Неизвестная земля

1. Фёдор Иудович Лошадников и его тело
Щека с каждым днём всё более округлялась, зато на душе становилось всё тоскливее и мрачнее. Назревали неутешительные выводы о неблагодарности земного существования, о тщетности усилий приобрести в этой жизни спасительную, а потому окончательную гармонию...
Это была душа поэта и редактора местного книжного издательства, душа страждущая и вопиющая, фибры которой рвались на части по причине очень многих обстоятельств жизни, жизни явно тяжёлой и обременённой самым бесстыдным образом... Но тут долгая история, история, которую должно воспеть на былинных гуслях и записать на скрижалях мировой летописи кровью чьего-нибудь сердца... в том сердце много крови, это донорское сердце. Но ближе к делу, фамилия редактора была Лошадников, а звали его Федя, или Фёдор Иудович. Отчество его, как видите, отличалось особым изяществом, отца Фёдора Иудовича звали Иуда Израилевич, это было неспроста, истоки такой родословной надо было прослеживать очень долго и заглядывать в Ветхий Завет...
Итак, Иуда Израилевич родил Фёдора Иудовича, дело было в Российской Федерации, во второй половине двадцатого столетия от Рождества Христова. Затем Иуда Израилевич продолжал своё существование, отдельно от своего сына Фёдора Иудовича, а упомянутый отпрыск отбывал бремя своих земных годов в одной из провинций Российской Федерации. Он то и дело принимал муки по причине уязвимости своего ноющего тела, вот и теперь вздутие щеки не предвещало ничего хорошего. Лошадников подозревал нагноение зуба и на сердце его лежала мировая скорбь. Через личную боль он познавал боль вселенскую, и как обидно ему бывало порой за всё человечество, скитающееся в пустыне мрака и печали! Несомненно, человечество нуждалось в умном руководителе. «Господи! – взывал к Всевышнему Лошадников. – До каких пор ты будешь испытывать наше терпение!?. Дал бы ты нам силу духа, разум и возможности, дабы мы пересилили самих себя и спаслись бы и для той жизни и в этой жизни вкусили бы всяческих удовольствий!..»
Мировой дух не отзывался, никаким чудом не показывал себя, скука унылая окружала со всех сторон Лошадникова и дальнейшую жизнь свою он уже видел как цепь убийственно унылых, безрадостных своей пошлостью дней. И работа в редакции всё чаще казалась ему постылой и мучительной, он держал у себя в руках книгу какого-нибудь посредственного писателя, которого всею своею душой ненавидел, и знал, что будет содействовать напечатанию этой книги. С другой стороны был у него приятелем один молодой литератор, которого всей душой он любил, так что порой сам пугался своих чувств в отношении последнего, и произведения этого молодого литератора казались ему талантливыми, и в то же время он никак не мог помочь опубликованию этих талантливых произведений, потому что боялся всех, с кем ему приходилось работать, и дорожил своим редакторским местом, которое ему так не хоте-лось покидать, уж так не хотелось оставлять!..
Однажды он выносил ведро с мусором из своей квартиры, он спускался по лестнице на первый этаж и так как в подъезде было темно, то, очевидно, не рассчитав, упал и в результате этого получил травму, сломал себе одно или два ребра, не говоря уже об ушибах. Пришлось Лошадникову две недели, а то, может быть, и три, пробыть на больничном. Он всё ле-жал в постели, изредка вставал, ходил по комнате, а затем снова ложился – и моментами испытывал такую физическую боль, что ему хотелось скрипеть зубами и уронить набегающую непроизвольно слезу. Да, уж тут было не до стихов, не до возвышенных сравнений и не до образов; единственный образ, образ принявшего муку Христа, жил в его сознании...

Ему временами казалось, что он и есть Христос, только иной, который проживёт свою жизнь незаметно и умрёт, никому ничего не сказав, ни с кем не поделившись своим открытием...
Вот у него опухала щека, а он ничего с этим не мог поделать. Его распинали без креста, да и Понтий Пилат был не нужен, да и продажный Иуда... Всю его жизнь и его необъятную, как Вселенная, душу распинали на том маленьком, смехотворном поприще, что ему было отдано, и где ему было сказано: твори, дерзай!..
Что твори!?. Что дерзай!?. Дело было самое обыкновенное, бездарное, неблагодарное – и Фёдор Иудович тёмными ночами просыпался от ужасных мыслей о своей смерти. Ему хотелось кричать, бегать, протестовать, стучать по столу кулаком, доказывать, что миссия его несравненно более высока и замечательна и он не может просто так умереть, ничего не совершив удивительного и значительного в мировом масштабе...
В перерывах между одолевающими его плоть недугами он иногда писал стихи и боль-шею частью о том, что было у него в прошлом. Как он ловил рыбу на траулере, как они гонялись по морю за китами, как он ездил на собачьей упряжке и пил чай с туземцами не то в чуме, не то в яранге, обтянутой оленьими шкурами, – ох, что это было за время!.. Теперь он едва испытывал сотую долю тех ощущений полноты жизни, которые были известны ему раньше, в ту эпоху более простых и мужественных, чем ныне, людей. Сейчас он видел вокруг себя каких-то ничтожеств, не способных на большое, смелое предприятие, корыстолюбивых, заискивающих перед сильными мира сего, увязших, как в болоте, в сетях инструкций, постановлений, параграфов и директив... Он сам мельчал, сделался каким-то подлецом, жалеющим себя и ненавидящим. Он всего уже боялся, боялся даже, что ему в глаза объявят, что он безнадёжно поглупел и исчерпал все свои внутренние возможности и уже ни на что не способен...
Ходил он медленно, не торопясь, много курил, его бородатое, смуглое лицо было лицом библейского персонажа... Однако проклятая щека не давала покою. Фёдор Иудович боялся идти к зубному врачу, он глотал таблетки анальгина, запивая их невкусной водой из графина, стоящего на подоконнике. Он кисло морщился, глядя на улицу в окно, где проносились снежинки... а ведь совсем недавно была осень, он шёл чуть ли не по щиколотку в золотых листьях, валяющихся на тротуаре, вдыхал полной грудью свежий, не слишком загрязнённый воздух. И думал... думал о том, что он живёт, иногда мучаясь, иногда осознавая своё счастье двуногого, в меру упитанного существа, с которого очень мало спросу: он не государственный деятель, не национальный герой, не лауреат Нобелевской премии, а просто че-ло-век...
Он любил молодую жену, которая лет на двадцать была его моложе, она играла ему на фортепиано, он читал ей стихи, она считала его гением, он – видел в ней опору своей увядающей, катящейся, как пустой бочонок по каменной мостовой, с грохотом и гулом, жизни. Да, его жизнь во многом напоминала такой шумный, бестолковый бочонок, который рано или поздно должен был развалиться на части, Лошадников это хорошо осознавал, он знал, что жизнь его не слишком удалась, поэтому и часто прохаживался по адресу некоторых своих знакомых: ведь куда приятнее отправляться к чёрту всей компанией, чем в одиночку...

В это утро ему что-то не спалось, он даром валялся в кровати, злобно поскрипываю-щей и давно уже ведущей с ним одним никому не известный, кроме их двоих – его, да кровати – разговор. Рядом, под одеялом, покоилось пухлое, мягкое тело Катеньки, поодаль аппетитно сопела маленьким носиком драгоценнейшее чадо – Настенька, чем-то похожая на Лошадникова и потому вызывающая в нём всегда бурю ответных чувств: он брал её на руки, прижимал к себе, подбрасывал в воздух, целовал, щекотал её личико своей кудрявой растительностью на лице. Большие глаза Лошадникова смеялись, он забывал в эти минуты о том, что есть зло, неправда и ложь, ему казалось даже, что он уже не ощущает массивное и уставшее своё тело, с которым приходилось бороться ему день ото дня всё упорнее, ибо тело с неохотой подчинялось ему, напоминая ему старую, полуразвалившуюся машину, нуждающуюся в капитальном ремонте...
Лошадников смотрел застывшим взглядом на стены комнаты, обклеенной жёлтыми обоями, слушал тиканье будильника, который звонил всегда как сумасшедший в восемь часов утра, – а в девять Фёдор Иудович был уже на работе, – и думал о чём-то довлеющим над ним вот уже пятый десяток лет, в его воображении возникал некий дамоклов меч, который висел над ним и время от времени падал, но так и не доставал до него по причине того, что они – меч и его жертва, Лошадников, – падали вместе, устремлялись куда-то в бездонную яму...
То он представлял комнату, слабо освещённую ночной лампой, как какой-то таинственный саркофаг, в котором всё останется лежать точно так же и через тысячелетия, то ему чудилось, что он находится на борту китобойного судна, в такие моменты его даже слегка укачивало, это было приятно, он прикрывал глаза, вспоминал Люби Дика, Белого Кита, роман-тика моря и дальних странствий уносила его в прошлое, он видел себя в бурю, ночью, среди яростно обрушивающихся на корабль огромных океанских волн, стоящим на палубе и отдающим приказания матросам, хотя он капитаном никогда не был. Это был корабль его души, скитающийся в море Вечности, осуждённый скитаться неопределённо долго в поисках Неизвестной Земли, берега, где его, одинокого человека, встретят, как подобает встречать каждого человека, имеющего неопределённую, фантастическую мечту, что с давних пор забрезжила в сознании...
Ему захотелось в это утро, когда ещё город спал, совершить что-то необыкновенное, удивительное, может быть, единственный в жизни раз совершить то, что он должен был делать изо дня в день при других обстоятельствах, когда бы его натура могла раскрепощаться полностью, а не зависеть от мелочных обстоятельств, притупляющих даже вкус к жизни и де-лающих сознание и волю неспособными ни на какой мало-мальски самостоятельный шаг, не говоря уже о подвиге...
Но только в мыслях многим из нас суждено совершать подвиги. И те, кто их совершают, бывают очень довольны собой. Вот мы и раскрыли секрет бездельничанья, когда человек с постным лицом целый день находится со сложенными на груди руками, иногда, надо отдать справедливый долг этим орудиям, применяя их в каком-нибудь ну совершенно копеечном деле, таком копеечном, что и упоминать не имеет смысла. Что касается Лошадникова, то он прекрасно видел, к чему клонится его жизнь, и между тем смело, если так можно выразиться, шёл навстречу самому худшему, что ожидало его впереди...
Утро это было для Фёдора Иудовича каким-то новым. Не выспавшись, и тем не менее обладая большей, чем когда-либо возбуждённостью, выражающейся во всём его теле, а также в мыслях и ощущениях, он поднялся с кровати задолго до назначенного времени, проделал несколько самых доступных для него гимнастических упражнений, затем принял ванну, позавтракал – и за этим торжеством нежного и тонкого желудка, недаром выпятившегося вперёд, пропустил небольшую стопку водки. Потом уже, придя в такое расположение духа, что невозможно было быстро и решительно что-нибудь не сделать, он покусился на творческий акт, взял бумагу, шариковую ручку и, долго не думая, приступил к сочинительству стиха: и под напором безудержной смелости тема ему тотчас раскрылась и далась в руки, и он сам себе напоминал полководца в поэзии, так что не удержался и в одном месте прямо назвал себя Ганнибалом, затем перечитал и рассмеялся от удовольствия, и в самом деле стихотворение вышло хоть куда...
Одевшись в тёплое зимнее пальто и не допустив оплошности в других видах одежды, так как термометр за окном показывал цифру довольно внушительную, Фёдор Иудович поцеловал спящую дочурку, успевшую только открыть один глаз и криво улыбнуться какой-то, как показалось Фёдору Иудовичу, глубокомысленной, недетской улыбкой, и тут же погрузившуюся в дальнейшее созерцание сна, нежным взглядом посмотрел в последний раз за это утро на свою милую жёнушку, спящий вид которой мог бы любое самое зачерствелое сердце тронуть своей ангельской невинностью, и тихо вышел за дверь квартиры, притворив её за собой как скупец, набравший всяческих сокровищ, радующих сердце и глаз, притворяет крышку заветного ларца...
Оказавшись на свежем воздухе и вдохнув его в свои лёгкие, Лошадников почувствовал почти счастье, но тут мысль о больной щеке и гниющем зубе несколько огорчила его. Он уди-вился тому, что боли не ощущает, и приписал это действию двух таблеток анальгина, которые принял ещё вечером предыдущего дня...
Дома-коробки проплывали мимо него, что-то в них было невещественное, от миража, но когда на углу Лошадников чуть не столкнулся нос к носу с главным редактором книжного издательства, которого всеми силами презирал, за что последний отвечал ему лютой ненавистью и любыми способами пытался испортить Фёдору Иудовичу служебное положение и да-вал ему самую трудную и притом скучную работу, стараясь ему досадить и этим как-то отыграться, Фёдор Иудович понял, что находится в реальности. Он, конечно, вежливо поздоровался с главным редактором и они пошли на службу рядом, беседуя непринуждённо, как два самых лучших приятеля, а между тем у Лошадникова имелись все основания, чтобы в сердцах обозвать мысленно случайного своего попутчика Краснорожей Обезьяной, что он и сделал. Главный редактор знал, что за ним прикрепилось такое ругательство и в свою очередь не остался в долгу, про себя назвав его Грязной Еврейской Свиньёй. На том два редактора, раз-говаривая о разных пустяках, благополучно добрались до родного издательства и рабочий день их прошёл как обычно, каждый был занят своими делами и своими мыслями, которые бывают подчас очень интересными, но так уж пошло в жизни, что самые интересные мысли сохраняются в тайне, и мы не будем вторгаться в эти тайны, чтобы читатель мог сам дать волю своему воображению...

Автор открывает форточку, дабы проветрить сюжет
Я сам читатель чужих, а также своих собственных произведений, поэтому с успехом могу судить о вкусах читательской публики: по-моему, чем она более развита, тем она более пресыщена и развращена – в смысле литературном, а не в каком-нибудь другом. Этому пресытившемуся гурману-читателю подавай уже совершенно что-то новое, необыкновенное и удивительное, иначе он и читать, может быть, не станет. Не знаю, насколько это для читателя ново и интересно, но я имею целью несколько отвлечься от сюжета и заполнить относительное количество бумаги относительным количеством слов и словосочетаний, это, может быть, кому-то покажется странным, но мне в данную минуту совершенно необходимо, ибо составляет целую потребность, и эту слабость мне благосклонный читатель извинит, ибо в каждом деле бывают свои слабости и свои так называемые «цветочки». Вредный читатель тотчас по-спешит излить на меня свой гнев – и, может быть, будет прав. Одной из моих слабых сторон в смысле литературном – я считаю свою неумеренную трескучесть по разным поводам, не имеющим к повествованию прямого отношения, тем самым я пытаюсь создать какую-то глубокомысленность и глубину пространства для своих детищ, частью сырых, частью гипертрофированных и даже дегенерированных. Я не спорю – мне не хватает простоты изложения, которая придавала бы моим стансам, опусам, виршам (или как там хотите) этакую милую, забавную, шутливую естественность, какую можно было бы с высоты своего интеллектуального пьедестала похлопать по плечу, как меньшего брата, но зато у меня есть задиристость, ирония и чуть-чуть смекалки, там где касается дело тех предметов, на которые я имею удовольствие взирать с самого моего рождения и каковые остаются для подавляющего большинства населения этой планеты своеобразными невидимками. Но на мой взгляд, у меня есть и сильные стороны, порождённые, вероятно моими слабыми сторонами, ибо всё находится в связи друг с другом. Так, например, я ударялся всегда во всякие копания или психологические нюансы, считая, что это придаст моим произведениям особую весомость. Я и до сих пор, читая чей-нибудь труд, обращаю внимание именно на серьёзность писательского поиска, на масштабность его идей, на величественность самой фигуры автора, какую, конечно, не спрячешь при всём желании, если ты в самом деле колосс, пусть даже на глиняных ногах... Надеюсь, это моё творение, посередине которого я решил сделать своеобразную передышку, чтобы дать время для себя подумать над второй частью рассказа, не очень заденет за живое моих читателей, в то же время чрезвычайно задев их. Живой прототип Фёдора Иудовича, прочитав моё слишком вольное обращение с материалом, на основании которого я пытаюсь как-то мечтать, или строить какие-то не существующие в природе воздушные замки, или даже где-то посожалеть и посетовать о «бедном» человечестве вообще, должен будет проявить большую выдержку, чтобы не выразить мне вслух всю ту меру негодования, что может переполнить любое человеческое сердце, не говоря уже о сердце моего избранника, этого счастливца, коего я решил увековечить для будущих потомков этой бестрепетной рукой, в данное время сжимающей шариковую ручку. Я его много раз имел возможность наблюдать, я видел, как он ест, как пьёт, как он говорит, я даже могу предполагать, с большей или меньшей долей вероятности, как он мыслит, – но тут такая область, куда влезать опасно, так как подчас сам человек не знает о том, что он мыслит, ручаться же за другого, за живого человека – почти безрассудство. Однако, я порождаю моего героя и я его убиваю, как бог, если на то будет моя воля, и тут мне никто не вправе возразить, что, дескать, постой, дружище, что ты делаешь, я, ведь, совсем не такой!.. Пикассо считал, что художник должен писать на холсте то, что и как он видит, а не то, ЧТО ЕСТЬ, ибо (это уже считаю я, Буханцев) никому не известно настоящее положение предмета, существующего в природе, его назначение и роль в том или ином событии, месте пространства, имеющего какое угодно качество или аспект, – но это уже вопрос чистой философии и если я сейчас буду утверждать, что я живу в каком-то своём мире, очень мало имеющем общего с тем миром, какой знают все, или какой существует в реальной действительности, то это будет такое же действие с моей стороны, как и приставание на улице какого-нибудь подвыпившего гуляки ко всем проходящим мимо него с целью излить душу всё равно кому. В данный момент я душу не изливаю, ибо я не знаю, что такое душа, я только ПИШУ. И я далёк от какого-либо конкретного утверждения, ибо я имел возможность увериться в том, что нельзя быть абсолютно уверенным до конца ни в чём. Если, выглянув утром в окно, я увижу лошадь, преспокойно жующую траву возле забора, я непроизвольно могу спросить себя: «Лошадь ли это и если лошадь, то не моя ли лошадь?», хотя я не помню, чтобы когда-нибудь имел дело с лошадьми... С людьми, с книгами, с котами – да, но с лошадьми – что-то не припомню, хотя, позвольте... один раз это было, когда я... На этом я замолкаю, потому что вам это будет неинтересно. Вернее, у меня другие цели... Бумага на исходе, а мне ещё предстоит написать вторую часть этой ВЕЩИ...

2. Виктор Гусаков и его Гений
Сладкий сон Виктора Гусакова внезапно был прерван бурным проявлением жизнедеятельности полуторагодовалой Юльки, которая носилась по комнате, стуча по полу своими умиляющими сердце взрослого человека маленькими башмачками. Сон был единственным прибежищем Гусакова, где он чувствовал себя относительно умиротворённым. За все блага мира он не решился бы оборвать деятельность той части своего мозга, работа которой приходилась на сновидения. Ах, какие это были радужные, счастливые, наполненные движения и творческого экстаза картины, жаль, что их нельзя перенести сюда!..
Башмачки стучали по полу под самым ухом Гусакова, с этим надо было как-то бороться – и Гусаков туже натягивал на голову одеяло, сверху пристроил на голову подушку, но эти башмачки и затем хныканье, рёв бессознательного человеческого существа, не осознающего, какой невосполнимый вред доставляет оно своим присутствием отдыхающему от ночных трудов гению Гусакова, чьей рукой в своё время были написаны такие шедевры мысли, как «Стужа», «Долги человеческие» и пр., продолжались, словно ставя себе целью пробудить в отрезвевшей голове покоящегося на раскладушке мыслителя целую философию, вооружившись которой можно было бы выдержать любой натиск грубой реальности...
В эти минуты своей жизни Гусаков был несчастлив подлинно, неподдельно, размышления увели его далеко, всякому надругательству над собой он должен был найти первопричину... Если бы дело происходило в каменной пещере, это дитё, нарушившее его покой, старалось бы уважить его, Гусакова, да и других взрослых людей, и по крайней мере, не отважилось бы попусту раздражать их своими криками, плачем и беготнёй, а сидело бы где-нибудь в углу пещеры, тихо, зарывшись в кусок шкуры какого-нибудь давно убитого и съеденного людьми крупного животного. Но это – увы! – была не каменная пещера, это был двадцатый век, дело происходило в наше время, в эту кишащую противоречиями эпоху, когда ребёнок считает своим долгом издеваться над родителями, а те, в свою очередь предпочитают сносить эти издевательства, целуя ребёнка и угождая ему, пока незаметно не минет десять-пятнадцать лет и он не превращается в этакого спиногрыза, повисающего на шее родителей и уже не просящего, а требующего и сопровождающего свои требования настоящими угрозами; дело иногда доходит до того, что дети начинают теснить своих предтечей физически и побивают их на пространстве современных квартир для бездельников, где мышцы дрябнут и слабеют и где престарелые папаши терпят унизительные поражения от детей-акселератов, а мамаши вообще не имеют права голоса...
Гусаков уже видел все последствия «неправильного» воспитания, иногда приоткрывая щель между одеялом и подушками, он давал гневные отповеди своей младшей сестре, которая была его моложе на семь лет, а между тем уже родила Юльку, – и вот теперь Юлька терроризировала всех, в том числе и Гусакова, ей надо было развиваться и для своего будущего развития она ни в чём не должна была знать преград и ограничений... Гусаков на собственном опыте знал, как это вредно – вступать в жизнь, полагая, будто тебя только и ждут, рады и простят любую твою прихоть, оборачивающуюся для всех, в том числе и для тебя самого, одними неприятностями!.. Ему пришло на ум, что для его собственного развития ему, Гусакову, тотчас надо выбежать на улицу с большим тесаком и совершить кровавое убийство, или, дотянувшись с поскрипывающей раскладушки, ударом кулака вышибить вон дух из Юльки, но он не мог допустить это даже в угоду своему развитию, ибо цена этому была бы слишком высока, а потом ведь принято считать, что после двадцати пяти лет всякое развитие человека прекращается или, если и продолжается, то не привлекает к себе пристального внимания окружающей общественности. Гусаков, надо обратиться к этому факту серьёзно и строго, по-видимому, продолжал развиваться после двадцати пяти лет дальше, чему, вероятно, способствовала его умственная работа на поприще писания литературных шедевров. Недаром он высунулся наружу из-под подушек и одеяла и в сердцах сказал короткую, но сверх всякой меры содержательную речь. «Юлька!. Ну, Юлька! – сказал он (мы приводим Гусакова дословно). – Если ты, когда вырастешь, не станешь гением, я тебе жизни не дам!.. Попомни моё слово!..»
Юлька выслушала эту тираду с напряжённым вниманием и, кажется, мало что поняла из обращения Гусакова, тут же снова укутавшегося одеялом, но мать Юльки приняла некоторые меры, когда до неё дошёл смысл сказанных братом слов. И на некоторое время воцарилась тишина...
Это была война с тараканами, когда все обитатели дома, где жил Гусаков, скопились в одной комнате, в других комнатах гулял январский мороз. Люди пытались как-то бороться за относительно спокойное существование. Тараканы явились под кровлю их дома непрошеными гостями – и это угнетало, больше всего это угнетало Гусакова, его вообще решительно всё угнетало. Поразмыслив о своей тяжёлой жизни (вслед за Акутагавой он мог бы сказать: «У меня нет совести, у меня есть только нервы!»), он приоткрыл одеяло и увидел Юльку, на сей раз проделывающую операции за столом, она сидела и ковырялась ложкой в миске, затем напихивала за толстые щёки, издавала какие-то свистящие, булькающие и иные невообразимые звуки – и при этом крутила из стороны в сторону головой и запрокидывала её назад, держа торчком стоящую ложку в зубах. Гусакову приходилось только удивляться. Этот человечек казался ему смешон до нелепости, голова Юльки выглядела слишком раздавшейся в стороны, это походило на обман зрения. Было о чём задуматься...
Через непродолжительное время, когда Гусаков опять успел задремать, по комнате раздались топот и шум разбрасываемых вещей. Несколько раз топот приближался и удалялся. Приоткрыв одеяло, Гусаков одним глазом увидел, что ребёнок поравнялся с ним, тогда он, потеряв всякое терпение, вытянул руку и слегка толкнул его. Юлька побежала от него, споткнулась и шлёпнулась на пол – и заревела, заголосила!.. Правильнее будет сказать, что Гусаков поддел Юльку, или несильно ударил, как бы прогоняя...

Существование Гусакова в этом жестоком мире было менее сладким и счастливым, чем его довольно продолжительные сновидения, длящиеся двенадцать и более часов. Ему надо было ТВОРИТЬ – и всё кругом сопротивлялось ему и мешало его созидательному труду, а также его правильному бдению в те часы, когда он не спал. Только звёзды понимали его в ночном небе, когда он один выходил на дорогу далеко за полночь, любуясь пустынной улицей и наслаждаясь воцарившейся тишиной. Он говорил со звёздами по душам, а потом возвращался к себе домой, в свою комнату с высоким потолком, книжными шкафами и его собственными картинами, развешанными и расставленными где только было свободное место, и начинал писать какой-нибудь свой очередной рассказ...
Назавтра приходил друг Гена, спрашивал, как идёт существование и писал ли что Гусаков. «Да, – говорил Гусаков. – Я писал и хочу тебе прочитать, вот послушай-ка, рассказ называется «Рожа»!..» «Это интересно!» – оживлялся Гена и устраивался в кресле напротив автора, раскрывающего тетрадь с рассказом с таким видом, точно там уж непременно содержится, для Гены во всяком случае, нечто любопытное и даже ошеломляющее. И Гена оправдывал надежды Гусакова, лицо его преображалось, вдохновение Гусакова передавалось этому загадочному субъекту, которого никто не мог раскусить, даже Гусаков при всём своём знании человеческого материала, с каким он постоянно где-нибудь сталкивался. «Гениально! Гениально! – восклицал Гена. – Оригинально! Ты смотри, Виктор, до каких мыслей ты дошёл! А я и не знал!.. Да ты растёшь!.. По-моему ты глубоко копаешь, читательская масса ещё не до-росла до таких идей!..» А Гусаков, подбадриваемый этими репликами, читал дальше, ему нравилось слышать такие отзывы и он уже старался не подкачать в следующий раз и выдать «на гора» в следующий раз нечто вовсе недоступное для человеческого ума...
Прочитав один или несколько рассказов, Гусаков закрывал тетрадь и смотрел на Гену, уже успевшего улечься на постели и предаться внутренним, возникающим в его воспалённом сознании видениям, порождённым силами гусаковского дара потрясать до самых глубин души. «Гениально! Неслыханно!..» – шептали его помертвевшие губы, обескровленное лицо напоминало рассказы Эдгара По. Гусаков и дальше отправлял свои чары в нужном направлении и то ли Гена уже не в силах был противостоять его мощному гипнозу, разгорающемуся после захода солнца и обращающемуся к тем, кто готов ему внимать, то ли он попросту утомлялся и апогей его утомления совпадал с этими моментами духовного, а также ораторского торжества Гусакова, которыми он упивался, как в лучшем из своих снов, только конечности размякшего на постели товарища его начинали слабо, а иногда резко подёргиваться, что предвещало недобрый знак и всякий раз говорило об одном и том же, а именно о том, что Геннадий Николаевич изволили невзначай самым бессовестным образом, то есть совершенно натурально и при других обстоятельствах даже простительно, элементарно уснуть, оставив Гусакова одного, ночью, в его комнате с картинами и паутиною под потолком, а также мусором под кроватью, со взъерошенными волосами на голове и безумным огнём в глазах! О! Эти очи ещё долго не могли успокоиться, прежде чем смыкались! Судьбы человечества вы-страивались перед ними по порядку – и Гусаков уже был готов командовать, несмотря на свою темноту и невежество, в которых небезызвестный Фёдор Иудович Лошадников его время от времени похеривал, будучи непременно в раздражении, так ему свойственном с теми, кто от него как-то мог в чём-либо быть зависимым. И вообще – между Гусаковым и Лошадниковым часто случались размолвки, Лошадников хоть и любил Гусакова, а тиранство своё любил не меньше. Впрочем, и Гусаков незлобно смеялся над ним, подтрунивая над его потешным видом и остроумно замечая всяческие своеобразности своего «духовного наставника», однажды согласившегося с мнением Гусакова о том, что он, Лошадников, МЕССИЯ – и ни больше, ни меньше!.. Словом, тут была такая невозможная белиберда, в смысле притирки в чём-то сродственных, а в чём-то и безнадёжно далёких друг от друга душ, такая катавасия, в которой и сам дьявол свернул бы себе шею, да так бы и ходил с головою набок...

Гусаков явно поспешил родиться в эту эпоху, казавшуюся ему неудобной и тесной. Людям нужны были мясо, колбаса, они хотели наполнять желудки, Гусаков был им не нужен, они гнали его от себя, он был изгоем в своё время и нёс этот свой крест с завидным смирением. Он писал – и те, кто хоть как-то могли думать головой, ему завидовали. В том числе Лошадников и Гена, только Гена имел белую зависть, а Фёдор Иудович – чёрную, ибо уже по-рядком исписался. Часто он хвалил бедного Гусакова, а потом вдруг начинал нещадно ругать на том же самом месте. Гусаков видел, как окружающими движут какие-то мелкие страсти, что ими помыкает ничтожное тщеславие, ложное чувство собственного достоинства...
А между тем, Гусакову было труднее и легче, чем окружающим. Он отбросил в сторону костыли, с которыми не могли расстаться другие. Целый день был в его распоряжении. Он не вскакивал, как угорелый, под звон будильника, спал крепко, бодрствуя, думал о разном таком, например, об объединении всех стран мира в одно государство, даже прикидывал в уме о том, что был бы не против, если бы его поставили сверху президентом в этом государстве: уж он бы тогда дал жизни этим спящим посреди улиц и чистого неба головам, думающим о ком-форте культурной и сытой жизни, он бы их научил, как надо спать, где и когда!..
Ему было не так уж и важно, когда его начнут публиковать – в этом году или в следующем, через десять лет или в двадцать первом веке, в начале третьего тысячелетия. Он знал, что труды его не напрасны и что рано или поздно он родит какую-нибудь ИДЕЮ, за которую ему ещё будут благодарны, не Фёдор Иудович и не другие из его окружения, а та же самая Юлька и все те поколения людей, которые ещё пока разбросаны по миру, по Вселенной, выпадают дождями, содержатся в почвах минералами, растут на деревьях яблоками и грушами. Когда Гусаков по ночам смотрел в небо на звёзды и говорил с ними, – это он говорил со всеми теми, кто его понимает, где бы он ни находился, в каком месте пространства или времени... Гусаков тоже когда-то был там на звёздах, а потом стал здесь, на Земле, возник потому что была необходимость...
Он думал о разных вещах, копил опыт, смотрел и наблюдал за людьми, – а его возненавидели, пытались «лечить», держали в сумасшедшем доме, назначили ему пенсию, как больному человеку. А он действительно выглядел не очень здоровым среди этих полных, деловитых, заносчивых людей, работающих, получающих деньги и растрачивающих их с лёгкостью. Нет, Гусаков им не завидовал, он жалел людей, иногда ненавидел, когда ему досаждали, а в основном любил, ибо знал, что из этого человеческого материала, с которым он имеет дело в настоящее время, когда-нибудь появятся на свет свежие, новые, не испорченные суетой и войнами люди, будущие учёные, художники, мыслители, знающие, зачем надо жить, и уважающие стремление к свету, совершенству, знающие цену таланту, любящие прекрасное и возвышенное, постигающие истину за истиной этого мира и внедряющиеся в суть сути человеческой, ибо нет ничего заманчивей и таинственней, чем сам человек, противоречивое и загадочное явление природы, словно бы раскрывающей на самое себя глаза глазами человека...
Он отшучивался, посмеивался чему-то, разговаривал с людьми о разных пустяках. К нему надменно подступались и обвиняли его в примитивизме взглядов и мышления, в наивности, не понимая, что желание видеть человеческий мир более лучшим, чем он есть, а людей более развитыми духовно и интеллектуально – есть его потребность, его никогда не удовлетворимая жажда. «Кто я такой? – задавал он себе не раз один и тот же вопрос. – Зачем я здесь, с какой целью? Что должен делать, о чём должен думать, чего – желать сегодня?!.»
20 января 1982 г.


Рецензии