся, пивший самую горечь из осадка жизни мужик, той правдой, об искании которой самим Чеховым сто лет твердила наука, критики, режиссеры-постановщики, – и чуть ли не все, кто считал себя его любителями и поклонниками. А он знал ее, всегда был с ней, она присутствовала в нем всегда, вероятно, с самого рождения, хотя временами, особенно в молодости, он мог и на время поворачиваться к ней спиной ради исследования жизни самой по себе – вне действия вечных законов Вечной Правды. Но эти «повороты» следовало бы рассматривать как самый поверхностный срез сокровенной внутренней работы Чеховского духа.

Тимофей и по себе знал, как может сочетаться в человеке временное маловерие ума с глубинным верованием сердца, с ощущением реальности живого присутствия Бога в собственной твоей жизни.
…Мать привела Тимофея в Церковь в восемь лет. Но ведь и у него лет через семь наступил период «Бури и натиска», период подчинения массовым ориентирам жизни, давившим на молодую душу. За молитвы матери он довольно скоро выбрался из этого омута и, вероятно, с наименьшими потерями, а потом, уже через годы, оборотившись назад, он мог с уверенностью подвести итог: Бог всегда жил в его сердце, хотя временами сам он пытался отвернуться от Него, но ничего из этого не выходило – Господь его не оставлял…

Точно так же, через себя и свой собственный опыт Тимофей чувствовал и духовность Чехова, которая была у Антона Павловича наследственной, врожденной – как и талант, унаследованный от отца, как удивительное чувство свободы, степи, – ликующей красоты русских просторов. Ведь отец его, Павел Егорович, был рожден степью, он весь менялся, когда разговор заходил о ней, о лошадях…

«Много раз я беседовал с Павлом Егоровичем, – вспоминал наблюдательный и чуткий Гиляровский. – Холодный, расчетливый практик исчезал, и предо мной вставал совершенно другой человек, полный поэзии, когда разговор переходил на степь, на привольную жизнь, на табуны, на казачество. Молодел и изменялся Павел Егорович… Видно, что поэзия степной жизни, глубоко вкоренившаяся в юности, и любовь к степи, переданная сыну, таились в душе его и, хотя изредка, все-таки пробивались сквозь толстую, наносную, многолетнюю кору практической жизни и борьбы с нуждой».

Из глубоких и мощных русских корней, вскормленный церковной благодатью, напаявшей и освещавшей его благостное, несмотря на трудности жизни, детство и отрочество, из недр настоящей семейной любви, и Божиего неусыпного о нем попечения вышел и возрос в мужа мудра и совершенна раб Божий Антон, чтобы оставить свое теплое слово о России, о человеке, о жизни и смерти, о любви и милости…

ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ…


Рецензии
Здравствуйте, дорогая Катя!
Наконец-то прочла и я эту главу. Много мыслей родила она в моей голове... Как ни странно, но даже помогла кое-что понять из своей жизни.

С уважением,

Ольга Безуглова   03.02.2014 23:08     Заявить о нарушении
Спасибо, дорогая Оленька. Я вот тоже многое теперь понимаю, правда и раньше не обижалась, что меня наказывали ( я об этом) - чувствовала, что всегда за дело. Даже когда и было по ошибке)))
Спасибо, дорогая, за чтение.

Екатерина Домбровская   03.02.2014 23:13   Заявить о нарушении
Катя, это Вы что-то перепутали: не мне спасибо за чтение, а Вам - низкий поклон за необыкновенный Ваш труд, за проникновение в святая святых - душу человеческую, проникновение деликатное, неназойливое... Спасибо, что заставляете думать, сопоставлять и переоценивать, то есть помогаете делать как раз ту самую необходимую работу души, которая одна из самых ценных, и от которой так часто мы отмахиваемся, оставляя на потом. А между тем не только добро надо творить "не замеливая" ("Он знал, что добро надо творить "не замеливая, и сам творил его сразу – тому, кто в нем нуждался…"), но и вот такую оценку-переоценку своих поступков, своей жизни, своих суждений...

Ольга Безуглова   03.02.2014 23:23   Заявить о нарушении
Олечка, за все , что приходится из написанного разным читателям по душе - надо благодарить только Господа. Если Он не помогает, не подсказывает, не дает "глагол" "силою многою", так ничего и не пишется вообще - полный ступор.Это святая правда.А как написаны воспоминания?! Какой язык, какая выразительность, простота и красочность? Я, признаться не устаю восторгаться этими авторами, любившими Чехова и его семью.

Екатерина Домбровская   03.02.2014 23:36   Заявить о нарушении
Да, Катя, согласна. Меня очень впечатлили те цитаты, что Вы привели в тексте главы. Они и к месту, и убедительны!

Ольга Безуглова   04.02.2014 00:00   Заявить о нарушении
На это произведение написано 12 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.