Пост на складе ГСМ. Глава 8

       Он взял со стола шапку и встал. Но снаружи послышался шум, дверь распахнулась, по полу быстро пополз белый язык морозного воздуха, и следом вошла в балок небольшого роста молодая женщина. Мелкий, как пудра, снег набился в черный мех шапки-ушанки и воротник черного полушубка белел в его складках и швах. Круглое личико женщины, румяное и мокрое от растаявшего снега, было оживлено. Она быстро глянула на Старикова, но тут же с досадой прищурила большие глаза от яркого света лампочки, висящей почти у самой его головы, наморщила широковатый носик и повернулась к грузчикам.

       - Ребята, Алексей Иванович, идите, быстрее разгружать. Там, за ДЭСом, один уже стоит, ждет — покажите, куда подъехать, а второй сейчас тоже подойдет, — заговорила она быстро, повелительным тоном.

       "Когда эта кнопка успела научиться командовать?" — насмешливо подумал Стариков — у него неожиданное появление молодой женщины вызвало интерес, заслонило мрачные мысли. Грузчики тоже смотрели на женщину с веселым оживлением, не принимая, видно, всерьез ее командирский тон.

       - Сейчас эти два орла пойдут, по-быстрому поскидают, — ответил Алексей, добродушно ухмыляясь.

       - Мы не орлы, мы — львы! — выпятив грудь и стукнув в нее кулаком, напыщенно поправил его парень с усиками.

       - Нет-нет, — запротестовала, не принимая шуток и снова глядя только на Алексея, женщина, — там два «Ка-семьсот» разгружать, и там так дует — вы уж лучше втроем побыстрей разгрузите. А вдвоем им трудно будет... и долго вдвоем.

       - Ничего, они за романтикой приехали и пусть гребут ее обеими руками, — посмеивался Алексей, неторопливо застегивая пурговку.

       Стариков, уже совсем собравшись, не торопится уходить. Приход нового человека развлек его, и он подумывает, не остаться ли ему. Пока он стоит в нерешительности, Ольга, не раздеваясь, подходит к печке, открывает дверцу и, присев на корточки, принимается кочергой разбивать и ворошить скипевшийся уголь.

       - Никто не подложит. Если б позже пришла, и печка перетухла бы. Ох и ленивые мужики! — добродушно ворчит она.

       Стариков нерешительно делает два шага в сторону двери, которая только что закрылась за грузчиками, и спрашивает:

       - Вы до часу?

       - Нет, до утра. Надя на больничном, и меня попросили вместо нее подежурить.

       - Тяжело, — пытается посочувствовать Стариков.

       - Нет, ничего. Я тогда к часу схожу проведаю своих, приду и завалюсь спать до утра.

       - Может, прийти посидеть здесь, пока вы ходить будете? Те заправщицы всегда просят вместо них побыть, когда на обед уходят.

       - Приходите.

       Стариков выходит из балка, и на него обрушивается мощный перестук дизелей, завывание и шум ветра. Ветер с силой толкает его справа и заставляет на миг зажмуриться, ударив по глазам снежной пылью. Он останавливается у двери. Перед ним возвышается огромный черный квадрат дизельной с мутно-желтыми узкими щелями окон. Три фигуры грузчиков уже далеко от балка, едва заметны в серой мгле на темном фоне стены здания. Через крышу дизельной с другой стороны от градирен стремительно несутся клочья пара, и прожектор на крыше мигает, вспыхивая в разрывах их. Левее чернеет торцовая стена мехмастерской, а дальше — грязно-серая завеса из воздуха и снежной пыли, сквозь которую едва видны освещенные окна крайних двухэтажных жилых домов.

       «Если пурга надолго задула, не скоро они его отправят», — думает Стариков. Оттуда, из-за домов, на него наплывает тело, покрытое простыней, с неясными контурами лица и скрещенными на груди руками. Так бывает, когда, посмотрев на ярко освещенный предмет, закроешь глаза — тогда некоторое время видишь темный силуэт его. Тело Генки, как в мутной воде, зависло в грязно-серой густой массе воздуха и снега в том приблизительно месте, где должен стоять балок. Стариков чувствует, как огромная тяжесть наваливается на грудную клетку, давит на нее, становится трудно дышать. Он отворачивается, но продолжает видеть силуэт тела теперь уж сбоку, но на том же месте, где должен стоять балок.

       Стариков вздыхает полной грудью, пытаясь освободиться от давящей тяжести, тяжело поворачивается в сторону техсклада и, сутулясь, бредет по дороге. Впереди, там, где техсклад, в мутной серой мгле висят желтые пятна горящих лампочек, похожие на большие желтые репьи. Вокруг Старикова серый снег, черные пятна бочек, под ногами дорога. Снег на дороге, размолотый гусеницами бульдозеров, перетертый огромными колесами «Ка-семьсот», сыпуч и податлив, как пыль на проселочной дороге. Ноги Старикова тонут, соскальзывают то и дело в невидимые в глубокой колее под толстым слоем снежной пыли выбоины.
Ветер толкает в спину, гонит его, злобно завывая, но тоска давит Старикова, ноги слабеют, и ему все труднее преодолеть желание остановиться и стоять, ни о чем не думая, прислушиваясь к завыванию ветра. Может быть, и с Генкой то же самое было. Он представляет, как Генка медленно бредет, подталкиваемый ветром, а вокруг однообразно серая стена, и надрывно завывает ветер. Стариков прислушивается к завыванию ветра, и ему кажется, будто что-то живое, огромное мечется в темноте над холодной мертвой землей и стенает в тоске и бессильной ярости, отчаявшись найти что-то дорогое, давно утерянное.

       «Может, так и лучше? Лечь и не двигаться. Сейчас или немного позже — какая разница? Ведь могло же быть все позади... тогда, во Владике. Я потерял сознание, и все. Меня уже не было. Меня вернули оттуда. А зачем? Сейчас не было бы этой тоски. И эти трое (Стариков представил грузчиков) не знали бы, что меня уже нет. Не знали бы, что я был на свете».

       Стариков останавливается и, повернувшись лицом к поселку, некоторое время стоит, покачиваясь под порывами ветра. Он весь съежился, спрятал лицо за воротник полушубка и, прищурив глаза, вглядывается во тьму. Где-то там невидимый отсюда поселок, дома и в них много людей, и никто из них не знает, что здесь, на дороге, стоит он, Стариков, со своей тоской. Каждый из них живет своей жизнью, и никому из них никакого дела до него. Эта мысль кажется ему новой, а в ней он чувствует что-то удивительное и жуткое. В мире много, очень много людей, но он, Стариков, — один. Раньше это никогда не приходило ему в голову. Он всегда ощущал себя частицей чего-то целого. Это как-то подразумевалось само собой. Он был каким-то образом связан со всеми людьми — и с теми даже, кого не знал. Он чувствовал эту связь. Даже с Сашкой, который хотел его убить. Но теперь он знает, что заблуждался. Он всегда был одинок. Как и Генка. Но Генка раньше это понял — иначе он остался бы жив.

       Часть балка КПП техсклада отделена под проходную перегородкой с дверью справа и большим контрольным окном. В небольшом помещении охраны, размером приблизительно три с половиной на три с половиной, вдоль стен по кругу стоят: старый обшарпанный однотумбовый стол с черным дерматиновым верхом, длинная широкая лавка, прибитая к стене, большая железная бочка с водой, выкрашенная снаружи в лимонный цвет, ящик с углем в углу, и между ящиком и дверью – печка, сваренная из пятидесятилитровой бочки, на ножках из толстого арматурного прута. Стены балка оклеены обоями с разноцветными ромбами, потускневшими от пыли и копоти, пол некрашеный, серый, с широкими забитыми грязью щелями между досками. Некрашеная скамья почернела и лоснилась, отполированная многочисленными посетителями которые заходят сюда погреться.

       В балке двое: стрелок Симакова — высокая, худая, слегка сутулая женщина лет сорока, и старик — пожарник Данилыч. На Симаковой шелковые ярко-синие брючки, заправленные в валенки, розовая шерстяная кофта, косо перепоясанная солдатским ремнем, оттянутым револьвером в коричневой кобуре. Симакова стоит возле печки с крышкой от чайника в руке.

       - А, Николай! — шумно встречает она. — Наконец-то явился. А я как раз чай вскипятила. Заварю, и можно пить. Где это ты пропадал? Наверное, в заправке сидел? Ну там, конечно, девчата помоложе. Кто там сегодня дежурит, Надя? А, Ольга... Это она уже с декрета вернулась...

       - А, Микола, Микола пришел! — радостно улыбается, показывая черные корешки зубов, Данилыч. Он сидит на низеньком ящике возле бочки с водой, а перед ним на лавке алюминиевая кастрюля и мелкая эмалированная тарелка с кусочками сырой оленины. — Сейчас, Микола, суп сварим. Будешь со мной суп есть? — говорит он громко, сипловатым голосом.

       - Твоего супа дождешься! — весело откликается Анна, кивая Старикову на Данилыча, как бы приглашая его посмеяться над стариком. — Как пришел — все мясо никак не помоет. Копается, как жук навозный.

       Стариков в ответ сдержанно улыбается одними глазами из-под черных густых бровей. Его тонкие губы остаются плотно сжатыми. Он неторопливо расстегивает на груди полушубок, снимает шапку и кладет ее вместе с рукавицами на рацию, которая стоит на столе в углу, и присаживается на шаткий табурет спиной к столу.

       - Да ты раздевайся! — кричит Анна. — Все равно сейчас никто проверять не придет.

       Стариков не отвечает. Он приваливается спиной к столу и облокачивается на него правой рукой.

       - Ты что тут делаешь, Данилыч? — спрашивает он.

       Данилыч в это время достает из кастрюли кусочек мяса и, оттопырив ковшиком нижнюю губу, внимательно рассматривает его, поворачивая перед глазами.

       - Я здесь, Микола, валенки подшиваю, — смотрит он на Старикова, — нужно Борису да Симке... этой... что в магазине продавщица. Один валенок я ей уже подшил. Она мне еще в ту среду две бутылки красненького дала. С этих двух бутылок я и выпил всего сто пятьдесят грамм. Как раз были тогда Борис, Иван да этот, как его... Аркадий. Аркадий да Юрка еще. Ну, разлили всем понемногу, и нет ничего. А, ладно.

       Данилыч с горьким сожалением машет кусочком мяса и снова принимается разглядывать его со всех сторон. Потом он ловит негнущимися короткими пальцами краешек пленки и тянет ее. Анна подходит к столу, останавливается так, что ее колено касается колена Старикова, берет с подоконника заварной чайник и, подняв крышку, заглядывает в него. У нее длинный острый нос, и кажется, что она прицеливается, чтобы клюнуть. Анна не торопится отодвигаться и еще тесней прижимается коленом к Старикову. Тот чуть оживляется и с интересом окидывает быстрым взглядом ее плоскую фигуру, вглядывается в ее лицо. Крашеные волосы цвета переспевшего шиповника стрижены под мальчика, отчего голова кажется непропорционально маленькой. Кожа лица вялая, бледная, с серым оттенком, на носу черные точки пор. Тонкие губы большого рта подкрашены фиолетовой помадой, глаза подведены тушью, широко раскрыты, странно малоподвижны и кажутся нарисованными. Стариков равнодушно отворачивается. Анна идет к печке, наливает из чайника кипятку в заварной чайничек и выполаскивает старую заварку в помойное ведро у печки, которое начинает испускать запах мочи.

       - Тебе покрепче заварить? — спрашивает Анна и, не дожидаясь ответа говорит: — Я знаю: ты чифир любишь.

       - Давай больше сыпь, а то я сегодня мало днем спал.

       Стариков полез в карман полушубка, достал пачку чая и бросил ее на стол.

       - Дед, а ты что ж днем не подшиваешь? — обращается он.

       — А ночью спокойней... никто не мешает, — с готовностью откликается Данилыч. — Да я подошью вот два валенка и отдохну здесь на лавке.  А утром до развода еще один подошью.

       - Вот... старый, будет тут до утра вонять, — повернувшись к Старикову,  смеясь, говорит вполголоса Анна. Глуховатый Данилыч не может расслышать ее слов и переспрашивает:

       - Что ты говоришь?

       - Я спрашиваю: и охота вам самому готовить? — подмигивая Старикову, отвечает Анна.

       - Э, ничего, я люблю кашеварить. Я в Иультине когда работал, так на десять человек готовил. И всегда каждую пленку в мясе выберу.

       - Те десять человек давно уже на кладбище с твоей кормежки.

       - Зачем на кладбище... Вон и Борис тогда был, и Юрка — они могут сказать, — горячится Данилыч, однако видно, довольный вниманием.

       Он уже закончил мыть и перебирать мясо и сидит, положив на колени сухие узловатые руки.

       - Ты бы, Данилыч, вызвал бы лучше сюда свою бабку, — продолжеат подшучивать Анна, поглядывая то и дело на Старикова. Когда допускает слишком вольную шутку, выразительно поводит головой в сторону Данилыча, как бы приглашая Старикова принять участие. - Вызвал бы старуху, и тебе было бы хорошо, и она бы не баловалась с чужими дедами. Она там без тебя вовсю кадрит, а ты здесь загибаешься на Чукотке. У тебя уже скоро гимнастерка будет ломаться от грязи.

       - А нехай ломается — у меня еще есть. Мне еще год до пенсии осталось. Вот получу пенсию и совсем уеду.

       - Так она тебя и будет ждать. Она, наверно, давно уже с другим живет.

       - А нехай живет, я другую найду! Еще моложе. Там такого добра хватает, — и Данилыч сам смеется своей шутке.

       - Куда уж там искать молодую. Ты, как приедешь, место на кладбище подыскивай — на пенсии долго не живут. Год-два — и нету.

       У Старикова болезненно сжимается сердце, и он вдруг с неожиданным жадным любопытством смотрит в лицо Данилыча, ощущая, как где-то в глубине души дрожит и замирает надежда, смысл которой он не смог бы объяснить. Может быть, с ним было то же самое, что с белобрысым грузчиком, который ждал от Старикова ответ на мучивший вопрос, наивно верил в то, что Стариков должен знать ответ, потому что прожил на пятнадцать лет больше. А сейчас Стариков тоже на миг поверил, что Данилычу, прожившему на восемнадцать лет больше его, известно что-то, что скрыто пока от него, Старикова, но что он ощущает всем своим существом, что находится совсем рядом, и не хватает лишь малого усилия, чтобы увидеть, понять это. Но Данилыч растерянно моргает, и лицо его морщит неестественная, жалкая улыбка.

       - Кто так говорит, тот сам первый... — отвечает он натужным голосом, кивая Старикову, словно он только с ним хотел поделиться своими соображениями.

       Анна, казалось, не слыхала замечания Данилыча, и он снова напрягает голос:

       — Кто так говорит, тот сам первый... я всю войну в разведке, и вот...

       Анна и на этот раз будто не слыхала его слов. Старикову жалко Данилыча, и, когда Анна наконец на минуту замолкает, чтобы заглянуть в печку, он ободряюще улыбается деду:

       - Данилыч — крепкий старик. Он еще нас переживет.

       - Где уж там крепкий! Песок сыплется. — Анна выпрямляется, захлопывает ногой дверцу. — Ты, Данилыч, лучше пенсию не жди, а то не успеешь потратить, что на книжке лежит.

       Длинное худое тело Анны все время в движении. Если она присядет на лавку, то тут же встанет, чтобы поднять крышку чайника и заглянуть в него, или откроет печную дверцу и, мельком глянув в топку, снова захлопнет ее, чтобы через минуту-две снова открыть и приняться разбивать кочергой угли, или просто топчется посреди комнаты на маленьком пространстве между печкой и лавкой. Потому ли, что одновременно она почти не переставая говорит, или, может, из-за этой странной неподвижности, невыразительности как будто нарисованных глаз движения ее тела кажутся независимыми от ее воли, совершаемыми словно по прихоти какой-то посторонней силы — будто она сама не подозревает, что происходит с ее руками и ногами, пока она говорит.

       Из-за малоподвижности глаз, в которых невозможно уловить движение мысли, трудно представить, что то, что она говорила, было продуктом ее мозга, результатом усилия ее разума, и вовсе невозможно заподозрить за ее словами какие-либо чувства или побуждения — добрые или злые. Слова, кажется, давно заготовлены впрок, составлены в фразы и просто высыпаются из нее, как только она неосторожно открывает рот. Но эти слова все равно способны ранить, так же, как одинаково причиняет боль камень, направленный злой рукой или скатившийся с горы от неосторожности прохожего.

       Обиженный Данилыч, не обращая больше внимания ни на Анну, ни на Старикова, как будто их не было в балке, с усердием принимается кашеварить. Наливает в кастрюлю воды и ставит на печку. Подкладывает в печку дров, чтобы уголь быстрее разгорелся. Чистит картошку, нарезает лук и ставит тарелку с картошкой и луком на деревянную крышку бочки. Покончив с этим, он тут же достает из-под лавки валенок, кусок войлока и старенькую дерматиновую сумку. Из сумки извлекает готовую дратву, крючок для подшивки и самодельный сапожный нож с ручкой, обмотанной изолентой. Он, кажется, так поглощен приготовлением к работе, что ничего не слышит. Но вдруг он оборачивается поспешно, видно, не желая упустить удобного момента, спрашивает с мстительной усмешкой, при этом показывая Старикову на Анну, как делала это она, поддразнивая его самого:

       - А ты зачем на Чукотку приехала, а?

       - Я, Данилыч, приехала за туманом. За романтикой приехала. Надо же хоть на старости посмотреть Чукотку. Как соберу пятнадцать тысяч, так и уеду. Куплю домик в Гаграх и буду очищать карманы у таких бичей, как ты, Данилыч. Приезжай тогда в гости. Я уж тебе по блату, как старому знакомому, выделю раскладушку на чердаке, с видом на море. А что, — обращается она к Старикову, — интересно было бы на материке вдруг встретить знакомого с Чукотки! Так вот, сидишь в ресторане: вино, музыка, все в голубом свете — и вдруг... Данилыч! Чистый, одетый по последней моде — сверкает, как новый фрак... джельтмен! Подходит к столу и эдак небрежно приглашает на танец. Твист!

                Ал-ли-ба-ба,
                Ты посмотри, какая женщина...

       Анна, напевая, чуть приседает и в такт мелодии поводит из стороны в сторону худым задом, шелковые штаны покачиваются на ее тощих ногах. Стариков слушает с застывшей, рассеянной улыбкой, поглядывая то на Данилыча, то на Анну.

       Данилыч уже прихватил к валенку подошву у носка и пятки, аккуратно обрезал ее, прочертил кусочком мыла след прямого шва от носка и воткнул крючок. Сейчас он ловит непослушными пальцами конец дратвы, запускает руку в валенок и, уставившись невидящим взглядом мимо валенка в пол, застывает, напрягшись. Кажется, он каким-то образом видит темную внутренность валенка, и только старые негнущиеся пальцы никак не могут накинуть петлю дратвы на торчащий в носке конец крючка. Теперь он на самом деле ничего не слышит, поглощенный работой, забыл на это время и обиду, и Анну, и Старикова. В его маленькой, растрепанной, сгорбленной над валенком фигуре что-то жалкое, трогательное, от чего у Старикова подступает комок к горлу.  Он следит за Анной, видит ее высокую нескладную фигуру, замечает увядшую тонкую кожу рук, шероховатую на вид, пожелтевшую кожу шеи, черные точки пор на длинном носу, плоскую грудь, которая уже никогда не заставит дрогнуть от сладкого волнения ничье сердце — и ему жалко Анну.

       Но Данилыч ему ближе, понятней. Стариков понимает, почему Данилыч не торопится на «материк», почему он живет в общежитии, хотя ему, старику, в общежитии неспокойно и он постоянно служит предметом насмешек и шуток для молодых стрелков и пожарников. Ему понятно, почему Данилыч взялся подшивать валенки для всей команды, почему не спится ему по ночам.

       Анна менее понятна. Ее оживление, смех, ее развязный самоуверенный тон вызывают в его душе недоверие — подозрение, что за этим какой-то обман. Но вместе с тем в ее громком голосе, в том, как она говорит, есть что-то успокаивающее, обнадеживающее, и ему не хочется докапываться до причин своих сомнений.

       - Во, Николай, живем, — говорит Анна, продолжая речь, начало которой Стариков прослушал. — Даже выпить, когда захочешь, — не найдешь. Живем, как отшельники. Только и знаем — служба да дом. Я не помню, когда в кино последний раз была. Как-то еще осенью пошла, да и то билетов не досталось. Дома, — говорит она мечтательно, - в субботу в кино бы сходила или вечером в ресторан. Или взять бутылочку хорошего вина и сидеть дома, тянуть потихоньку и смотреть телевизор. А летом в воскресенье целый день на пляже провести, а вечером — в парк или на танцы... Данилыч, — вновь принимает она шутливый тон, — приезжай ко мне года через три. Я бы тебя научила, как надо жить. Ты здесь, на Чукотке, сгниешь и жизни настоящей не увидишь.

       Тут она вновь обращается к Старикову:

       - А что! Вот так бы, если бы Данилыча помыть хорошенько, приодеть по последней моде, он еще за первый сорт сошел бы. Я лет пять в ювелирном цехе в лаборатории работала. И вот у нас начальником еврей был. Марк Абрамович. Ему в то время под шестьдесят уже. Может, на год или два моложе Данилыча, а ты ему ни за что не дашь его года. Белый, выхоленный! Только что лысина да седина выдавали. Одевался всегда по последней моде. У него семья была, дети взрослые — дочь замужем и внуки были, — а он любовниц как перчатки менял. И так — старше двадцати пяти лет себе в любовницы не брал. Вызовет в кабинет, подает пару четвертных: «Анечка, подыщите пожалуйста, на вечерок квартирку». И каждый раз обязательно другую квартиру подавай. Беру я такси и поехала квартирку ему искать. Сначала съезжу по своим делам, объезжу все магазины — потом за его поручение принимаюсь. Наберу самого дорогого вина, закуски самой дорогой — все истрачу до копейки. Что, мне его денег жалко? Ему и на Север не надо ехать. Действовал по-научному. Сколько ОБХСС копалось — у него всегда все в ажуре.

       - Да, такому и там не пыльно, — рассеянно поддакивает Стариков.

       Высокий, громкий голос Анны отдается в его мозгу монотонным назойливым звоном. Этот звон раздражает, мешает думать, и сомнения отодвигаются все дальше, а то обнадеживающее, что слышно в ее тоне, смехе, словах, все более овладевает им. Вот перед ним женщина. Наверное, ему ровесница. Она считает время, прожитое на Чукотке, загубленным и все же живет здесь уже два года. И будет жить еще год или два ради тех двухсот рублей в месяц, которые она рассчитывает получить с отдыхающих, когда приобретет дом. И верит, что именно тогда начнется для нее настоящая жизнь.

       Данилыч ковыряется в валенке, лицо его спокойно, и, глядя на него, невозможно поверить, что через несколько лет его не будет. Нет, он, Стариков, не мог быть так спокоен, если бы знал это. Все хорошо. То, что там, в балке, — это всего лишь исключение, страшная случайность, и то, что он сам остался жив после страшной встречи с Сашкой, не является ли доказательством, что он будет жить всегда?

       Стариков пытается думать о том, как через год или два поедет на «материк», может, в те же Сочи, где никогда не был. Пытает представить себя у моря и рядом с собой женщину, с которой он там познакомится, но мечты эти не вызывают ни волнения, ни радости, и через какое-то время незаметно для себя он снова переносится в прошлое. Перед его взором всплываем обнаженное тело Лены. Она лежит ничком, вытянувшись, освещенная слабыми лучами луны, проникающими сквозь тюлевую занавеску. Странно, что он не может ясно представить ее лица (хотя, наверное, узнал бы при встрече), но поразительно живо видит выражение ее глаз. Они смотрят на него с робким ожиданием, надеждой, испугом. Стариков вспоминает жалкую нерешительную улыбку какое-то вымученное, неестественное выражение в глазах, которое проглядывало там, в клубе, сквозь веселое оживление Лены и бесшабашность, когда она подошла к нему, чтоб напомнить об обещании. Перед его взором проходит все, о чем он рассказывал грузчикам, но сейчас он видит и вспоминает это по-другому.

       Теперь его внимание не отвлекает необходимость следить за последовательностью событий, собственный голос не оглушает его, и, главное, он не стремится кого-либо в чем-то убедить, нет тайного честолюбивого желания поразить воображение слушателей. Перед ним беспорядочно выплывают и снова пропадают смутные видения, лица, предметы. Он вспоминает жесты, слова, о которых умолчал в рассказе потому, что они нарушили бы стройность его, отвлекали бы слушателей от главного, казались бы случайными, незначительными деталями, но сейчас они волнуют его больше, чем то, о чем он столько раз рассказывал.

       Он вспоминает без злобы, без обиды, без чувства превосходства с нежностью и жалостью к Лене, с жалостью к себе, с отчаянием от сознания навсегда утраченного счастья, от сознания своего бессилия вернуть хотя бы миг этого прошлого.

       Стариков сидит неподвижно, привалившись спиной к столу, невидящими глазами смотрит на руки Данилыча, на его лице застыла слабая улыбка, он слушает Анну, но до его сознания не доходит смысл слов. Монотонный звон ее голоса все более раздражает его и в конце концов заставляет отвлечься от воспоминаний.

       Анна на этот раз рассказывает о какой-то своей знакомой, и Стариков, уловив тот же тон, каким рассказывала она и о себе, и о своем бывшем начальнике цеха, со злорадством думает, что все это ложь что они все из страха обманывают себя, пытаясь убедить себя и окружающих в том, что они живут, что у них есть будущее, есть цель ради которой можно желать жить. На самом же деле живут просто потому, что боятся смерти, что сами не могут покончить с этой жизнью, как это, может быть, сделал Генка.

       Он сам не может представить своего будущего, ничто не радует его впереди, и он не верит в чужую радость.

       Пятнадцать минут спустя Стариков бредет по дороге, утопая в мягкой снежной пыли и пряча от ветра лицо, и чувствует странное возбуждение, словно в нем одновременно созрели отчаяние, решимость, уверенность. Кажется, он наконец понял нечто важное, что долго безуспешно старался постичь.

       Он бредет, подставляя ветру правый бок, сильно наклонившись вперед и глядя себе под ноги, и цедит сквозь зубы ругательства, поминая при этом Бога и испытывая злорадство, словно уверен, что Бог есть и может слышать его.

       Продолжение следует...


Рецензии