Двойная жизнь. Глава 6

   Однажды зимою (помнится, незадолго до рождества) Бессовестнов нагрянул ко мне в гости. После обеда, неплохого, но скучного (вопиюще трезвого) для его желудка, сидел на диване, слушал посвисты вьюги за окнами и поминутно и утомлённо зевал. Желая развеять его меланхолическое настроение, я спросил, не подумывает ли он жениться, хотя бы ради продолжения своей именитой фамилии. Он взглянул исподлобья быстро, испытующе, затем вдруг снял с шеи золотой медальон, открыл и, ни слова не говоря, передал мне.
   Я всегда воспринимал медальон приятеля как безделушку, не раз говорил, что, наверное, не одни лишь амурные воспоминания заставляют его носить на шее неудачу безвестного ювелира, предполагал хранение под обсеянной мелкими бриллиантами крышкой, кроме прядки волос, засушенного цветка ромашки и прочих милых штучек, хранимых на память о ветреной юности, пары погашенных векселей или долговую расписку. Евграф Иринархович никогда не возражал, не отшучивался и ловко уводил разговор в сторону. Поэтому его внезапное желание (но, как мне показалось, вовсе не под влиянием душевного минутного порыва) раскрыть тайну медальона поразило меня чрезвычайно. 
   Я взял его, взглянул, – признаюсь, не без трепета – и увидел миниатюрный портрет.
   На меня смотрела настоящая красавица в простом белом платье с рюшами (таковые до сего времени носит ржаная, творожная да яблоневая провинция). Лицо её, округлое, нежное, окутанное романтическою дымкою, дышало подлинным женским благородством, ныне, во второй половине девятнадцатого века, прекрасной, но – увы! – прагматичной половиной человечества почти что утраченном; каштановые волосы свободно вились над высоким лбом и ниспадали на плечи; полные губы улыбались тихой, затаённой, отчего-то печальной улыбкой; яркий румянец цвёл на щеках, разливался по лицу и придавал коже чудесный персиковый оттенок; миндалевидные глаза цвета голубовато-зелёной бирюзы, оттенённые густыми ресницами, смотрели и приветливо, и мечтательно, и грустно, и чуть отстранённо, словно издалека.
   Портрет произвёл на меня впечатление двойственное: солнечного майского полудня и в то же время сумрачного сентябрьского утра; похожее чувство иногда возникает, когда в погожий безветренный день наблюдаешь где-нибудь в лесу или парке дремотную листопадную опадь.
   – Это она? – спросил я, возвращая медальон (приятель молча кивнул), хотя зачем было и спрашивать, ежели и так ясно, что это изображение жены Евграфа Иринарховича: в его доме не было ни одного женского портрета, и никто, даже самые близкие его товарищи, вроде меня, не знали, как выглядела его жена, и только её лик он мог носить на груди. Признаться, такая преданность, присущая, по моему убеждению, лишь настоящей любви, меня изумила, и я вдруг внезапно понял причину безудержных попоек в его доме, и почему вино его не брало: даже оно не могло заглушить непреходящую тоску по жене.
   – Отчего она... умерла? – набравшись духу, снова спросил я.
   – Скоротечная чахотка. Она узнала, что обречена и попросила меня заказать портрет на память, – после продолжительного молчания ответил приятель, глядя в окно с тоскою в глазах и голосе, тоскою пронзительной, в сравнении с которой морозные узоры на стёклах показались мне весенней травою.
   Разумеется, тем вечером я уже не решился ни о чём его спрашивать, тем более о женитьбе, да и приятель вдруг засобирался к себе в Золотые Сосны, хотя прежде согласился у меня переночевать. Конечно же, я его не удерживал.

   Расхаживая по комнате, рассеянно покручивая в руках пояс шлафрока, я задаю себе вопросы без ответа: почему меня вдруг заинтересовали дочери Бессовестнова? что за таинственная причина заставляла его прятать их все эти годы? сколько им сейчас исполнилось лет? на какие средства они жительствовали в своей городской квартире, ежели их отец жил в деревне на широкую ногу? только лишь дочери – причина отлучек моего приятеля в город? с имения много не выжмешь, – так, значит, основной источник его доходов находится в городе? не играет ли он в карты на деньги?
   Бред! Этак скоро я задам себе вопрос: а вдруг мой приятель – шулер?
   Устав от ходьбы, мыслей, я сажусь в кресло и погружаюсь в воспоминания и подсчёты.

   Евграф Иринархович появился в нашем уезде около двадцати лет тому назад, когда умер престарелый Роман Гаврилович, последний представитель – так думали – дворянского рода Бессовестновых. Казалось, имение ожидает участь выморочного, но незамедлительно приехавший из губернской столицы стряпчий огласил завещание усопшего и положил конец начавшимся догадкам и пересудам.
   Из завещания явствовало: имение, состоящее из села Золотые Сосны, двух деревенек – Ближней Доезжаевки и Дальней Доезжаевки, четырёхсот десятин незаложенной земли с лугами, трёхсот пятидесяти десятин векового леса и числящимися по ревизской сказке крепостными душами мужеска полу (пятисот двадцати одной) отныне и безраздельно принадлежит Евграфу Иринарховичу Бессовестнову, внучатому племяннику троюродного брата Романа Гавриловича. Сего племянника, офицера, пехотного поручика, следовало ещё и разыскать на Кавказе, в армии, действующей против Шамиля, дабы объявить известие, скорее радостное для него, нежели горестное.   
   Однако же вместо наследника, ожидаемого с понятным для захолустья нетерпением, приехал назначенный им бурмистр, некто Никодим, широкоплечий детина лет сорока, неприметного мещанского виду (новая поддёвка, яловые сапоги с подковками, брюки добротного сукна), но с лицом откровенно фельдфебельским (усы – граблями, брови – щётками, а глаза такого вида и цвета, что в них боялись смотреть). Этот Никодим вскоре был прозван Молчуном за нежелание рассказать хоть что-то о своём барине, о коем стороною лишь и было известно, что он ещё молод и лицом вроде бы как недурён. Даже и такие скудные сведения привели дивизион уездных барышень в состояние чрезвычайного возбуждения. Подосланные ими доверенные тётушки и прочие кумушки пробовали подступиться к бурмистру то с ласкою, то со штофом, но всё было тщетно: слушая хитросплетённые бабьи речи и запивая их водкою, Никодим утирал усы, помалкивал да посматривал на своих гостий глазами, в коих они, при всём их умении узнавать то, что им знать не положено, не углядели ничего, кроме одной лишь придурковатости. «Думала, разговорится после моего-то обхождения, а вот на поди! Молчит, словно у него к языку пудовая гиря привязана! Знать, как рожен, так и заморожен!» – сокрушалась очередная кумушка, покидая Никодима без единой новости в кармане своего передника, утешаясь, впрочем, тем обстоятельством, что и другие её товарки уходили от него несолоно хлебавши. Распространившаяся было по уезду молва о глупом бурмистре была уже на третий день его правления развеяна следующим поучительным случаем: поймав беспечного мужика на краже господского сена, Никодим не погнушался самолично выпороть на конюшне и самого мужика, и сельского старосту Филимона, причём зрители, собравшиеся поглазеть на истязание, подметили, что бурмистр орудовал розгами не абы как, а со сноровкою и практическим знанием дела. «Это тебе за недогляд, – объяснил Молчун старосте, отроду не отведывавшему розог (покойный Роман Гаврилович числился в либералах, питал надежду на силу воздействия словесного, нежели телесного, грубого, оскорбляющего возвышенные чувства, потому его добро и разворовывали не таясь, бесцеремонным образом). – И вперёд запомни, – прибавил он с холодностью в голосе, глядя, как ошеломлённый, униженный Филимон, рыдая, сотрясаясь раздобревшим от сытой жизни телом, натягивает портки на украшенный кровоточащими рубцами зад, – что отвечать будешь первый». Скорые и беспощадные расправы Молчуна менее чем за месяц установили в имении, порядочно расшатанном вольницею, казарменную дисциплину; золотососновские, ближне- и дальнедоезжаевские крестьяне, ещё недавно бывшие предметом зависти всех окрестных крепостных, получили обидное и меткое прозвище «кантонисты». В уезде так и заговорили: «Нынче хлеба хорошо, густо взошли, в особенности у кантонистов» или барин в гневливую минуту грозил своим холопам: «Разбаловались, подлецы! Видать, кантонистскими розгами давненько не угащивались? Ужо я вам!», или поп, издавна в каждой воскресной проповеди укорявший прихожан за недостаточное религиозное рвение, взял за правило вдохновенно изрекать: «Вспомянуть тех же кантонистов... Были – яко заблудшие овцы в стаде христовом, а сейчас и на обедню приходят, и молятся слёзно, с радением, и посты соблюдают, и церковную кружку вниманием не обходят!»
   Так прошло четыре года. О богатом наследнике, некогда прочно занимавшем умы, все уже позабыли и думать, когда перед осенью он вдруг прикатил без предупреждения (можно сказать, инкогнито) и заперся в своей усадьбе. Это известие, молнией разлетевшееся по всему уезду, не токмо дивизион барышень взволновало с новою силою, но и дворянское общество привело в приметное – и несколько настороженное – движение: ну-ну, посмотрим, что за гусь к нам припожаловал!
   Его первый выезд – осмотреть свои владения – прошёл незаметно: крестьяне ломали шапки перед бурмистром, кланялись старосте и посматривали на неведомого молодого господина худосочного вида, с бледным, отёчным лицом, бескровными губами, сжатыми в полоску, подёргивающуюся от коротких нервных судорог, облачённого в сюртук бутылочного цвета, полотняную рубашку, чёрный галстух и белые панталоны со штрипками, бездумно смотрящего себе под ноги (причём его тонкие пальцы беспрерывно и старательно, будто делая нужную для них работу, мяли нежную кожу перчаток), лишь по временам взирающего вокруг себя равнодушными и как бы недопробудившимися глазами; казалось, он принуждённо исполняет возложенную на него неприятную обязанность быть здесь, среди чужих для него людей. «Кто таков? – говорили крестьяне, натягивая на головы шапки и без любопытства глядя на густое пыльное облако, оседающее за коляскою бурмистра и незнакомца, и сами же и догадывались: – Знать, это ревизор из губернии: Молчун ему свои владения показывал». – «Нет, – поразмыслив, убеждённо возражали другие, из числа узнавших привычки чиновной братии, – натуральные ревизоры пыль под ногами не разглядывают: они ребята въедливые, они глазами по амбарам да сусекам стригут, они, язви их, такие проворные, что любой закон назад записать могут! А этот, по всему видать, приблудный какой-то»

   В тот зимний вечер, когда Евграф Иринархович показал мне портрет своей жены, мне и в голову не пришло соотнести некоторые любопытные факты... Впрочем, не вижу смысла копаться в давней хронологии, ведь в ней нет ничего, что навело бы меня на признаки, хотя бы и не напрямую указывающие на существование дочерей Евграфа Иринарховича. Ну, разве что после возвращения из города приятель предавался своему обычному пьянству не с прежней разгульной энергией, а уже мрачной, с недавнего времени носящей зловещие, мистические признаки. Иной раз, подходя к его кабинету, я слышал, как он как будто разговаривал с кем-то: доносились звуки шагов, что-то похожее на смех и рыдания и даже зубовный скрежет (конюх Прокл, когда бывает пьян или не в духе, зачем-то скрипит зубами, поэтому сей скверный звук мне знаком); но, войдя, обнаруживал приятеля одного, с рюмкою водки в одной руке и дымящейся трубкою – в другой, имевшего вид человека разбуженного, но от сна не вполне воспрявшего. (Его странность беседовать с самим собою я отнёс на счёт нервного потрясения, полученного им во время войны на Кавказе, и, конечно же, увлечения водкою, и перестал обращать на это внимания, но, видя перед глазами столь явный пример не для подражания, довольно скоро вдруг почувствовал неодолимое отвращение к вакханалиям, свершающимся в его доме. Мои попытки хоть как-то образумить его ни к чему не привели, но и не прервали нашей дружбы.) Конечно же, я не вслушивался в хмельной голос приятеля, – наоборот, всякий раз (и безрезультатно) предупреждал о своём появлении громким топотом ног, кашлем и прочим в том же духе, – но женское имя, не один раз им произнесённое, волей-неволей вобралось в уши. «Аня!» – восклицал он вдруг, а потом его голос, укоряющий неведомую Анну за скорый уход, оставление его в одиночестве, звучал всё тише, глуше... Из услышанного можно было бы заключить, что приятель когда-то, – быть может, давно, – был с нею в сердечных неладах, но в последнее время он всё чаще называет её Аннушкой, Анно и говорит о скорой их встрече, с нетерпением им ожидаемой. (Сейчас я знаю: Анна – это его покойная жена, понимаю, о какой встрече с нею он говорит, понимаю также, что эта встреча может состояться гораздо скорее, нежели бедный мой приятель предполагает: разрушение водкою его организма и сознания происходит с быстротою просто ужасною.) О детях своих он никогда ничего не говорил... Впрочем, сейчас я понимаю, что означают «два надломленных цветка», оставленных ему Анной, о которых «я забочусь, как могу, правда, садовник из меня плохой: мёртвая земля не может напитать их стебли, листья и бутоны живительною силою, она губит всё вокруг себя, – так пусть они произрастают на почве дальней, но для них плодородной». Недавно он, возвратившись из города и употребив водки столь много, что, не заметив, как я вошёл к нему в кабинет и остановился перед ним, глядя сквозь меня глазами, выражение которых мне чрезвычайно не понравилось, голосом, лишённым всяких красок, сказал: «Цветы подросли, они готовы вот-вот расцвести, раскрыться навстречу жизни, в которой, по причине опытности своей, не видят радости... Они всё больше напоминают мне о днях волшебных, канувших в невозвратное прошлое... Это и радует, и пугает меня, и терзает душу и сердце болью настолько невыносимою, что я удивляюсь, как это я ещё жив; сомневаюсь, жив ли я вообще». Я не постигнул смысла произнесённых слов (тогда это было для меня весьма затруднительно) и посчитал разум приятеля моего окончательно помутившимся. Сейчас я понимаю, как ошибался: его разум, живущий как бы поодаль от дряхлеющей физической оболочки, убиваемой неумеренными излишествами, остался, ежели можно так сказать, юным; пожалуй, приятель мой представляет интерес для медицинской науки.

   Однако не довольно ли дилетантских рассуждений? Я уподобляюсь Герасиму, разорившемуся однодворцу, поневоле самоучке-лекарю, аптека которого представлена тремя лекарствами: пиявками, касторкою и молитвами.
   Интересно, сколько сейчас может быть лет дочерям Евграфа Иринарховича? Они «готовы вот-вот расцвести», значит, им лет где-то четырнадцать – пятнадцать; ну, да гадать ни к чему: скоро я их увижу воочию. Надеюсь, они, выросшие вдали от отца, не впитавшие в себя воздух бессовестновской усадьбы, отравленный вакхическими парами, привнесут в наше уездное существование...
   Не надо тешить себя прожектами! Уверен, что дочери Бессовестнова уже привнесли оживление, но пока лишь в ряды уездных кумушек, думающих, как бы поскорее выдать их замуж за местных недорослей...

   Вдруг спохватившись, говорю вслух:
   – Да, старость не за горами, нет, она уже стоит у самых ворот: который час сидишь в кресле и рассуждаешь, вместо того, чтобы заниматься работою, оставленною на письменном столе бог знает когда, чуть ли не с весны...
   Поднявшись с кресла, иду в кабинет, гадая про себя, какая очередная причина заставит меня и на этот раз пройти мимо его двери. «Неужто зайду?» – думаю я, взявшись за бронзовую ручку в виде головы льва, и слышу приближающийся быстрый топоток (эта несносная Парашка так и не приучилась ходить шагом!).
   Вот она вбегает в комнату; завидев меня, тут же упирается ногами в пол, чуть наклоняется, расставляет в стороны руки, в своём рыже-чёрном платье поразительно похожая на индюшку, хлопающую крыльями.
   Побоявшись рассмеяться, поспешно отворачиваюсь.
   Задыхаясь, Парашка испуганно шепчет:
   – Евграф Иринархович пожаловали... с двумя барышнями-с...
   Мною овладевает растерянность; но с равнодушным видом киваю головою, будто появление Бессовестнова вместе с барышнями – дело такое же обыкновенное, как и засолка капусты, и говорю:
   – Приберись в кабинете. Пыль вытри, что ли.
   И, обойдя недоумевающую Парашку, иду навстречу гостям. На ходу силюсь припомнить имена дочерей приятеля, – не вспоминается, – и вдруг ни с того ни с сего думаю: неужели гости – это всего лишь очередная, после Онуфрия Пафнутьевича, неприятность?
   


Рецензии