Птицы и змеи

                Михаил Литов
               

                ПТИЦЫ  И  ЗМЕИ

    
                ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. БЕГСТВО

            ГЛАВА ПЕРВАЯ

Тогда, летом 91-го, казалось, что достаточно сбросить коммунистов, и все в нашей странной жизни устроится наилучшим образом. Даже Салтыков, а его слово кое-что значило среди определенного круга московских людей, даже, говорим мы, Салтыков, превосходный толкователь всего, что бы ни выдумала жизнь, часто предпочитал ограничиваться простым, вполне громким, но не столь уж и весомым пророчеством. Сбросьте их – и свобода вдруг, словно по мановению волшебной палочки, раскроется перед вами во всей своей необозримости. Так он пророчил. Полноте, батенька! – непременно вскрикивал в ответ какой-нибудь изощренный полемист, кто-либо из закрученных, витиеватых, развинченных, почти уж распустившихся. – Какое ж это пророчество! И разве это все, что можно сказать о текущем моменте?
Следует признать, у многих, кто жил в ту пору, не что иное как ярость загоралась в сердце и горький смех отдавался и долго замирал в голове при виде замшелых, диких, убогих людишек, сбегавшихся на площади с жалобными протестами, с пенистыми брызгами ругани на невиданный разгул демократии и ее губительные сумасбродства; как бесценную реликвию прижимали нередко к груди людишки поблекшие или какие-то будто самодельные портретики незабвенного Иосифа, добродушно усмехавшегося сухоручки. Впрочем, оно понятно, их только могила исправит. Другое дело, что с себя тоже нужно было стряхнуть наваждение, нелепое и жалкое представление, возникавшее, конечно, в противовес кривым шатаниям, неправдам и глупостям внезапно образовавшегося в русской жизни демократического пиршества и все же необъяснимое, чудовищное, если принять во внимание, что возникало оно в предположительно зрелом уме. По этому представлению выходило, что не надо бы хаоса, разброда – нехорошо, а прежние недавние времена - вот только бы бесспорно переписать всякие перегибы да мерзости на стихийные бедствия, от которых никто не застрахован, - некая даже словно бы греза, хоровод в беззвучном упоении смеющихся лиц, умиротворение, тишь и благодать, сладкое забытье. Наваждение это или в своем роде отнюдь не бессознательный мазохизм, далеко не беспочвенная слабость и дрожь в коленках, доставшаяся нам в наследство от веры и славы, вырождения и падения целого поколения, от которого теперь сохранились лишь несчастные обломки? Допустим, это наваждение.
Салтыков готов пораскинуть мозгами, поспорить, удариться в рассуждения. Оказывается, ему не столь уж отвратительна злободневность и не вполне чужды быстрые, мелкие ретроспективы.
Чтобы раз и навсегда стряхнуть с себя наваждение, нужно твердо уяснить враждебность произошедшего в 1917 году духу и правде России. Давно разобранная по косточкам и подвергнутая насмешкам слабость царского режима перед лицом войны и революции свидетельствует, что в стремлении к переменам заключалась своя логика и необходимость; многие факты говорят за то, что «революционная» горячка либералов, равно как и смутное недовольство «масс» не были совершенно уж необоснованными. Но большевистскую революцию сделали не воспаленные интеллигенты, негодовавшие на консервативную махину российской государственности, которая, с их точки зрения, мешала проникновению в Россию освежающих и безоговорочно прогрессивных европейских веяний; не стихийно бунтующий народ (Народ); не стиснутые в узости своих племенных амбиций сепаратисты с окраин; не желябовы, перовские, аптекманы, которые смешно ходили в народ, потом бестрепетно калечили людей бомбами, принимали мученическую смерть и, как ни верти, не были законченными догматиками.
- Вся эта публика, более или менее объединившаяся в неистовстве вражды к самодержавию, оставалась принадлежностью идеализма, какой-то его вредной и безобразной, даже, наверное, мертворожденной, но все же неотъемлемой ветвью, - умозаключал Салтыков.
Упомянутую революцию провернули расчетливые парвусы и сумасшедшие ленины. Ненависть намертво сплотила их в секту, не испытывавшую недостатка в материальных средствах и не чувствовавшую большого сопротивления со стороны внешней среды. Парвус устлал Ленину путь к власти немецкими марками. Откуда взялся этот Парвус, одному Богу известно, а существования Бога, между прочим, еще никто по-настоящему не доказал. Большие деньги, по крайней мере, ниспровергают кумиров, изображающих те или иные божественные ипостаси, акциденции, атрибуты, но отсюда еще далеко до вывода, что некий Парвус, свалившийся в денежную массу, взбрыкнувший в ней, забарахтавшийся, был начисто лишен религиозных эмоций и не знавал соприкосновений со сверхъестественным в своих суетных, во многом попросту подневольных кувырках. Человеку в его настоящем, несколько, стало быть, даже порнографическом виде невозможно углубленно мыслить без того, чтобы в сумерках раскрываемой мыслью бездны не чувствовался, почти угадываясь, Бог, однако это еще никак не свидетельствует о Боге книжном, ничего не говорит в пользу небезызвестных догматов, о пользе вселенских соборов или деятельности папы римского. Что касается Парвуса, он наверняка выполз из какой-нибудь потаенной норы, как это водится у людей, с определенного момента своего бытия начинающих открыто веровать в беспредельную власть денег. И когда мы говорим о необходимости свержения большевиков, мы подразумеваем также и необходимость убить в себе демона, имя которому Парвус. Какими бы прекрасными, умными и даже правильными словами ни подкрепляли парвусы свои действия в нашей истории, всегда – вчера и сегодня, и завтра тоже так будет – руководит ими непреоборимая животная симпатия к европейской колбасе и нарядности и хуже чем животная ненависть к тому, что они называют серой и убогой русской действительностью. На самом деле их возмущала в ту пору не бедность, не нищета, обрекающая народ на страдания, не наглые выходки чиновников или самодовольство аристократии, а веками складывавшаяся символическая картина духовной иерархии и подъема к небесам; почвенный и царский идеализм невыносим заматеревшему, обросшему плотью и почти истаявшему в ней человеку. Салтыков не уставал твердить: чего-либо более высокого, чем ненависть, неспособны переживать подобные господа. Ненависть к тому мистическому телу, которое представляет собой истинная Россия, - ненависть людей, вздумавших стать распорядителями и вершителями, т. е. богами, а по сути демонами. Простой народ, от которого дурно пахнет водкой, потом  и лаптями, они презирают, он представляется им недостаточно цивилизованным. Парвусы, стоит им выкарабкаться из их щелей и чуточку пообтереться среди суетливого люда прогрессивных воззрений, от русской дикости отмахиваются уже обеими ручками – как же-с, мы не такие, мы чистенькие и просвещенные. О высших и лучших умах они словно и не слыхали никогда, и те отвечают им холодным пренебрежением, что выглядит, ясное дело, гораздо естественнее, чем когда парвусы, выросшие в тараканьих углах и удушающей атмосфере стопроцентного мещанства, зажимают нос и страдальчески морщатся при виде мужика. Парвусам это пренебрежение кажется обидным, и они, сами того не подозревая, ненавидят культурную элиту, о которой якобы ничего не ведают. Мы, знаете ли, любуемся трогательной и покладистой интеллигенцией и разными там деликатными писателями, а про суровую когорту, про неких будто бы отборных и избранных нам, увы, ничего не известно… Им, парвусам, нравится, когда все вокруг одинаково, а они вершат бал, и не нравится, когда что-либо стоит особняком, сознает свою обособленность и действительно обладает самобытными чертами. Поэтому лучшим умам, которые все твердят и твердят о неповторимости России, нечего надеяться на успех у парвусов, если, конечно, кому-либо из них приходит в голову питать подобного рода нелепые надежды. Наевшись европейской колбасы и натешившись европейской нарядностью, парвусы вспоминают кстати, что для образцового джентльмена (вот как далеко зашел наш герой!) обязательны постоянные и своевременные оглядки на величие культуры, у него возникает смутная потребность что-нибудь сказать о ней, но в этом смысле его возможности крайне ограничены, и ему не остается иного, как припугнуть простодушных европейцев. Салтыков брал книжечку и зачитывал Парвуса: «Или Западная Европа сохранит свое ведущее положение в промышленности – а для этого она должна быть сплоченной политически, - или она вынуждена будет экономически, политически и культурно подчиниться огромной России, границы которой простираются от Тихого до Атлантического океана. А это будет означать гибель как французской, так и немецкой культуры. В этом случае нам придется учить наших детей русскому языку и российской истории – чтобы они не оказались беспомощными, когда Россия завоюет мировое господство».
На свой лад подпевают парвусам питиримосорокины, которым мало ученых занятий, а хочется еще и раздуть свои ветерки в жизнесотрясающих социальных бурях.
- «Вывод гласит: национальности как единого социального элемента нет, как нет и специально национальной связи. То, что обозначается этим словом, есть просто результат нерасчлененности и неглубокого понимания дела… Нет! Пора бросить эту утопию и пора ясно и определенно сказать, что спасение не в национальном принципе, а в федерации государств, в сверхгосударственной организации всей Европы, на почве равенства прав всех входящих в нее личностей, а поскольку они образуют сходную группу, то и народов», - с издевкой зачитывал Салтыков Питирима Сорокина. Не вернуться к истокам, не покончив прежде с подобного рода умствованиями.
В 1886-м Парвус, решивший за границей приобщаться к политической литературе (французской да немецкой культуре?), прижился сначала в Швейцарии, потом в Германии, а в 1899 году почтил Россию кратковременным визитом, желая выяснить, нельзя ли сотворить революцию из разразившегося тогда голода. Встретился на границе путешественнику, ехавшему под чужим паспортом, русский жандарм и не сделал с путешественником ничего плохого, как и вообще ничего, чего бы не делали на любой границе любые жандармы, но был невероятно туп, невыносим, ужасен, ненавистен! Шел Парвус по Петербургу и восхищался архитектурой. Изумительный город! И как только подобное чудо возникло на жалкой русской земле? Да ведь ларчик открывается просто: его строили иностранцы и на свой иностранный манер. Шел Парвус по Москве, и эта истинная столица русских (а по Парвусу, значит азиатов) внушала ему отвращение, этот азиатский город вызывал у него одно желание: поскорее стереть его с лица земли. Следовало бы ему тогда поднапрячь извилины и хоть краешком ума, а подумать, что вот они, истоки большевистского переворота – в моей болотной душонке.

                ***         

Так рассуждал Салтыков, снискавший славу не говоруна и краснобая, а знатока и приятного во всех отношениях собеседника. Жил он в отличном доме, затерявшемся в глубинке Сергиева Посада. Его жизнь протекала отнюдь не в размышлениях, скорее в осмысленной бездумности, но когда выходила остановка перед резко очерченными фактами или вызванная надобностью растолковать то или иное событие, он ощущал в себе наличие громадного ума, способного охватить мыслью все мироздание, и потому, желая поскорее миновать указанную помеху, стремился всякий факт или событие, не затрагивавшие его лично, представить в виде небольшой трагикомической, если не прямо водевильной, истории, едва ли не притчи. Это было проявлением высшей разумности.
Когда его тирады становились чересчур громоздки и пора было ставить точку, он прищурившись смотрел вдаль, как бы прикидывая, достаточно ли у него осталось знаний и соображений для следующего раза и не стоит ли, коль уж все равно пришлось разгорячиться, выплеснуть их все сразу прямо сейчас, невзирая на явно притупившееся внимание слушателей. Но нет, ему почти всегда удавалось выдержать меру, которая в разумении внимавших приобретала значение словно бы меры всех вещей, а прежде всего красоты. Это у многих порождало уверенность, что Салтыков отлично сознает ответственность за свои высказывания и строит их таким образом, чтобы форма и содержание постоянно пребывали в безупречной гармонии; следует добавить, что, действительно, в общем и целом он не только зачаровывал слушателей, но и слов на ветер не бросал. Впрочем, у него было дело, была особая замечательная работа, которую он делал неуклонно и даже как-то неумолимо, ежедневно и почти не покладая рук, и в этой работе он нарастил шахтерские мускулы и отточил разум-воображение до хитрейшей власти над материей, а в результате казалось, что он не иначе как стоит вне современности, вне самой истории и только обозревает ее с некой высоты, а потому и видит лучше, глубже и дальше. Но что творится в его душе? Слушатели понимающе переглядывались: перед ними прирожденный вождь. Хотелось бы им знать, из какого материала сложена душа вождя и чем она живет в обстановке вялой обыденности, небогатой соприкосновениями с непостижимым, необыкновенным и сверхъестественным. Похоже, в дело вмешивалось само время с его трудными задачами и загадками, мнимая или действительная неразрешимость которых заставляла этих людей, и всегда-то беспокойных, сбиваться в кучи, вопросительно взглядывать друг на друга и искать того, кто каким-то волшебным нажимом внесет порядок в их разладившийся внутренний мир.
Всю злободневность, все противоречия и хитросплетения того или иного определенного момента, все недоумения, все могучее и неведомо куда влекущее отчаяние, порождавшееся разного рода неудачами, Салтыков старался покрыть намеренным и бесконечным усилением вопроса о безотлагательном низвержении коммунистов. Из-под этого безжалостного пресса еще торчали дрыгающиеся ножки и ручки прихваченных страшной силой людей и неслись голоса, кричавшие, что в этакую годину сомнений и недопонимания свобод, кажущихся странными и двусмысленными, не до каких-то там презренных, несомненно потерпевших поражение коммунистов. Но этот писк приводил лишь к тому, что давление увеличивалось. Казалось, у Салтыкова железная воля, мертвая хватка, и люди в некотором смысле страдали; но они искали нажима – они его получили.
А что же дальше? У Салтыкова, само собой, были теории разумного и превосходного устройства общества, но ведь известно, что те теории особенно хороши, которые и не предполагают скорого осуществления, и совсем чудесно, когда в обществе вовсе нет никаких предпосылок для их осуществления и никто ничего не предпринимает для того, чтобы эти предпосылки возникли. Салтыков и не выдавал свои теории за программу действий. Это были пусть довольно четкие, но все же только задумки и домыслы, некие идеалы, отстраненные, прекрасные и нетронутые. Салтыков знал, что не дождется их воплощения в жизнь. Но вот ежедневный трагический вопрос: а ну как завтра, или что там завтра – через пять минут – катастрофа, разгул анархии или ужаснейшая тирания? На это Салтыков мог бы с поразительным хладнокровием ответить, что при любых обстоятельствах будет просто продолжать свое дело, свою работу; представал этот человек неприступной цитаделью, которую не сокрушить силам разрушения, не одолеть силам зла. Но кое-кому мнилось и другое: он, пожалуй, не нашего поля ягода и равнодушен к нашим бедам, мы-то переживаем, как бы не случилось, что нас снова лишат свободы, заткнут нам рот или даже на сей раз вздернут на виселице, а ему наплевать на все наши тревоги и опасения, он уверен, что с ним ничего не случится, что бы ни случилось с нами, ибо он, дескать, выше обстоятельств, выше всего нашего мира…
Люди, так воспринимавшие Салтыкова, были, естественно, большими демократами, чем сама демократия. А у Салтыкова имелись, между прочим, монархические шевеления, почерпнутые, разумеется, не из опыта, а из заразительных книг, но достаточно сильные, чтобы с подозрением относиться к идеалам либерализма, президентства, буржуазной собственности и к тем декларациям свобод, которые повсюду в «цивилизованном» мире без устали провозглашают всякого рода выскочки, выдвиженцы, вожди масс. (Итак, он свернул с общего пути, он выбрал собственный путь, но в глубине души отнюдь не был уверен в правильности своего выбора). Однако монарх выходил в воображении Салтыкова каким-то, с одной стороны, невероятно чистеньким, идеальным, избавленным от всякого соприкосновения с житейской грязью, - это, так сказать, физическая сторона дела, - а с другой, сознательно отчужденным, величественным, вдохновенно-одиноким, прекрасным и многозначительным в своей надменности. Получался не человек и не кукла, а некая… штука.
Мы говорим о том, что Салтыков вовсе не был тем самоуверенным господином, каким представал в своих речах, но подтверждение этого суждения, равно как и объяснение противоречий салтыковского характера следует искать в примерах, говорящих о сложности эпохи. Демократия наступала, но демократия царила и прежде, и заключалась она в том, что на улице тебя мог толкнуть, не извинившись, невежественный, грубый, грязный субъект и никто – ни государство в лице блюстителя порядка, ни правящий слой в лице равнодушно выглянувшего в окно солидного учреждения чиновника, ни творческое меньшинство в лице прошмыгнувшего мимо полусумасшедшего живописца, ни внутренний пролетариат в лице мужественно терпящего кошмар постоянной слежки поборника прав и свобод личности, ни внешний пролетариат в лице президента Соединенных Штатов Америки, зорко следящего за соблюдением упомянутых прав во всем мире, - никто не считал это событие нетерпимым, из ряда вон выходящим. Вчера демократия наступала на пятки, сегодня отдавливает ногу целиком, завтра наступит на грудь. Следовательно, эпоха и не могла быть простой, ибо обстоятельства, которые она в себя вмещала, служили источником неизбывного раздражения. Но общее содержание эпохи никоим образом не выводило – если, конечно, сохранять здравый смысл, а не злобиться по пустякам, - жандарма, президента или монарха в качестве виновника всех твоих малых и больших бед.
Тут уместно выразить уверенность, что Салтыков желал смотреть не столько в революционное будущее, сколько в замершее, величественно-неподвижное и великолепное прошлое.
Эпоха! Вот вам и лето 91-го: многие думали, что ползущая и виляющая череда реформ затягивается кем-то неспроста, забыв, что еще недавно ни о каких реформах и помышлять не смели и нынче они им всего лишь обещаны сверху, в виде милости. Еще более многие предпочитали вовсе не думать ни о теснящихся вокруг переменах, ни о тех, кому эти перемены костью стали в горле. Не успели оправиться после шоковой терапии первых свобод испытанные борцы с тоталитаризмом, то и дело в приятном изумлении округляли глаза – как, и тут послабление? даже в этом? – и не могли до конца поверить, что все это происходит с ними не во сне; беспокоила мысль: стоило ли бороться, терпеть унижения, гонения, лишения, чтобы в конце концов блага пришли сами собой? По-настоящему испытанные, искушенные, недоверчивые, злопамятные, мудрые, прозорливые, одинокие не чувствовали себя победителями.
Глядишь, предадут коммунизм глумлению и поруганию сами коммунисты, вчерашние большевики, позавчерашние обитатели всевозможных медвежьих углов, крысиных подполий, беззаботных сибирских ссылок и ученых женевских эмиграций, которые сегодня выступают уже ревнителями истинной демократии, знатоками и ценителями великих достижений западной цивилизации, либерализма, парламентаризма и подлинного социализма, гуманистами и пацифистами, политологами и правоведами, специалистами по рыночным отношениям и нострадамусами, советологами и уфологами, порнографами и издателями трогательных библий для детей, колумбо-магелланами в ошеломляюще сверкающем новизной мире по имени Земля и могильщиками изжившего себя, непривлекательного, заляпанного грязью и кровью прошлого. Нет, этот красный петух не растерял в изматывающей борьбе за место под солнцем своих бойцовских качеств. Украсив своими перьями и демократический лагерь, и националистическую кумирню, и даже слабый поставец, на котором робко покоится взрослая, но почему-то завернутая в пеленки, подгузники и слюнявчики монархическая идея, он, кажется, забегал нынче испуганным цыпленком по арене, где уже почти привык прохаживаться с победоносным и заносчивым видом. А не комедия ли это? Или, может быть, некое притворство? О, разбираться тут нечего, и жалость к нему непростительна, добить его, добить, ату его! хотя, разумеется, речь вовсе не  идет о мести, нет, мстить мы никому не собираемся.         
Совершенно очевидно, что если не свернуть красному петуху шею, он еще покажет себя во всей своей подлой и жуткой красе. Нужно выбить почву у него из-под ног, лишить питательной среды, в которой он продолжает раскармливаться, ударить его по клювику, тянущемуся к кормушке, свернуть ему шею. Необходимость предупредить его возможный будущий рост и отомстить ему за недавнее тягостное прошлое, за этот наш растерзанный и потерянный, растоптанный век, - цель желанная, заветная и достойная, звонкая и жгучая, но совсем не обязательно говорить о ней вслух, если мы не хотим уподобиться безумной, мстительной и переменчивой толпе. А мы не хотим. Проклятая смута!.. Мы за мирное разрушение старого и мирное возведение нового. Вот говорится: демократия, - кому ж это надобно, чтоб каждый раз приходилось специально оговаривать, о какой именно демократии идет речь, словно подразумевается наличие разных явлений, почему-то названных одним именем, или наличие у одного явления разных корней, вообще каким-то образом оставшихся без названия? Наступит благословенное время, когда нас сочтут за это ограниченными педантами. А пока мы и впрямь мучаемся, ибо в одном случае, в одном контексте это слово услаждает слух, а в другом внушает неодолимые, хотя и смутные подозрения. Нет, все это путаница, чехарда, безобразие, схоластика, спекуляции… А прошлое? Один глаз видит в нем кровь и грязь, а другой – прекрасные замки и добрые обычаи. Какой паук сплел всю эту паутину? Выход один – в мирном, осторожном, деликатном ее распутывании. Конкретный и жесткий коммунистический вопрос превратится, возможно, в обтекаемый и почти абстрактный, если его поставить так: коль все коммунисты безболезненно для себя переделаются в капиталистов, феодалов, рыночных торговцев, рыцарей мальтийского ордена, богоискателей, профессоров богословия, иерусалимских паломников, крестоносцев, мальтузианцев, картузианцев, доминиканцев, лауреатов шведского нобелевского комитета, владельцев вилл на Ямайке, почтенных членов разных академий и признанных авторитетов среди первобытных племен Экваториальной Африки или, на худой конец, завсегдатаев баров, шоуменов, экранных героев-любовников и комиков мирового кино, сутенеров, наркоманов, рокеров, профессиональных нищих и профессиональных убийц, - при таком раскладе не вправе ли мы будем утверждать, что наше общество совершило мирный, эволюционный, обошедшийся без человеческих потерь переход в качественно иное состояние, точнее говоря – в состояние полного блаженства и удовлетворения, тогда лишь и возможного, когда яркий свет дня разгоняет тени и призраки прошлого?!

                ***             
            
Вопрос поставлен, но он лишь подводит нас, и не самыми близкими путями, к основному вопросу – о человеческой жизни, если можно так выразиться. Жизнь – пустыня неисследованная, океан неизмеренный, лес нехоженый. Что есть истина?
Может, кто-то углядит и подтасовку в том обстоятельстве, что наш герой оказывается живущим не где-нибудь, а именно близ сергиево-посадского угла, где в святой земле лежат Леонтьев и Розанов. Окна большого деревянного дома смотрят в позеленевшую от седины старину, в дремучую и страшную, влажную и как будто спрессованную в гниловатый слой неподвижность времени, а в неподвижности той укрылся святой отшельник, не одержимый бесами идей, но чье имя навеки обручилось с идеей величия русской земли. Не Лавра виднеется, нет. Салтыков любил Лавру, но, может быть, меланхолической и чуточку декадентской любовью эстета; праздничному расцвету, восточной благолепной сытости форм, суетной подделке под нищету и юродивость духа, неприступности стен и боевитому туризму он мысленно предпочитал давнее и неоконченное начало христианского одиночества в первобытном лесу, скромное и робкое, с ломтиком хлеба и глоточком чистой родниковой воды. Утро начинается с того, что Варфоломей, будущий всея Руси чудотворец, трижды кричит из чрева своей матери во время литургии, которую благочестивая женщина, жена боярина Кирилла, слушает с подобающим вниманием. Указывал на избранничество не столько сам крик еще не родившегося младенца, эмбриона, что, разумеется, тоже удивительно, сколько явная осознанность деяния, ибо голос будущий Сергий подавал как раз в кульминационные мгновения процесса, для приобщения к каковому доставлялся в благодатно теплом тайнике под сердцем матушки. А к вечеру возникает на славной Маковице церквушка, уже благословленная митрополитом и освященная в честь Пресвятой Троицы. За день всякое случается. Полдень испепеляет естественные тени, однако в пронизанном острыми и яркими лучами мире обнаруживаются более глубокие, скрытые язвы, другие обиды, другая брань и вражда, - и злое шипение соседей, равнодушные шаги случайных прохожих, визг не вполне здоровых детей, чьим-то безрассудным цинизмом поселенных прямо над убитыми могилами великих русских мыслителей, ударяют угрожающим искушением: «Уходи, или тебе не поздоровится, не надейся здесь выжить!» Но не тем Салтыков был человеком, чтобы его сломили подобные испытания. Как он мог уйти, если знал, что не случайно родился в этом месте, если он еще в чреве матери приветствовал выпавший на его долю жребий радостными криками, пугавшими его не слишком усердных в благочестии родителей?      
В юности Салтыков был чудо как пригож и статен, да и сейчас, когда время его жизни уже перевалило маленько на пятый десяток, его внешность сохранила немало замечательных и благородных черт. А дух, дарованный небом, жизненным опытом и чтением книг, помогал ему в этом особом месте и свой дом превратить в особое место, куда приезжали жить и общаться и где находили приют оригинальные мыслители, фантазирующие чудаки, жутко образованные резонеры, пьяные художники, какие-то суровые, думающие нечеловеческую думу личности и их диковатые жены, хромые собаки, вороватые коты, птицы с выпученными, жадными глазами, таинственно внедряющиеся черепахи и даже те, кто, дрожа худеньким телом в сомнительной прочности одеждах, уже только поднимал молча умоляющие глаза на владельцев обустроенного и обжитого мира. Но юность – пора злая, неосмысленная, приносящая много бед и огорчений окружающим, и иной раз лучше вовсе о ней умолчать; в общем, если начистоту, не так уж и давно окреп духовно Салтыков, не издревле повелось у него служить примером великодушия и гостеприимства. 
У иных чересчур подвижных и резких, а может быть, и амбициозных персон хлопоты Салтыкова по упрочению за его домом славы некой духовной крепости, врата которой распахнуты для всех неугомонных, озабоченных, озадаченных или просто обездоленных, вызывали внутреннее сопротивление или даже отвращение, которое они могли бы выразить в утверждении, что за этой местечковой тщеславной активностью не чувствуется активности более широкого масштаба. На воображаемой сцене эти люди, потрясая кулаками, изобличали узость интересов, уход от действительности, пассивную доброту. Салтыков, однако, имел все основания возразить критикам: положим, вы правы, но, собственно говоря, вам-то чего кипятиться? Вы пришли ко мне, и я дал вам пищу и крышу над головой, могу дать одежду и денег, я совершил по отношению к вам отнюдь не эфемерный акт добра, и пусть не благодарность, так хоть элементарная вежливость должна удержать вас от дурацких наскоков и обличительных воплей. Неужели вы не видите, что здесь совсем не тот общий случай, какого вы всюду ищете, и не годятся ваши мерки, какие вы придумали на все случаи жизни? – вот как следовало бы высказаться Салтыкову, будь он менее тактичен и будь у него охота выяснять отношения с гостями, которым он не внушал симпатии.
На заре смуты Салтыков, понимая, что «надо упиваться, пьянеть в первых и, может быть, недолговечных порывах свежести» и что время ищет не пророка, а разбитную гадалку с набором самых оптимистических прозрений, бегал в Москву на митинги, собиравшие немногочисленные толпы неопределившихся и готовых слушать кого угодно людей. Древняя столица, город-пряник, город-лубок и город вкрапленной с нажимом, чуждой и все же неотторжимой помпезности, слабо зашевелилась, осторожно завибрировала, вырабатывая в своих необъятных, бесформенных недрах энергию обновления. И это было интереснее, поучительнее, чем слушать косноязычных ораторов и время от времени сопровождать их риторику одобрительным гулом. Возникали партии – курица снесла яички, но высиживать их ей было некогда, ибо, спасаясь от воображаемых и действительных опасностей, она суетливо отыскивала дорогу к дому. Добавим следующее: каждая партия знала лишь какой-то свой крошечный ответ на большую сумятицу жизни, и всякий порыв сделать свой взнос в партийную жизнь быстро подавлялся у Салтыкова сознанием, что и на узкой колее есть риск уехать слишком далеко от сложившейся, можно сказать выстраданной формы существования. Скоро угас интерес к митингам. Пусть говорят, выдвигают требования, принимают решения, кричат, гудят и призывают. Наш герой вернулся на землю, уселся на привычную почву; она еще не дала всходов, однако он полагал, что знает, какая работа волнуется в скрытой от глаз глубине и в каком ореоле желает нынче явиться Род, великий бог, которого вовсе нет необходимости ублажать суесловием и фантастическими жертвоприношениями. Сильными, искусными, замечательными руками мастера Салтыков создавал книги; изготовленная в единственном экземпляре книга таила под мощным переплетом целый мир, где по утру и по росе, в тумане и в ночи двигались фигурки людей и животных, облака, растения, тени, таинственные предметы и существа без имени в человеческом языке, где причудливо разбросанный реквизит радостной и трагической жизни, придуманной мастером в минуты вдохновенных прозрений, одиночества, а то и мировой скорби, умело и прелестно сочетался с обрывками давно всем известных текстов, с классикой и с печальными новациями почтительных учеников классиков. «Делаю Шекспира», «делаю Чехова», «делаю Ремизова», - так это объяснялось, когда нужно было удовлетворить чье-либо беглое любопытство, но под простыми, видимыми глазу всплесками слова и дела громоздилась, судя по всему, куда более могучая сила, там глас мировой воли переплетался с шепотом воли индивидуальной, и вот тогда-то звучало: ты работаешь – и Род преисполнен радости за тебя, ты трудишься в поте лица своего, не покладая рук, не разгибая спины, - и Род явится к тебе во всем блеске своей славы и своего величия. Не страхом и дрожащим поклонением, не праздными жертвами жив человек в глазах и в сердце этого бога.         
Итак, наш герой устроил в одной из комнат своего обширного дома мастерскую и с утра до вечера трудился в ней, отрываясь только для хлопот по хозяйству, а между тем иным господам его личность вполне могла показаться комической, лицо – лицом одержимого, а душа наивной и ребяческой. Род! Надо же придумать такое! Человек этот прославляет какую-то дикую старину… может быть, жаждет возвращения в некое лоно первозданности, в предрассветную мглу истории? Это словно полубессознательные шевеления народной плоти, принарядившейся на современный лад и заносчиво мнящей, что она изрядно вкусила от плодов просвещения. Тут не чувствуется даже великой народной души, смутно тоскующей о царстве добра и справедливости, не угадывается народной стихии, разрывающей тягостные скрепы действительности буйным весельем частушек и плясок. Тут только спесь сумбурно нахватанной и неизвестно на что расходуемой образованности!
Книга наша утыкана, как ежик иголками, сюжетами путешествий, скитаний, блужданий, и одна из ее главных попыток – разобраться, не служит ли общественная смута неким роковым и даже мистическим толчком к тому, чтобы люди, бросив свои дела и дома, устремлялись на огромные пространства отечества или того, что еще вчера считалось отечеством. И деяния Салтыкова-путешественника заслуживают некоторого упоминания, тем более что на просторы мира его вынесло уже после того, как он признал нецелесообразным без особой нужды покидать дом. Изготовив книгу, переплет которой представлял собой словно бы кору дерева, он за приличную сумму продал ее окололитературному человеку, крутившемуся главным образом возле издательства (название его, скажем, «Форма»), где выпускали роскошные альбомы, повергавшие ценителей живописи в священный трепет, и нудные монографии по искусству, отправлявшиеся смиренно пылиться на полках книжных магазинов. Сумму Салтыков впрямь выручил приличную, однако покупатель, радуясь своей вере, что отделался минимумом, тогда как другой, более цепкий мастер, взял бы в три раза дороже, вдруг пожелал возместить салтыковские убытки, которые чувствовал он, покупатель, и о которых не подозревал сам Салтыков. Пожелание переросло в грандиозный замысел, а осуществлению его помогло то, что господину этому предстояла увеселительная поездка на Байкал, но обстоятельства складывались так, что он уже почти не мог поехать. Тогда-то этот великодушный человек вдруг взял и решительным жестом подарил Салтыкову свое место в экскурсии. Но взял при этом и деньги за билет, просто из соображений деликатности, ибо в противном случае Салтыкову пришло бы, пожалуй, в голову, что дело тут нечисто. А Салтыков, ну, не сумасшедший же он, не фанатик, чтобы запереться навеки-вечные в доме и знать только работу. Салтыков решился ехать. Более того, в дорогу он выступил с убеждением, что та непременно оправдает какие-то его неясные, но несомненно значительные надежды, а в дороге, внимательно ко всему присматриваясь, нередко умозаключал со всей возможной серьезностью: это важно! Да и как же иначе, ведь всюду – объекты, притязательные объекты, дающие пищу размышлениям, желающие быть постигнутыми, и всюду – жизнь, сложное явление, выстраивающее галерею образов, символов, движений, намеков. Проходя этой галереей, ты вдруг оказываешься, внутренне не изменившись, в немыслимом удалении от дома, где-то на Байкале, еще вчера бывшем для тебя миражем и мало что говорящим пятнышком на карте. Безусловная реальность, и все же будто сон, греза. В небе над новосибирским аэропортом, где у них была временная остановка движения, завис неопознанный светящийся диск, и люди, задрав кверху спокойные лица, молча смотрели на него.
Бесконечно долго длился перелет в Улан-Удэ, а время словно остановилось, или, может быть, люди пытались догнать его, забравшись на чудовищную высоту и поставив на карту самое жизнь, такую хрупкую и ненадежную в содрогающемся чреве самолета. Салтыков никого из попутчиков не знал, но ему было не занимать привычки к общению, и он быстро сошелся если не с каждым в отдельности, то с неким собирательным существом этой группы, и все нашли его обаятельным мужчиной, приятным собеседником. Его желания текли в двух направлениях: не отставать от Ирины Федоровны, рядом с которой очутился он в самолете, и постичь дух Улан-Удэ. Бессонная ночь в неудобном кресле только подстегивала фантазии, пугающая игра света и теней за бортом словно оправдывала экзальтацию духа, беспомощно мечущегося между иронией и неподкупной серьезностью, так что Улан-Удэ представал в уже почти близкой дали фантастическим видением, открыто и все же неприступно бьющимся сердцем Азии. Однако их сразу увезли в глубинку. Зато держаться поближе к Ирине Федоровне ничто не мешало. Правда, в автобусе тяжелая земная сонливость, подхватив упавшее с неба, от бессонницы потерявшее было вес тело, заставила голову свеситься на грудь, и тьма, бред расширились в сознании, светящийся новосибирский диск завис над Маковицей, и случайные жильцы отчего дома взыскующе смотрели на него, выстроившись во дворе в нескончаемую шеренгу, а у их ног с жалобностью и тоской сидели звери, хорошие и всякие, но в любом случае свои, незаменимые, и им что-то с сердитой настойчивостью втолковывали смешные человечки из стремительно обраставшей корой книги. Дорога взошла на перевал, где в святых уголках стояли помеченные ленточками деревья, покатилась вниз и затем снова вдоль Селенги, но Салтыков ничего этого не видел, тоскуя о чем-то оставленном дома, теперь уже позабытом, утраченном навсегда. Или это была хромая собака, бросившая на него укоризненный взгляд, когда он уходил? Но несведущая собака решила, что он не вернется, а ведь он вернется, обнимет ее теплую старую шею, рассеет ее страхи, и она первая будет улыбаться над ними. Или это память о том, как менялись люди, уходили Бог весть куда одни и приходили Бог весть откуда другие, а звери, которые знали только этот дом и любили только этого человека, хозяина, если уходили, то безвозвратно, и оставшиеся жить умели грустить и даже плакать об умерших? Но тут чем же поможешь? Салтыков во сне горестно покачал головой над бедами и скорбями жизни.
Из плоского и ярко раскрашенного мира полуденности солнце сорвалось в летящую во все стороны бездну мрака, глядя оттуда далеким и маленьким, пылающим неукротимой злобой глазом, и, необъяснимым чудом удерживаясь от падения в пустоту, Салтыков в ужасе закричал. Его разбудили, и он решил, что это оттого, что он произвел во сне шум и что сейчас над ним будут смеяться, но в действительности разбудили потому, что автобус стоял возле реки, из которой все пьют, ибо другой столь же чистой и вкусной воды нигде на белом свете не сыщешь. Салтыков послушно повлекся к реке, где уже толпились искусствоведы, редакторы, авторы монографий, ревнители высокой духовности и осанистые тузы, ведающие материальным хозяйством издательства, и, пробуя несравненную воду, многозначительно кивали головами. Они с готовностью приобщались к простоте, натуральности, внимательно вслушивались в слабое эхо незапамятных времен. Невысокая и бедная, лысая гора, еще недавно знававшая, может быть, хитрую деятельность шаманов, маячила перед их глазами, и в степенно разливавшемся по округе ощущении вековечной грусти бешено и лукаво крутилась неугомонная река. И вот тут, на камнях берега, высокий, представительный Салтыков и невысокая, пухленькая и очень миловидная Ирина Федоровна снова, как в самолете и как в автобусе, были рядом; Ирина Федоровна сказала, как над ребенком иронизируя над своим новым другом:
- Вы, Евгений Викторович, спите от самого Улан-Удэ, а потом будете утверждать, будто глаз не сомкнули и добросовестно наслаждались красотами природы. Что же теперь такое Бурятия в вашем представлении?
- Что такое Бурятия? – живо откликнулся Салтыков. – Понятия не имею. Но должны же быть где-то буддисты…
Он огляделся по сторонам, показывая, что ищет буддистов, которые откроют ему глаза на эту проспанную им страну. Ирина Федоровна беззаботно засмеялась. Салтыков остро почувствовал, что это маленькое тело, с его теплыми формами, покрытое современным платьем, но словно явившееся из древних повествований о прекрасных женах и девах, может быть даже гораздо ближе и необходимее, чем то сулят в упор глядящие на него живые и чуточку насмешливые глаза на бледном круглом лице. Поэтому говорить нужно было не о пустяках, а если и о пустяках, то так, чтобы за ними звучала размягчающая откровенность совсем другого разговора.
- Странное дело, - сказал Салтыков, потирая лоб. – Я продал вашему коллеге книгу… книгу, в которой всякие рисованные человечки, картонные фигурки, пружинки, веревочки, крючочки, бронзовые закорючки, в общем, целый театр… Я работал над ней долго и увлеченно, она даже снилась мне по ночам. Знаете, в моей жизни есть напряженность, я хорошо чувствую ответственность за данные мне силы и способности, а главное, я не предаю свою работу, она для меня далеко не пустой звук… одним словом, трезвлюсь, бодрствую. А потом в каком-то автобусе вдруг сморит сон, пропадает всякая отчетливость, стираются грани, проваливаешься во что-то гибельное, отвратительное… И ведь сознаешь еще, что последняя черта – вот она, уже близко. Ну, можно спастись, выхватить себя из этого подлого состояния, но вдруг становится все равно, хочется на все махнуть рукой, мол, пропади оно пропадом, а я и дальше спущусь в эту теплую рыхлую яму, мне в ней будет хорошо и сладко. Оказывается, душа приготовлена к предательству.
- И вы могли бы предать? – усмехнулась Ирина Федоровна.
- Есть ли у меня на этот счет воззрения, твердый взгляд, принципы? Пожалуй… Конечно, если вы поставите меня перед деревом и скажете, что в нем сидит дьявол, который хочет взять мою душу, я буду сопротивляться…
- Мне или дьяволу? 
- Я буду сопротивляться по всем правилам, - произнес Салтыков с каким-то суровым нажимом, - по заблаговременно обдуманной и проверенной формуле. Но это буду я, а что же душа? В конце концов, дьявол хочет взять не меня, а мою душу, а уж он-то не продешевит, он знает, чему отдавать предпочтение. Выходит, я, дающий блестящую отповедь силам тьмы, я, вооруженный формулами, идеями, строгими воззрениями, только скорлупа, а в ней спит душа, из-за которой почему-то кипит война, но которая сама отнюдь не торопится выразить, чью сторону она принимает.
- Нет, - увлекшись разговором, перебила Ирина Федоровна, - выходит не только это, - женщина с неожиданным и непонятным торжеством подняла руку, - выходит также, что вы воюете и с собственной душой, которой не знаете. На два фронта, внешнем и внутреннем…
Салтыков рассмеялся:
- Или это дьявол уже сидит внутри?
- Нет-нет, - горячилась женщина, - всего лишь душа, отвергающая определенность.
- И тогда получается, что бодрствование заставляет меня верить, что по древу жизни я карабкаюсь вверх, а случайный сон в автобусе открывает, что в действительности я медленно и неотвратимо сползаю вниз?
- Ну, что-то в этом роде.
Салтыков задумчиво пощипал бороду.
- А с вами подобного никогда не происходит? – спросил он после некоторого молчания.
- Я сплю в положенные часы. В дороге честно бодрствую и любуюсь красотами.
- Прекрасно! Чувствую в вас художника. И сам художник. Мы тут как два чертенка. Вы древо жизни услужливо и намеренно оголяете перед моими глазами – такие вот художества. Я вижу теперь сухой, гладкий и широкий ствол. Мне кажется, я понимаю, для чего вы это делаете.
- Что другое мне остается, если вы жалуетесь… с какой-то даже наивностью… жалуетесь на неразговорчивость и отчужденность собственной души?
Женщина, по-прежнему погружая внимательный и смеющийся взгляд в глаза собеседника, сорвала высокий стебелек травы и стала мять в руках.
- Не уверен, что приглянусь вам в роли человечка, который, добравшись до какого-то настоящего или воображаемого дна, вдруг предстанет перед вами голым, дрожащим и недоумевающим. Вы-то сохраните и одежду, и свои чудесные формы, и кровь, и силы.
- Поэтому следует поскорее отмахнуться – а, это был только сон! а вообще-то я человек трезвящийся и бодрствующий!
- Но я хочу вам понравиться. А душа… может быть, когда мы восклицаем: ах, жизнь – это всего лишь сон, мы подразумеваем именно собственную душу, ее непонятное нам состояние, нерасчлененность, то, что вы назвали неразговорчивостью…
- А как же тогда эта река и эти горы? Зачем они, если душа – сон, а мы, ее пленники, только воображаем себя бодрствующими и воюем в пустоте?
Она плавно, будто начиная танец, повела вокруг себя рукой, и Салтыков с покорностью ученика проследил за ее движением.
- А вы уверены, - вздохнул он, - что они не снятся нам?
Женщина улыбнулась и отрицательно покачала головой.
 
                ***

Впервые Салтыков заехал так далеко, и не куда-нибудь, а в некую глубину Азии. И что же видел? Обычные горы, леса, реки; поселок на берегу Байкала, а подобных великое множество в России, встретил совершенно обыкновенным дождем, теплым и унылым. Интеллигентные, искушенные русскостью искусствоведы из «Формы», крепко понаторевшие в пафосе стояния между Западом и Востоком, ехали с мыслью бросить более или менее снисходительный, но, несомненно, всеотзывчивый взгляд на затаенный мир буддистов.
Салтыков, как выделенный в особый разряд приобщенных к русской философии, дисциплинированно нес в голове знание евразийской теории, не задумываясь, впрочем, как применить ее здесь, на берегах священного моря. Дальность путешествия освобождала от давления Москвы с ее стремлением превратиться в бетонный, металлический, искусственный рай, и, стало быть, тут, поскольку речь шла об уголке таинственной буддистской Азии, предполагалось даже не возвращение к дикой, первозданной природе, а как бы чувственное внедрение в некий этнографический и религиозный заповедник. Однако, думал Салтыков с недоброй усмешкой, это наивное ожидание, что здесь облака обладают техническими данными наших телевизоров и я буду наблюдать по ним перипетии борьбы всеблагого Варуны с пьяницей Индрой и странные подробности превращения немыслимо дикого Рудры во всемогущего Шиву, и философическое торжество бодхисатв и будд, и последующее их оттеснение на задворки азиатского мира, на деле, может быть, подогревается желанием не столько прикоснуться к чужой непонятной жизни, сколько отдать некрофильское предпочтение прошлому, очень отдаленному и очень дремучему. Увы, достаточно раскусить себя в малом, как тотчас же сыщутся и другие симптомы болезни и вскроется чудовищный механизм тайных желаний, предстанет во всем своем отвратительном облике изнанка души. Уж не отличалась ли атмосфера, царившая в родительском доме, свинцовой угрюмостью? Уж не окружали ли меня со всех сторон пессимисты, ипохондрики, мракобесы, певцы смерти и тления, любители трупов и дурных запахов, кладбищ и уборных? Почему сюжет юношеской повести, которая была моим первым и последним опытом сочинительства, почти целиком сосредоточен на смерти, постоянно приводит к смертному одру, вьется вокруг крематория? Может быть, я приехал сюда не прикоснуться к высокому религиозному напряжению, а поискать возможности разворошить древние захоронения, насладиться зрелищем праха, убедиться, что азиатские уборные смердят так же восхитительно, как европейские? И судьба, вырываясь из пут самообманов и самообольщений, ведет меня не к светлым прозрениям, гениальным догадкам, не к истинам человеколюбия, а прямиком в объятия жуткой страсти, к разрушению?
Вот возникновение связи – окрашенное в цвета предназначения, судьбоносности знакомство. Вот женщина, занявшая место в сознании отнюдь не меньшее, чем Байкал, даже затмившая жгучую потребность в познании Улан-Удэ. Но опыт общения с женщинами имеется, известно, что нежные, женственные, воркующие в начале совместного пути, в конце его они заставляют мужчину простодушно недоумевать: где же их хваленная доброта? прославленная отзывчивость? из каких ресурсов поднимается эта муть злобы, подлости, мелочности? Беда! Куда же мы смотрели раньше? где были наши глаза? как же мы проглядели их подлинную суть? Этим кончается хорошее начало любовной интрижки. Так стоило ли забираться на край света ради знакомства с некой Ириной Федоровной? Но Салтыков жил не только велениями рассудка.
Затем, на дороге к мелким озерам среди невысоких, почти игрушечных и милых гор, Салтыков, глядя из окна урчащего автобуса на поникшую, залитую дождем тайгу, вдруг с необыкновенной силой ощутил, что он далеко в страшной глубине Азии, в каком-то неведомом, если не заведомо враждебном мире. И что против этого необходимо иметь надежную защиту. Что означает невозмутимая, бескровная, неподвижная тишина тайги? Может быть, лишь то – и этого, надо сказать, вполне достаточно, - что любопытству постороннего поставлена недвусмысленная преграда. Что между открытым, постоянно самоутверждающимся в экспансии, пусть хотя бы только духовной, обществом и прикровенным и словно бы заколдованным азиатским массивом проведена полоса мертвой земли, тогда как за нею, в глухих чащах, в недоступных объемах пространства, и сегодня, как многие тысячи лет назад, мощь людского слияния с необъятностью вселенной возносит шамана из нижнего мира, где снует пожирающий вечерами солнце ящер, в мир верхний, к повелительным небесным женщинам-лосихам. Что поймет в этом вознесении разум, привыкший измерять все мерками практического успеха? На сей раз беспокойство и раздражение Салтыкова превысили свойства книжности, всю ту заочную подготовку, с какой он прибыл постигать, оправдывать или развенчивать Азию. И странным образом его ищущий опоры взгляд обратился к Ирине, которая, похоже, несла веру в человеческую солидарность достаточно высоко, чтобы не испугаться Азии только потому, что та повернулась к чувствительности просвещенного зеваки каким-то глухим, нечутким боком тайги и безлюдья. Бодрая женщина, несмотря на дождь и некоторую прохладу, купалась в озере, а Салтыков, наблюдая бег по траве ее маленьких, полных и сильных ножек, думал о том, что она совсем не плохо сохранилась для своего возраста. Он уже знал, что Ирина Федоровна разведена и у нее взрослая дочь.               
Улан-Удэ захлебывался в тесном омуте зноя; захолустный город этот оставлял время для невинных развлечений в гостинице, служившей своевременным напоминанием о размеренной и плодотворной жизни родного дома. Но в славном, опрятном заповеднике на окраине, куда творцы нового городского ландшафта заботливо свезли церковь и добротные дома старообрядцев, архитектурные изыски бурят, копировавшие строение русских домов, но с непременной юртой посреди двора, и даже представителей местной фауны, рассованных по клеткам и вольерам, случилось так, что Салтыков, переполненный чистым воздухом и радостью бытия, по-юношески взял Ирину за руку. И она ответила ему взглядом, который можно было прочесть только как благодарный. И ему не пришло в голову, что со стороны они, взрослые люди, взявшиеся за руки и заглядывающие друг другу в глаза, чтобы внять разгадке оставшихся им земных дней, могут выглядеть смешными. Тогда, вернувшись в гостиницу, они в номере Ирины, торопясь, пока не вернулись ее подруги, справили первое торжество своей великой любви. А когда подруги вернулись, сели с ними пить чай. Проницательные девицы, ясное дело, обо всем догадались; надо же, такие старые люди и такая прыть, - читал их мысли Салтыков. Разумеется, он знал, что истинная старость наступает лишь тогда, когда прочитаны все достойные книги, но это была слишком отдаленная и абстрактная мудрость для крошечных, причудливо раскрашенных девичьих головок, для которых ничего не значил и попросту остался тайной только что пройденный им, Салтыковым, азиатский путь сомнений, тревог, открытий и разочарований.
С Ириной было хорошо. Трогательно теснились маленькие горы вокруг озера, где купалась она под дождем, фыркала в воде и с молодым смехом бегала по траве. Но более всего запомнилось Салтыкову, что в Бурятии проживает семьдесят процентов русских и только двадцать процентов бурят, - налицо практический успех русской колонизации, общительности и всемировой отзывчивости. Запомнился конный пастух в бескрайней степи неподалеку от дацана, где они остановились, чтобы испить замечательно чистой и, естественно, целебной воды из родника. Неподвижный и задумчивый пастух был повернут спиной к группе туристов, не впечатлялся их звонкими голосами. Вот сидит на коне законченный азиат, подумал Салтыков, а случайно оказавшийся рядом старый шершавый искусствовед с пронзительно горбатым носом проникновенно, со знанием шепнул: а ведь это натуральная Монголия. Салтыков тихонько отошел думать свою думу. Что в этом пастухе евразийского? Обращен лицом к все той же нескончаемой Азии, к Монголии и Китаю, к дебрям Индии. Услышит ли он мой увещевательный шепот, мой мессианский голос, или все мое право перед ним – молча полюбоваться его слившейся с конем и степью фигурой и проследовать дальше своим путем? Салтыков знал, что там, за пеленой зноя, где теряется тысячелетний колдующий и заколдованный взгляд пастуха, ему, законченному жителю Сергиева Посада, никогда не бывать.
Богатое издательство «Форма», где Ирина трудилась корректором вот уже скоро пятнадцать лет, отправляло своих служащих в короткие путешествия по смехотворно низким ценам, беря основную часть расходов на себя. И многими еще льготами пользовались служащие. Впоследствии издательство обеднело как-то в одно мгновение и чуть было даже не потерпело полное крушение, но в то время, о котором идет речь, еще казалось, что столь солидному учреждению не грозят никакие опасности, а его продукция найдет спрос на любом рынке. Вскоре после Байкала Ирина, не пропускавшая ни одной поездки, предложила Салтыкову посетить Псков и Пушкинские Горы. Это опять же обходилось на удивление дешево, поскольку родственники, а именно в таком качестве предлагалось ехать Салтыкову, платили немногим больше сотрудников, которые в иных случаях и вовсе ничего не платили. Салтыков беден не был, но его умиляла забота издательства о своих тружениках, и он с удовольствием пользовался этой свалившейся на него с неба дешевизной. В Пскове, выгрузившись вместе со всеми из автобуса, Ирина громко сказала, указывая на возвышающуюся над крепостной стеной колокольню храма Святой Троицы:
- Да какой там буддизм, какая Литва – вот наше исконное, родное!
Понимает, ценит, любит, порадовался Салтыков, с нежностью усмехаясь над неожиданно прорвавшимся пафосом своей подруги. И тут же принялся уверенно повествовать о Довмонте, литовском язычнике, который перешел в Псков, принял православие и стал любимым князем псковичей, не раз водившим их на враждебную Литву, а после смерти был признан святым. Через какие-то полчаса о том же рассказывал экскурсовод, и Ирина смеялась, видя, что Салтыков слушает с чрезвычайным вниманием, словно заученный и монотонный рассказ экскурсовода проливал свет на совершенно неизвестные ему факты. Когда по винтовой лестнице поднимались на вершину кремлевской башни, Салтыков, шедший сзади, вдруг схватил женщину за ногу и несколько времени удерживал на месте, чтобы она повернула лицо и испытующе смотрела на него сверху вниз. И было что испытывать, перед чем терзаться недоумением, надеждами и страхом – впереди жизнь обещала меньше, чем было уже прожито, и не хотелось ошибиться на таком пороге. В глазах Салтыкова металось желание, не таилось, не струилось, а сновало и суетилось, как затравленный зверек. Любовь делала его молодым, даже безрассудным. Ирина радовалась его любви. Но в поездках она очень уставала, сказывался возраст.
Человек, тот, с пронзительным носом, все выскакивал вдруг откуда ни возьмись и наставительно указывал, к какой стороне света они склонились, удаляясь от однообразной, нищей, убогой России, страны рабов и господ. За Изборском и до самой эстонской границы лежала узкая полоска земли, о которой в эстонских головах началось уже копошение как о принадлежащей им, честно и кровопролитно завоеванной в былых сражениях. Путешествия горячили и без того помолодевшую кровь Салтыкова, и он желал, чтобы Ирина понимала: он готов без колебаний с оружием в руках встать на защиту родной земли. Но Ирине претензии эстонцев представлялись столь же несущественными и далекими от реальной жизни, как блуждания никому не ведомого астероида в бездне космоса, а кипение мужества в салтыковском сердце, заставлявшее этого милого, добродушного эрудита сурово сдвигать брови на переносице и судорожно играть желваками между заострившимися чертами лица, было, в ее глазах, из того же разряда, что и озорное хватание за ноги на лестнице в исторической башне. Да и какой вес могло иметь нудное, жалобно-хватательное эстонское заявление о будто бы законном праве на эту землю перед дивной красотой Печерского монастыря? и какое отношение могли иметь к этому монастырю они, эстонцы, пытающиеся предстать в облике истцов, искателей мировой и исторической справедливости? Может быть, то, что здешний игумен Корнилий, совершавший неисчислимые подвиги во славу Господа, прикармливал бедных, изголодавшихся за время ливонской войны эстов, а нечестивый, ничтожный, бесноватый, развязный русский царь Грозный, редко внимавший голосу разума, приказал умертвить этого русского святого? и бедные эсты говорят с тех пор: Корнилий был наш, а бешеные и жестокие русские цари нам ни к чему? Легенда гласит, что голова благочестивого старца, срубленная самим Грозным, от центральных ворот скатилась вниз по мощеной дороге к сверкавшим маковкам церквей и входам в таинственные пещеры. А куда она могла проследовать, как не прямиком в рай? И взявшиеся за руки Салтыков и Ирина, спускаясь вниз, шли по дну мира, но тоже в рай.
- Суть в том, - сказала Ирина, - что это красиво… церквушка та, и домик вон тот… это прекрасно… в красоте правда и вечность… красота, как верно заметил классик, спасет мир…
- Э нет, - Салтыков покачал головой, - суть в том, что рядом с красотой гнездятся раздоры, грязь, злоумышление извечного врага волка, которого как ни корми – он все равно будет смотреть в лес… все это действительно где-то рядом, а в иные времена оказывается в непосредственной близости, вот как этот ваш неугомонный знаток различных частей света…
- А, наш пролаза счетовод? – со смехом перебила Ирина.
- Да, он, - подтвердил Салтыков, сурово сверкнув глазами, - только я думал, что он искусствовед. Но это неважно. Я говорил об опасности грязи…
- Об опасности? Но ведь ее можно просто месить ногами. И приходится месить, выбора нет.
- Если бы так! Но когда она бунтует, когда подступает вплотную к прекрасным стенам, к высоким твердыням вроде этой, где мы сейчас… тогда она пахнет уже не просто дурно, а кровью.
Ирина вздохнула печально, ибо тяжелый был человек этот Салтыков, его не сдвинешь, твердокаменного, не соблазнишь витающей в воздухе, манящей легкостью бытия. В гостинице, что близ монастыря, где похоронен Пушкин, Салтыков и Ирина жили в одноместных номерах. Вечером, сидя в своем номере и зная, что Ирина ждет его, приготовил себе Салтыков стакан крепкого чая и подумал, что эта женщина с поразительно живыми глазами и простодушной улыбкой заслуживает большего, чем мимолетных встреч. Ну да, решил он вдруг с пылкостью, я женюсь на ней, пойду сейчас и сделаю предложение! Из ресторана на первом этаже доносилось хмельное пение, на этажах хлопали двери, какие-то диковатые персоны слонялись без видимой цели и громко переговаривались. Войдя в номер Ирины, Салтыков сказал:
- Мы уже хорошо познакомились друг с другом, узнали привычки, воззрения… так что мое предложение едва ли будет выглядеть очень уж неожиданным и скоропалительным. – Поймав на себе вопросительный взгляд женщины, он отвлеченно усмехнулся и решил не мешкая выложить все, с чем пришел. – Выходи за меня…
Ирина стояла у окна, Салтыков задержался на пороге, как бы для того, чтобы тут же уйти, если его предложение не встретит положительного отклика. Она посмотрела на его лицо, сохранившее обычное спокойное выражение, почувствовала вполне, что не слишком удивлена и мало захвачена его словами, и медленно, словно в раздумье выговорила:
- Вот оно что… Я предполагала что-то подобное. Думала об этом… Но не все так гладко, как хотелось бы. У меня дочь. Как быть с ней?
- Прости, но сейчас речь о нас с тобой, - сухо возразил Салтыков, отводя взгляд; ему не понравилось, что в разговоре возникла дочь Ирины и ему приходится говорить об этой девице в выражениях, которые следовало бы приберечь для менее деликатного случая. – Я знаю, - продолжал он упрямо, - у нее задета гордость, честь или что там еще… а в действительности что же, если не ревность ребенка, у которого хотят отнять любимую игрушку… и ей не по душе увлечение мамы чужим человеком. Но маму нельзя присвоить, если мама сама этого не пожелает. Мама, как и все сознательное, мыслящее в этом мире, существует сама по себе, а не в качестве придатка…
- Это мужские рассуждения… предрассудки! – с досадой перебила Ирина, которую душил гнев на не в меру, по ее мнению, разошедшегося друга и жалость к далекой, как бы уже оставленной, брошенной дочери.
- Возможно. Рассуждения – да, но почему же предрассудки? Ничего подобного… - Салтыков остановился, чтобы припомнить получше все, что уже знал о враждебной девице, и прикинуть, насколько велики его шансы в борьбе с ней за место в сердце Ирины. Бывали случаи, когда девица демонстративно отворачивалась при появлении Салтыкова, презрительно хмыкала, не отвечала на приветствие. Эти демонстрации были выражением подростковой непримиримости, и Салтыков взирал на них терпеливо, но отнюдь не благодушно, тем более не считал их убедительным аргументом против женитьбы. Ведь жениться хотел он, а какое влияние могла иметь на его судьбу какая-то строптивая девчонка?! Решение принял он, так каким же образом могло зависеть от мнения особы, словно еще лишь приблизительно и даже случайно вышедшей из детского возраста, его твердое и непреклонное решение? Он сказал: - Я понимаю, тут неизбежны некоторые трудности, но все же я не вижу, чтобы что-то мешало нам самостоятельно принять решение. Я, впрочем, уже принял. Слово за тобой.
Ирина колебалась. За день она устала от впечатлений, от беготни, от рассыпанных тут и там архитектурных жемчужин, от собственных наивных восторгов, от всезнайства Салтыкова. А вместо вечернего отдыха приходилось мучиться, плакать о дочери, которую хочет отшвырнуть в сторону грубая мужская сила. Забегала она по номеру, стала хвататься за голову, и это в возрасте, когда другие, более удачливые, попивают себе чаек из самовара да разбирают по косточкам весь белый свет! Наконец она замерла посреди комнаты и попыталась взглянуть на насупившегося Салтыкова со всей силой своего житейского опыта, со всей накопленной нежностью, с самыми невероятными ожиданиями и чаяниями – показать ему, как она и дочь нуждаются в понимании и жалости, как в смирении ждут, что их будут любить, только любить, ведь они, видит Бог, заслуживают любви. Но еще не разобравшись, уступка во взгляде Салтыкова или отпор, она уже почувствовала, что очутилась на краю страшной пропасти. Ну какой жалости можно ждать от человека, на уме у которого бесноватые цари, отрубленные головы святых старцев, летающие на небо шаманы, какое сострадание найдешь у человека, который суровым и хриплым от волнения голосом твердит о вражде, о крови, об оружии и вооруженной защите священных рубежей отечества? Как он ее обманул! Вроде бы водрузил на пьедестал, на необыкновенную высоту, сказав, что она оголила перед ним древо жизни, а на самом деле заставил ее скользить и скользить вниз по голому стволу, по мерзкой гладкой коре, на которой не за что уцепиться.
Впечатление такое, будто исхлестали плетью. Она сдалась. Перед стеной отчуждения и непонимания – а разве Салтыков не воздвиг стену, не укрылся за ней? – проще простого забыть о дочери. Да и как отказаться от человека, с которым было хорошо на далеком Байкале и не далее как сегодня в башне, на винтовой лестнице, где он показал себя задорным мальчишкой? Она очутилась меж двух огней, один бушевал снаружи, другой внутри, и теперь она убедилась в обособленности существования души; но бороться с собственной душой – это было бы уже слишком. Помертвелыми губами она пробормотала согласие и тотчас почувствовала, что ее сомнения и страхи возникли на пустом месте, на песке, из ничего, ибо человек, который знает столько умных, полезных, исторически верных вещей, человек, готовый в любой миг выступить на вооруженную защиту отечества, конечно же не даст ее никому в обиду и сам не причинит ей никакого зла и нужно быть такой глупышкой, как ее дочь, чтобы думать, будто союз с ним развеет устоявшуюся теплоту и налаженный быт их маленькой жизни.
Вкушая победу, Салтыков заговорил об удобствах, которые сулит им совместность. До сих пор Ирина жила в многоквартирном московском доме, в одной комнате с взрослой дочерью, и они были стеснены уймой соседей. Они хороши собой, мать и дочь, но их красота, их прекрасная и едва ли чем-либо запятнанная женственность, разъяснил Салтыков, выглядит несколько ущербной в опасной близости с кухонными зловредными страстишками. Отныне же Ирина будет жить с ним в большом, просторном и светлом доме, где всегда еще кто-нибудь живет, беседует и набирается впечатлений, что для общительной жены хозяина будет только праздником. Склоняя все ниже голову, женщина беззвучно плакала над этими радужными перспективами. Жизнь еще не научила ее видеть разницу между озлобленными соседями и подселяющимися для пространных бесед.
Вскоре они поженились, и студентка Даша, вопреки всем ожиданиям, не только не протестовала, но даже с потрясающей теплотой поздравила их. У нее был переменчивый характер, в зигзагах которого мать не всегда успевала сколько-нибудь сносно устроиться. Но теперь у Ирины был свой поводырь, новый человек рядом, не слепец, а в своем роде гигант, и она наконец позволила себе ощущения молодости и цветения, которыми он уже давно, и ведь благодаря именно ей, пользовался.
Иногда они рассматривали сделанные в путешествиях фотографии, и их охватывало ностальгическое возбуждение, потому что в прошлом что-то лежало лучше, чем складывалось в настоящем.
- Вот дацан, смотри, какой смешной! – восклицала Ирина, держа фотографию у груди и сияя над ней восторженными глазами; держала цепко, как величайшую драгоценность. – Он мне тогда не понравился, показался вычурным, даже пошлым… да и вообще, он же – подделка, его просто как-то восстановили поскорее для нужд верующих, не правда ли? А теперь я думаю, что он милый и в нем есть своя прелесть. Ты согласен со мной?
Не согласен; Салтыков упорно сопротивлялся необоснованной, на его взгляд, перемене суждения, он тогда не увидел в дацане ни святости, ни подлинного искусства, не видит и сейчас, а только чуждое, навязчивое и умышленно пестрое. Ирина вздохнула: мы странно устроены! Мы не сомневаемся, что тот же восточный человек, например, какой-нибудь мало-мальски образованный бурят, войдя в православный храм, тотчас сожмется от изумления, постигнет гармонию форм, изысканную четкость линий, великую простоту содержания, вскрикнет в упоении прозрения и прямо-таки сломя голову побежит в православие. Мы ждем от него этого, считаем, что так и должно быть, потому что… да Бог его знает почему! А все же, если ничего подобного не происходит с нами в его храмах, почему это должно произойти с ним у нас? К тому же мы на линии и формы искусства других позволяем себе смотреть пренебрежительно, как на нечто случайное и необязательное, а о содержании и вовсе не хотим знать. Ну, положим, она себе этого не позволяет, опираясь на здравый смысл, а вот он, Салтыков…
Последним выездом Салтыковых «за счет издательства» было путешествие в Карелию. Хмурые осенние деньки в Петрозаводске… С задумчивостью поэта-скитальца созерцал Салтыков воды Кивача, которые, мутясь от быстроты хода и собственного безумного своеволия, наспех чертили на высотах камней магические знаки, расшибались в брызги и просто влажный воздух, печально отлетавший прочь; взбунтовавшееся тело этой воды изгибалось, давало непереводимые на язык слов или жестов горбики и крутилось у ног, как ловящая собственный хвост собака. Обдуманно ворчал наш солидный путешественник на вездесущность Петра, который всюду поспевал, поспел и здесь со своими мастерскими, прозрениями, заимствованиями и дурацкими выходками. Иринушка в простоте душевной полагала карельскую землю самой что ни на есть естественной, обычной, привычной, может быть даже совершенно исконной русской землей, и Салтыков снисходительно, степенно разъяснил, что не все так думают и что она, Иринушка, должно быть, ловила ворон, когда экскурсовод в Петрозаводске прозрачными намеками провел связующую нить между названием края и именем проживающего здесь народа и даже туманно обронил что-то о финнах. Эти финны, спутавшись с немцами, шли к Петрозаводску с тяжелыми боями, и им было жалко терять людей, ведь их в Суоми и без того не слишком-то много, но они свято верили, что жертвы будут оправданы, страдания вознаграждены, а злые деяния искуплены одним – вырванной у жестокого и коварного русского медведя победой. Взяв город, они переименовали его в Яанислинна и самым наивным, невоенным, некорректным по отношению к союзникам образом вообразили, по крайней мере в основной своей, можно сказать народной массе, что война для них окончена, ибо они осуществили свою вековую мечту о воссоединении с соплеменниками и воевать дальше им решительно незачем. Но война, неизвестно когда и где начавшись, не кончается никогда.
Неизъяснимой грустью, даже безысходностью веяло от его слов. Казалось, он подытожит рассказ крепкими выводами, яснее обозначит свою позицию, сочувствия, пристрастия, но он этого не сделал, и Ирине стало не по себе. Она смотрела на мужа с темным восторгом, недоумением и как бы страхом. Сколько всего знает этот человек! Но в чем же исход из всего этого нагромождения сведений, фактов, основательных историй, малоизученных подробностей? Он обнимает разумом унылые коробочки петрозаводских домов, безмятежный переход суши в гладь Онежского озера, игрушечные островки, неистощимые леса, всю эту не разъяренную, не встревоженную землю. Но под чудесным небосводом, созданным его неутолимой любознательностью, все чересчур ровно и гладко и не остается места для чувств, богатых каким-нибудь особым, изощренным, немыслимым содержанием, издающих смертельный клекот чувств, пыхающих, как пробудившееся болото, дышащих жаром исповедальни и преисподней, не остается места для тайной, но вдруг выданной судорогой промелькнувшей неудержимо улыбки, жажды обладания, пожирания, рабства, взаимопроникновения, взаимопоглощения, равенства, погребенного в одной на двоих тесной и темной яме, братства в одной бездне, медленно и неотвратимо сужающейся до положенного стандарта могилы. А если она чего-то не видит, недопонимает, так растолкуйте ей, покажите, откройте глаза! Если же найдется трезвый голос, который призовет ее к порядку, назидательно напомнит ей, что она уже не молода и устает в поездках, так что не пристало ей мечтать о смертельном клекоте и тесной яме, а лучше довольствоваться тем, что есть, ходить пока ходится, дышать пока дышится, заниматься своим делом да понадежнее следить за состоянием грамотности в издательстве «Форма», так вправе она, наверное, спросить, почему же все-таки знает, думает и говорит наедине с собой обо всех этих жутких и жгучих вещах?
Салтыков поднял лицо и посмотрел в пасмурное небо, а на оголившейся его шее слабо и беззащитно шевельнулся кадык. Ирина, как зачарованная, протянула руку и потрогала его – наверное, для того, чтобы убедиться, что и эта жизнь, кажущаяся суровой и холодной в своей твердой укрепленности мыслью, знанием, сознательностью, в своей блестящей подготовке к каждому выезду, выходу в большой мир, может быть трогательной и даже как будто несчастной. Муж добродушно засмеялся и, поймав похожую на подушечку руку жены, прижал ее к губам. Чем глубже волновала укромность карельского мира, иногда и раздражавшая, ибо ясно было, что она строится на странном, лукавом компромиссе между потаенным торжеством дикой природы и слабоволием слишком малочисленных здесь людей, тем с большим упоением Салтыков думал о работе, ждущей его дома. Он был преисполнен сознания, что в его жизни заключен пусть не яркий, не из ряда вон выходящий, но глубокий смысл; однако сводится он, конечно, к работе, а не к тому, что его, Салтыкова, носит по городам и весям, о которых он раньше знал только из книг или слышал из уст сведущих людей. Но и в том, скажем, что он попал на Кижи, заключен определенный и довольно глубокий смысл. Не прост путь к этому острову, а вот он добрался, и это, что ни говори, некоторым образом выделяет его из ряда смертных. Когда аляповатой гурьбой шли, после церквей, слишком знаменитых, чтобы понять в них что-то с первого взгляда, к крестьянским домам, превращенным в музеи быта, Салтыкову прискучила однообразная болтовня искусствоведов, и он ушел далеко вперед. А Иринушка и не подумала оторваться от общества. Ну, еще бы! Тысячами нитей симпатий и антипатий, побед и поражений она была привязана к мирку «Формы», узкому и пошлому, если смотреть со стороны, противоречивому и огромному, когда входишь в него и вынужден подчиняться его законам. В иных платьях Ирина выглядела женщиной более или менее стройной, ладной, крепко сбитой, даже величавой, в других – уткой, которая переваливается с боку на бок и как-то бесчувственно переставляет ноги. Когда именно так, уткой, шлепала по улицам и дорогам его жена, Салтыкову представлялось, что одни лишь сплетни и дрязги в эту минуту у нее на уме. Он оглянулся. Так и есть! Шлепает уткой в окружении подружек, а с ними перемывает косточки ближним. Уединенность здешнего мира волновала все основательнее, даже тревожила. А разве достиг бы он острова, пришло бы ему в голову тратить силы и время на путешествие в этот забытый Богом край, если бы не переменилась круто его судьба, если бы он не встретил Ирину и не женился на ней? Невыразимое счастье – вот, пришел человек и безболезненно сделал с его жизнью то, чего он, может быть, втайне желал, но сам бы делать не стал, отмахиваясь как от напрасной или несвоевременной заботы, - овладело им, и, остановившись, он уже с пристальным, въедливым наслаждением вечно неопытного озарения принялся созерцать чудесную химеру северного воображения, знаменито сотворенную без единого гвоздя, изумляясь, как дивно она на уловленных и плененных течениях воздуха расширяется, распластывает серебристо-серые крылья над головами неспешно приближающихся людей. Там и жена; маленькая, пухленькая, переваливаясь уточкой, степенно приближается она в неумолчной толпе забавных особ.
Затем издательство ослабло и обеднело, вместо чеканной поступи гиганта зазвучал шорох бегства, едва ли не полного исчезновения. Ничего, говорили люди, которых вчера отлаженный труд в этой великолепной машине воспитывал для посвящения в небольшие мистические тайны производства, ничего, трудности и незадачи схлынут, а там будет гораздо легче и даже еще лучше. И так оптимистически смотрели в будущее даже те, кого посвящение и самоотверженное служение превратило в обросших мясом и жиром человекоподобных, а одновременно и мебелеподобных, ибо давно уже они утратили способность отделяться от столов и стульев. Не теряли оптимизма и сонные, полудохлые издательские мухи, которых первыми, случись какое раздражение, а то и натуральная заварушка, переловили бы и растерли в порошок. Бодро смотрели в будущее книжные черви, с чувством исполненного долга ждали наступления нового дня убогие кроты, ослепшие в лабиринтах слов, правильность построения которых они проверяли с одержимостью, с какой даже матери не заботились о них в младенчестве. А между тем путешествия, эта сладостная погоня за новыми впечатлениями, прекратились, человек, полюбивший расширять свой кругозор и тешить свою любознательность, приковывался к месту силой стесненных обстоятельств. И в этом уже не усмотришь феерию роста и становления, это больше смахивало на мучительную пустоту, оставшуюся после удаленного зуба. Но Салтыков не унывал, ему не трудно было представить дело таким образом, будто прекращение поездок совпало с его намерением отказаться от участия в них и всецело отдаться суровой правде труда. А просмотрено и изучено более чем достаточно! Ирина же просто смирилась. И для нее это тоже не составило особой проблемы, ибо она признала, что старость, уже в непосредственной близости веющая старенькими крылами, призывает сознавать некую ответственность перед мужем, коль уж тебе выпало счастье заиметь его на склоне лет, и строить жизнь в тесноте совместности, а не предаваться иллюзиям размаха и собственной вездесущности на чужих дорогах. Она ворчала, что по ночам ей тесно на супружеском ложе, потому как тело мужа претендует на какие-то чрезмерности пространства и мешает ей раскинуться, вволю разметаться отдыхающими членами. Но в действительности это было милое, слабое воркование. Теперь она жила не в унылой клетке многолюдного дома, где процветают склоки и взаимная подозрительность, а в чудесном деревянном теремке, куда приезжают из Москвы всякие умные, интересные люди, чтобы потолковать и посоветоваться с ее мужем или просто пожить, развеяться среди деревьев и животных. Приезжал кто хотел, жили сколько хотелось. Все знали, что Салтыков добр и гостеприимен. И о жене его вскоре потянулась хорошая слава: любит животных!
Салтыков остро чувствовал, что она именно жена ему. Будь на ее месте другая, довольствовался бы, может быть, сознанием, что рядом прежде всего женщина, с которой его связали более или менее случайные обстоятельства, в отношении же Ирины ему представлялось, что ее узаконение в роли жены было не формальным, а чисто нравственным, даже духовным свершением. Событие, содержанием которого было заключение брака, стало одновременно и точкой, в которой время, вернее сказать, то, что получало статус прошлого и предполагало дальнейшее неуклонное развитие, внезапно останавливалось. Иринушка входила или даже по-детски вбегала в это событие, но на том всякая последовательность обрывалась, женщина, теперь уже жена, обретала раз и навсегда зафиксированный облик, величие покоя, и силы ее развития могли совершать внутреннюю работу для достижения еще большего величия и славы, но никак не работать на внешнюю сторону, сопряженную с увяданием и распадом. Это тело, легко шагавшее бок о бок с ним, когда он брел к какой-нибудь цели, было телом его жены, ее голос, независимо от того, что он произносил, был голосом его жены, и каждое его прикосновение к ней – прикосновение мужчины к женщине, но и оголенного «я», вполне сознающего свое присутствие, к чему-то необъяснимому и непостижимому, неизвестно как себя сознающему, - было прикосновением к особому, поставленному в исключительное положение перед ним, наделенному по отношению к нему решительно ни на чем вразумительном не обоснованными полномочиями и правами существу, которое вместе с тем есть не то чтобы некое подобие его, Салтыкова, а непосредственно он сам в каком-то своем расширившемся обличье. Следовательно, среди всей этой юности чувств, не способных уяснить, что такое жена, Иринушка была – единственная. И если она догадывалась об этом, то становится понятной тихая, отрешенная улыбка, время от времени блуждавшая по ее лицу. Она была другая, была прямой противоположностью ему, но была как бы и им самим, и он хотел спокойно владеть полным и ясным представлением о ее вере, воззрением на ее идеологию и верования, а то и вероятные предрассудки. Поэтому особый и как-то устрашающе разрастающийся интерес приобретала тайна ее религиозных убеждений. Между тем Ирина упрямо отделывалась формулой: каждый верует как может.
Или как хочет? Так или иначе, она дает понять, что не считает свою веру ортодоксальной и настолько крепкой, чтобы ею гордиться, однако самое себя считает достаточно сильной и независимой личностью, чтобы не делать из этого трагедии. Входя в храм, она торопливо крестилась, службу выстаивала терпеливо и смирно, поклонов не била и ничего не нашептывала. Однажды, во время большой, праздничной службы, - происходило это в Лавре, - Салтыков со стороны смотрел, как его жена теснится в толпе за свечками. Толпу окутывал полумрак, в котором неведомо откуда пел хор, чадили на поставцах поминальные огоньки и грубовато расталкивали прихожан юродивые с пылающими, отчасти насмешливо, взорами, а служитель, заправлявший делом продажи свечек (брал, сколько давали), с чинным хладнокровием сновал за прилавком, откуда помогавшее ему тусклое освещение падало и на осаждавших его покупателей. И когда лицо Иринушки попало в струю света, не беда, что слабого, выражение этого круглого и словно бы бледного лица приняло необычайно живой, одухотворенный, благородный оттенок. Как можно было среди других лиц, выхваченных внезапно таинственным мерцанием, не заметить это широкое красивое лицо, обрамленное тонким черным платочком, который говорил о скорби, утратах, тщете и скоротечности бытия, о робких молитвах и стойкости духа? Ее глаза излучали на служителя мысли о загадке, приведшей его в храм и заставившей похоронить здесь молодость, и заинтересованность получить поскорее свечечку и проделать с ней все необходимое. Она была одинока, но ее переполняли силы, некая увлеченность, нетерпение, и если бы со служителем произошло что-нибудь смешное, например, случись ему споткнуться и упасть за прилавок, прямо на тянущиеся к нему с замусоленными рублями руки старушек, она, конечно, смеялась бы от души, весело и беззлобно, просто оттого, что несчастному пришлось бы позабыть на мгновение о своей чопорности и применять всю доступную ему ловкость, чтобы выкарабкаться из комического положения. Салтыков почувствовал, что жизнь освобождается от возраста, тяжести прошлого и накопленного опыта. Еще миг – и все было бы кончено, потому что опыт этот, обремененный инерцией и явным стремлением закоснеть, окончательно превратился бы в накипь, в обузу, но явилось прекрасное лицо, озаренное нездешним светом, лицо, в котором как в открытой книге читалась и история человеческой души, и история русской церкви, и история незапамятных, ушедших в землю времен, и печаль, и смех, - и он, Салтыков, спасен. Словно что-то волшебное теперь у него в руках. Не мертвый груз на плечах и на сердце, а живые свидетельства прошлого, т. е. вовсе не зря прожитой жизни, и стимул к взлету, и средство для парения в небесах и постепенного приближения к вечности.
Ирина подавала мелочь нищим, предпочитая маленьких робких старушек, к которым она при этом наклонялась и легонько, осторожно притрагивалась краешками пальцев, как бы убеждая взять. Замечая, что муж издали следит за ней, она шла к нему с улыбкой, предвещавшей объяснения, почему она подала именно этой старушке, какой неожиданно трогательной, взывающей к милосердию увиделась ей именно эта сгорбившаяся на пороге храма фигурка. Салтыкова же – сам он почти никогда не подавал, не умея преодолеть пропасть, отделявшую его от этих людей, - радовали действия жены, он внимательно слушал разъяснения и думал, что она действовала не только от своего, но и от его имени тоже. Он думал о старушках, заматеревших в нищенстве и, пожалуй, скопивших уже немалый капиталец, но также и о тех, которые, может быть, в какое-то утро встали с мыслью, что им не остается иного, кроме как идти на паперть и взывать к людской жалости. Добыв грошики, восторжествуют они, станут восторженно кормиться и благодарить Бога и людей за отзывчивость, а завтра опять столкнутся с той же беспощадной нуждой. Так что же будет завтра? Жене-то ударяло в голову, что она ужас как великодушно поступила, ей воображалось, что ее доброта навсегда вытащила сиротливое существо из беды, из ямы голода, позора и забвения, поставила на ноги и на путь процветания, но он, прозорливый, глядя выше, дальше и глубже, видел, что и завтра повторится для несчастных путь несчастий, и нет этому пути конца, и не в его, Салтыкова, власти что-либо тут изменить.
В уголке, где у Салтыкова был свой «кабинет», царил безупречный порядок, книги ровными рядами стояли на полочках, Салтыков брал нужную ему в ту или иную минуту и читал, задумчиво наклонив голову, отстраненный и благостный. Заглянув туда, Иринушка с досадой думала: отчужден от меня, занят исключительно собой… В закутке, оборудованном под мастерскую, хозяином был беспорядок и какой-то невероятно тонкий, непостижимый для сознания непосвященного расчет, только благодаря которому из хаоса, из нагромождения инструментов и заготовок извлекалась именно необходимая вещь, на первый взгляд совершенно ни к чему не пригодная или вовсе бессмысленная, а затем, в результате невразумительных, казалось бы, движений и манипуляций, возникало произведение замечательного искусства. Иринушка заглядывала мимоходом и сюда, видела одержимо работающего мужа и думала: оторван, напрочь оторван от тела моего, от духа моего, ах, Боже мой, надо же! – но лицо, лицо-то какое! Неопределенно покачивая головой, она брела к полюбившемуся креслу и, упав в него, на долгие часы склонялась над корректурой. Она была добросовестной работницей, и глаза ее, принужденные разбирать иногда до подлости мелко набранные тексты, неуклонно слепли.


               ГЛАВА ВТОРАЯ

Изготовленные Салтыковым книги были как многоэтажные дома, о которых, глядя со стороны, с улицы, понимаешь, что они густо населены, но увидеть это население невозможно. Персонажи салтыковской фантазии, воспламененной гением выбранного им автора, в закрытом томе – в сжатом виде – покоились, как засушенные насекомые в гербарии. Но раскроешь книгу, полистаешь – и на каждой странице вскакивали, обозначали себя резкими жестами (а иногда для этого нужно было только энергично и, скажем так, любовно подергать за веревочку), принимались суетиться забавные фигурки людей и животных, плыли по условному небу облака, выпадали бумажные дожди и почти возгорался табак в курительной трубке, торчащей изо рта какого-нибудь франта. Упавшим или сбежавшим с одной из таких страниц и выглядел быстротечный Храпунов.
На его узких плечах негде было лечь снегу, его маленький рост, круглая голова с запавшей между дряблыми выпуклостями щек ниточкой носа и впалая грудь, из кашляющих глубин которой нотами неистовства или даже отчаянной решимости вырывались длинные и тонкие руки, никогда не прекращавшие движения, наконец, его чересчур короткие ножки, - все это считалось верными и неизменными основаниями для общего приговора, гласившего, что Храпунов «не удался». Но при всей своей внешней несуразности он обладал солидным умом, пылкой и честной пытливостью и тем несколько, можно сказать, необузданным темпераментом, который в иных ситуациях способен с успехом замещать силу воли.
Храпунов прилетел в Ровно с заметным опозданием, если предполагать, что он сколько-то торопился на похороны дяди. Но в его действиях нередко было больше предпосылок будущих событий, чем следствий уже происшедших, и потому небеспочвенно и в каком-то смысле даже любопытно предположение, что среди причин, побудивших этого неуемного доходягу предпринять путешествие, дядина кончина занимала далеко не первое место. В серой пустынности ровненского аэропорта Храпунова донимала жара, он искал лимонаду и громко стонал, обращая на себя недоуменное внимание редких и случайных встречных. Убогий бетонный сарай, куда он как в мир теней попал после гигантских железных и воздушных портов Москвы, потрясавших воображение своими людскими водоворотами, отвечал равнодушной немотой, подчеркнутым отсутствием деятельности, жутким безлюдьем на мольбы путешественника. Ненавистная Храпунову провинциальная мертвечина не просто бросала ему вызов, нет… Он перестал стонать и сердито поиграл плечиками, предупреждая, что в обиду себя не даст и вообще не шутки шутить сюда прибыл. Провинциальная мерзость издевательски смеялась прямо ему в лицо! Но это не пройдет! Раздраженно выругавшись себе под нос, Храпунов цыпленком побежал к автобусной остановке.
Но вот уже живописна степная дорога. Этот старый край, природа которого никогда, кажется, не отучится от вредной привычки расточать младенчески наивные улыбки, вдруг каким-то неуловимым способом напомнил путешественнику, что в детстве он, часто бывая здесь, принимал его за райский уголок. Храпунов задышал спокойнее, что-то похожее на улыбку удовлетворения раздвинуло уголки его тонких губ. Он посылал сердечный привет невинным заблуждениям детства и знал, что принадлежит к тому редкому на земле типу людей, которые не мечтают повернуть время вспять.
Наконец он вспомнил, что не просто переместился из столицы в провинцию, а ввергся в страну, характер отношений с которой ему еще надлежит определить. Т. е. как бы в другую страну, хотя еще недавно… В общем, если он намерен предстать человеком культурным, правильным, этаким цивилизованным путешественником, следует относиться ко всему происходящему здесь с приветливым вниманием и бесконечным терпением, даже когда в действительности воротит с души, а волосы на голове встают дыбом.
Итак, он, только что спустившийся по трапу на украинскую землю, не знает и не может знать, кроме как понаслышке, что происходит в сердце, в душе и на вольных просторах этой загадочной и мало кому известной страны.
Нынче он прочно вписанный в московское бытие господин, но родился и вырос в Одессе, а это, если верить карте, тоже Украина. Однако теперь, когда Украина энергично шагала к независимости, детские годы и детские впечатления, даже могилы предков, могилы родителей, оставленные на этой земле, теряли смысл, - как вложишь в них смысл при отсутствии цельности и последовательного развития сюжета жизни? Прошлое оглуплялось, профанировалось, низвергалось в прах. Неожиданный разрыв, внезапно разверзшаяся под ногами пропасть! И вон та красивая и сильная девушка, вон там, на холме, упершая руки в боки, с кудряшками, подставленными игривому ветерку, наверняка ухмыляющаяся, - она и есть олицетворение здешней страны, а все, что в состоянии порассказать ей он, Храпунов, о своем прошлом, это для нее, в лучшем случае, всего лишь жалкий лепет запутавшегося человека, а в худшем – гнусное, злобное брюзжание москаля, извечного угнетателя.
Храпуновский дядя, который и в молодости не блистал красноречием, в старости же вовсе умел лишь многозначительно помалкивать да скептически хмыкать на чередующиеся перед его глазами явления жизни, - странноватый, одним словом, субъект, - с невесть откуда взявшимся в его усохшем теле энтузиазмом, даже восторгом, что ли, бросился наперерез уличному движению, не столь уж бурному в этом захолустном городишке, и под испуганные крики очевидцев отдал Богу душу. По мнению свидетелей происшествия, нет оснований утверждать, будто старик добровольно кинулся под колеса, нет, в нем не замечалось ничего мучительного и скорбного, когда он с тротуара наспех озирался по сторонам, прежде чем ступить на мостовую. Скорее, оптимизм человека, видящего, что его родина начинает обретать, наконец, свободу… Вера в светлое будущее… Готовность засучить рукава, взяться за святое дело, подхватить знамя, высоко вознести его над головами митингующих, над колонной марширующих… Украина, эта, по определению писателя Винниченко, бедная хуторянка, выросшая из семени, посеянного в поле простыми крестьянами, тружениками, а не какими-нибудь там мифическими князьями или богатырями со сверхъестественной закваской, всегда стремилась к демократическому образу жизни. Удивительно ли, что ее веками мучила необходимость иметь дело с русскими, у которых как панцирь у черепахи крепка тяга к сильной власти, неодолима и неистребима жажда поклонения перед рукотворными идолами, раболепия перед земными царями? Дядя родился в русской семье, однако всю жизнь прожил на Украине, а потому мнил себя чем-то вроде «такого же украинца, как и русского». Обитание в исключительно вольнолюбивой украинской среде спасло его от многих унизительных положений, воспрепятствовало тому, чтобы страшная национальная болезнь идолопоклонства, пожравшая великое множество русских душ, съела и его скромную душонку, но сознавал ли это старый хрыч? Он, порхавший мотыльком над пестрыми холмиками и веселыми улочками, он, обладавший сочными, здоровыми и резвыми украинскими девушками? Похоже, для него не существовало принципиальной разницы между русскими и украинцами, и в этом он, следует признать, сходился с небезызвестными и, не исключено, лучшими русскими умами, с многими русскими философами и историками.
Фамилия нашего путешественника звучала отчасти и устрашающе, во всяком случае категорически, а внешность он имел, в конечном счете, отталкивающую, трудно выносимую для всякого стороннего люда, ибо многие нутром чуяли, что он ужас как пронзительно заверещит и станет отчаянно, гнусно отбиваться, пожалуй, даже выпускать какие-нибудь ядовитые газы, если его неосторожно затронуть. Храпунов уже забыл, что каких-то несколько часов назад он находился в Москве, его мысли и чувства настроились на постижение «возбуждающих массу вопросов явлений украинского бытия», тем более что своим приездом он преследовал вполне определенную цель и теперь ему казалось, что «здешняя сторона» встретила его как нельзя лучше, тотчас подарив ему бездну возможностей к осуществлению его намерений. Остановившись посреди города, разумеется, в подобающей случаю точке – центральной, он закурил сигарету и прищурившись окинул дома и людей уверенным взглядом. При всем своем глубокомыслии Храпунов, однако, не ответил бы, как, почему и в какой момент получается, что народ из героя грандиозного исторического романа, написанного, естественно, не здешним автором, превращается вдруг в читателя, и каким образом этих эпических читателей становится двое, трое или тысяча, для чего они размножаются, и каким, собственно, способом они столь ужасно плодятся, и почему это ведет к плачевной утрате эпических черт, к смешению, к сутолоке и сваре, к свежевыбритым физиономиям демагогов, которые уже не читают священный текст, а выбалтывают свои доморощенные соображения, в то время как великая, единственная и неповторимая книга разрывается на части, на две, на три или на тысячу частей. Салтыков собрал бы разрозненные страницы, ибо для этого нужен мастер, а Салтыков мастер и есть. Но собрать – это полдела, а чтобы упомянутая книга не просто вернула себе облик единого целого, а вернулась на место, которое не по здешнему разумению и велению устроено как средоточие и символ высшего единства, необходимо кое-что побольше, чем обычный человеческий разум и хоть самая разудалая человеческая сноровка. Салтыков сказал бы: а верните нам сначала принцип единения, великую идею, великий центр, единую волю, монархию! Салтыков, известное дело, большой любитель вворачивать бойко-возвышенные словечки, однако в здешней стране – а она, что и говорить, малокультурна, но отнюдь не прочь объявить себя родиной всякой культуры, - почему бы и не начать исследование с высот салтыковского пафоса? Тем более что нынешние либералы… Почему бы, кстати, не оживить полемику либералов с монархистами, которая еще сто лет назад своими живыми формами могла только радовать истинного ценителя интеллектуальных упражнений? И сразу напрашивается вопрос, много ли в нынешних либералах, неизвестно откуда выскочивших, но сразу взявших быка за рога, русского? И что же это они так нагло воруют? Ведь вон как греют руки возле якобы революционного пожарища!
Не знают истории. Прежние, столетней давности, хоть и кивали на Запад, мол, там все богатства истории, а у нас нет ничего, все же лепетали иной раз что-то о новгородских вольностях, брали их за некий образец. У нынешних ни гордости национальной, ни истинных знаний, только одно на уме – отхватить свой кусок пирога. Теперь возьмем томившуюся в неволе и вздумавшую расправить плечи Украину: что остается украинским «теоретикам», как не переспорить- перекричать загалдевшую Россию, как не вытащить на свет Божий затасканный аргумент о тупом и животном русском раболепии? Разве можно не шутя говорить о принадлежности русских к славянской расе? У них за всевластным самодуром царем следует жирный, похотливый барин, затем свора жадных до почестей чиновников, свирепых солдафонов, диких купцов, и для этих, с позволения сказать, людей нет большего удовольствия, чем втаптывать в грязь человеческое достоинство. Даже невежественный и грязный русский мужик, сидя в своей смрадной избе и расчесывая вшей, мечтает усесться кому-нибудь на шею… ну хотя бы простодушному гречкосею украинцу.
Но это, так сказать, исторические реалии, отлично описанные Гоголем и Костомаровым, а еще более удивительные вещи откроются нам, если мы обратимся к философии. Разве известна и понятна русским подлинная философия? У них не было Сковороды. Русский народ – народ с женственной душой, вот что утверждают ихние философы. И немецкие тоже. Но у немцев это утверждение выглядит обдуманным, глубокомысленным, оно восходит к объективному идеализму и определяет нормы поведения, а у русских остается умственной жвачкой, бессмысленной и ничего не определяющей. В чем же дело? Если отбросить разные туманные метафоры и наукообразную путаницу, то лишь в том, что русские мужики пребывают под каблуком у своих баб. Русская баба, это толстозадое чудище с выпученными глазами и обмякшей грудью, настолько массивна, что русскому человеку никак не удается выкарабкаться из-под нее, там, в России, не кончился матриархат и, судя по всему, не кончится никогда. Зато в украинском обществе парубки и хлопцы, а равно и зрелые мужи уважают и любят своих тоненьких, стройных, звонкоголосых девчат, своих веселых и добродушных женок, и нет на свете большего наслаждения, чем наблюдать, как их токование, женихование, а затем и тщательное исполнение роли главы семейства с изумительной легкостью превосходит знаменитые образцы рыцарского служения даме. А сложившийся тип отношений мужчины и женщины о многом свидетельствует. Когда женщина господствует над мужчиной и помыкает им, это указывает на извращение исторической истины и неправду исторического пути. В подлинно арийском обществе подобное немыслимо, новейшие же научные исследования убедительно показывают, что Украина – колыбель древних арийцев и украинцы в наибольшей чистоте сохранили в себе качества, кровь и дух этого великого племени. Вот почему среди соломенных капелюхов гречкосеев и вышитых рубашек веснянок мы видим лики, а не личины, вот почему в здешней приятной стороне мы находим радующие глаз образы, а не кошмарные видения, сталкиваемся с ненавязчивой утонченностью, мягкой изысканностью чувств, а не с отвратительным грехопадением Адама прямо под копыта обрюзгшей дьяволицы Евы.
Украина – птица, а Россия – камень лежачий с расплодившимися под ним гнидами, червями и пауками?
Перед отъездом Храпунов потолкался у Салтыкова, перекинулся с ним парой фраз. Но из всего круга поднятых тогда украинских вопросов и русских ответов в памяти у него запечатлелось разве что высказанное Салтыковым с какой-то неприятной, реакционной, как определил бы иной крайний полемист, ухмылкой рассуждение о трудностях, ждущих Украину на пути к вожделенному «мировому сообществу». В том сообществе, заявил Салтыков, развязно развалившись перед собеседником в кресле, чрезвычайно сильно еврейское мнение, - да-да, крикнул вдруг посадский вития, ты не ослышался. Т. е. даже не мнение, а черт знает что такое, просто случилось так, что еврейская толкотня, подкрепленная, естественно, финансовым шуршанием, слепила в конце концов пресловутый еврейский вопрос, который камнем повис на ногах человечества. И всякий, кто жаждет внедриться в братство цивилизованных народов, по неписанному закону обязан прежде пройти своего рода экзамен на выяснение, нет ли у него в указанном вопросе отрицательных тенденций или хотя бы нездорового равнодушия. Вдобавок к этому надобно благодушно взирать на негров, с аккуратной толерантностью воспринимать мавров и прочую мировую шушеру, а у русских неусыпно изобличать и выкорчевывать их отвратительный бытовой шовинизм. Что там у хохлов с неграми и маврами, трудно сказать, а насчет русских им, разумеется, все понятно, но вот по части еврейского вопроса… И дело тут не столько в хохлах, сколько в евреях, которые издавна считают этих хохлов диким и жестоким быдлом, всегда готовым с преступным наслаждением резать «жидов». Когда Салтыков благополучно довел это суждение до конца и не провалился в пекло, а напротив, расселся еще удобнее и в ожидании ответа усмехнулся благосклонно, Храпунов подумал, что его друг несколько заврался или шутит с нарочитым стремлением оставить в душе собеседника какой-то специфический неприятный осадок. Ну что за дело будет мировому сообществу до мнения евреев и как оно отважится не принять Украину в свое лоно, если та обретет громкий и крепкий голос и не принять ее будет равносильно самоубийству? Но мысли эти Храпунов удержал при себе, спорить с приятелем не стал. В Ровно он летел все-таки хоронить дядю, а не решать всякие сепаратистские задачки и проблемы мировой политики.
Храпунов вырос и возмужал в космополитической Одессе, проделав это, по своему обыкновению, быстро и без всякой внушительности. В детстве наш подобный молнии, чем-то схожий с взметнувшейся над водной гладью рыбешкой герой часто бывал в ровненском доме дяди, не отдавая себе отчета, что эти летние побывки означают не только перемещение «из шикарного города на задворки», но и путешествие в исторически, национально, нравственно другой мир. Но все это было так давно! Удушливость, безумие, пошлость одесского космополитизма Храпунов осознал лишь с переездом в Москву, то бишь в пору, когда и ему не представлялось уже чуждым подозрение окружающих, что карикатурность его, по-своему блестящего молодого человека, не ведает границ и не за горами новые испытания. Его брови обретут невообразимую мохнатость, срастутся на переносице, укроют веки, и он перейдет в разряд сказочных персонажей. Храпунов, естественно, не видел нужды мучиться только из-за того, что ему ужасно не повезло с местом появления на свет белый, он спокойно выбросил из головы всякие воспоминания и об Одессе, и о Ровно, и об Украине вообще. Да и брови не торопились со своими фарсами. Его поглотил неохватный мир русской культуры, который ведь поглощал и переваривал не только таких стремительных, частенько берущих с места в карьер, а по существу скромных и мало на что претендующих адептов, как он, но и самое мировую культуру. Запад с бесконечным терпением создает тонкие формы, а Россия, спохватившись, встрепенувшись, азартно поднимается вдруг и прет огромной, бесформенной тучей. Обломки рыцарских доспехов, обрывки романтических похождений древних и новых любовников, толченое стекло натурализма и общипанная правда реализма неслись, подобно косякам диких уток, над необозримыми просторами в невиданную даль, и вместе с ними легче перышка полетел невесть куда Храпунов. Душа русской культуры совсем не то же, что душа человека, - разве известно человеческой душе это изощренное и вместе с тем бесформенное, фактически беспричинное соединение добра и зла, любви и ненависти, правды и неправды? Однако душа Храпунова в каком-то смысле утратила человеческие свойства – ради приобщения к более высоким, во всяком случае более мощным и ошеломительным на вид свойствам русской культуры; впрочем, это был не сознательный и добровольный шаг с его стороны, а своеобразная выдача дани. И нынче Храпунов сносно отличает достойное творение от посредственного? Это слишком слабо сказано. Храпуновская толерантность не ведает границ и приобрела ему известность среди людей, неистово гордящихся каждой написанной ими строчкой! Вот бы кому прямиком в мировое сообщество…
Гибель дяди мало его потрясла, и он, надо сказать, нарочно задержался с отъездом, подумывая опоздать на похороны. Отталкивало именно то, что старик умер не естественной смертью и на его останках запечатлелись, по всей видимости, следы чудовищного, в каком-то смысле даже изуверского насилия машин над человеком. В пути Храпунов мысленным взором отыскивал и созерцал покойника, но как будто с огромной высоты, на темной земле, где дядя, навсегда сомкнувший веки, покоился среди гигантских, фантастических растений и бликов с трудом пробивающегося света, лунного света, которому он, обретший загадочность в сфере внезапной гибели, явно и даже показательно, демонстративно отдавался.
Последний путь, последний путь… Храпунову представлялось, что подобного рода понятия имели для него более или менее четкий смысл, пока были живы родители, но с тех пор как он похоронил их, оковы смерти без лишнего шума распались, будущее очистилось от неизбежности, кроме его собственной кончины, и он полностью предоставлен самому себе. Жену он отнюдь не сбрасывает со счетов, но ответственность… помышлять о завещании? о том, что испытает эта женщина, узрев его бездыханным, и с чем она останется, похоронив его? С женой он поставлен в равные условия, она не старится быстрее, чем он, не имеет перед ним «прав и преимуществ немощи». С ней все в порядке, и в свете метафизических законов бытия она как бы вообще чужой, посторонний человек, а что происходит между ними на бытовом уровне – постель, стычки, мелкие радости, удачи и неудачи, совместные планы на будущее – это уже совсем другое дело. Нет, не исполнять последний долг перед родичем отправился Храпунов в Ровно. Едва вняв сообщению о печальном конце дяди, он осознал, что у него уже готов план поездки, в нем уже сидит идея, вдохновленная довольно навязчивыми ощущениями связи некоторых романов, в последнее время им прочитанных, с этим городом. Прекрасно, подумал он, откладывая в сторону скорбную телеграмму, я побываю там. И храпуновские действия обрели отчетливую связь с Ровно и его окрестностями.
Как то и водится, когда мы имеем дело с людьми не вполне заурядными, почти всякое движение души Храпунова можно истолковать и в хвалебном, и в порицательном, порочащем смысле. Но, пожалуй, ничего не выиграет человек, решивший развенчать нашего героя, посмеяться над ним или даже объявить его сумасшедшим, пользуясь при этом, как аргументом, внезапной храпуновской «внутренней убежденностью», что представленный в каком-то польском романе (или даже не в одном, а в целом ряде романов) древний Рим на самом деле списан с Ровно, отлично укладывается в ровненские виды. Храпунова на этот счет донимали разного рода смутные догадки и мучили сомнения, а для этого вовсе не обязательно было покидать Москву. За разрешением сомнений можно было обратиться к жене, а уж эта маленькая, смешная и глуповатая женщина нашла бы способ утешить и развлечь своего благоверного. Ибо даже великие теряли всю свою горделивую стать, ликовали, вели себя как дети, когда жены звали их исполнить супружеские обязанности.
На мгновение Храпунов почувствовал себя беззащитным, диким и несчастным (не бывавшим в Риме) человеком, увидев, теперь уже глазами взрослого, какая дыра этот город Ровно. Однако замешательство быстро миновало, настоящий Рим, как и настоящее Ровно, были для него географической пылью и грудой исторических развалин, среди которых гнездилась современность, интересная лишь постольку, поскольку в центре ее возвышалось его собственное «я». Что могут человеку, духовно объявшему небесный Рим и небесное Ровно, сказать грязные, жаркие, вонючие улицы земных аналогов? Он рвался поскорее в Почаев, который обещал стать кульминацией его путешествия. Там земное и небесное сходятся, сплавляются в великолепии храмов и неистовстве сердец, бьющихся в груди паломников; там нет покоя и высший покой царит надо всем, умиротворение умиротворений заставляет цепенеть горячие, беспокойные тела людей, а цепенеть человек начинает с головы, и это прекрасно: прекрасно улавливать последние жалкие сполохи томления, мелких желаний, похоти внизу, когда верх уже касается холодного мерцания звезд, погружается в восхитительный лед вечности, прозрачный и непроглядный; наконец, там, именно там, как подсказывает Храпунову чутье, некая особая читательская интуиция и, можно сказать, совесть, разворачивались события заключительных глав романа «Санин». Совершая нынче поездку-ревизию, Храпунов, судя по всему, искал возможность породниться с персонажами тех или иных книг, обнаружить ясно и недвусмысленно, кого он предпочитает в этом мире. Но процесс протекал не очень-то гладко. Были еще живые люди, от которых он, оторванный от дома, книг и жены, служившей чем-то вроде недвижимого имущества для его тела, а порой и духа, не мог не зависеть, например, сын покойного дяди, жена сына и дочь этой достойной пары. Незначительные, не слишком-то привлекательные, пожалуй, даже неприятные люди, но все же родственники, и Храпунову, одинокому пилигриму, хотелось, чтобы они приветствовали его радушно, не без благоговения провинциалов перед столичным жителем, а поскольку предстоял дальнейший путь, то хотелось ему, ей-богу, получить от них некоторое как бы благословение. Не тут-то было! При встрече они не проявили ни малейшего энтузиазма, не говоря уже о почтении или хотя бы благодарности за то, что он, Храпунов, проделал отнюдь не легкий путь единственно с целью выразить им свои соболезнования. Обеспокоенный Храпунов мрачной птицей (или мышью летучей?) забился над загадкой: как же эти люди хоронили его дядю? уронили они какую-никакую слезинку над его прахом? На кладбище он возложил цветы на свежую могилу и, потупившись, нежно сложив маленькие руки на груди, вымолвил:
- Эх, дядя, милый, обманули тебя, дурня. Ты верил, что твоя жизнь заслуживает внимания, ведь верил же, правда?.. и думал, что твоя смерть заставит до крови кусать губы и поднимать к небу заплаканные глаза того, кому ты дал жизнь. А вышло так, что он всего лишь торопливо бросил тебя в землю, закопал…
На выходе с кладбища Храпунова догнал долговязый, тощий, неопределенного возраста человек с нездоровым блеском в глазах. Низенький Храпунов и высокий незнакомец забавно смотрелись, шагая бок о бок.               
- Что вы там возле могилы делали? – крикнул этот неожиданный попутчик. – С кем разговаривали?
Храпунов пробормотал:
- Я простился с дядей, ну, в общем и целом, я похоронил его… Своего дядю… Кто вы такой? – вдруг взвизгнул он. – Вы следили за мной?
- Я стал невольным свидетелем, - отозвался незнакомец с неопределенным смешком.
- Его предали, понимаете? Взяли и швырнули в могилу…
- Э, славный друг, дорогой племянник, разве кто-нибудь из нас избежит подобной участи?
- Нет, вы не понимаете, - заговорил Храпунов горячо и со всей возможной убедительностью. – Он заслуживал иного… иного отношения, иного подхода. Я не утверждаю, что мой дядя был выдающимся человеком, но смерть… смерть сделала прекрасными черты его лица, и люди, рядом с которыми прошла его жизнь… вполне тихая и скромная, заметьте… должны были это увидеть. Но они и не смотрели на его лицо: конечно, покивали головами и пошептались: видите, он спокоен, благостен, как бы усмехается, значит, ему уже хорошо… Благостен? Вот уж нет! Разве они постигли главное… то есть, я бы сказал, то, что началось после смерти… постигли начавшееся после ужасной гибели восхождение духа?
- Я был там, когда это началось, - сказал незнакомец.
- Вы?!
- Да. Я знал вашего дядю.
Храпунов почувствовал себя как в капкане. Надо же было так попасться! Живые знают о нем больше, чем он о мертвом дяде, видят его насквозь, находят его воззрения лживыми, не считают целесообразным поддаваться внушениям его догадок. Ни во что ставят его интуицию. Неужели жизнь сводится к узкой, глупой игре, весь смысл которой в том, что тайное в конце концов всегда становится явным? Надо же было так опростоволоситься! Думал вознестись к серебристым, пронизанным лунным светом облакам – ведь мы, оставшиеся жить, отражаем сияние смерти близких, как луна отражает солнечные лучи, - но сверзился в навозную кучу, и где? – в захолустье! Нет, с живыми надо держать ухо востро. Храпунов возмущенно взглянул на незнакомца и ускорил шаг, а когда тот что-то крикнул ему вдогонку, припустил бегом. Теперь он искал спасения – от грубой, гнущей его к земле тесноты человечества, от неусыпно бдящего ока дьявола. Этот незнакомец, невольный свидетель, преследователь с нездоровым блеском в глазах, он есть воплощение дьявола, частичка дьявольской плоти, рассеявшейся по миру тысячью болезней, нечистых мыслей, подлых желаний, извращенных удовольствий и бредовых идей. Храпунов помчался в центр города, к костелу; обойдя костел кругом, сел он в тени, не зная, верить ли, что ему удалось спастись. Но вот повсеместный отвратительный нечеловеческий зной, порождающий добродушных, хитроумных, немножко липких, назойливых, как мухи, украинцев… хотя бы от него убраться подальше, уберечь бедную голову! Он устроился так, чтобы постоянно видеть перед собой гордое и прекрасное сооружение, которое на его глазах превращалось уже в раскрытую книгу. Почти готовая книга – наверняка какой-нибудь полузабытый польский роман – обещала стать отличным руководством по преображению мира. «Я знаю только, что без памяти люблю вас», - твердо возвещал в той книге роскошный пан. «Мне известно, что вы любите меня как безумный», - отвечала несказанно красивая пани. Возможно, все это немножко как у чудачки Анны Мар, и пан, а он уже не первой молодости, но смотрится великолепно, анализирует, какую бы из девушек высечь, а пани, все еще юная, странным образом неискушенная, озабоченна потребностью быть высеченной. Впрочем, там, в книжке – я-то помню, о чем зашла было речь, а ты, дьявол, не по хорошему чуткий, вечно подслушивающий мои мысли, помнишь ли? – какая-то благородная римлянка собственноручно правила колесницей, так что это удивительный мир, невероятно тонкий, неотразимый в своей прелести, и хохлов непременно совратят в католичество, не исключено, что даже и всех, практически поголовно. Храпунов тревожно прислушивался к шуму движения колесницы, к хлопанью бича, которым гордая панночка поощряла и наказывала норовистых коней. Передавит к черту неуклюжих гречкосеев и простодушных веснянок! «А не суйтесь, дуралеи, не путайтесь под ногами!», - восклицает с веселым смехом прекрасная панночка. Это голос куклы, выряженной на аристократический манер? Нет, нет! Это восклицает невидимый чудесный ангел. Это говорит сам Бог, в граде небесном, закрывая лицо руками, чтобы не видеть нашей убогой и грешной жизни, он восклицает горестно: какие нелепые! какие несчастные! какие несносные дети! Предусмотрительно отодвинувшись от очага чуждого культа – все параграфы вероисповедного этикета должны особенно точно и ревностно соблюдаться в кульминационные минуты – Храпунов уронил голову на плотно сжатые колени, поразительно острые, маленькие и жалкие, и страстно, темно и жарко затих; перво-наперво стал бессловесен. Ибо, как говорится у писателя, оказавшегося некоторым образом замешанным в происходящее с малым сим, «громкое рыдание сдавило дальнейшие слова».

                ***         

Над темной линией леса стояли купола и кресты, и для одних они служили неколебимым символом навеки утвердившегося христианства, убаюкивающей отрадой преисполненному верой сердцу, а для других, чьи глаза равнодушно или растерянно обегали горизонты однообразно застроенной, уныло заселенной жизни, внезапно воплощались в сверкающие знаки напоминания о неизбывном вопросе: как жить? Наверху, в святой земле, отмеченной куполами и крестами, покоились Леонтьев и Розанов, предугадавшие безумие современного мира, внизу, у подножия горы, заключившей в себе, как крепко засевшую мысль, эти великие мощи, поблескивала гладь озерца. Сомнительной чистоты и свежести было это водное пространство. Вообще-то повсюду ширь, простор, размах; недостатки не то что скрадываются и скрашиваются достоинствами, а как-то даже подбираются последними, подминаются, припрятываются, будто они – детища, а свои чада всегда самые любимые, что бы они собой ни представляли. Величие, материализовавшись на земле и поднявшись в воздух, распростирает крылья над страной, как птица, которая больше неба, больше мира. Салтыков дышит полной грудью, свободно и легко. И это ведь не просто где-нибудь в стране, а в ее сердце. Да, штука в том, что нет пагубной концентрации сил в этом сердце, нет напряжения, но нет и лихорадки, пагубной суеты. Таким и должен быть духовный центр. Не все даже знают о его существовании, многие из живущих поблизости, по соседству настолько слепы, что не понимают его значения. А Москва – понимает ли Москва?
Салтыков пьет на веранде чай. Одесную дом, куда он сейчас удалится священнодействовать в книжном деле, ошуюю дворик, сад, огород, откуда доносится сладкозвучный голос Ирины, не без пылкости выкладывающей гостям свои довольно скромные познания в садоводстве. Вчера Лавров, давний приятель Салтыкова, неуемный любитель новых знакомств, но, впрочем, и скорых ссор и разрывов, привез для представления некоего Струнникова и под этим предлогом долго пил вино, болтал, все стараясь увлечь Салтыкова Струнниковым, а перед Струнниковым как бы приоткрыть дверь в огромный и таинственный мир, чтобы, возможно, захлопнуть ее в самый интересный момент. Но забава Лаврову явно не удалась, никто не обнаружил желания поддержать его игру; мало пили, много молчали. Зато ночью Струнников храпел так, что слышно было в Лавре. И откуда же в его изящном, по-женски стройном теле берется столь могучий храп? У меня борода, вдруг подумал Салтыков, а у моей жены нет и никогда не будет бороды, я очень люблю свою жену. Его умиляла ее пылкость, она частенько пускалась говорить взахлеб, от волнения проглатывая буквы, и порой это была игра, свидетельствующая о некоторой детскости этой замечательной женщины, порой же – игра, нет ли, только выглядело очень натурально, и люди улыбались в ответ удивленно и благодарно. Ирина и гости поднялись на веранду, и Салтыков пригласил их разделить с ним приятную процедуру чаепития. Заспорили, какой чай лучше, и это в то время, когда чай поступал в продажу с отвратительными перебоями.
Казалось, они на веранде за круглым столом подставляют головы лучам утреннего солнца для того, чтобы после превосходной словесной увертюры отрядить экспедицию за душистым напитком на давно погибшую нижегородскую ярмарку или далеко на загадочный восток, - точно так же, сгрудившись и сплетая руки в клятвенные узлы, иные мечтатели, идеалисты, безумцы в трудные или просто темные и фактические никакие времена сидят в укромных уголках и грезят о чаше Грааля. Очевидно, именно потому на великолепном лице Струнникова возникла скептическая ухмылка, что Салтыков незримыми усилиями вталкивал в него это развернутое, применимое к разным эпохам сравнение и он принял, но истолковал по-своему, полагая, что Салтыков действует серьезно и даже претендует на роль какого-нибудь мага, Мерлина или самого короля Артура, тогда как он, Струнников, к подобным вещам относиться всерьез не способен. Но если бы ему дали приличную сумму, он поехал бы и на воображаемую ярмарку, и, что уж мелочиться, на поиски пресловутой чаши; а меркантильность, читал бедолага Струнников в устремленном на него насмешливом взгляде хозяина, это ведь тоже в своем роде серьезное отношение, особенно с точки зрения субъекта. Струнникову стало досадно, и он поежился.
Только для Лаврова этот человек оставался загадкой. Ирине ведь решительно все равно, что представляет собой Струнников, и даже его потрясающая внешность не производила на нее особого впечатления. Он красив, спору нет, и сравнивать его не с кем, равно как и любить ему, по всей видимости, некого, кроме самого себя, любоваться некем, кроме как собой. Лицо у него совершенное, но оно от дьявола. Собственно говоря, у дьявола, который прячется за этой смазливой физиономией, кошачья морда, морда сытого, ленивого и наглого кота. Котов не трожь, оборвал муж жену, коты – святое. Разговор происходил ночью, перед сном, и коты, готовившиеся запрыгнуть в постель и занять место в ногах, зевали, с самым простодушным и невинным видом выгибали спинку, издавали томные звуки. Муж и жена говорили о госте, которого привез Лавров, писатель. Он импотент, вынесла окончательный приговор Ирина. Не уточнила… Или просто не успела. Салтыков, уплывая от нее, удовлетворенно откинулся на подушки, закрыл глаза, сделал навстречу сну серьезное лицо. И тогда за стеной раздался невероятный храп. Вот как храпят импотенты.
Лавров ошибочно видел в Струнникове готовую модель для иконы, может быть, потому и выбрал его в толпе, наверное, ему представилось, что человек, в котором человеческая красота получила законченное выражение, склонен и мысли излагать красивые, нашептывать потрясающие истины. Но потекла беседа, и ничего сногсшибательного Струнников не произносил, только и было у него дела что оскаливаться неумно в зловредной усмешке. Лавров чувствовал, что Салтыков начинает сердиться. Тогда он принялся наводить литературную тему, а для него, писателя и читателя, это означало прежде всего перечислить книжки, прочитанные им за последнее время. Истина в том, что есть книжки хорошие и есть посредственные, скверные; трудно сказать, чем завершится извечная борьба добра со злом, ибо хороших книг относительно мало, а скверных тьма-тьмущая, хорошие берут непобедимой мощью своей талантливости, причастности к высшим сферам бытия, зато скверные могут в конечном итоге взять свое числом. Если эта нехитрая философия не давала толчка к пространному разговору или занимательному спору, Лавров с чистой совестью приступал к громоздким описаниям собственных произведений. Тут тоже наблюдался дуализм, бывали периоды, когда Лаврову писалось легко, но бывали и времена, когда разные обстоятельства, гибельные влияния среды, козни злых людей буквально вышибали перо из его руки. Та же борьба добра и зла, и зло, ведущее наш мир к гибели, мрачно изрекало: пойди и зарой свой талант в землю. Однако не тот Лавров был человек, чтобы следовать подобным наставлениям. Ему сорок лет, и он знает, чего добивается в жизни.    
- А вот по мне, - заявил вдруг развязно Струнников, утомленный болтовней писателя, - так нет принципиальной разницы между Пушкиным и Чеховым, сочинениями Шекспира и немудреным бухгалтерским отчетом.
Лавров не схватился за голову, хотя и было от чего. И взыскующе взглянуть на пожелавшего распотешиться негодяя ему не достало сил, он лишь жмурился и тосковал, отдавая себе отчет в том, что в его существе, как он ни противится этому, слова Струнникова будят невнятное эхо и он за столом, где еще мгновение назад было столь отрадно сидеть среди взрослых ответственных людей, готовых решать судьбы общества, теперь существует как бы в виде плохо натянутого барабана, отвечающего на удары извне глухим бормотанием. Струнников словно навис над ним и сейчас обрушится, раздавит, принесет бесславную гибель. А ведь я, пронеслось в голове Лаврова, тоже недурно сложен и тоже красив, но люди все-таки ждут и требуют от меня чего-то другого, а этот хорошенький песик что ни пролает, многие все равно будут молиться на него как на божество! Не по себе ему стало оттого, что он так промахнулся, не раскусив своевременно этого проходимца; хуже некуда, что он, в слепоте, с безумной надеждой на устройство какой-то новой слитности, привел его в единственное стоящее место на земле, в дом, где царит истинное единомыслие.   
Вытаращил Лавров глаза, пытаясь взглядом изуродовать ослепительную физиономию Струнникова. Последний после брошенной им реплики будто даже обессилел под грузом сарказма, который один лишь и мог быть ответом на деяния и демагогию окружающих, и, уже не в состоянии ни ухмыляться, ни скалиться по-настоящему, только дал отвалиться нижней челюсти в гримасе какого-то отчаянного, безвольного саркастического усилия.
- Ты ждешь, что я ахну от твоих слов? – зашумел Лавров. – Свалюсь в обморок? Смешно даже… думаешь, я пойду у тебя на поводу? Стану плясать под твою дудку? И вот тебе мой ответ: я не вижу в твоих словах ничего, кроме глупости, ребяческого стремления эпатировать, странного в твоем возрасте…
Струнников, сама невозмутимость, прервал писателя:
- Я совсем не предполагал вызвать бурю эмоций. Ну, удивился бы ты или подумал: до чего же глуп этот парень! – это еще куда ни шло, но шквал, и чтоб даже какие-то опасные, а я чувствую это, очень опасные эмоции… зачем? с какой стати? Я хочу сказать только – и надеюсь, что тебе, как литератору, моя мысль будет небезынтересна, - что во всяком тексте присутствует литературная условность, следовательно, всякий текст – литература. И я с удовольствием… и вот тут я открываю маленький секрет, поскольку до сих пор вы, ребята, считали, что я не из тех, кто горазд браться за книжку… повторяю, я с удовольствием читаю романы, к которым эстет, книжный гурман почтет оскорбительным для себя хотя бы только притронуться пальцем.
- Но ради чего? У нас есть тут один такой… Храпунов!.. но он ведь сумасшедший, он просто не понимает разницы…
- Я не сумасшедший, - снова перебил Струнников, - и разницу понимаю. То, что она для меня не существует, совсем не значит, что я ее не понимаю. Я всякий литературный хлам беру в руки даже с трепетом… вообразите крошечный огонек человеческой глупости, представьте себе, как вспыхивает во тьме свечечка жалобного и нищего, сиротливого человеческого сознания, которое, однако, не потеряло надежды что-то кому-то внушить или даже верует в свое высшее призвание! О-о, братцы, тут блещет возможность величайшего наслаждения, а если хотите, то и изумления, восторга, умиления! Глупость имеет свои бездны, и странно, что вы этого не понимаете, спрашиваете, для чего мне все это… Для чего? Чтобы смеяться и плакать, наслаждаться, чтобы хорошо провести время, чтобы жить…
- А я думаю, - не унимался Лавров, уже измученный соображением, что, приведя наглого гостя, страшно уронил себя в глазах хозяев, - что у тебя нет иной цели, кроме как насладиться сознанием, что ты фантастически умен в сравнении с авторами дурацких романов. Ты, дескать, сказочный принц, божественный красавец из романа Гюго, Феб, а они все эдакие квазимоды… Ты вроде как гарцуешь на богато убранном коне, а они, эти убогие писаки, они всего лишь жалкие двуногие… Ты лучезарен, ангелу подобен, а им ведь еще и жрать надобно, да еще, поди ж ты, им, уродцам, калекам, иной раз хочется и смазливую бабенку полюбить, а там, глядишь, и разыграть великую драму жизни. Все как в романе Гюго, французского графомана! Черт побери, парень, странный способ самоутверждения ты избрал. А между тем тебе сорок лет. Ты, как и я, уже одной ногой стоишь в могиле! – вдруг выкрикнул Лавров.
Ирина рассмеялась, встала и, сказав, что ее ждут неотложные хлопоты по хозяйству, удалилась.
- Все! – восторжествовал писатель. – Ушел человек, перед которым ты вздумал куражиться! Не залюбовался тобой, не заслушался… Оказался внутренне состоятельнее, содержательнее… ибо есть, парень, красота духовная, красота высшего порядка, и что ты перед ней со всеми твоими литературными забавами и демоническими уловками!
Струнников презрительно хмыкнул, но Лавров слишком обратил его внимание на уход Ирины, чтобы это совсем не задело его, напротив, может быть, даже до крайности задело и не только благодаря Лаврову, к которому Струнников, едва ли не вышедший из себя, постарался потерять всякий интерес.
- Конечно, - сказал Салтыков внушительно, - на всех этих вещах, на книгах и на бухгалтерских отчетах, на всем, что прибегло к помощи алфавита, и даже на самом алфавите, лежит печать условности…
- И безусловности тоже! – решительно и нетерпеливо вставил Лавров.
- Лежит печать условности, - повторил Салтыков. – Но это еще не повод для отрицания, ну, иначе сказать, не повод для нигилизма. То есть для вас, - он повернулся в сторону Струнникова, - возможно, и повод, но для человека, который ищет основательности, даже незыблемости в мире идей, это никак не может быть поводом.
- Подобная чепуха не может быть поводом даже для такой глупости, как нигилизм! – воскликнул Лавров, радующийся, что он уже соединился с Салтыковым и они вместе двинулись на неприятеля. – Где же глубина человеческого духа, где вера в чудо?
- Я же не считаю, что все должны быть нигилистами, - вздохнул Струнников. – Я, честно говоря, не знаю, принадлежу ли к ним сам… это действительно было бы как-то глупо, мелко, ретроградно… Но вот насчет незыблемости… она-то вам для чего? Самая верная незыблемость – это смерть и могила. А живой человек должен двигаться… Я вам приведу такой пример. Читал я как-то о французском короле шестнадцатого века Франциске 1, читал и ахал. Большого, крепко вылепленного ощущения он в мою жизнь не внес, кто знает, может, подобных королей не счесть… Но я выбрал именно его, или кто-то за меня выбрал, и я уже просто вынужден был шевельнуть душой. Так или иначе, движение произошло, пусть даже всего лишь где-то в призрачной глубине. Этот король после коронации и до самой смерти колесил по стране, нигде не задерживаясь больше, чем на два-три дня. А вместе с ним принуждены были колесить придворные, дипломаты, фаворитки, проститутки, повара, специалисты по котлетам и по напиткам, ловчие… Что это? Незыблемость? Ну, в каком-то смысле да, ведь двор, королевская власть – все это налицо, действует. А все же – какое-то наваждение, мираж, игра, что-то в духе рассказов Борхеса, не правда ли? Русскому человеку подобное очень понятно и даже по душе. А вы – незыблемость…
Лавров, не зная, как истолковать струнниковский пример, бормотал:
- Надо же, французский король, Франциск…
- Для чего незыблемость? – с некоторой суровостью произнес Струнников.
- Чтобы был порядок, - выскочил Лавров и засмеялся, полагая, что угадал готовившийся Салтыковым ответ.
- А порядок зачем?
- Вы странно повернули разговор, - сказал Салтыков. – Предлагаете нам некую мечтательность… помечтать вместе о короле-страннике. Выхватили, вот, эпизод из прошлого. Выхватываете то страничку великолепных исторических описаний, то, без всякой связи с предыдущим, страничку откровенной галиматьи. Поскольку дело обстоит таким образом, совместных мечтаний у нас, пожалуй, не получится. Приходится говорить о системе…
- И упрекать меня за бессистемное чтение? – перебил Струнников с иронической усмешкой. – Но я не ученый, не кабинетный муж… я вообще лодырь и бездельник, я вынужден заниматься спекуляцией… так, по мелочи, но это, знаете ли, обеспечивает мне прожиточный минимум… В результате у меня масса свободного времени, которое я трачу, как мне заблагорассудится.
- А чем ты торгуешь? – спросил Лавров.
- Да чем придется. В общем, всякой чепухой; и без очевидных уклонений от буквы закона. Не что иное, как мелкий торговец. Ты тоже хочешь попробовать? – Струнников близко поставил перед Лавровым сияние своего неописуемого лица.
- Еще чего! Зачем мне пробовать? – вспыхнул писатель. – Я только о том, что прожиточный минимум и мне нужен… просто-таки необходимо что-то предпринимать, потому что постоянно выходит ерунда. Коротко сказать, незавидное у меня положение. Представь себе, бьюсь как рыба об лед, а все равно оказывается, что сижу на шее у жены. Беспрерывно возникают периоды, когда результаты прошлой удачи уже не действуют, а новые должны вот-вот сказаться, то есть со дня на день жду – но пока дождешься, жена всю кровь выпьет, и по-своему она, разумеется, права…
Струнников вальяжно заявил:
- Подобные проблемы решаются просто. Покупаешь у маститого спекулянта, который сам не желает очень уж пачкать ручки, товар по одной цене, сдаешь в комиссионный магазин по другой, прибыль кладешь себе в карман. Небогато, но жену, если она до сих терпела тебя такого, на время успокоить сможешь.
- Вот как? Но… разве… знаешь, я так прикидываю, что для писателя подобное занятие – сплошной позор.
- А разве, - усмехнулся Струнников, - бессистемное чтение не позор для писателя?
- Бессистемное чтение? А какие основания…
- Но ты сам говорил о тьме-тьмущей скверных книг. Я, естественно, предположил, что ты знаешь о них не понаслышке.
- Послушай, - строго и солидно произнес Лавров, - незыблемость и порядок – вот наше кредо. А если колебаться, витийствовать, то нечего и ждать истинного переворота в сознании людей. И не видать нам тогда истинной революции.
- Революции? – воскликнул Струнников с искренним изумлением. – Какой революции вы ждете?
Он с пытливостью, готовой взорваться смехом, заглянул в глаза Лаврову, а затем Салтыкову, этому странному, наивному человеку, который, по всей видимости, и научил своего пылкого друга всяческим неожиданным высказываниям. Они молчали. Лавров ждал, что скажет Салтыков, а тот, ожидая не революции, а того лишь, чтобы волны нового времени слизнули коммунистический бред, а заодно и мелкую торговлю Струнникова, предпочитал не растрачивать силы на пустые и нелепые споры. Струнникову не оставалось иного, как невесело подвести итог:
- Не вижу проку ни в революциях, ни в эволюциях, ни в прогрессе, ни в регрессе. Министры, депутаты, кормящиеся кормильцы наши – не жду я от этой публики ничего хорошего для себя и ничего плохого. Я олицетворяю полную аполитичность вполне определенных слоев нашего народа. Только прошу не путать аполитичность с бездуховностью; прежде чем обвинять меня во всех грехах смертных, в том числе и в бездуховности, попробуйте понять, что я собой представляю. Когда вы убедитесь, что это совсем не легко сделать, вы поверите в мою духовность… духовность особого рода. Мое время впереди и позади, оно – всегда. Режим!.. мне безразлично, при каком режиме жить. Тело и душу надо исправлять, украшать здесь, на земле, здесь и сейчас, а не уповать на загробное блаженство и возвышение. При тоталитарном ли, при демократическом режиме – всегда и сейчас, везде и всюду я готов вести мелкую, но весьма-таки эзотерическую торговлю во имя и во благо… но тут я вам предоставляю право приписать мне цель, какая покажется вам наиболее благовидной или наиболее выпячивающей мои вопиющие пороки. Я сам по себе.
Салтыков пожал плечами и ушел заниматься своим делом. Лаврову, тому самому Лаврову, который как рыба об лед бился перед женой из-за недостатка материальных средств, а сейчас находился среди людей, и не думавших упрекать его за несостоятельность, и мог вольно излагать все, что он думает, - этому увлекающемуся человеку посмеяться бы теперь над наивными и косными рассуждениями Струнникова. Но Лавров словно онемел. А Струнников коварно усмехался.
Так неудачно завершилось утреннее чаепитие. Вышла на веранду Ирина, принялась молча убирать посуду, и лицо ее показалось писателю замкнутым, отчужденным. И это тоже было больно, хотя мнение Ирины мало что значило, пока полновластным хозяином здесь оставался ее муж. Лавров уединился в отведенной ему комнатенке, весь дрожа от гнева. Бесновался он не столько из-за высказанных Струнниковым циничных соображений, сколько по необходимости дать выход накопившему в сердце раздражению. Было из-за чего почувствовать себя обманутым, истрепанным, обессилевшим. К примеру сказать, он имел все основания рассчитывать на поддержку друга, а тот промолчал. Когда Салтыков понял, что он, Лавров, пытается сокрушить Струнникова именно с его, салтыковских, позиций, а не владеет ими прочно, не укоренился, почему же он не поспешил на помощь? Разве это совсем пустое дело – разгромить Струнникова в пух и прах? Лавров так не считает. Чем еще заниматься в так называемой социальной среде, как не давать решительный отпор идеологическим противникам?
В комнатенке чудесным образом радовала лавровский глаз скудость обстановки; металлическая кровать да тумбочка со стулом, - убежище для одиноких, уязвленных, место для врачевания душевных ран. Существенность и силу отношения к этой затерянной в глубине дома комнате подчеркивал ныне бушующий в груди крик: надо знать, надо помнить, что я могу приехать в любую минуту и захочу поселиться именно здесь! Похоже, как раз в отстаивании своих прав на это помещение Лавров был силен необычайно, и в каком-то смысле то, что можно было назвать мощной и неугасимой любовью к узкой и, в общем-то, невзрачной клетушке, желанием поселяться, приехав, в ней и только в ней, не просто соседствовало с дружбой Лаврова и Салтыкова или накладывалось на нее, а скорее символизировало эту дружбу, даже некоторым образом подменяло ее, и в конечном счете Лавров знал о комнатенке больше, чем о Салтыкове, т. е. доверял ей больше, чем своему славному другу.
Но сегодня запереть и сгладить обиду в сердце не помогала даже волшебная комнатенка. И вот он уже бегал от окна к двери, от двери к окну, с треском валился на кровать, но скоро вскакивал и снова метался, как обезумевший зверь. Сигареты не переводились в его дрожащих пальцах, помещение быстро наполнялось дымом. В этом дыму мысль сначала нащупывала причину обиды на Струнникова в том, что вот он привез этого красавца к философу, учителю, человеку редких душевных качеств, великому человеку, а привезенный оказался фигляром, возьми да и брякни несусветную чушь, не думая, что оскорбляет благородный слух, не видя, что рискует на целый день испортить хозяину настроение. Затем Лавров рассудил так: уж свободу-то слова в этом доме ни у кого не отнимают и если у Струнникова на уме мерзость и чушь, он и должен был соответствующим образом распустить язычок. Тем более что Салтыков всегда, похоже, угадывает, когда человек говорит не то, что думает, и не терпит уверток, притворства, а высказывания, даже совершенно противные его убеждениям, но произнесенные твердо, открыто, смело, воспринимает… ну, как бы с упоением исследователя и полемиста.
Однако нынче славный друг спорить не стал, лишь пожал плечами, повернулся и ушел. И возникает закономерный вопрос: так что же такое мир, в котором мы принуждены жить? Или точнее: что же такое мир, где выпало жить ему, Лаврову? Не слишком ли грандиозны, неохватны люди в своей непостижимости, непредсказуемости? не слишком ли легко очутиться среди них в роли маленького недоумевающего человечка? Взять хотя бы Ирину – она женщина миниатюрная и пухленькая, добродушная, с приятной внешностью. А убирать посуду вышла с каменным, безжалостным, жутким, нездешним лицом, будто ее выпустили из ада с прямыми указаниями, как действовать во вред простым смертным. В чем дело? Как понять природу подобного укрупнения, происходящего без видимых причин? Откуда берется такой устрашающий рост в нормальном, обычном, на первый взгляд, человеке, который еще мгновение назад понимал тебя, улыбался тебе, сочувственно кивал? Может быть, если раздеть Ирину, окажется, что голова ее возвышается над самыми высокими деревьями, а бедра шире Маковицы и не протиснутся в Лавру? Что же тогда представляет собой супружеская жизнь Салтыкова? Может быть, возлегая на интимном ложе, они, муж и жена, простираются от полюса до полюса?
Но смертельным, невыносимым ужасом жизни было то обстоятельство, что его бесчисленные литературные опыты не находят спроса. Тут завязывалась борьба не на жизнь, а на смерть, два гиганта выходили на ринг, и Лавров, гигант из белого угла, отнюдь не плохо держал стойку против общества, гиганта из угла черного, а итогом схватки расплескивались и разбрызгивались романы, повести, рассказы, однако – чудны дела твои, Господи! – общество, вовсе не добившись победы, упорно и нагло не брало на себя труд их публикации. Теорий, объясняющих, почему так происходит, Лавров создавать не умел, зато был отменный мастер вычерчивать в воображении исполненные гнусного ничтожества рожи своих недругов. И вот потому, что такие понятия, как самоуглубление, вдумчивость, художественное восприятие действительности, мировая скорбь, стояние против человечества с расширенными от ужаса глазами и сжатыми от гнева кулаками, имели к нему самое непосредственное отношение, Лавров был в некотором роде отрезанным ломтем, чудаком, парнем не от мира сего, он парил чуточку выше линий земли, но и гнездился где-то глубоко в тени, он был возвышен духом, но и попран, попросту отброшен от сладкого пирога, запихнут в угол какой-то злобной, чудовищной в своем эгоизме силой, был, в общем-то, сумеречным созданием и не искал ясности в коренных вопросах бытия.
В недавнем прошлом, когда цитадели власти казались несокрушимыми, а атмосфера, царившая в обществе, убийственно тягостной, он довоспитался даже до уровня целеустремленного противника существующего строя. И хотя он говорил в ту пору о правах человека вообще, а не только о своем праве на публикацию, хотя бился за свободу и демократию вообще, в глубине души он, однако, сознавал, что стержнем, вокруг которого несдержанно вьется в рискованном танце, остаются несчастные, никому не нужные творения его пера. Когда же пришла вожделенная демократия и торжественно провозгласила свободу совести, но ничем не обеспечила ему признание, возможность являться в редакцию, оставлять рукопись и уходить в уверенности, что она будет со всей мыслимой поспешностью опубликована, Лавров усомнился и в демократии. Но как усомнился? Он отошел, отпрянул в сумерки, откуда и был родом.
А теперь, судя по всему, Струнников оказался весьма, дьявольски проницателен и разгадал все это. Он понял, что Лавров лежит в сумерках и тихонько плачет; и нет слез у этого плача, а все же где-то берет их Лавров и, невидимые, размазывает по лицу. Струнников смекнул: воин, сильный борец, а распластался во тьме и сотрясается в беззвучных рыданиях. Но что знает о себе Лавров, того не положено знать какому-то Струнникову, даже если ему подыгрывает сам князь тьмы! Да и в состоянии ли этот Струнников, анекдотический красавчик, постичь, как можно быть могущественным воином, несгибаемым бойцом и одновременно чувствовать себя несчастным, униженным и едва ли не самым последним человеком на земле?
Трудно было Лаврову избавиться от ощущения, что Струнников, не иначе как с помощью лукавого, выказал недюжинную проницательность. Вообще не удавалось.
Рыдания в сумерках? Да, Лавров рыдает… царапает землю скрюченными пальцами… воет в бессильной ярости; как был в доспехах, так и свалился, не сняв их. Но об этом никто не ведает. Струнников догадался? Да, Струнников сумел… но он лишь воображает, будто угадал верно. Необходимо взять себя в руки, и окажется, что Струнников ничего толком не понял. И не мог понять; какая может быть борьба между ним, Лавровым, и Струнниковым? Что такое Струнников? Ноль, пустое место, уважающий себя человек не унизится до борьбы с ним. У Лаврова отнюдь нет причин считать себя сломленным, проигравшим, погибающим человеком, напротив, многое говорит за то, что ему следует считать свои прошлые воззрения… да и почему же прошлые?.. свои мечты о хартии вольности для русского народа, скидывающей с плеч русского человека феодальное иго попов и чиновников, не какой-то собственной волюнтаристской прихотью, а серьезными убеждениями и целостным взглядом на действительность. Ведь он доказал! Он не взял этот взгляд с потолка, не придумал, он огляделся в обществе и увидел, что тот же взгляд на вещи, на явления разные присущ целой группе, целому классу людей. Их было мало, но с ними Лавров не чувствовал себя одиноким, было, ей-богу, весело. Ах, молодость! А главное, он доказал всю серьезность своих воззрений и основательность своих намерений, пройдя, не посрамившись, через все испытания, преследования, допросы, оскорбления, тюрьму. Как же смеет какой-то Струнников пренебрежительно отмахиваться от этого, не считаться с этим?
Не признает мои заслуги, сетовал Лавров. Между тем ему представлялось, что Струнников, минуя давно уже плотные, хорошо оформившиеся воззрения, проникает в душу и давит на их основу и глубинные причины. Прохвост, балуя, как бы нащупывал самое идею Лаврова, а та, рискованно всплыв, мгновенно превратилась в расхожий товар. Высмеивая причины или даже саму идею, Струнников, собственно говоря, высмеивал произведения Лаврова, словно бы говорил: да они, братец ты мой, ломаного гроша не стоят, потому их и не печатают. Неужели именно это и было в разговоре на веранде? Да он же не читал моих произведений! кричал теперь ошалевший Лавров.
Курсируя от окна к двери и обратно, Лавров вспомнил узкий тюремный дворик под ногами скучающего охранника. Там, среди безумной и страшной ватаги сокамерников, бегая кругами вдоль изуродованных специальными вздутиями стен и часто поднимая глаза к небу, любуясь его чистотой и недосягаемостью, он пережил откровение. Он знал, что ему достаточно вслух, отчетливо произнести слова раскаяния, объявить свои идеалы заблуждением, мечты вздором, а действия тягчайшим преступлением перед всеми людьми доброй воли, и тюремные ворота распахнутся, выпуская его на волю. Всевозможные мошенники, воришки, душегубы могли клясться со слезами на глазах, что они одумались, Бог открыл им глаза и они хотят встать на путь честной, праведной жизни, только отпустите их с миром, - они получали свой срок и отправлялись в лагеря, тогда как ему, Лаврову, стоило только произнести слово, чтобы все для него чудесным образом переменилось. У него было искушение произнести это слово, воспользоваться своим особым положением, своей удивительной властью над миром. В самом деле, для чего ему терпеть тюремную муку, если его убеждения выросли исключительно из непригодности существующих порядков к печатанью его романов и повестей? А выдюжит он на позициях борца – разве это как-то решит главную проблему и боль его жизни? Раньше было так, что твердо преследовал определенные цели, имел убеждения, отличные от убеждений большинства. Теперь, выходит дело, можно и сгинуть в тюрьме, сгнить заживо, и нет никакой возможности не то что печатать, но и просто писать книжки. Так какой же смысл в этих нечеловеческих условиях обретают убеждения, и стоит ли цепляться за них? Не человечнее ли пожертвовать даже и самой возможностью писать книжки, но, по крайней мере, вернуть себе право на куда более сносные условия жизни? Скажем начистоту: в класс борцов, в ряды оппозиции вливался с надеждой на Запад – глядишь, там, в стране святых чудес, опубликуют. Из этого тоже ничего не вышло. Почему? Поди разберись… Получается как-то так, что нигде и никому не нужен. Для чего же упорствовать и из-за этого упорства терпеть жуткие лишения?
Он все ждал, что пройдет дождь. В душной переполненной камере ни о чем другом так не мечтал, как о минуте, когда его выпустят из подлой ловушки, а прольется ясный летний дождь, и он под этим дождем поспешит к дому. Но в небе только громоздились причудливые облака, не имевшие для изнемогающей земли никакой влаги. Он поднял глаза, и через мгновение вдруг оказалось, что не всего лишь глаза ощупывают лохматые бока облаков в поисках отчаяния, сила которого даст спасение, а сам он, весь собственной персоной, гордый и воинственный, страдающий и непримиримый, карабкается на эти крутые белоснежные кручи, свободно и не теряя существования уходит к другим небесам, в иные миры. Не может быть! Это только выдумка мечты, сентиментальная тоска узника. С горьким чувством он осознал, что вокруг все по-прежнему, тот же тюремный дворик, где до него прогуливались и после него будут прогуливаться многие поколения арестантов, те же опостылевшие лица, тот же скучающих охранник на крыше. Но тогда небо принялось воздействовать иначе, не позволяя Лаврову стать безвольным, опустившим руки человеком. Внешняя сила – там, наверху, - да, она существует, как существует тайная истина в древних письменах, в первобытных верованиях; почувствуй же себя близким к открытию исследователем, в упоении приникшим к манускрипту сказочной старины, почувствуй же себя отцом, в непостижимом милосердии склонившимся к бесчисленным чадам, неразумным и возлюбленным! Бог существует и направляет. С высоты столбом лилось в него указание, что он нужен, но нужно, чтобы он шел и дальше своим непростым путем, не сворачивая и не прося пощады у врагов, которым не суждено понять его высокого предназначения.
И если охранник посмотрит на него сверху, явно не сознавая, что является лишь неотъемлемой крупицей мира, который принадлежит не ему, а Лаврову, и даже более того, есть не мир сам по себе, а непосредственное продолжение Лаврова, результат его волеизъявления, составивший удобное поле, где Лавров исполнит свое высокое предназначение; если охранник так и не поймет, где и как искать Бога; если, наконец, этот загрубевший охранник дойдет до того, что станет излагать Лаврову свою точку зрения на его поведение, из которой возникнет образ якобы отрицательного, неправедного, нежеланного честным и добрым людям Лаврова, - то все это будет ложью, иллюзией, ни чем иным как фикцией, пытающейся, благодаря усилиям злонамеренных или просто глупых людей, подменить реальность и затмить истину. А истина в том, что сегодня этот охранник, не слишком-то, признаться, озаренный божественным светом, еще может позволить себе взирать на Лаврова сверху вниз как на загнанное в клетку дикое животное, может позволить себе варварский окрик, хамский толчок в спину, но завтра должен будет без ропота отойти на подобающее ему скромное и незаметное место, не мешать Лаврову в его возвышении, которое и обнаружит доказательства верности убеждениям – постоял за них, вытерпел, выстоял, и высветит реальную ценность его свершений, и даст ему волю поступить с результатами своего труда и подвига так, как он сам того пожелает.

                *** 

Нелишне хотя бы слегка отрешиться от Лавровского самоопределения и попытаться прояснить вопрос, не теряла ли в его лице страна своего самобытного или даже гениального певца, способного прозревать метафизическую подоплеку ее взлетов и падений и давать не только оригинальную, но и верную, таинственно углубленную, берущую самые корни оценку происходящих в мире событий. Если мы скажем, что Лавров отличается поразительной недальновидностью, а все его оценки опрометчивы, неглубоки и вовсе не заслуживают права называться оценками, непременно возникнет недоумение: откуда же его непоколебимая и, в общем-то, здоровая самоуверенность, из какого источника? Но нет достаточных оснований утверждать, что Лавров поверхностен, умственно слеп и его самоуверенность – не более чем плод глупости. Весь он, надо сказать, держится на сознании своей необычайной талантливости, погружен в это сознание как в некую светлую, более или менее уютную, во всяком случае совершенно не опасную стихию. Найдется критик, трезвый, рассудочный и холодный человек, который, поглядев на Лаврова и полистав его сочинения, скажет: в голове этого субъекта полный сумбур, - и будет прав. Но даже не в оправдание, а воистину в восхваление Лаврова следует заметить, что, поворачиваясь на упомянутой мировой метафизике и так, и эдак, что-то ребячески круша, а в чем-то представая забавным в своей чувствительности, он умудрялся порой ловко подбирать слова и превосходно изображать одиночество человека. Его проникновенность доходила в иных случаях до того, что у внимательного читателя некоторых его опусов, когда б таковой нашелся, наверняка пропала бы охота обязательно уличить Лаврова, написавшего книжку, в наивном, каком-то ученическом сходстве с Лавровым, действующим в этой книжке на правах лирического героя. И при этом – странная вещь! – даже когда изображался такой пустячок с виду, как очередное жестокое обращение редакции с «вечно начинающим» бедолагой Лавровым, замечательным образом присутствовала в эпизоде и метафизика, по-своему дельная. Стало быть, не имея ровным счетом никаких философских сил, чтобы по существу все объяснять и на все проливать свет истины, иными словами, не умея вскрыть причины неприкаянности своих героев, Лавров был все же немалым художником. Западало в голову и уже вертелось в сознании, что у этого мастера случаются удивительные приключения и некая его сущность отнюдь не чужда поражающих воображение метаморфоз: бывало, что из тех болотных испарений, каковыми многим небезосновательно казались его сочинения, неожиданно вставала довольно-таки чудная, может быть отчасти и подозрительная, даже смехотворная, но, тем не менее, определенно исполненная муки фигура, долговязая, тощая, с печальными глазами, в грубой рубахе навыпуск, босая, с нечесаной бородой.
Сам Лавров не отдавал себе ясного отчета, что именно он изображает, но одиночество, конечно, чувствовал, да только не в порядке общечеловеческой проблемы, а в применении к себе, к собственной многострадальности. Последнее можно понять, если взвесить все те мучения, что он вытерпел от издателей, смеющихся над ним родственников и отталкивающих его от кормушки охранителей существующего в литературном мире положения вещей. Но в то же время как раз эта как бы неосознанность творчества и мешала ему окончательно определиться, укрупниться, возмужать в четкой форме, отточить стиль, и потому издатели не совсем грешили против истины, когда упрекали его прозу за рыхлость и вялость, некое отсутствие видимой цели.
Между тем, печальный и забавный случай, происшедший с Лавровым в редакции одного альманаха с фантастическим уклоном, заметно повлиял на его дальнейшую судьбу. Лавров, вечно пишущий и вечно ищущий сбыта своих творений, вошел в эту редакцию просто так, наугад, с улицы, и словно очутился в театре: как на сцене бегала, жестикулировала, громоздилась на стульях темная масса как-то странно поджатых, урезанных или несуразно раздутых личностей, единообразно снабженных крошечными, тоненькими, как у нервных отроковиц, и явно не трудовыми ручонками. Не напечатают, мелькнуло у Лаврова в голове. Ну еще бы, разве соберутся подобные люди в редакционную толпу для того, чтобы печатать какого-то Лаврова?
Однако говорили с ним предупредительно, а Феликс Абрамович, заведующий отделом прозы, почтенный и округленный субъект, с готовностью поднимавший брови и морщивший лысину при каждой реплике собеседника, был даже фактически нежен и улыбкой повествовал Лаврову, с какой душевной радостью общается с ним, ибо тут явление… о нет! не просто вторжение с улицы почти случайного человека, начинающего писателя, а явление носителя несомненной, ярко выраженной, захватывающей культуры, явление самой культуры в лице очень солидного, интеллигентного, приличного мужчины. Но и он, Феликс Абрамович, умеет не только поднимать брови и восторгаться чужими успехами. И он является носителем культуры, да еще какой, вы только посмотрите, а посмотреть есть на что, Феликс Абрамович отвел разумному и светлому самые почетные места и теперь заслуженно живет – у всех на виду, ни капельки мысли не имея что-либо припрятать, – как есть в лоне цивилизации, в теплом лоне весьма изысканной культуры, словно бы в оазисе света и духовной чистоты.
А еще уясним себе и такой момент: вот солидный и необычайно культурный мужчина написал роман и принес его в редакцию, вошел в редакцию прямо с улицы, оттуда, где властвует оголтелое хамство и процветает небезызвестная дикость, а в редакции, его уже поджидает другой мужчина, не менее солидный и культурный. К чему же может привести подобная встреча? Да не иначе как к исключительным, выдающимся, отрадным для всех и вся результатам! И возбужденный, распотешенный собственными ухватками, просиявший Феликс Абрамович долго тряс руку Лаврова, клянясь не мешкая ознакомиться с его рукописью.
Еще только задавшись вопросом о вероятных последствиях неожиданной встречи, заведующий как бы в неудержимом волнении обежал посетителя кругом. Неправильно думать, будто он плясал перед Лавровым, и совсем не выдерживает критики предположение о будто бы возникшем у него стремлении вволю наплясаться в будущем под лавровскую дудку, но что он совершил круг, поместив Лаврова в центр этого круга, и что при этом в его перемещениях явственно сквозило что-то лирическое и даже прямо танцевальное, это не подлежит сомнению. Несколько недель спустя с очарованным писателем произошло следующее. Феликс Абрамович, снова приняв его в мир своих убаюкивающих жестов, не обошел молчанием тот досадный факт, что повесть он не прочитал, не хватило времени, работы, знаете ли, невпроворот, зато прочитали другие, и не один, заметьте, сотрудник, а все, кто только мог, и результат превзошел всякие ожидания, успех бесспорный и грандиозный! – все единодушно нашли повесть как нельзя более достойным свидетельством дарований ее автора. Но печатать – нет, печатать ее альманах не возьмется. Как только сей приговор прозвучал, пришло время Феликсу Абрамовичу удивляться. Неужели автор способен подумать, что кто-то здесь, в редакции, сомневается в его выдающемся даровании? Феликс Абрамович даже как будто отшатнулся, его бледные ручки слабо поднялись на уровень груди и задрожали в протестующих извивах, под взметнувшимися бровями глаза провалились в бездну истовости, откуда неслось: нет, нет, умоляем вас, не думайте так! Казалось, идея, что Лавров может подумать о нем нехорошо, возымела над умом Феликса Абрамовича мистическую власть и обрела даже принципиальное значение, ибо некий исторический опыт говорил, что нехорошая мысль о Феликсе Абрамовиче имеет обыкновение быстро распространяться на феликсов абрамовичей в целом; и чтобы это предотвратить, заведующий был готов, видимо, зажмуриться и пасть к ногам Лаврова. Лавров судорожно изготовился к отпору, не желая, чтобы дело дошло до такого библейского размаха. Но дело и не дошло, Феликс Абрамович усвоил, как лекарство, мысль, что он-то, в сущности, ни в чем не виноват, и даже как-то отвлеченно, словно начиная уже понемногу забывать о своем новом друге, усмехнулся. Кто вменит ему в вину ситуацию, сложившуюся в книжном мире, на книжном рынке? Теперь все торопятся печатать вещи прибыльные, гарантирующие финансовую удачу, и это понятно, если принять во внимание, что выживает лишь то издательство, чья продукция пользуется спросом. Простите, но такое уж время… Это и есть рынок. Вы же стремились к рынку? Как либерал, как вольнодумец, как выразитель народных чаяний и просто как умный, образованный, интеллигентный человек. И вы получили рынок. На что же вы рассчитываете, сочиняя разные глубокомысленные вещицы и шатаясь затем по редакциям? Что сыщется издательство, которое станет печатать никому не известного автора? Может, и сыщется. Но это уже другой сюжет, не имеющий ничего общего с тем, что мы с вами тут обыгрываем.
Ну что ж, по крайней мере это честно, думал Лавров по дороге домой, это откровенно, и обижаться тут не на что, таковы суровые уроки нашего времени. Правда, грыз вопрос, для чего же Феликс Абрамович оставлял рукопись в редакции, а не отказал сразу, ссылаясь на неизвестность автора. В чем дело? Должно быть, существует разумное объяснение. Однако жестокий удар ждал Лаврова. Раскрыв дома папку, в которой покоилась злосчастная рукопись (о бедное дитя мое, никому-то ты не нужно!), он обнаружил поверх титульного листа рецензию, подписанную неким Дорманом. Дорман… не сам ли Феликс Абрамович? Но инициалы указывали, что это какой-то другой, неведомый Лаврову человек, а не вежливый и лучезарный заведующий. В неописуемое состояние души впал Лавров, прочитав рецензию.
Ему пришлось прочитать несколько раз, прежде чем смысл суждений Дормана окончательно дошел до него и он поверил, что все это не снится ему. Крик вырвался из его глотки. Земля уплывала из-под его ног, он сознавал, что на него выплескиваются помои, и был известен их источник, но сама редакция, специализирующаяся на фантастической литературе, вдруг превратилась в бесконечно далекое пятнышко на каком-то фантастическом небе. Отрезок жизни, проведенный в этой редакции, обернулся теперь злой сказкой, чудовищного смысла которой ему так и не удалось разгадать. О, как несчастен, как одинок, обманут и растерзан писатель Лавров! Так он кричал, бегая по комнате, и кричал он это о себе, отделившись от себя, выйдя из себя, раздвоившись, ибо побывав в гнезде зла и не раскусив его, напротив, доверившись обольстительным улыбкам и лживым посулам, он не мог теперь, мечась под ударами и градом насмешек, выдержать мысли, что писатель Лавров, эта светлая и величавая личность, занимающая в мире центральное положение, совершенно уж тождественна скорчившейся и стонущей в тягостной пустоте фигурке страдальца.
Дьявол вселился в Дормана и водил его пером, но дьявол этот, как прежде всего прочего отметил Лавров, не владел стилем и был даже не в ладах с грамматикой. Немного освоившись в новом для него положении человека, которого не просто отметали как неискушенного в литературе мальчишку, а желали злобно выдавить из состояния величия, добровольно и выстрадано взятого им на себя, Лавров приступил к детальному исследованию рецензии. Сначала в доказательство, что повесть Дорманом добросовестно прочитана, шел краткий пересказ содержания, и у Дормана получалось, что все герои Лаврова, жившие на краю одиночества мучительным, напряженным поиском истины, не что иное как бездельники, прожигатели жизни, мракобесы, извращенцы. А что они прежде, чем браться за дело, хотели уяснить, для чего им вообще что-либо делать, для Дормана было пустым звуком! С элементами фантастики у автора обстоит гадко, хуже некуда, и это первый большой минус, умозаключал Дорман. Затем выходило, что споры, в которые так любили вступать лавровские герои, - тошнотворная тягомотина, вязкий бред. «Один сукин сын втемяшивает что-то другому, и все они словно ломаки из сумасшедшего дома, тамошние Наполеоны, или персонажи подражательного касательно западной авангардной кинопродукции фильма». А в конце выносился приговор, совершенно не согласовывающийся с мягким и обтекаемым приговором плюшевого Феликса Абрамовича: «Эта повесть ни в коей мере не шедевр, как могут вообразить некоторые, а нонсенс и липа, бессмысленный, дикий, абсолютно типичный графоманский взмах, проделанный напрасными потугами автора в литературе. Нужно ли утруждаться и знакомить наш город, более того, наш мир с повестью Лаврова? Если кому-то представляется это нужным, пусть делает это кто-нибудь другой, только не наш альманах!»
И «наш город», и «мир», и «альманах наш» - и восклицательный знак в конце! Графоманский взмах? Напрасные потуги? Пожалуйста, Дорман вправе так считать. Родня Лаврова, потешавшаяся над его писательским усердием и пылом, склонна была выдвигать и куда более гнусные обвинения. Но последние фразы рецензии, торжествующий восклицательный знак, наглый, самодовольный пассаж о городе и мире буквально сразили его. И зачем же врал Феликс Абрамович о восторженном кудахтанье редакции над повестью? И сама эта рецензия… разве это не их внутреннее дело? ее следовало подсунуть автору? лукавый подсунул?
А Дорман, который снует где-то за спиной ломающего себе суставы в знаках любезности Феликса Абрамовича, воображает, будто ведет себя и смело, и раскованно, и с достоинством, и благородно, но не в рамках приличий, а над ними, в горней вышине, куда его вознесла мощь остроумия и сарказма. Между тем прежде подобных рецензий не писали. Где же раньше был Дорман? Его не было. Теперь он пришел, и сразу видно, что он человек томный, жеманный, натянутый и одновременно расслабленный, изнеженный, любовно, с обожанием поглаживающий пальчиками свои интимные места. Он и не скрывает своих качеств и свойств, напротив, стремится выставить их напоказ. И вот еще какая особенность: Дорман не просто бросает Лаврову: пиши, пиши, голубчик, а я вволю над тобой посмеюсь, - нет, за внешне бессильными, распадающимися на безграмотность и безосновательность фразами дормановской критики беснуется яростное желание сбить с ног, закидать грязью. Поднялся бы Дорман до этакой активности, когда б и вправду перед ним был «типичный графоманский взмах»? Вряд ли; следовательно, рассердился и восстал он на талант – ясный, чистый, не подлежащий сомнению лавровский талант. Дьявол не дремлет.
Нечистый учит: закопай талант в землю. Дорман подрядился учить тому же, нагло объявляя своими союзниками город, мир и любезного Феликса Абрамовича. А он их купил? Феликса Абрамовича – может быть; тот, если вдуматься, темен как-то, подозрительно текуч и обтекаем. Но город, но мир… Ну и дела! Лаврова подмывало завопить истошно, брызгая слюной, затопать ногами, однако в этом проглядывала опасность уподобиться Дорману. Тогда ему погрезилось, что он старый человек, кабинетный муж, маститый ученый, который за массивным письменным столом, уронив голову на скрещенные руки, предается нелегким размышлениям, а затем встает и, горделиво расправив плечи, подытоживает: фантастичность жизни граничила с кошмаром и вела к чудовищным вещам, но я выстоял в творческом отношении. Не закопал талант. На пределе тоски, над бездной зла я только укрепил ясность сознания и, взглянув на вещи трезво, принялся развивать и совершенствовать традиции реализма.
Лавров рухнул на диван, лицом на мокрые от пота и невидимых слез ладони. И тут стали твориться странные дела. Для начала пришел Струнников, которого Лавров вовсе не ждал. Но дьявол действовал и через Струнникова, вооружившись в данном случае неподобающей мужчине красотой, и могло статься, что Струнников, пустившись в неторопливое плавание вокруг запрокинувшегося на диване Лаврова, околдует его, завлечет сначала в притворство своего удивления и сострадания, а затем и в некое более чем подозрительное царство замедленных движений, заторможенности, неспособности к сопротивлению. Лавров решил отбиваться всеми оставшимися у него силами. И тогда – в промежутке, когда некто Дорман уже обозначил себя, а слишком конкретизирующийся Струнников готовился проделать свои знаки, и все это обрушивалось на него как познание зыбкости и, говоря вообще, конечности всякого существования, - он понял, что то, как люди, выпячивая все самое сомнительное, обманчивое и отталкивающее в себе, набиваются в герои книг, и то, как поставлено у людей печатание этих книг, есть не что иное, как плоды дьявольских ухищрений. Он же всем своим существом тянется к святости. Но теперь он, как никогда, далек от мысли искать встречи с пособниками дьявола и погибнуть, приняв от них муку.
Проницательный до какой-то копьеобразной заостренности Струнников видел, что Лавров если не противостоит ему, то уж во всяком случае защищается в тайном расчете, что дьявол, хотя круг замкнулся и ловушка захлопнулась, почему-то вообразит жертву ускользнувшей от него. Однако Струнникова не так-то просто было сбить с толку. Выпытав у неожиданно словоохотливого Лаврова причину его хандры, он ядовито ухмыльнулся и сказал:
- Ты эту бумажку, я о так называемой рецензии, ты ее обязательно сохрани.
- Зачем? – воскликнул Лавров с каким-то странным, смахивающим на поддельную тупость удивлением.
- Ну, что-то, брат, не нравится мне твое состояние. Не понимаешь… Не доходит до тебя.
- Зачем мне эта бумажка? – твердил упорно Лавров.
- А когда войдешь в славу, будешь предъявлять ее, чтобы все видели, через какие мытарства ты прошел и как тебя травили последыши сионских мудрецов.
Лавров недовольно поморщился:
- Брось ты это… что за глупости! Сейчас мне совсем не до твоих острот… Это что-то внешнее и мелкое… не надо меня впутывать в мерзости… Если тебе нечего сказать по существу – лучше вовсе уйди.
- Вот я и говорю, не нравится мне твое состояние. Как-то несоразмерно ты удручен, гораздо больше, чем следовало бы, совершенно раскис… А с другой стороны, - оратор нахмурился и направил на поверженного писателя указующий перст, как бы что-то вдруг разглядев, - явно нарастает агрессивность… уж не намерен ли ты швырнуть гранату в осиное гнездо? Моли Бога, чтобы не допустил. И себя погубишь, и пользы никакой не принесешь.
Опять шуточки, опять насмешки, наспех слепленные в пустой душе! Высокомерный, приторно-кусающий тон Струнникова раздражал невероятно, и Лавров вскочил, готовый взорваться, послать к черту непрошенного гостя и советчика. Но тут быстро щелкнула входная дверь, отворилась, и вошла Наташа, жена Лаврова, а ведь по сценарию, который женщина сама набросала утром, домой вернуться она должна была гораздо позже. И потому, что подозрительно преждевременным, словно бы даже вероломным было ее внезапное возвращение, и еще потому, что и в запальчивости Лавров редко терял способность хотя бы отчасти контролировать себя писательскими (для будущего романа) наблюдениями со стороны, с высоты своей подлинной, а не хлопочущей и суетящейся по злобе минуты натуры, он довольно ясно увидел представшую глазам жены картину. Скромная комната, среднего уровня благолепие которой поддерживается исключительно ее усилиями, вальяжный гость-красавец – воплощенное хладнокровие, выхоленное достоинство, и рядом с ним ее супруг, какой-то помешанный, с красными пятнами на лице, сморщенный, жалкий, ни на что не годный… Лаврову не оставалось иного, как протянуть дормановский пасквиль и ей. Все замерло в ожидании, пока Наташа, единственный человек на свете, которого Лавров любил, читала. Закончив, она спокойно сложила бумагу и бросила ее на стол.
- В данном случае правда на твоей стороне, - сказала она.
- В данном случае? – крикнул Лавров.
Наташа посмотрела на него значительно и до некоторой степени строго. Ее интересовали, главным образом, статьи мужа, поскольку их удавалось иногда пристраивать в газетах и они приносили хоть какой-то доход, а романы, которые Лавров считал великим своим достижением, ничего не говорили ни уму ее, ни сердцу.
Гость, этот немыслимо чужой человек, с любопытством вслушивался, а между тем огромная и черная, страшная неправда сквозила в неожиданной попытке Наташи представить дело таким образом, будто ей принадлежит безоговорочное право решать, в каких случаях ее муж действует сознательно и разумно, а в каких валяет дурака и заслуживает принудительных мер, возвращающих разум. Или он, Лавров, чего-то не понимал до сих пор в отношениях с женой? Или все это лишь комедия для развлечения гостя – их маленький пир, в то время как на него, Лаврова, уже напала чума? Захлебываясь в недоумении, писатель мученически и бесплодно подыскивал слова, которые выразили бы всю меру, а точнее говоря, безмерность чувства, положившего конец его супружескому долготерпению. Струнников внушительно произнес, адресуясь Наташе:
- Целиком и полностью разделяю ваше мнение.
Разделяет ее мнение! Но о каком мнении идет речь? Лаврову показалось, что он что-то прослушал, упустил нить. Или слова Струнникова все еще держатся в границах дозволенного Лаврову в данном случае? Но даже и в этих узких пределах он, Лавров, ошельмованный, лишенный настоящей возможности защищаться, не согласен терпеть никакого Струнникова. И снова он был готов к взрыву.
Странности, однако, успели развиться до того, что теперь уже не Лавров стоял рядом с гостем, как бы в паре с ним, а его жена, и Лавров мог видеть их не только как участник совершающейся драмы, но и со стороны, наблюдать… уж не в качестве ли автора будущего романа, самого чудовищного, жестокого и жалобного из написанных им? Великолепная пара, красивый, как бог, мужчина и красивая, как только что вылепленное изваяние, женщина, да еще это легкомысленное платье Наташи, неприлично расходящееся на гордо выставленной вперед ноге, расходящееся едва ли не на уровне пупка. И больше он не мог скрывать настоящей правды ни от себя, ни от жены, ни даже от Струнникова, но правда была так ужасна, что, не поддавшись прежде болезни, он не посмел бы ее высказать. Болезнь же заключалась в том опасном напряжении, с каким ему предстояло приобщиться к некой основе, войти в медленно раскрывающиеся перед его мысленным взором врата, углубиться во чрево некоего столпа, возникшего перед ним; а основой была сама Наташа. Эта женщина, отдалившаяся от него и занявшая место рядом с непотребным Струнниковым, чарующая, стройная, отчасти игривая и, может быть, чересчур уж беззаботная, с этой, опять же, выставленной напоказ прелестной ножкой, но с дарами, о которых Струнников знать не мог, женщина, столь таинственная по ночам, что и скрытые части ее дневной жизни порой представлялись Лаврову загадочнее самого искусного фокуса… Она была – Лавров сейчас это понял и воспринял как должное – такой же основой его писательской жизни, как рождение, неусыпность таланта, проблески гениальности, смерть и посмертная слава. Но ему уже мало показалось этого ее статуса, при котором она существовала как бы вне добра и зла, вне теплоты его собственной жизни, и могла парить в поднебесье чудесной птицей, а могла и ползти в траве коварной змеей. Выходило, что в любом случае путь вел ее лишь на страницы очередного романа, усилия ее, какую бы горделивую позу они ни принимала, приводили лишь к шороху среди уже закрепощенных сюжетом действующих лиц. Поэтому болезнь, поэтому напряжение, которого он ждал, чтобы заговорить, исходили из его внезапно вспыхнувшего стремления «оживить» жену, ее плоть и кровь уравнять в значении с фактами собственного рождения и будущей смерти.
- Я выскажу правду, - начал он дрожащим голосом, - и эта правда оглушит вас, но она же – вы это увидите! – приведет нас к положительному исходу.
- Ну так начинай лучше с конца! – крикнула Наташа с неожиданно резким и грубым смехом.
Лавров укоризненно посмотрел на нее.
- Ты лучше насторожись, - посоветовал он, - ты бы лучше приготовилась внимательно слушать. А смеяться нечего. К тому же вульгарно… Но я тебя знаю, это у тебя случайно… вырвалось… и не отражает твоей подлинной сути. А потому буду продолжать так, как если бы ничего не случилось. – Одернув, но и простив жену, Лавров словно глотнул свежего воздуха. – Вот что я тебе скажу, Наташа. Хочу тебе напомнить… Припомни, пять лет назад, когда мы только познакомились и я не просто любил, а был до безумия влюблен в тебя, я принес тебе рукопись, эту самую повесть, которую нынче оплевал негодяй Дорман. Но теперь можно и поведать некоторые подробности, раскрыть тайну… а вы слушайте и думайте, что я говорю как ребенок, что я потерял чувство меры, что я смешон, но я все равно буду говорить, потому что тогда был поставлен вопрос, а сегодня, пять лет спустя, получен ответ, и для меня это крайне важно. Я оставил тебе повесть, а сам не спал всю ночь, ворочался, поверишь ли, у меня сердце колотилось как сумасшедшее. Нет, я не сомневался в твоем положительном отклике, может быть потому, что не сомневался в своем таланте, а не спал я от одного лишь воображения… зависла у меня перед глазами картина: ты сидишь, светит настольная лампа, и ты читаешь, руками своими нежными и ловкими перевертывая листы. Я потирал под одеялом нога об ногу, потому как они коченели. Такое это было волнение. Но подумай, что было бы, если б ты тогда просто посмеялась над моей повестью? Ведь мы еще разыгрывали друг перед другом особые роли, не то что сейчас, когда что радости, что горе – все сводится к поцелуйчикам. Я показывал себя важным, состоятельным, остроумным мужчиной, ты тоже… Ну, скажем, набивала себе цену, и вдруг… вдруг смех, поругание, позор? Это был бы все равно что ушат холодной воды. Как взрыв под ногами… полная беспомощность… я бы резко пошел на понижение… Поэтому я побаивался, я боялся потерять тебя. Я же в ту пору смотрел на тебя и думал: разве я смогу жить, не видя этого лица? Необходимо осмыслить, то есть опознать всю ситуацию, - сказал Лавров таким тоном, будто они физически вернулись в положение пятилетней давности и Наташа делала что-то, что через день или год, или через пять лет отзовется печальными последствиями.
Наташа проявляла признаки нетерпения, ей хотелось вставить слово, может быть, предложить мужу поскорее перейти к сути дела, а не бродить вокруг да около. Но Лавров неумолимо гнул свою линию.
- Вспомни и то, как мы познакомились, - продолжал он. – Я заметил тебя и уже не мог отвести глаз. Я стал тебя выслеживать, ходил за тобой всюду как одержимый… в конце концов ты остановилась и сказала: по виду вы далеко не юноша, а вот ведете себя… Я ответил тебе: думайте обо мне что хотите, я, похоже, сошел с ума, это болезнь, но я ничего не могу с собой поделать. Ты спросила: я кажусь вам очень красивой, и вы меня любите? Я ответил: я не знаю, красивая вы или нет, но то, что вы собой представляете для меня, гораздо выше, по-моему, всякой красоты, во всяком случае это что-то другое, а отсюда вытекает и мое отношение к вам, то есть я не знаю, люблю я вас или нет, однако вы сами видите, что я веду себя как безумный, и это происходит со мной благодаря вам. Что же вы хотите сделать со мной? – спросила ты. Что я хочу сделать с вами? Я, кажется, даже крикнул в ту минуту, ну да, именно крикнул. Ведь изумление, восторг… Я услыхал доверие в твоем голосе, ты верила мне, несмотря на мою болезнь и мое глупое поведение! И я сказал: я писатель, мое дело – писать книжки, читать книжки, и я думал, что уже достиг состояния, когда вполне могу обходиться без семьи, без погони за земными радостями… я и сейчас так думаю… но то, что вы со мной сделали, а сделали вы так, что я просто-напросто перевернулся с ног на голову… в общем, суть теперь в том, что я готов все отдать, жизнь отдать за мгновение близости с вами… Да, сказал я, я выспренний, и что-то высокопарное у меня на языке, но это из-за трудностей перевода моих чувств на доступные вашему разумению слова, а в сущности меня захватила такая теплота и мной овладело такое безрассудство, что жизнь уже кажется невероятно живой, а не всего лишь чередованием дней. Но даже эта новая и прекрасная жизнь кажется страшной, ненужной, пока я не имею возможности проникнуть в вашу душу, целовать вашу шею, руки, ваши колени, целовать и целовать, забыв обо всем на свете и смеясь от счастья…
Наташа беспомощно оглядывалась на Струнникова, пытаясь сообразить, зачем ему-то слушать эти воспоминания. А Струнников слушал сосредоточенно, как-то даже и старательно и в ответ на немой вопрос женщины понимающе кивнул, он, дескать, уже понял, что Лавров все-таки получил возможность смеяться от счастья и это, как ему, Струнникову, представляется, было для Лаврова хорошо и полезно.
- Ты меня выслушала, задумалась, - рассказывал Лавров, - а потом сказала: трудно на что-нибудь решиться сразу, я должна подумать. Вот что, сказала ты, вам ко мне, с вашей-то пылкостью, - этого нельзя, мои бедные родители не поймут, а если можно к вам – это уже, как говорится, перспективно, и вы мне оставьте адрес, а я подумаю и, возможно, приду к вам, а если нет, больше не ходите за мной, это будет значить, что ваша карта бита. Как заманчиво, воскликнул я и на бумажке нацарапал тебе адрес, а в голове вертелось, что ты, как пить дать, надуешь, не придешь. Но ты пришла, Наташа, помнишь? Я навсегда запомнил, как развевались твои волосы. В комнате, где не было никакого ветра, они вдруг медленно поднялись золотой волной, и это было словно колдовство, словно магия…
Струнников округлил губы, восхищаясь метафорой и показывая, что ему не составило большого труда отогнать сомнения в том, что именно так все и происходило, как рассказывает его друг.
- Ты села и попросила, чтобы я тебя выслушал и не дрожал прежде времени, как осиновый лист, иначе у тебя сложится впечатление, что на уме у меня то же, собственно говоря, что у всякого мужчины, тогда как ты, в виду не вполне обычной завязки нашего знакомства, претендуешь на нечто большее. Ты сказала: я знаю английский язык и, хотя он того не стоит, читаю без словаря, переводами я немножко зарабатываю себе на жизнь, так что, как видите, я не совсем чтоб очень уж проста… Но когда вы говорили со мной в прошлый раз о своей болезни, а, по сути, о своей жизни, я внезапно почувствовала, что моя душа, сколько я живу, всегда находилась как будто вне тела, вне меня, в сфере в общем-то чуждых мне интересов, но теперь вернулась на свое природное место, а это… это тысячи иголочек, впившихся в кожу, тысяча ожогов, миллион желаний… Вы называли части моего тела, которые вам хотелось бы целовать, а мне оставалось разве что послушно представлять их себе вслед за вашими словами, не задумываясь, кому и как они, эти части, принадлежат, но вместо этого у меня вдруг воспламенялась шея, когда вы называли ее, наливались кровью, огнем и пылали руки, когда вы говорили о моих руках… Вы сказали, что готовы все отдать, забыться. А я? Что мне делать? Как мне быть? И ты обратила ко мне наполнившиеся слезами глаза. Вот что ты тогда сказала и сделала, Наташа. И это была фантастическая драгоценность, это нужно было всеми силами беречь…
Наташа, которая уже решила, что рассказ мужа, даже если он затянется до бесконечности, и есть жизнь, требующая от нее полной отдачи, самоотверженности, смирения и стойкости, с болью воскликнула:
- Все отдать, забыться… а разве ты хоть чуточку переменился с тех пор, как я пришла и доверилась тебе? И для чего ты сейчас все это рассказываешь? Мне память не отшибло, я все прекрасно помню. Выходит дело, ты для него это? – мотнула женщина головой в сторону Струнникова. – Ты ему рассказываешь? Да? А почему?
- Потому, что я очень значительный человек, - сказал Струнников.
- Это была великая драгоценность, наша с тобой святыня, наша с тобой Традиция, - пробормотал Лавров после минутного замешательства. – Но все могло рухнуть в один миг, поэтому я и волновался из-за рукописи… признаюсь, я хотел, чтобы ты плакала, читая ее. Не мог забыть твои первые слезы, те, о которых сейчас упомянул. Но ты не плакала, когда мы встретились и я спросил тебя о впечатлениях. Ну, как повестушка? – спросил я. Ты посмотрела на меня очень честными глазами и ответила, что не знаешь и все тут, хоть убивай тебя, не составилось у тебя определенного мнения. И тут мне поблазнилось, что дело не в повести, а в том, что я тебя запутал. В самом деле, что за человек был перед тобой? Человек, который вел себя как мальчишка при знакомстве, человек, который любил порой прикинуться на редкость важным и солидным господином, и человек, который всего себя посвятил сочинению романов. А какое же лицо – истинное? Ты растерялась. Поэтому твой неопределенный отзыв меня не расстроил. Что взять с женщины!
Напротив, твой отзыв подтолкнул меня к дальнейшему притворству, только к солидности и важности прибавилась еще таинственность, потому как я решил, что представляю для тебя загадку. Все больше и больше раскрывался перед тобой, и ты видела уже всю мою простоту, душевность, даже все мои слабости, а все же оставался какой-то неприкосновенный запас, нетронутый уголок, маленькая тайна! Я сделал вывод: ты не усомнилась в моем таланте – и это главное – но что-то в моей повести показалось тебе непривычным, как бы неправильным, даже неприятным. Но сказать правду ты не решилась, побоялась меня отпугнуть. Или даже вообще, как человек далекий от оригинальной, не переводной литературы, не поняла в моей повести главного… но разве можно в этом признаться? Тут уж самолюбие, гордыня… Видишь, как тогда все было терпимо и хорошо. Может быть, ты тогда немножко и споткнулась, и вышла некоторая неопределенность из-за этой повести, но какое объяснение заминки ни возьми, по живому меня ни одно не резало, и сейчас не режет, разве что, так сказать, задним числом и не больно, а скорее для смеха. Важно, что отчуждения не возникло. Но потом, когда моя открытость и простота уже без экивоков выбрались наружу и стали средством общения между нами… а я думаю, это произошло не случайно, совершенно не случайно, а именно потому, что ты так решила воспользоваться моими качествами, такова была твоя воля… с тех пор все изменилось. Не правда ли, Наташа? Объясни мне, почему же ты в первый раз не могла сказать о повести ничего определенного, а впоследствии навязчиво утверждала, что она отвратительна, при каждом удобном и неудобном случае приводила ее как пример моей неудачи и даже как доказательство моего безумия, моей глупости, моей деградации?
Теперь Лавров посмотрел на жену в ожидании ответа. И она выговорила твердо:
- За повестью не признаю никаких достоинств. Что о ней говорят или даже пишут в рецензиях другие, на это мне плевать. У меня свое мнение, я на свое мнение опираюсь. И никто не заставит меня его переменить.
- Браво, браво! – похлопал Струнников. Он скрыто усмехнулся: в эту минуту Лавровы, муж и жена, показались ему стоящими друг друга шутами.
- Не надо фальсифицировать, искажать! – крикнул побагровевший Лавров. – Пять лет назад, в первый раз, ты не могла точно сказать, что повесть тебе не понравилась. Ты что, выкручивалась тогда? Не верю! Ты говорила: не знаю… Но это не было нерешительностью, это было задумчивостью… ты задумалась, моя повесть заставила тебя призадуматься. Тобой овладели сомнения, Наташа. Вот твое тогдашнее состояние. Ты внутренне угадывала силу моего таланта и даже не смела по-настоящему воспользоваться правом каждого читателя иметь собственное мнение о той или иной книжке. Ты оробела, Наташа. И это вполне человеческая позиция, это вполне человечно. И вот потом вдруг превозмогла гордыня, и ты принялась упорно, нагло, надменно твердить, что повесть – верх безобразия и что ты-де сразу это смекнула. Неправда! Вот где ложь, Наташа!
Женщина принужденно усмехнулась:
- Как же ты сам объясняешь эту перемену?
- У меня нет объяснения, у меня есть догадки… Я только вижу, что все кругом – обман и гадость, и не дождаться мне благополучной развязки и счастливого конца. Все это слишком глубоко, слишком метафизично, чтобы можно было объяснить…
- Выскажи свои догадки.
- Ты, если я верно тебя понял, не отрицала, что у меня есть талант.
- Я и сейчас этого не отрицаю.
- Хорошо. – Лавров удовлетворенно кивнул и тут же, ясно видя, что ему предстоит сказать, сделался мрачен. – Но при том, что ты не отрицаешь моего таланта… а отрицать его значило бы действовать против разума, культуры, против правда и справедливости, и ты сознаешь это… при всем том у тебя постоянно выходит, что все написанное мной из рук вон плохо и никому не нужно. Ты делаешь все, чтобы эту истину загнать в мой мозг. Где же в таком случае место для моего таланта? Нет, ты не сомнения пытаешь посеять в моей душе, ты уже вбиваешь гвозди в мой лоб, как вбивали их в ладони Христа.
Стойкая и мужественная жена хотела что-то сказать, но опаленный ужасом и восторгом предстающих перед ним видений муж отмахнулся.
- Минуточку, я не кончил. Получается, ты признаешь – и тут же отрицаешь. Логично ли? С точки зрения здравого смысла абсолютно нелогично. Но тут есть логика… дьявольская логика, моя милая. Ты взяла моду упрекать меня за то, что я, дескать, мало зарабатываю, а однажды сказала: будь ты Тургеневым или хотя бы Куприным, так и разговор был бы другой. Однажды ты закричала, закричала, я бы сказал, истерически: не суйся, ради бога, к великим, не пристраивайся! Ну, еще бы! Тургенев… а что я – Лавров, этого, само собой, недостаточно. А будь достаточно, так надо было бы уважать, как-то по-особому ценить, оберегать, даже, если перевести на язык обыденности, кормить. Надо было бы признать, что человек, живущий рядом с тобой, спящий с тобой, в каком-то смысле несравненно выше тебя, даже если он прост и открыт, а когда-то ходил за тобой по пятам, как мальчишка. Но это уже слишком для тебя, гордой женщины. Куда там! Ты бы и под пыткой не признала… И ты не сознаешься… ты не защищаешься даже, нет, предпочитаешь нападать, и отсюда твои замашки мелкого тирана… к тому же клевещешь, будто мой идеализм – маска, притворство… - Лавров на миг остановился, чувствуя, что впал в бредовое состояние; его понесло, и он рискует наговорить лишнего. Он сел на диван и закрыл лицо руками, и слушатели, вздохнув с облегчением, приготовились заговорить. Наташа, внезапно покраснев, с жалобной гримаской на лице неуверенно протянула руку в направлении Струнникова, призывая его в свидетели несправедливого и грубого обращения с ней. Однако больше она ничего не успела сделать. – А теперь скажи, - вдруг закричал Лавров, вскакивая, - не вправе ли я думать, что сначала ты вообразила меня слабым и склонным к подчинению, а когда потом… ну, прочитав повесть… убедилась, что маленько ошиблась в расчетах и что со мной надо еще ого как повозиться, чтобы я стал плясать под твою дудку, решила не останавливаться и действовать насилием, беспрестанным давлением?
Говоря, Лавров широко раскрытыми глазами словно бы впитывал жену, а закончив речь, отшатнулся, чтобы источник вражды и погибели пропал с глаз его долой. Видя его потрясение, Наташа тоже испытала шок, но не отстранилась, а потянулась вслед за ускользающим мужем, не желая выпустить его без ответа на чудовищные обвинения, вполне могущие поставить на карту все их супружеское счастье.
- Я, значит, действовала насилием? – воскликнула она с горечью, в смятении. – Грубостью? Когда это было? Для чего бы мне так действовать?
- Для чего? Ты не понимаешь? Да так всегда… так устроена жизнь. Женщины – та сторона жизни, та ее стихия, которая не имеет сил для прямых ударов, но имеет большие, непомерные претензии, вот вы и стараетесь победить нас… и не только нас, а все цельное, здоровое, гармоничное, овеянное мудростью и развитое в духовном смысле… Победить скрыто, исподволь, коротко сказать, обманом, обольщением. У вас в заводе набрасываться, налипать с кроткой усмешечкой, присасываться и пускать яд, разъедать, обгладывать…
- И ты веришь в это? В подобную чепуху?
- Зачем мне верить или не верить… я вижу!
- И ты жил со мной, полагая, что я тебя опутала, хочу погубить?
- Да в том-то и штука, что мне было хорошо с тобой. Все не так просто, Наташа… Разве секрет, что человек ты отличный, великодушный, честный и справедливый? А будь иначе, как бы я мог любить тебя? Но есть вещи, против которых ты бессильна. Природа, натура… Природа всегда ведь готова сыграть с тобой злую шутку, и ничего ты с этим поделать не можешь. А если уж начистоту, то гордыни в тебе побольше, чем в добром десятке фурий и горгон… И ты мечтаешь понизить меня до своего уровня, тебе это представляется подвигом, и тебя-то как раз этот подвиг, мол, чрезвычайно возвысит. Заметь, я никогда не требовал от тебя какого-нибудь сверхпочтительного отношения, довольствовался тем, что было, тебя же вечно что-то подмывало говорить мне обидные слова, подводить меня к мысли, что я бездарен. Не что иное, как гордыня. Не что иное, как желание не просто не признать мой талант, но как-то и откреститься от него демонстративно, даже отказать ему в праве на существование, стереть, уничтожить его. Вот на что ты направила свои усилия.
- Так, значит, та-ак… Ну а что я задыхалась в нужде, что я работала не покладая рук, что ты… скажем, черт возьми, так, накинул мне на шею экономическую петлю, это все пустое, мелочи жизни!
- Надо брать и рассматривать основы, а не копаться в грязном белье! – взволнованно и как-то предостерегающе крикнул Лавров.
- Разумеется! Ты берешь основы, а я тем временем – стой с петлей на шее и жди, когда тебе вздумается выбить скамеечку у меня из-под ног. Правда, тебе недосуг этим заниматься, ты пишешь романы. И слава Богу, что пишешь! Когда б не это, я бы сама полезла в петлю.
- Почему? – с показным простодушием заинтересовался Струнников.
- Почему? – едва ли не с какой-то дикостью расхохоталась женщина. – А как бы я, по-вашему, стерпела этого зануду, если бы он не отвлекался, не находил себе развлечение?
- Ну, хватит, - сказал Лавров, поморщившись на суетное отчаяние жены, - не надо забывать, с чего я начал. Я же предупредил, что мы кончим хорошо, миром и согласием.
Наташа безумно крикнула:
- Это ты так думаешь! Совсем обнаглел! Я тебя убью!
- Да нет же, - возразил Лавров, - мы кончим хорошо. Я вовсе не расположен раздувать… скандал мне ни к чему. У меня другая цель, а именно: мы должны понять, что составляет зло в наших отношениях и перечеркнуть его раз и навсегда. Отрешиться…
- Отрешиться?!
- Конечно. И стать требовательнее к себе, внимательнее друг к другу…
Были слова мужа каким-то умственным заблуждением или откровенной попыткой измучить ее, Наташа уже не имела сил сообразить, а только разводила руки в стороны и жадно хватала ртом воздух. Лавров, наверно, для того и говорил в присутствии Струнникова, чтобы показать тому, как ловко через тернии и противоречия идет он к гармонии и на каких надежных основаниях держится его союз с женой. Однако Наташе, изумленной, едва ли не доведенной до бешенства, стало уже не до упований на счастливую развязку. Она оказалась внезапно в том состоянии, когда не стоило лишний раз ссылаться на нее как на участницу неких триумфов и празднеств, и Лавров, не видя реальной возможности дать делу обещанный благополучный исход, приуныл. Струнников же, который по-своему понимал причины разлада в этом семействе, заметил, выдержав очень приличную паузу, чтобы тем самым убедить всех, что как бы только по чистой случайности вмешивается не в свое дело:
- Я не возьму на себя смелость выступить третейским судьей и уж тем более не претендую на роль благодетеля, но некоторый вклад, заметьте, очень скромный, совершенно ничтожный, то есть даже не вклад, а предложение… Так вот, готов внести. Что я вижу? Я вижу, что у вас тут сгустилась атмосфера, собрались тучи, намечается грандиозная гроза. И что я могу по этому поводу думать? Только то, что надо разогнать тучи, разрядить обстановку, предотвратить грозу. Я прав? Средство я предлагаю простое… Необходимы деньги, не правда ли? Наличие денег улучшает настроение, и чем их больше, тем лучше настроение.
- Э, да не растравляйте же душу! – воскликнула с улыбчивой печалью Наташа, которая понемногу приходила уже в себя и слушала гостя не без интереса.
- Ага, я вижу, вы меня поняли. Отлично, это ободряет, и я перехожу к делу. Я дам иностранные ручные часы, целую, можно сказать, партию, для начала в долг, зная о ваших стесненных обстоятельствах, а ты, Герман, - только не ленись, дорогой! – сладко подмигнул торговец Лаврову, - распространишь их по комиссионным магазинам. Вся твоя задача – войти в магазин и сдать часы приемщице. По мере их реализации…
Струнников осекся, ибо Лавров грозно шагнул к нему.
- Но ведь речь идет, прежде всего, - произнес Лавров с каким-то жутким спокойствием, - о решающей схватке между религиозным… а я бы лучше сказал – мистическим, да, мистическим отношением к жизни… это с одной стороны…
- А с другой? – подхватил Струнников, улыбаясь.
- С другой? Ясное дело, материализм, нечто антирелигиозное, но ты, с этой твоей торговой жилкой, не дотягиваешь… куда тебе! Кишка тонка! Тоже еще красавчик выискался! Нечего тут распускать чары и обольщать! Пошел вон! А чтоб действительно противостоять идеализму… Хочешь попробовать? И не думай! Вот если бы что-то по-настоящему ожесточенное и словно высеченное из гранита для изображения натурального бандитизма... Так какое же значение в этой вселенской драме могут иметь твои жалкие житейские потребности, твое, так сказать, мелкобуржуазное воровство, твои воззрения мелкого хищника, грызуна и, само собой, либерала?
- А что мистического в описанном тобой отношении Наташи к твоей повести или вообще в ваших взаимоотношениях? – подивился Струнников.
- Ты, помнится, рассказывал о Франциске, но так и не понял, что его история, в сущности, типична для королей того времени. Так же ты не понял моего рассказа и совсем бы уж не понял самой повести. Виной тому твой узко-практический взгляд на вещи, на мир, на жизнь. Я тебе должен сказать, что верующие видят в истории человечества только промысел Божий, и мне их взгляд не близок. Что-то действительно живое возможно лишь при мистическом восприятии – это когда видишь не грубую форму вещей, а их душу, и в простых, на первый взгляд, явлениях находишь массу таинственного и не подвластного прямому объяснению.
- Но разве не таинственно мое желание помочь тебе, вытащить тебя из стесненных обстоятельств?
- Да проще сказать – из нищеты и убожества! – выкрикнула Наташа отчаянно.
- Так я и говорю, - просиял Струнников, - по мере реализации, а они идут неплохо, эти часы, на «ура», ты, Герман, возвращаешь мне долг или закупаешь новую партию, а с каждой пары, естественно, кладешь в карман некоторую сумму, не бог весть какую… но в общем кое-что накапливается для сносной и даже приличной жизни.
Наташа нетерпеливо переминалась с ноги на ногу.
- Вы это серьезно? – спросила она резко.
Резок стал и Лавров. Он выпрямил спину и расправил плечи, вдохнул воздух с каким-то воинственно-страдальческим видом, словно тот был раскаленной лавой, сурово огляделся. Но сказать так ничего и не сказал на этот раз. Струнников ответил женщине с приятной улыбкой:
- Я похож на негодяя? Шутить? После всего, что я здесь услышал?
- А может быть, - засмеялась Наташа, - как раз пошутить вам и пришло в голову.
- Если и пришло, - ответил Струнников с достоинством, - я, стало быть, первым делом поборол неуместное искушение и в результате говорю вовсе не шутки.
- А вам-то что за выгода от всей этой операции? – не унималась женщина, с удовольствием слушая собственный голос и веские ответы гостя. – Или вы действуете из соображений чистой благотворительности?
- Нет, я себя не обижу. Доходы, прибыль… То, что я предлагаю, я уже проделывал с другими, да и со мной проделывали, пока я не поднялся ступенькой выше. В иерархии бизнеса, понимаете? В целом же это работа. Непростой и нелегкий труд, ну и, само собой, налицо непочатый край, целина, на которую еще только выходят разные пахари, труженики некие, и предстоящее Герману – лишь крошечная часть, лишь микроскопический мазок в грандиозной картине. Он будет как капля в море. Вам же – облегчение вашей женской доли.
- А риск?
- Никакого риска. По крайней мере, для вашего мужа.
- Что же остается? Стыд?
- Остается, говорю, прибыль, которую кладешь в карман.
- Хватит! – крикнул притихший было, а теперь возобновившийся Лавров. – Не знаю и знать не хочу никаких часов. Не рассчитывайте на меня. Мне сорок лет. И я писатель. Я знаю, чего хочу. В сферу моей деятельности не входит торговать часами. Оставьте меня в покое! Я никуда не пойду! И хватит, я больше не расположен слушать весь этот вздор!

                ***         

В тяжелом состоянии духа вышел Лавров из своей квартиры на Плющихе и побрел в сторону Новодевичьего монастыря. После вчерашнего объяснения с женой, свидетелем которого непонятно зачем случился Струнников, проходимец, оставался в душе весьма неприятный осадок. Правда, за ночь остроту конфликта удалось как будто сгладить, и ради достижения этой цели Лавров повел себя самоотверженно. Но иначе и нельзя было, поскольку им овладела сила, превосходящая всякое его сопротивление и легко отметающая доводы рассудка. Он вдруг понял, что центр, управляющий его личностью, находится не в нем, положим, не то чтобы совсем в Наташе, но определенно действуя с ее ведома и вообще довольно-таки ощутимо пребывая в сфере действия ее воли. Тотчас же ему стукнуло в голову, что это нехорошо и неправильно, а в рассуждении объективности как таковой даже и унизительно, однако внутренне он испугался, главным образом, некой непоправимой дезинтеграции. В новом приступе словоохотливости он наговорил много всего бессвязного и бестолкового, но первоочередным все же выходил призыв к Наташе, чтобы она дрогнула и несколько разжалобилась, сообразила, что перед ней в общем-то несчастный, а лучше сказать – особенный человек, который не всегда способен отвечать за свои поступки. Как ни странно, Наташа быстро и с явной охотой приняла эту игру, причмокивала губами и улыбалась материнской улыбкой. Но было не до мелочных подозрений. Надо сгрудиться для совместного тепла, очертя голову броситься в тепло слияния и позабыть все сказанное в дурную минуту. Лавровские глаза дико горели желанием, лезли из орбит, они и во тьме светились, в той известной им, священной темноте исполнения супружеских обязанностей, в которой тело Наташи, на вечное изумление Лаврова перед силой женского чародейства, сбрасывало пепел лет и возвращалось в девичество, нетронутость, целомудрие, вновь по-весеннему бурлило неясным томлением и неосознанной страстью.
Этого волшебства достаточно было для устранения намеков на прекращение брака, но не догадок о разрушительной роли Наташи в его жизни. Разумеется, он не по зубам этой особе. За ним подвиг жертвенной, прощающей, величавой любви, более того, за ним как бы и долг, ибо подвиг, собственно говоря, еще только предстоит совершить. И еще следует хорошенько разобраться в его содержании. Но об этом лучше помалкивать, ибо за большими вопросами потянутся и мелкие, например, о часах, о струнниковских походах в комиссионные магазины; иными словами, следует крепко хранить молчание о как бы уже принятом обете вечной закрепленности за Наташей и предстоящем подвиге, и тут вырисовывается перспектива своеобразного исихазма (о котором говорит порой Салтыков), если, конечно, допустить какое-то сходство между жарким исполнением супружеских обязанностей и молитвой ушедшего в себя монаха. И сомневаться нечего, Наташа – его бог и дьявол, его монастырь, его Афон, - но куда все это ведет? Черт бы побрал Струнникова с его часами! Наташа непременно вернется к этому вопросу, со свойственной ей изощренностью, с некоторым даже изуверством выберет как раз минуту, когда менее всего можно будет ожидать нападения.
А где гарантия, что она не предпочтет в конце концов Струнникова, не уйдет к нему? Хладнокровно переступит через меня, подвижника, рыцаря, исихаста, пробормотал Лавров себе под нос. Тяжелый занавес опустился перед его глазами, отделив от людей, поглотив веселые колоколенки и стены Новодевичьего, который уже завиднелся в близком пространстве. Он одинок. И могло ли быть иначе, если он родился не в свое время? А Лавров точно уже выяснил для себя, что всем своим существом обращен в прошлое; он пригодился бы в прошлом и не нужен в настоящем. Даже в прошлом веке его творения произвели бы сенсацию – другое было время и другие были люди, крупнее, живее, пытливее, и думали иначе, а он, Лавров, мог бы думать так же, как думает сейчас, поскольку никоим образом невозможно признать, что его мысли обусловлены именно современностью; и был бы поразителен, феноменален строй его мысли в глазах тех людей.
На подступах к монастырским башням Лавров с внезапной ясностью осознал, что все, что он думает и что говорят ему люди из ближайшего окружения, т. е. прежде всего жена, это уже как огромный, затвердевающий нарыв на его теле, как мозоль, это больная обыденщина, заколдованный круг, в котором все движется заведенным порядком и нельзя подумать или сказать ничего нового. Зато у Салтыкова, в излюбленной комнатенке, и особенно когда хозяин говорит с ним за чаем, покуривая папироски, его словно выносит на широкие степные просторы, где свежий ветер прочищает мозги и утяжеляет грудь радостным волнением. Может быть, ему оттого так больно, тесно и душно в клетке собственной мысли и не получается думать иначе, что всем своим существом он привязан к Наташе; он как лошадь, которую заставили ходить по кругу, ограничив поле зрения только происходящим прямо перед ее глазами. Может быть, другие люди, избавленные от столь несчастной напасти, думают и полнее, и свободнее, и спокойнее, и знают мысли, вырывающиеся за пределы смертной плотской тесноты, и в иные мгновения позволяют себе вовсе не думать, наслаждаясь беззаботным приобщением к удовольствиям, всем своим существом розово улыбаясь какой-нибудь грозди винограда или смакуя вино. В его жизни этого нет. Славно же слушать Салтыкова, когда он повествует о дремучей старине, о князьях, обладателях железной воли, которые вели свою родословную от богов и шествовали от одного ратного подвига к другому. По завершении земного пути тело князя клали в могильник, откуда он мог не без удобств пуститься в странствия по загробному миру, пока не возродится в виде человека, животного или растения, или сжигали, чтобы он, следуя целям упрощенной процедуры, но более сложным верованиям, легко и безвозвратно взлетел прямиком на небеса. Лавров тихонько застонал и заскулил, утратив представление, где он находится, на улице ли, в степи или в плену у салтыковских мечтаний. Он стонал и скулил потому, что знал, со слов Салтыкова, о древнем обычае, когда у отверстой могилы князя приносили в жертву до полусотни «соумирающих», воинов, тех, что с младых ногтей приучались верой и правдой служить своему господину, тех, что прошли с ним путь побед и лишений; и вот, не отпугнули его топоры и ножи, ужас боли и крови, а напротив, захотелось мужественно принять подобную смерть.
Слова Салтыкова, певца Традиции, - не сутолока исторических фактов, сообщений, наукообразного вранья, а программа возвращения во времена святости и подвига. И это, конечно, перегиб. Тем не менее, Лавров понимал Салтыкова буквально, хотя и знал, что тот склонен к некоторой метафоричности. Но если подобные вещи, спрашивал он себя, понимать не буквально, зачем вообще говорить о них? Либо ты готов принять смерть от жреца-убийцы и идти за князем по подземным путям так же, как шел по земным, либо не готов, но в последнем случае надо сразу выкинуть из головы все эти мысли и мечты. Либо ты готов отдать за Константинополь сто тысяч русских голов, либо не готов. И это очень конкретно. Нет никакого условного Константинополя и нет никаких условных голов, которые можно мысленно перебросить с места на место и после утверждать, что этим самым истинная вера восстановлена в своих правах. И Лавров на многое был готов в том буквальном мире, который пытался строить из метафор Салтыкова, своего загадочного друга.
Салтыков, возможно, не нуждается в защите от мирского, ему, как человеку волевому, доблестному и, можно сказать, непогрешимому, для самоутверждения достаточно окружить себя тенями прошлого. Лавров в защите как раз нуждается, ибо в свете того, чем он воодушевляется у Салтыкова на борьбу, на жизненный подвиг, Наташа, например, выглядит натуральным сосудом греха, а складывается между тем так, что от сосуда этого, весьма подвижного, чувствительного, энергичного, нет спасения ни в стуже гиперборейской, ни в центре мира, ни в чародействах какого-нибудь Мерлина. Ты ищешь творческого, а значит, плодотворного уединения, сосуд же вкатывается в созданный тобой для себя мирок и насмешничает, более того, он неумолчно протестует, требует, взыскует и даже самым обыкновенным образом бранится. Это вносит непреодолимую путаницу в жизнь, которая жаждет ясности, вдохновения, мощи, подвижничества. Наташа исполнена величия, но это величие плоти, телесной красоты, это внешний блеск, который она утратит, состарившись. А Лавров должен и в старости сохранить величие духа. Он хорошо знал свои слабости; знал, что в каких-то ситуациях способен и струсить, обнаружить растерянность и жалобность, но эти ситуации – что они, как не следствие беспорядка, хаоса, как не болезнь сознания, страдающего оттого, что слишком многое происходит случайно и неожиданно?
Полно, так уж ли он слаб?! Если ему скажут: ты посвятил жизнь идее, ты честно служил ей, а теперь мы хотим эту идею похоронить, чтобы тем самым обеспечить ей бессмертие, а тебя принести в жертву на ее могиле, - разве не принял бы он смерть мужественно и даже с восторгом? Когда он впервые увидел Наташу и побрел за ней, как привязанный, а вскоре и объяснился с ней робко, дрожащим от волнения голосом, он своими действиями и словами указал не на слабость и жажду подчинения, а на то особое тонкое, но несгибаемое начало посреди умягченной и расслабленной условностями души, которое в конечном счете и вносит организованность в общество, в разные человеческие дела. Однако Наташа до сих пор имеет в виду все же его слабость, и вряд ли вчера он убедил ее в обратном. Печально в сорок лет не блистать, не представать в ореоле своих реальных достоинств перед самым близким, перед любимым человеком. Не удается… а почему? Неужели все лишь от неизвестности, что впереди – обломок карниза, падающий на голову, или величественный уход? А что же сейчас? как жить сегодня? На салтыковских мифах далеко не уедешь, да и смешно в его возрасте кататься на такой лошадке. А что не смешно? Может быть, пристало ему, солидному дяде, именно сдавать часы в комиссионные магазины, как советует Струнников?
А, вот еще одна жертва скорби и неудач, вдруг обрадовался Лавров, заметив у лотка с сувенирами напротив монастырских ворот Шацкого. Тот, широко расставив кривоватые ноги в потертых и мятых светлых брючках и по своему обыкновению сильно сутулясь, насмешливо, с плутоватой гримасой на маленьком, блестящем от всякой золотистой растительности лице смотрел на приятно возбужденные, закружившие хоровод пестрых зубцов башни. На довольно массивном тулове Шацкого, обведенном сверху широкой линией плеч, колпачком сидела небольшая голова, смахивающая на беспрестанно мигающую сигнальную лампочку. Буйная шевелюра притаптывала лицо, заставляла валяться в беспорядке бороды, и в окончательном варианте физиономия этого человека выходила скомканной и узкой, на птичий манер. Смотрел он на монастырь как на лакомое блюдо, и перед Лавровым тотчас, словно во сне, тоже возникло огромных размеров видение какого-то изукрашенного пирога или судорожно залитого кремом торта. Крепкое рукопожатие Шацкого вложило в переменчивую душу Лаврова уверенность, что то удивленное и как бы чуждое, свинцово бьющее по стенкам нутра чувство одиночества, с которым он брел куда глаза глядят и был бы рад встрече с самим чертом, навсегда осталось позади. Шацкий прост и бесхитростен, он позволит говорить, высказать все, что накипело, он будет терпеливым и доброжелательным слушателем; он не станет искушать, как Струнников, и пичкать бредом, как Салтыков. Лавров напросился к другу на чашку чая. А в монастыре он побывает в другой раз, да и чего он там не видел?
- Гнездо это, между прочим, свили белорусские мастера, - сообщил вдруг Шацкий с некоторой многозначительностью. – Я только что вычитал в музее, в исторической справке. А раньше не знал.
- Ну, белорусы… и что с того? – отозвался Лавров, равнодушный к вопросу славянских различий.
- Ты им этого не говори, - захохотал Шацкий, - пусть не ведают, а то еще претензии предъявят!
Лавров пожал плечами. Новая мысль зашумела в голове-колпачке, оттуда донесся крик:
- Да, чуть не забыл… как поживает твоя молодая жена?
- Молодая? Ей тридцать лет. Тридцать! – возразил Лавров с излишней горячностью.
Собственная вспышка неприятно его поразила, представилась досадной оплошностью, ошибкой, вредом, который он наперекор всякой логике причинил самому себе. Неужели тайные побуждения, которые омывают чистоту души, поднявшуюся навстречу жизнерадостному Шацкому, все еще несут опасность разрушения? Слишком все связано с Наташей, заострилось на ней. Жена… моя жена, ей тридцать лет… она молода, очаровательна, на нее засматриваются, ею откровенно любуются… даже богоподобные красавцы вроде Струнникова… - мысли понеслись, как человек, узнавший, что у него под ногами таятся змеи. На миг приоткрылась бездна бреда, и было бы отрадно в нее провалиться. Но Шацкий… у него на виду? Лавров устыдился, сваял и сморщил тени сосредоточенности на лице, остепенился. Вернулось хорошее настроение, и в тесное жилище Шацкого Лавров вошел с надеждой на избавление от печалей.
Уже на пороге ударил дух жизни, которую он не понимал, любил и отрицал, - тот редкий случай, когда он ничему не завидовал в чужом существовании, ибо тут не было ни ловкой красоты Наташи, ни силы Салтыкова, ничего, что он желал бы присвоить. В струящей столбы пыли глубине квартиры, среди унылого скопища бесполезных, но к чему-то приспособленных вещей теплился старый человек, отец Шацкого, о котором Лавров вспоминал лишь входя сюда, да и то на мгновение, как о чем-то, чего лучше избегать, чтобы не впасть в тоску. Древность, если уж Лавров попадал в поле ее зрения, взирала неотрывно на него из-под дрябло провисшего занавеса век, исследовала его молодую жизнь как любопытную игрушку, завлекала в остановившуюся пучину серо-желтых зрачков, определенно зная, что эта занимательная игрушка, безуспешно пытающаяся создать перед ним череду живых картин, изначально несет в себе всеобъемлющий порок, ошибку мастера, допущенную им при изготовлении. С этой точки зрения Лаврова следует исправить, а еще лучше было бы вовсе не выпускать на свет Божий. В действительности старик был высок, благообразен, сохранил хорошую фигуру, сносное здоровье, внушительный аппетит и отнюдь не имел той ошеломительной древности, которую подозревал за ним Лавров. Но Лаврова потому, видимо, мучил вид старика, что сам старик представлялся ему безжалостным мучителем собственного сына, темной дырой, куда безвозвратно уходят силы и вероятные таланты Шацкого. Последний проводил жизнь в занятиях странной магией: он окружал отца чрезмерной, трепетной, сдувающей пылинки заботой и в то же время бился над неисполнимой задачей доказать ему, что все его существование было сплошным недоразумением. Это было непонятно Лаврову, но вызывало у него известное уважение и даже восхищение. Не всякий посвятит себя трудным заботам о старости, упустив из виду надобность заботиться и о себе. Шацкий никогда не был женат, а это в глазах Лаврова было верным свидетельством, что его друг давно махнул на себя рукой.
Они расположились в закопченной кухне. Обливаясь потом, Лавров покачивал головой, сетуя на жару, предаваясь раздраженным мыслям: ужасный старик хочет внушить мне, что и я, вроде бы кичащийся своей молодостью, когда-нибудь доживу до его тягот, но легко же ему, однако, даются эти жалобы, когда с ним носятся как с писаной торбой, а вот кто обо мне позаботится в его годы? Он уже позабыл о Наташе, она ушла из его сознания, словно бы и не оставив следа, но он не проявлял беспокойства, зная, что это не более чем маневры прожженной плутовки, игра кошки с мышью. Напиться! Вот выход! Добрый волшебник и знаток человеческих душ Шацкий стоял перед ним, держа в одной руке чайник, а в другой бутылку вина. Буйная речистость овладела Лавровым, и, совершая выбор, - его палец выразительно уперся в бутылку, - он обрушил на голову хлопочущего хозяина лавину жалоб на мирское, бренное, конечное, на толкотню карликов, которые повалили его на землю и связали по рукам и ногам. Негоже мужчине жаловаться и лить слезы, начинал каждый новый абзац Лавров, а после громкого, взыскующего «но» тусклый свет проникал в потаенные уголки, где ожесточенные людишки мучили и обижали, с остервенением топтали какие-то ошметки разъятой души писателя, не умея охватить мучением целиком его, добровольно распявшего себя на кресте непротивления злу. Да, он распял себя на этом величественном кресте. Мне жаловались следователи, прокуроры, судьи, так что не смущайся, перебил наконец Шацкий. Лавров засмеялся, он понял шутку друга, оценил ее по достоинству. Он был счастлив, найдя прекрасного собеседника в столь тяжкую минуту своей жизни. И без колебаний он добрался до святая святых, бестрепетной рукой поднял драгоценную реликвию, о существовании которой никто, кроме него, до сих пор не знал, и показал ее человеку, который тоже прошел через страшные испытания: расправив плечи, не умещаясь больше в кухне, где край грязной газовой плиты давил ему в ребра, а с полки грозили свалиться на голову стеклянные сосуды с недопитым чаем, ложки с закаменевшими остатками еды и какие-то толстые шланги, Лавров рассказывал Шацкому, как в тюремном дворике высшая сила восстанавливала его, смятенного и усомнившегося, на пути предназначения, истины и непобедимости. Итак, выходило по Лаврову, не противься злу (видимо, насилием) – и будешь непобедим. С этой истиной, даже если Лавров был предназначен к ней высшей силой, Шацкий мог бы поспорить, приводя в конце концов и тот аргумент, что насилие не всегда опознаваемо и любое свое деяние можно так запутать химерами воображения, что будешь принимать его за благо, непротивление, смирение, а старичок между тем испустит дух и вина за это в конечном счете ляжет на тебя. Какой старичок? Шацкий игриво поморгал. Так, просто старичок – олицетворение беспомощности, беззащитности. Шацкий мысленно беседовал сам с собой, необычайно оживившись после выпитого стакана. Однако стремительность духа, умеющего приспосабливаться к обстоятельствам, но умеющего и обгонять время, влекла его именно к полыхающему берегу боли, к незаживающей ране, куда и направила его благородная исповедь Лаврова, не слишком, впрочем, задержавшая на себе внимание Шацкого. Если бы Лавров получше разглядел своего друга, он понял бы, что сейчас тот совершенно им не интересуется. Но Лавров был слеп от счастья, и это можно понять, и даже необходимо понять. Он полагал, что передал Шацкому на хранение частицу своей души.

                ***               

Опьянели, протрезвели; хватили еще по стаканчику. Стало дивно. Охватившее Шацкого пламя, вопреки ожиданиям, не причиняло настоящей боли, он сидел на стуле спокойно, курил и, как человек бывалый, уверенный в том, что худшее позади, перебирал в памяти эпизоды своей тюремной одиссеи, чтобы какой-нибудь из них рассказать Лаврову. Он полгода провел в тюрьме по подозрению в нападении, с целью грабежа, на двух пожилых женщин, хотя, должно быть, сами следователи мало верили в его виновность, а только хотели исполнить свою работу, т. е. зарегистрировать успешно раскрытое преступление. Поскольку одна из пострадавших указала на Шацкого, от него и добивались признаний. Эта дама, жившая, кстати сказать, по соседству, увидев однажды на улице Шацкого, вдруг подумала: не он ли? что-то больно уж похож, - проследила, заявила, какой же смысл после этого искать другого кандидата в подсудимые? Однако при опознании она – а это была, в общем, дебелая, невежественная и озлобленная баба, - заколебалась, до некоторой степени смущенная мыслью, что может и ошибаться, однако следователи прикрикнули на нее, мол, так дело не пойдет и надо до конца твердо держаться избранного направления, так что впоследствии баба уже не сопротивлялась и крепко говорила на Шацкого, а на суде даже прокричала, что он в памятную минуту опознания жутко глянул на нее, безусловно желая испепелить взглядом. Оттого и смутилась она на мгновение. Зато вторая потерпевшая вовсе отказывалась утверждать что-либо определенное, заявляя, что преступник подскочил сзади, вырвал из ее руки сумку и убежал, так что видела она лишь его спину, но если, между прочим, сравнить ту спину со спиной Шацкого, то впрямь наблюдается известное сходство.
Шацкий отметал и это «заднее тождество» и наглые потуги дебелой бабы (вторая выглядела хрупкой и отчасти даже привлекательной) убедить его, что он беспощадно бил ее по лицу на темной улице и сорвал с ее головы вязаную шапочку. Следователи, видя, что перед ними не вполне обыкновенный человек, по крайней мере не обычный преступник, с которым можно делать все что угодно, были вдобавок ошеломлены еще и тем, что со стороны общественности выступила с протестом целая группа друзей Шацкого, грозившая предать дело огласке даже и за границей. Тут следователям пришлось попробовать свои силы в непривычной для них, слишком тонкой роли инквизиторов, врачующих не столько тело, сколько душу преступника, но в этом отношении им явно не хватило выдумки. Один задумчиво сплел сентенцию об «умном, очень умном, доходящем до феерической уклончивости преступнике», думая, что от этой своеобразной лести Шацкий растает и капитулирует. Другой разгорячено твердил, что коль уж Шацкий человек верующий (хотя Шацкий отрицал и это), он должен знать, что написано в Библии о воровстве, но что мы видим?! (это был только патетический вскрик), - так вот, поскольку в Библии написано: не укради, то при сопоставлении всех этих фактов (каких именно, следователь, измученный попытками подняться на высоты богословия, не указывал), становится очевидным и доказанным, что Шацкий совершил уголовно наказуемое преступление и, как человек верующий (тут следователь как бы вернулся благополучно к тому, с чего начал, т. е. придал своей теории законченный вид), должен не мешкая признать свою вину.
Но все эти натиски провалились у следователей. В итоге они предложили суду поверить, что и фонари в тот роковой вечер светили слабо, и зрение у пострадавшей бабы слабое, и если она в первоначальных показаниях говорила о нападавшем как о человеке невысоком и юном, то ведь следует учесть и ее испуг, и опять же ее слабое зрение, и дурное освещение наших улиц, и тогда ни у кого не возникнет ни малейшего сомнения в том, что мужчина среднего роста, который сидит на скамье подсудимых, на самом деле не кто иной, как невысокий юноша, столь живо и красочно описанный пострадавшей от него женщиной. Самое странное в этом деле, что показания потерпевшей, пока она в единственном лице, не полагается считать доказательством, а показания второй потерпевшей о «спине» вообще не должны были восприниматься судом всерьез, стало быть, обвинению не на чем было и строиться, тогда как у Шацкого был свидетель, припомнивший и подтверждавший неизменно, несмотря на все угрозы следователей, что он видел Шацкого как раз в то время, когда он якобы совершал преступление, - и при всем при этом следователи несомненно верили, что суд пойдет у них на поводу! У Шацкого заготовлено было решение о самоубийстве на случай, если надежды следователей оправдаются. Однако в тот год уже набирала силу волна переустройств, и в газетах появлялись смелые обличения нечистой работы нашего суда, его неправды, вообще неисправности всей нашей юриспруденции, и это, возможно, сыграло в деле Шацкого куда более значительную роль, чем явная смехотворность обвинений бабы и показания свидетелей защиты. Как бы то ни было, суд не признал собранные факты убедительными и предложил провести доследование. Это уже означало победу Шацкого, хотя и не признанную официально, и через месяц, ушедший на доследование, которого никто очевидным для подозреваемого образом не осуществлял, его освободили.
Скромный Шацкий не видел себя в этой бывшей борьбе титаном, скорее кроликом, которого загнали в ловушку и заставили принимать несвойственные ему позы, выкручиваться, плутовать, но конечный успех окружил его ореолом мученика и героя, потому как далеко не каждому удается выйти победителем в подобного рода схватке. Порой он и думал: я вел себя достойно, чем же я и впрямь не герой? Но сейчас, когда он пил в мрачной кухне вино с Лавровым, который не бросил его в тяжкую минуту и был среди тех, кто грозил следователям оглаской, его нехорошо, опасно взволновало вдруг странное, не без оттенков сюрреализма, видение возлегшей на сознание тяжести слона, сотворенного из мухи. Под этой пресловутой тяжестью не чувствовалось реальной опоры, она покоилась неведомо на чем, а если действительно на сознании, то попросту заставляла его оборачиваться пустотой, и поражала, до отвращения, своим громоздким видом, своей ненужностью, замшелостью, особенно в сравнении с той суетной, незначительной жизнью, которую приходилось вести в ее тени. И ему болезненно захотелось разрушить или хотя бы ослабить этот эпический вымысел. Раньше он никому не говорил о задуманном перед судом самоубийстве; впрочем, молчал он об этом не из-за какой-то якобы постыдности решения, а потому, что считал его глубоко личным делом. Но ведь и Лавров о «беседе» с небом в тюремном дворике заговорил впервые, во всяком случае с ним. Это было похоже на сигнал, что пора определиться, подводить первые итоги, готовиться к выходу на последнюю, финишную прямую. Шацкий рассказал, как присматривал острый угол, о который ударится виском, если суд объявит его виновным. Он не желает быть мухой, но он не может быть и слоном, пришло время упразднить мифологию в этом вопросе, разгрести шелуху и освободить зерно, усвоить, что он, Шацкий, обыкновенный человек и не стремится быть кем-либо еще.
Лавров подумал, что никому и в голову не приходит воображать Шацкого необыкновенным человеком только потому, что ему посчастливилось обскакать недалеких следователей. Он был признателен другу, потому что друг рассказал историю, поведать которую раньше не хватало ему духа. Лавров очень хорошо ощутил особенную, тюремную окраску этой истории, и особой солидарности с другом теперь вовсе уже не помеха была мыслишка, что пробыл Шацкий в тюрьме куда как недолго, не то что он, Лавров, отсидевший все-таки вдвое больше и к тому же некоторым образом за дело, даже если нынче подобными делами занимаются тысячи людей, но преступлением это уже не считается. И за неделю в тюрьме такой, как Шацкий, чья психика не производит впечатления кремня, насмотрится, натерпится и передумает столько, что другому хватило бы на целую жизнь, поэтому полноценный узник совести Лавров смотрел на незадачливого страдальца Шацкого, по трагическому и столько же нелепому стечению обстоятельств совершившего короткую экскурсию в ад, без всякого превосходства и небрежения. Поэтому ничто не мешало им сейчас, когда миру было глубоко безразлично, что некий Лавров понес несправедливое наказание за свои, может быть, наивные верования и иллюзии, а некий Шацкий ни за что ни про что отвалялся полгода на тюремных нарах, мыслить и воображать себя братьями. Более того, косвенно, мельком вспоминая происшедшее у него вчера с женой, Лавров думал о том, что ни Наташа, ни Струнников, оказавшийся свидетелем и даже соучастником семейной перебранки, прежде всего не знают и не подозревают о чем-то очень важном, не пережили того, что пережил он, не познали страдания, как познал Шацкий, который подумывал даже о самоубийстве. Следовательно, «не дотягиваются», а между тем смеют претендовать и выставляться, выпячивать свои амбиции, Шацкий же знает и «дотягивается», однако не претендует, ибо мелочные интересы живота и амбиции характера уравновешиваются в нем сознанием, чего они стоят в роковые минуты жизни. И в Шацком нет уже дикости, первобытности, грубого эгоизма, разнузданности натуры, какая есть в тех двоих, как и в миллионах им подобных.

                ***    

Значит, вот где его, Лаврова, место, истинная среда обитания, а не там, где ищут, чтобы он отдал свою жизнь и судьбу в ненадежные, незакаленные, но похотливые и жадные до власти руки. Пустые людишки! На что они надеются, и как смеют чего-либо требовать от него? Лавров небрежно отмахнулся, как будто Наташа и Струнников стояли в углу кухни и с негодованием смотрели, как он беспечно предается вакханалии. С нежностью он слушал Шацкого и с любовью смотрел на его простое и живое лицо, радуясь, что этот человек – свой и, как ни верти, ближе, роднее, понятнее даже Наташи; так уж распорядилась судьба.
- Но посмотри, - говорил Шацкий напористо, и собственный рот, где в неистовстве заплетался язык, куда валил снаружи табачный дым и вливалось вино, воображался ему внушительных размеров хранилищем, полутемные пустоты которого он призван последовательно, плотно и безотлагательно заполнить словами, - я мучился оттого, что со мной поступили несправедливо и как-то случайно… то есть произошло это, а в сущности могло произойти и что-нибудь прекрасное… понимаешь? Я думал, что обязательно покончу с собой, если суд решит дело не в мою пользу. А физические страдания? Они тебе известны. Невыносимо, когда вокруг люди, но будто и не люди вовсе, а других нет и быть не может; стены, но и не обычные стены, а какое-то воплощенное давление, попрание самого существа жизни. Но у меня была мысль, которую я вправе назвать глубокой. Я думал о том, что будь я человеком, который всегда поступал честно и праведно, мой протест против случившегося заслуживал бы большего внимания, а сам я ощущал бы в себе больше здоровья, полноценности, желания преуспеть. В трудные минуты лучше видишь, здоров ты физически или нет. Образно говоря, глубоко порядочный человек способен, если его слегка припугнуть, побить все олимпийские рекорды, а настоящий святой без особого труда сделает то, что ценой беспримерного героизма совершили триста спартанцев. Я же был в камере все-таки чахлым цветком, и потому следователи, даже гнусные, суетливые дознаватели, вполне искренне видели во мне – при всем том, что я не уродлив, - обезьяну, гиббона, а грубые собратья по несчастью взирали на меня как на нечто, обреченное на незавидную участь. Сознание греховности обнажилось как баба… С мясистыми ляжками, но гнилыми зубами. Послушай, ты пытаешься отражать свет салтыковских идей – это что-то вроде отношений луны и солнца – но порой похож на разбитое зеркало. А я мог бы сказать Салтыкову, что отражаю то, что он пытается скрыть за сильным и великолепным сиянием своих идей, ту жизнь, которая, как рот гнилых зубов, полна ошибками, грехами, проступками и преступлениями.
- О, интересно! – воскликнул Лавров восхищенно. – Ты обязательно ему это скажи!
- Так что я жил в камере со своей бабой, и мне было плохо, а она словно даже жировала за мой счет, молча смотрела мне в глаза, и я читал вопрос: а разве ты не заслужил всего этого? Выходит, заслужил, раз клопы вовсю напитываются моей кровью, следователи считают меня человекоподобной обезьяной, сокамерники сомневаются, жилец ли я на этом свете, а баба, плоть от плоти моей, совсем меня не уважает и заставляет вымаливать у нее ласки. Еще как заслужил! Неправедная жизнь… Думаешь, что обойдется как-нибудь, а в какой-то момент – хлоп! – и ты поставлен перед необходимостью отвечать за дела рук своих. А шапок и сумок не крал и отвечать за какого-то удальца совершенно не расположен, не хочешь отдуваться за него в лагере. Вот так ситуация! Но до чего же слаб и беспомощен человек. Немыслимая ситуация должна, казалось бы, порождать свежие, большие, даже великие мысли, а он бубнит: это послужит мне хорошим уроком на будущее, я больше не буду, я докажу делом, что исправился, только отпустите меня. А кого он умоляет отпустить его? Негодяев, которые взяли на душу неискупимый грех, посадив за решетку невиновного и принуждая его сознаться в том, чего он не делал?   
Лавров, давно уже в беспокойстве ерзавший на стуле, наконец выкрикнул:
- Вот-вот! Мы подошли к главному, мы спрашиваем: с кем мысленно общается человек в подобных ситуациях? Ведь не с теми держимордами… Важный, важный вопрос. Схожие мысли были и у меня. Мне часто казалось, что пусть там у следователей деловая уверенность в реальности происходящего, а на самом деле я наказан за другое – за прошлые грехи, о которых они даже не подозревают. Выходит, есть ложное наказание, вызванное наветом, ошибкой, слепотой следователей или ожесточением судей, но за ним стоит наказание истинное, которое всегда от Бога. Даже не наказал, а погрозил только, предостерег, призвал одуматься, опомниться, пока не поздно. Вот и ты понял, что с тобой вступила в контакт высшая сила и что ты как бы коснулся краешка высшего суда.
- Да я о Боге и не думал.
- Совсем не думал о Боге? – удивился Лавров.
- Ну почему, думал. Но не думал, что наказание исходит от него.
Лавров был поражен. Шацкий показался ему человеком, который владеет несметными богатствами, но не догадывается об этом.
- Как же можно при таких страданиях, на внешний взгляд безвинных, а ты тогда именно так страдал, думать, что тебя наказывает кто-то, но не Бог? – спросил он; с мягкой укоризной добавил: - Это даже противоестественно. Кто же, если не Бог? Сам себя не накажешь. Стало быть, все-таки следователь? Все эти люди, рядящиеся в одежды прокуроров, судей? Слепой случай? Но среди следователей и судей ты никогда не скажешь того, что думаешь, а слепой случай – это когда что-то сбивает тебя с ног и ты начинаешь ползать, мотаться из стороны в сторону и терять веру в возможность стоять прямо и отвечать ровным голосом. Нет, я много думал в те дни о Боге.
Шацкий согласился:
- И это не удивительно. Ведь тебе дело представилось таким образом, что на тебя воздействует внешняя сила, разумеется сверхъестественная, и что она ведет тебя к исполнению твоего предназначения.
- А что же на тебя воздействовало?
- Ничто, кроме моего собственного сознания, - ответил Шацкий, глотнув вина.
- Я думаю, ты заблуждаешься. Сознание… Видишь ли, ты подразумеваешь, должно быть, свое «я», а сознание, оно в тех условиях в естественном порядке обернулось самопознанием и обратилась именно на это «я». Оно и терзало его, даже пыталось убить, но философией, разными логическими приемами и психологическими уловками убить «я» невозможно. Оно тут же воскресало, но могло ли оно, после такой обработки, воскреснуть без каких-нибудь прибавлений, нимало не изменившись? Во всем хоть микроскопическая, а есть изменчивость. И дым не всегда служит верным знаком огня. Бывают, точно говорю тебе, бывают времена, когда дым становится только дымом и больше ничем. И разве известно, какие еще метаморфозы его ожидают?
- Ты говори по существу, - с досадой оборвал приятеля Шацкий.
- Ты просто ничего не заметил тогда, ничего не понял, не продумал свое положение до конца. Когда меня с этапом везли в лагерь, я радовался, если сквозь решетку и какую-нибудь щель удавалось высмотреть церквушку в деревне, мимо которой мы проезжали. И в лагере я был похож на верующего, на христианина, хотя много ошибался, и не все гладко было в моем поведении. Условия там, сам понимаешь, аховые, обстановка еще та, и я от голода, холода, от бессилия совершил ряд поступков, о которых теперь сожалею. Я долго не знал, что думают обо мне окружающие. А потом по некоторым отголоскам понял, что они принимают меня за верующего. Значит, что-то в моем поведении навевало и такую мысль.
- Ну, а дальше?
- На воле все это как-то рассеялось, рассосалось, и стало как обычно. Разве что в трудные минуты я вспоминал о тех мыслях и том настроении и понимал, какой дорогой пойти… в случае чего. Хотя, если проанализировать дотошно то состояние, выходит, что оно спиритуалистическое, не более, однако я порой думаю о нем как о состоянии святом, и если оно, например, неубедительно для нашей церкви, то ведь его вполне достаточно для меня, и мне-то оно как раз угодно, а это, согласись, тоже не совсем плохо. Мечты о прошлом, даже о былой беде… Но так потому, что в нечеловеческих условиях оказался чуть ли не героем, а в глупой ситуации вроде нынешней… а может быть, и всякая современность глупа, кто знает… среди глупости и беспорядка оказываешься рохлей, размазней…
Шацкий помолчал немного, как бы переваривая услышанное, но чтобы не терять время зря, запустил в эту обработку и основательный ломоть посыпанного солью хлеба. Лавров с затуманенным взором искал ответа на вопрос, согласился бы он прожить заново свою жизнь.
- Не забывай, - снова разгорячился Шацкий, - что так называемые удары судьбы – это прежде всего удары по нашему самолюбию. И каждый переносит их по-своему. Допустим, у меня была мысль о Боге, но это была вторая мысль, некое допущение, а на первом месте стоял факт, что я сам совершил дурные поступки, сам должен понести наказание и сам должен наказать себя.
- Ей-богу, это невозможно! Получается, мало тебя донимали и оскорбляли следователи.
- Вполне достаточно, чтобы я разуверился в их добродетелях. По-твоему, я напрасно ношусь с этой своей самостоятельностью? Разумеется, я понимал, что стал… ну, словно игрушкой в руках людей, с которыми у меня до смешного мало общего. Можно сказать, что я со смирением принял происходящее и эту навязанную мне роль, а можно и подкинуть мыслишку, что я-де подлаживался, приспосабливался и, что бы со мной ни происходило, я тут же все оправдывал как бы изнутри. А оттого, дескать, все вокруг были мной довольны, и мое самолюбие не шибко страдало. Ох, все это не так! Все гораздо сложнее. Я и тогда был совсем не чист, я не смотрел на следователей ангелом, я их ненавидел, я хотел жрать не тюремную баланду, а кондитерские изделия, хотел на волю, хотел настоящую женщину, а не липовую бабу с гнилыми зубами, хотел растерзать кого-нибудь, чтобы дать выход ярости… Не зря же мне приснилось однажды, что мой главный следователь склонился надо мной, каким-то образом проникнув ночью в камеру, и спросил: тебе не страшно? Я ответил ему: почему мне должно быть страшно, я тебя не боюсь. Он же говорит: дело не во мне, а в тебе самом, вот я и спрашиваю, не боишься ли ты себя самого?
- Да какой, к черту, следователь?! – закричал Лавров раздраженно. – Он пусть о своей душе побеспокоится! Это был…
- Ну ладно, не надо, - мягко перебил Шацкий. – Кто бы ни был, а переписать на него весь сумбур и разброд моих чувств я не мог. И все, чем я сейчас занимаюсь, сидя перед тобой и болтая, как заводной, не более чем попытка вычленить главное, основное в тех моих переживаниях. Одно дело – линия поведения перед следствием и перед судом, и совсем другое – собственная судьба в настоящем ее, чистом виде. И в каком-то смысле получается, что сознание греховности и заслуженного наказания поднимало меня, пожалуй, над происходящим, над людьми…
- Иными словами, как ни поворачивай, в центр той жизни, которой тебя принудили жить в тюрьме, ты поставил собственную совесть.
- Можно сказать и так.
То ли решив, что место Шацкого определилось и его полемический запал исчерпан, то ли понадеявшись сломить сопротивление друга в некоторых вопросах мягким и весьма широким, обволакивающим, как туман, наступлением, Лавров вдруг словно опрокинулся в область грез, улыбнулся меланхолически и сладко и произнес как бы ни о чем:
- А знаешь, когда я в то время мысленно принял церковь, принял даже Христа со всей его южной томностью, я все-таки стал почти другим… я едва ли не позабыл, что главным для меня при всех обстоятельствах остается собственное «я»… Как-то перестал об этом думать. Видел когда-нибудь, как ком земли, еще мгновение назад казавшийся плотным, вдруг разваливается именно таким образом, что явно нет никакой силы, способной остановить его распад? Так и со мной случилось. А ведь это было не что иное как духовное освобождение. Но я допустил ошибку: обретя эту внутреннюю свободу, я тут же принялся ее придерживать, гладить по головке и приговаривать: погоди, погоди немного, здесь не место и пока еще не время, а вот выйдем на волю… Но когда вышли, оказалось, что у меня не живая свобода, а давно уже засохший трупик. Нужно было сразу пользоваться. Но разве я знал, как это сделать? Правда, умертвить сумел. Вполне подтвердилось, что дурное дело – нехитрое.
Шацкий, не поддаваясь мечтательному настроению Лаврова, слушал с нетерпением, даже нетерпеливо морщился, досадливо кривился. Лавров полагал, что блещет логикой, ловко сводит концы с концами в своей притче, однако Шацкий находил много несоответствий, видел немало болтающихся в воздухе концов, за которые можно было ухватиться и зажать беседу в прежних тисках, и он лишь выбирал момент, чтобы это сделать. Наконец не выдержал, видя, что Лавров попросту упивается своей болтовней, и резко, с истерической ноткой, прокричал:
- Совсем не обязательно припутывать ко всему этому высшую силу!
- Вот ты как…
- Я верю, человек сам способен разобраться, что хорошо, а что дурно.
- И направить все силы на самоисправление?
Шацкий уточнил:
- Мы говорим о том, что было в тюрьме.
- Скажу тебе начистоту, - проговорил Лавров смущенно, опасаясь, видимо, что то, что он задумал сказать, обидит друга, и в то же время смущенный странным и огромным желанием, чтобы Шацкий распознал обиду, но взял выше и с признательностью понял, что породила ее любовь. – Для меня очень объяснимо и понятно, как это, что к чему, в общем, что получается, когда я ставлю свое «я» чуть ли не в центр мироздания. Да и для каждого это, наверно, в порядке вещей, пока дело касается его лично. Но если оценить процесс с точки зрения объективной реальности… Мы же умные люди, мы говорим не о грубом эгоизме, не о животном начале в человеке. Нашему разумению доступно не только людоедство, но и святость. Стало быть, мы сознаем всю деликатность вопроса, который обсуждаем. Так вот, обо мне… Я пишу книги, я – творец, и когда становятся на пути моего творчества, я признаю, что должен употребить своего рода силу, инициативу, должен преодолеть препятствие. А что это за сила и откуда я ее почерпну, если не буду ощущать важности, исключительности своего положения в мире? Если я изголодаюсь и попробую добыть пищу силой, я обнаружу в себе силу творения как такового, творения Божьего, которое отнюдь не должно погибать из-за отсутствия еды. Но когда я сыт и делаю то, что не обязательно делать, поскольку этого не делают все, но делаю так, что в отчужденном виде результаты моего труда обретают черты чего-то нового, неповторимого и важного, за мной несомненно остается право бороться за существование моего труда, точно то же, какое Всевышний вложил в меня, чтобы я мог бороться за собственное существование. Такого права бороться за свое детище нет даже у матери. Потому что ее ребенок обладает и собственной волей. А мое творение целиком остается в пределах моей воли, я бы сказал так – моя воля возрастает в соответствии с величиной и значением моего творения. Поэтому я в состоянии ошеломить людей, вообразивших, будто им удалось ограничить меня жесткими рамками. Может статься, что они будут не только смешны, но даже попадут на путь, где моя воля обнимает мое творение, и это будет для них куда хуже, чем, скажем, потерять ориентиры, это будет все равно что выйти из мира обычного трехмерного пространства… ибо я окажусь совсем не там, где они ожидали меня встретить, и неожиданно взметнусь у них перед глазами…
- Как вулкан?
- Ну да, как вулкан, - подтвердил Лавров. – А ты? Есть ли у тебя основания так поступать с людьми, которые заблудились, ошиблись на твой счет?
Шацкий возразил с усмешкой:
- Я и не поступаю так.
- Правильно. Ты не пишешь книжек, не делаешь ничего, что можно назвать творческим актом… знаешь, я плохо представляю себе такую жизнь и совершенно не вижу причин поднимать ее над жизнями других, как-то превозносить, за что-либо хвалить…
- Пойми, там, в тюрьме, у меня вовсе не было проблем с тем, куда поставить свое «я». Этот вопрос вообще не стоял. Просто у меня возникло соображение, что раньше я поступал скверно, а впредь должен поступать хорошо, должен исправиться. А поскольку у других, у окружавших меня людей я подобного соображения не замечал, хотя они совершили немало преступлений и могли бы задуматься о своем будущем, я и решил, что поднялся в развитии на ступеньку выше их.
- Но сознание, что ты выше кого-либо, возможно только от Бога! – защищаясь из последних сил выкрикнул Лавров.
- Да почему? Черт возьми! Почему не оттого, что так есть, что такова очевидность, такова реальность? Тебя послушать, так без священного писания мне и не сообразить никогда, что я поумнее лошади!
- Умнее – да, но что выше, это еще надо доказать.
- А что же ты, а? Книжки писать не бросил, а думать о Боге перестал?
Лавров опустил голову и не ответил. Он знал: Бог – внутри, в душе, воля Бога сливается с творением, с волей творения. Но сказать об этом другу в минуту, когда тот разгорячился, значило бы напороться, скорее всего, на весьма спорное и обидное заявление, что он, Лавров, сошел с ума. И конец тогда чарам солидарности, развеялись бы, как туман.
- А, молчишь! – крикнул Шацкий. – Вот тебе и весь Бог!
Лавров покраснел.
- А ты уверен, что не ошибаешься… уверен, что уже можно смеяться… уверен, что его нет? – пробормотал он, поднимая на друга жалобные, заслезившиеся глаза.
- Как я могу быть в этом уверен? Но я хочу жить, а не теряться в догадках. Видишь ли, я даже вынужден жить, то бишь постоянно чувствовать остроту жизни. Да иного и ждать не приходится, когда тебя вдруг ни с того ни с сего сажают в тюрьму или когда от хлопот, например о ближних, тебе некогда перевести дух. В общем, когда нет места для праздности. Вот если ты меня спросишь, добился ли я своего, исправился ли…
Лавров перебил:
- Но если ты ответишь, что исправился, я скажу, что не тебе об этом судить, а…
- А Богу? – закончил Шацкий, осыпав собеседника колючками сатирического смеха. – Возможно. Пусть так. Но я не скажу, что исправился, - заявил Шацкий как бы с торжеством или с чувством какого-то особого достоинства. – Да этого, брат, далеко. Мы еще попоем! В принципе этот вопрос я бы хотел услышать от тебя лишь для того, чтобы вернуться к предмету нашего спора. Снова нащупать нить… И мне кажется, что желанный вопрос я услышал, тихо, но прошелестел он… У тебя, сдается мне, помертвели губы, а? Не робей, парень! А вот и нить, и каждый опять тянет в свою сторону. Должен ли человек думать только о себе, будь то мысли эгоистические или мысли о самосовершенствовании. Вот как стоит вопрос.
- Я так вопрос не ставил! – запротестовал Лавров.
- Но он так стоит. Ты просто забыл. Не хочешь отвечать – занимайся чем-нибудь другим. Я же не ограничиваю твою свободу. Можешь бить посуду. А я тем временем скажу тебе следующее. В нашем странном обществе произошли некоторые перемены, и мои воззрения некоторым образом переменились. Каково? – Оратор основательно хлебнул из стакана и вытаращил на Лаврова глаза, желая найти подобающую оценку удивлению, распиравшему его. – Когда прежде была мертвая тишь и благодать, я возможность исправления примерял к себе одному или, по крайней мере, прежде всего к себе и никого не намеревался увлечь своим примером. Исправлялся себе потихоньку, самосовершенствовался… Мертвечина вокруг была тогда жуткая. Трудно представить себе что-либо более тошнотворное, чем годы, на которые пришлась наша юность, наша молодость, а частью и наша наивная зрелость. Но я держался… Вдруг в пределах моего узкого кругозора появляется группа людей. Слышу стоны, крики, мольбы о помощи; кричат караул. Это наше общество начинает понимать, что опять бредет куда-то не туда, не ведает, куда идти, или, напротив, топчется на месте, тогда как идти куда-нибудь надо да поскорее. Нельзя сказать, чтобы я остался в стороне от общего недоумения. Да я и не фантаст, чтобы воображать подобное. Роковые мгновения, мы жмемся поближе к стаду – это понятно. Непонятно только, почему все так испугались и никто вроде как ничего не способен сообразить. А сообразить надо. Мы должны найти возможность, мысль, идею – назови как хочешь – которая окажет благотворное воздействие на всех нас, спасет нас, выведет из тьмы.
Лавров зевнул, а Шацкий, нагнувшись и заглянув ему в рот, воскликнул:
- Ба, дружище, да у тебя полная пасть зубов! И остро как, чисто акула. А говоришь, что в тюрьме тебе пришлось несладко. Как же это ты так прекрасно сохранился? Ты красив!
- Подозревать меня не в чем, - усмехнулся Лавров. – Честь и совесть на зубы не променял. А про нашу жизнь ты не хуже меня все знаешь. Я, может быть, повис на волоске и завтра отправлюсь к праотцам. Что ж, на твои предыдущие рассуждения я отвечу. Если следовать твоему замыслу практически, - сказал Лавров, - то для меня, например, это означает бросить все, чем я живу – то есть, заметь, перемениться… и еще вопрос, однако, в какую сторону… а может быть, и зубы положить на полку, - в общем, похерить все возможности, мысли, идеи, которые накопились в моей голове, может быть даже бросив и книжки писать, и думать, что же необходимо нашему обществу для его спасения.
- Пожалуй, именно это и следует сделать. Тебе все происходящее во внешнем мире представляется гротеском, потехой. А я готов допустить, что нам с тобой, хотим мы того или нет, придется делать страшные вещи.
- Вон куда размахнулся! Нам с тобой… Какие еще страшные вещи? Ты же понимаешь, лучше так не думать и не говорить. Люди не ведают, на что они способны, нет всеведущих, но потом, вдруг, откуда ни возьмись, берутся такие, прости Господи, что не знаешь, куда от них и бежать-то. Вдруг я загорюсь… распалюсь… даже до того, что буду делать небывало страшные вещи? Ну так скажи на милость, кому придет в голову доводить меня до крайностей, до истерики? Разве больше нет в этом мире здравомыслия? И дьявол пожрал всех мудрых?
Лавров затосковал и тихо кричал, тоскуя. Шацкий наморщился, и его глаза стали как темная масса иголочек, слившихся в едином порыве. Лавров испугался, но Шацкий всего лишь хотел сказать значительные слова и для этого подобрался весь, напрягся, а пугать друга он и не помышлял. Шацкий заговорил о том, что если Россия погибнет, сменив идеализм на материализм, то погибнет и живое начало в каждом человеке, как бы превосходно он при этом физически ни сохранился; сохранил Лавров, пройдя через тяжкие испытания, великолепные зубы, и это похвально, но теперь пришло время измерять человека другими категориями… как бы доступнее, помягче, покультурней объяснить?.. похоже, сложилась ситуация, когда человек что-либо значит не сам по себе, а только в общей системе координат, ведь если катастрофа произойдет, утратят всякое значение маленькие построения человека, разрушится сам собой смысл того, что лавровское «я» пребывает в центре мироздания, а Шацкий отдал все силы самосовершенствованию. Мысль, казалось бы, простая, но понять ее можно лишь приближаясь к роковой черте.
- Вэ-эх, - выдохнул Лавров, не вполне еще освободившись от тревоги.
Шацкий решил, что Лавров скис, а поскольку его совесть была не совсем чиста, ибо он как раз раздражал и пугал собутыльника, ему пришло в голову внести некоторое разнообразие в происходящее, и он предложил:
- Я буду играть на гармошке, а ты попляшешь немного.
Лавров согласился. Шацкий отправился в комнату за гармошкой, но по дороге передумал и, вернувшись, объявил, что придумал для друга гораздо более сильное утешение, чем танцы под гармошку. У него возникла мысль.
- Моя мысль заключается в том, - сказал он, - что пора тебе с твоими романами выходить на широкую публику.
- Да разве я не думаю о том же! – воскликнул Лавров с жаром.
- А ведь ты не одинок, - проговорил Шацкий задумчиво.
- Не одинок, - повторил Лавров, лихорадочно соображая, что настало время сблизиться с Шацким окончательно.
Шацкий поднял руку, требуя возможности договорить без помех.
- Ты боролся, - сказал он, - и та героическая эпоха оставила после себя немало людей, с которыми ты действовал заодно. Оставила нам некую плеяду… Сейчас эти люди, случается, процветают…
- Ты думаешь? – перебил Лавров.
- По крайней мере, так представляется нам, простым смертным, со стороны, - ответил Шацкий. – Но в процветание они не вовлекли тебя. Почему? Разве ты не приходил им на помощь в трудную минуту? Не делил с ними радости и огорчения? Почему же они забыли о тебе? А может быть, это всего лишь досадная случайность? И тебе нужно только напомнить им о себе? Так напомни!
- А что мне с них взять? – вздохнул Лавров.
- Деньги.
- Деньги?
- На публикацию твоих романов. Заплатишь деньги, и твои романы издадут. А дадут деньги, позарез тебе сейчас необходимые, бывшие товарищи твои по борьбе. Ведь не для скверного дела ты хочешь взять, а для счастья читателей.
Шацкий и дальше развивал свою мысль, рисовал перед другом грандиозные перспективы. Мысль неплохая, думал Лавров, и хотя эта мысль казалась ему неисполнимой, чуждой, он уже как будто и знал, куда пойдет и к кому обратится с просьбой исполнить «благородный проект Шацкого». Хороший разговор был вчера с женой, и отлично поговорили сегодня, - так теперь представлялось Лаврову. Но без вчерашнего разговора сегодняшний был бы, в общем-то, переливанием из пустого в порожнее, а вчерашний без сегодняшнего оставил бы крайне неприятное впечатление. Жизнь не допустила этого; равновесие, гармония, симметрия восстановлены, и все, что есть в душе Лаврова доброго и светлого, торжествует, а дьявол, выглянувший из-за спин своих слуг, посрамлен и вынужден убраться восвояси.


                ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Что с Храпуновым? Более или менее понятно, откуда он пришел. Но куда идет? в чем смысл его движения? Более или менее ясна его связь с кружком любомудров, время от времени собирающихся в гостеприимном сергиевопосадском доме, - эта связь вычерчивается слабым рисунком в его мимолетных, малым вихрем налетающих воспоминаниях о хозяине того дома, самом Салтыкове. Но впишется ли его линия в общую паутину? Линия его судьбы… Речь-то идет, главным образом, о судьбах упомянутых любомудров, а некое переплетение этих судеб и есть паутина, не так ли? Еще вопрос, насколько ценен и необходим Храпунов для судеб кружка, полезен, и не иначе как во всех отношениях, для его дальнейшего развития и совершенствования, и насколько сам Храпунов готов к правильному и удобному для всех размещению своих сил и талантов в его недрах. Удаленным, оторванным выглядит, затерявшимся в неких просторах и пространствах. Несколько дней разгоряченного вояжа – и городок Ровно надоел и опротивел навсегда. Путешествие лишь подтверждало, что этот Храпунов способен быть только столичным жителем, а то, что люди как-то устраиваются в захолустье и даже находят в провинциальной жизни какие-то свои удовольствия, удивляет его, но не настолько, чтобы навести на серьезные размышления.
С двоюродным братом, сыном покойного дяди, общение не складывалось, Храпунов не мог смотреть на него без иронии, следовательно, разговор, получись он, должен был бы нести в себе элементы некой игривости. Однако, останавливаясь на краю ямы, в которой копошились провинциалы, Храпунов впадал в странное для культурного и цивилизованного субъекта состояние неопределенности, как бы опустошения, и это состояние вовсе не располагало к игре. Храпунов отчасти уподобился человеку, который в чаду внезапного наваждения не отваживается открыто признать неистинным собственное отражение в кривом зеркале. В детстве братья дружили, хотя и не обходилось, разумеется, без шумных ссор. Потом дороги разошлись: Храпунова далеко унесли вихри исканий, имевших общее направление к раю культуры, а Николай остался в родном гнезде, прикованный к нему, такой же скудный, какой казалась земля неухоженного сада, примыкавшего к дому, единоличным хозяином которого он ныне стал.
Брат, постаревший и отяжелевший, выглядел человеком, крепко осевшим на земле, этакой плотно сбитой массой хозяйственных добродетелей, и это при том, что земля впрямь смотрелась запущенной. Хозяйство велось кое-как, в основном небольшими силами тихой и злой братовой жены. Похоже, смерть, посетившая их дом, посеяла в душе последней лишь недоумение, ибо раньше она жила светлой и необременительной верой в освященную законом естественность перехода хозяйства от отца к сыну, теперь же ее дразнили и терзали сомнения, сводили с ума нестройные мрачные мысли, шептавшие, что закон далеко не так прям и сердечен в отношении наследников, как ей представлялось прежде. Или что муж, слишком увлекшись самим фактом смерти отца, совершил непоправимую ошибку и бюрократическая машина уже лишила его права вступить во владение наследством, или что этого недотепу обвели вокруг пальца мошенники, которыми кишит внешний мир. Ей необходимо взять в руки и тщательно изучить документ, с предельной ясностью подтверждающий права ее мужа на землю и дом, но спросить, где этот документ и существует ли он вообще, мешало разное, в том числе и присутствие Храпунова. А может быть, в иные минуты, скрытые от настырного гостя, когда ей становилось совсем невмоготу, она и спрашивала, поворачивала к мужу воспаленное лицо, это средоточие заторможенного бешенства и невыразимой муки, и умоляла пощадить ее, не доводить до греха, хотя бы издали показать бумагу, из-за которой потеряло покой ее сердце. Она знала, что Николай способен разве что привести землю в совершенно никудышнее состояние, но это мало заботило, Николай тут не играл сколько-нибудь существенной роли, и она действовала как бы через его голову: его обязанность – показать драгоценную бумажку и только, а уж она сообразит, как воспользоваться наследством. Впрочем, едва ли она собиралась трудиться на земле, превращать ее в цветущий сад. Владеть – вот главное, а будет она на той земле взращивать розы или устроит отхожее место, это ее дело.
Вид мужа, в котором, образно выражаясь, нашли воплощение многие, в том числе и не самые худшие, крестьянские черты, определенно раздражал бедную женщину, и Храпунову часто казалось, что ее терпение вот-вот лопнет и она крикнет: кого ты хочешь одурачить?! Никого дурачить этот простодушный человек не собирался, и вся его обстоятельность легко, как шелуха, снималась, а под нею проглядывал окаменевший ему на мучение опыт всей прошлой жизни, прожитой, однако, словно бы и не им, а теми людьми, которые повлияли на него дурно, нанесли ему обиду, не вернули долги, обманули, поступили скверно с его близкими, с которыми он и сам порой поступал не лучшим образом, но отнюдь не для того, чтобы тем самым подавать другим пример. К таким людям принадлежал и Храпунов. Однажды они задержались в столовой после обеда, и Николай, навалившись на стол тяжелой грудью, завел долгую нудную речь, представлявшуюся ему, несомненно, и основательной, и содержательной, и мудрой. Его глазки – они скоро безнадежно заплывут жиром – без всякого выражения следили за перемещениями убиравшей посуду жены. Она попыталась сделать замечание, по ее мнению, им следовало проветриться, а не обкуривать комнату, но вместо ответа муж только грубо подтолкнул ее к двери. Поговорив вяло о том о сем, он напомнил московскому гостю, что тот в детстве украл у него мяч – это был как бы отправной пункт для дальнейшей критики. Пока Храпунов тщился восстановить в памяти случай с мячом, наметились черты нового и куда более серьезного обвинения: он, будучи отроком уже нешуточным, был пойман за тем, что подглядывал, как его тетя, мать Николая, принимает душ. Это Храпунов помнил. Краска залила его лицо, а Николай громко рыгнул и поднес руку ко рту, словно бы собираясь его перекрестить, однако рука исчезла в глубине рта, а когда выскользнула оттуда, с толстых пальцев стекал вместе со слюной сгусток вареного мяса.
- С хамством я еще могу ужиться, - сказал Николай веско, - но в корне не согласен, когда подглядывают за голыми бабами, потому что это извращение.
Но ведь был пойман и строго наказан, значит, вопрос разрешился и был снят уже тогда, зачем же теперь вытаскивать из рухляди прошлого эту глупую историю? Храпунова бросило в жар, обдало вдруг и холодом. Он чувствовал себя обреченным на пытку. Значительность выдвинутых обвинений не просто овевала прохладой в этот знойный денек, а была как пружина, которая медленно выпрямлялась под грузным телом Николая и поднимала его к небу, к которому он тем временем уже возвел благодарно очи. Храпунов возвел тоже, но пока еще лишь в поисках спасения от юридических разысканий брата.
- Душ был устроен в саду… - рассказывал тот, - деревянная будка, а сверху бочка, куда выливали ведрами воду. Это известное устройство. А ты всегда был себе на уме. Просверлил, гад, дырку в задней стене, и, когда мама шла освежиться, ты прокрадывался к дырке и подсматривал.
- Не прокрадывался, а прокрался, - с натугой возразил Храпунов, - это было один раз.
Опять уставились в потолок; смотрели туповато.
- Как сказать, - не согласился брат. – Один раз ты был пойман, а сколько раз это происходило, никто, кроме тебя, не знает. А потом мама вдруг умерла, просто-напросто резко сгорела в три месяца…
Храпунов вытаращил глаза – уж не собираются ли ему инкриминировать тетушкину смерть? Но столь далеко Николай не зашел. Время от времени он знаками и недовольным видом давал понять, что снова хочет рыгнуть, но что-то препятствует ему в этом. Не мог Храпунов признаться этому жалкому существу, что любил его мать, восхищался ее мощной фигурой, с восторгом ужаса и непонятной, темной страсти взирал на ее огромную грудь. А с тех пор миновали годы глупостей, разочарований, пошлых утех, учения, находок, открытий, пройден кризис, смело перечеркнувший прошлое и бросивший на дорогу в будущее, и в итоге появился умный, образованный, во всех отношениях интересный Храпунов, для которого дебелая тетя стала едва различимым пятном в сумерках давно ушедшего времени.
- Так дела нынче складываются, - говорил Николай, - что уже поделенный мир, глядишь, переделят, и мы окажемся в разных странах, может быть, заделаемся врагами, и я выстрелю тебе в голову. А не будь прощелыгой. Винтовка, она, брат, как бы тебе объяснить… винтовка найдется… Но ты не думай тогда, что я это из-за мамы и того, что ты с ней проделывал. Я не забыл, но простил. Ты – брехло. Болтал о моем отце, будто он любит выпить. Да ты, - внезапно возвысил голос толстяк, - когда в Одессе в страшных мучениях умирала твоя мать, приехал лишь в самый последний момент…
Храпунов порывисто вскочил, сжимая крошечные кулачки.
- А не хватит ли этих воспоминаний? – оборвал он гнусные излияния брата. – У меня были веские причины приехать в последний момент. И все о них знают. Отнеслись к ним с уважением. Я думаю, они известны и тебе.
- Почему ты взвился? – спросил Николай удивленно.
- Я не понимаю, для чего ты копаешься во всем этом.
- Для чего копаюсь? Да просто так… Должен же кто-то сказать тебе правду.
- Я прошу тебя оставить эту тему, - отрезал Храпунов.
Николай согласно кивнул и, переходя к другой теме, осведомился:
- Ты любишь выпить?
- Ну вот еще! – крикнул гость. – Мне подобные пристрастия без надобности. Нахожу занятия поинтересней.
Николай опять поднял унылый взор к потолку, посмотрел на запыленную люстру, на побелку, на узоры трещин и после непродолжительного молчания вымолвил:
- Я мастером на неком предприятии. Такой себе цех, можно сказать, фабричка. Нашлась тут для меня в глуши, и это все равно как сфера деятельности, понимаешь? Вряд ли понимаешь. Ты витаешь в облаках, а надо лоб в лоб столкнуться, чтоб вышла действительность, - вот тогда поймешь, а до тех пор ты отрезанный ломоть. Мы в том цеху, случается, выпиваем. Находится человек, который считает, что прошло много времени с той поры, как мы последний раз пили. Бросается мгновенно клич, потом собирают деньги, кто-нибудь мчится в магазин… Я смотрю на это дело так, как будто держусь в стороне, но это потому, что я все-таки начальник, и еще для того, чтобы не давать денег, если жалко, ведь я только когда душа взыграет, тогда и даю. Мне-то в любом случае нальют, меня уважают. Когда у них все готово, мне говорят: пожалуй к нам, есть у нас для тебя маленький сюрприз, - а я почесываю затылок, как бы в сомнении. Соберемся в раздевалке, сидим, пьем помаленьку и говорим о всякой всячине. Люди устали от политики. Но говорят и о ней.
- Бог мой, тоска какая! И что же говорят?
- О политике? Разное. Только людям не так-то просто пустить пыль в глаза. Каждый мыслит – словно он сам себе и царь, и бог, и папа римский. Люди разумны.
- Какие люди?
- Рабочие. – Николай выпустил газы и пояснил: - Когда не выходит спереди, пользуюсь задним проходом. Организм надо прочищать.
- А когда, - пробормотал угнетенный Храпунов, - когда никто не подглядывает за голыми бабами и выходит, что тебе некем возмущаться, тогда ты не уживаешься с хамством?
- Хамство въелось в нашу жизнь, - возразил Николай, - его уже не отличить от прочего. С этим противником никто не справится. А извращенцев, психованных, неполноценных видишь сразу. Зачем они нужны? Они только мешают. Гитлер правильно говорил, что их необходимо вывести подчистую. Вот только не знаю, сделал ли. А? Ты знаешь? Скажи. Ты ж с Москвы, а там недорезанных – пруд пруди. Это нам хорошо известно.
Храпунов посмотрел на мешки под глазами брата и предположил, что вино тому наливают не только в стакан, но, под шумок незатейливой беседы, и в эти морщинистые сосуды. Оттого мастер всегда ходит одурманенный, как в болото погружаясь в невозможность произвести впечатление умного человека. Преисполнившись решимости громко заявить свою волю, Храпунов встал. Довольно резкими словами он положил конец потугам брата развлечь его нелепым разговором.
- Поговорили? – спросила, коварно осклабившись, братова жена, нагло не уступая в коридоре дорогу заторопившемуся куда-то гостю.
Ответить Храпунов не успел. Появился Николай, разобиженный тем, что ему не дали договорить, он вроде как заламывал свои пухлые руки; упершись в брата страдальческим взглядом, он воскликнул:
- Мы так хорошо говорили, какая же муха тебя вдруг укусила, Алексей? Ты все испортил. Вот и попробуй рассудить: хамство это или… просто ошибка, случайность? Разве у тебя остались еще родичи, кроме меня? – взошел он неожиданно к высокому пафосу. – Почему же ты за меня не держишься?
Присутствие женщины, явно наслаждавшейся происходящим, помогло Храпунову осознать, что на эти пылкие воззвания отвечать не стоит. Не стоит, потому что худой и толстый, рыгающий домосед и гость-интеллектуал, воспламененный обидой гигант и разгневанный пигмей – подобные сцены не для него, это стихия, которая гнет к земле, борьба, не имеющая цели и смысла. А его путь пролегает в чистом небе, и если эти люди не в состоянии понять, как крошечные крылья поднимают его на горнюю высоту, пусть остаются при своем безверии и бессилии. Он бросился в отведенную ему комнату, лег на диван и закурил; кроме табака, других друзей не было здесь у него.               
Однажды, недавно, вчера, двадцать четыре часа назад, а может быть, полчаса всего лишь прошло с тех пор, - в тесном троллейбусе, катившем по унылой ровненской улице, Храпунов увяз в группе бойко переговаривающихся девиц. Очутился между ними, как седой волос в копне блестящих чернотой. Он задыхался, торопливая речь девиц, их визгливые и как бы захлебывающиеся голоса показались ему невыносимо провинциальными, прикосновения наглыми, потные, разгоряченные тела, то и дело толкавшие его, - огромными. Они были красивы, но той странной, словно бы чересчур открытой, вызывающей, навязчивой красотой, которая оставляет впечатление чего-то чуждого и отталкивающего. Лишенный возможности прямо смотреть в глаза и находиться в равных условиях с, так сказать, объектом изучения – а Храпунов был лишен такой возможности, ибо эта масса девиц буквально накрыла его, - он не унизился до подглядыванья. Девицы не интересовали его, он в некотором роде даже презирал их, но речь шла, разумеется, именно об этих девицах. Между тем они срослись в одно нерасторжимое, беспокойное, мощное тело, и он действительно мог многое там рассмотреть, не привлекая к себе внимания, обретя фактически полную невнятность и даже безвидность, - вот о чем речь. Но он уже не мог чувствовать себя в безопасности, хотя упомянутое тело лишь слегка задевало его в своем неугомонном волнообразном движении, вовсе не обнаруживая признаков заинтересованности в нем, тем более хищной; оно разве что по необходимости окружало несчастного со всех сторон, обволакивало, как тесто, и даже как будто отчасти впитывало в себя, что в иных обстоятельствах и условиях было бы ему приятно. А в данных обстоятельствах и условиях мучило и настораживало. Беззаветно стремящиеся к мужеподобию и безответственно раскормленные девицы до смешного мало соответствуют тому образу женственности, который у древних вмещал в себя волшебное плодородие земли и всеобъемлющую власть Небесной Матери и приводил их в конечном счете к поклонению перед женщиной. Но образ все же остается образом, и земля все еще приносит плоды, и вопрос о женской доле власти в небесном могуществе не вполне утратил актуальность. Стало быть, круг древних магических представлений, по которым зарождение человека в женском чреве сродни пути зерна в земле, не распался окончательно в современном сознании. И вот эти девицы, которые гогочут, лопочут, выкрикивают немыслимые глупости, явились неким вторжением природы, с ее торжеством плоти и бессознательных сил, в безбрежный океан человеческого интеллекта, духа, гения, явились неким оплотом, которому пришлось раздвинуть ноги, чтобы Храпунов получил возможность вынырнуть из области кишок, слизи, крови и отправиться в радостное странствие по высшим сферам бытия. Он вышел на свет белый тем же путем, каким выходят злопамятные толстяки и рабочие, которым разума хватает лишь на то, чтобы заливать вином мешки под глазами своего толстого мастера. Но разве справедливо, что он вышел именно здесь, в душном трясущемся троллейбусе, из мясистой плоти каких-то недалеких девок, а не там, где умеют это болезненное и грязное действие природы превращать в величественный ритуал, в священнодействие? Впрочем… есть ли такое место на земле? Ну хорошо, ведь, однако, кровь, струящаяся в его жилах, берет начало в других краях, значительно севернее этого убогого троллейбуса, и там, в глубоких лесах, меньше людская плотность и больше одиночества, а значит, больше благородства, - так разве справедливо, что все-таки именно этим девицам выпала честь раздвигать ноги, свои жирные ляжки, чтобы он мог ступить на сознательный путь и ценой огромных потерь, разочарований, обид добраться до своей истинной родины?
Но можно и иначе поставить вопрос. Теперь он ужасается отсутствию интеллекта во взрастившем его теле, но почему же он долго рос, думая, что растет среди своих, не испытывая духовного отчуждения, полагая, что будет таким же, как все, кто его окружал? И почему же, наконец, не произошло подлинной трагедии разрыва, а только и случилось, что он повернулся и спокойно ушел, не страдая и не колеблясь, как уходят от случайной женщины? Получается, и его уход несет в себе элементы случайности. Он мог быть таким же, как его двоюродный брат, как рабочие, которые хмельно толкуют в раздевалке о всякой всячине, непогрешимые в своем скудоумии, как папа римский в своей святости, он мог бы шагнуть под колеса грузовика, как дядя, забывший, что в человеческом стаде люди делятся не только по национальному признаку, но и на тех, кто соблюдает правила дорожного движения, и тех, кто себе на погибель ловит ворон, он мог бы впитаться в месиво провонявших потом девиц, ради действительных или мнимых удовольствий отдаться им во власть и присовокупить к их визгливым голосам свой сладострастный писк. Какое счастье, что этого не случилось, но до чего же его везенье отдает случайностью! А раз так, естественно спросить и последнее: а нашел ли он новое вместилище, новое тело для своего духа?
И да, и нет. Если бы не нашел, он не чувствовал бы себя столь уверенно, не глядел бы окрест себя с упоительным сознанием превосходства; а с другой стороны, не вся правда о чуде преображения и обретения сказывается этой самоуверенностью. Похоже, он уже настолько возмужал, окреп, что и не нуждается в каких-либо материальных подпорках. В таком случае и вопроса как будто нет, отпадает. Но вопрос остается. Почему же это происходит? Да потому, что нет избавления от чувства неприкаянности, теснящегося в затемненных уголках души. Потому, что одиночество не так-то легко поддается обработке, не так-то просто его из серой тяжелой массы превратить в благородный металл, в драгоценный камень, таинственно и притягательно поблескивающий в окружающей ночи. Он свой человек в Московии, однако вынашивали его некогда в иных краях, и то было некое тело, визгом и потом утверждающее сейчас свое наличие, дошедшее ныне до жуткой фантасмагории самоопределения. Неужели только теперь наступила минута настоящего разрыва? И бестолковым девкам нужно еще разок поднатужиться, раздвинуть ноги и пропустить его, а ему нужно отрезать и с презрением отшвырнуть прочь окровавленную пуповину и сломя голову бежать подальше от них? О, какая вакханалия! Да ведь это мировая нечистоплотность, свальный грех, вселенская проституция, вавилонское столпотворение блудящих и в блуде говорящих на разных языках! Или надо хладнокровно противостоять искушению, любой ценой избежать позорного испытания, предпочесть ему гибель, принять муку, терпеливо погибнуть под ударами поганых, еретиков, распоясавшихся идолопоклонников? Или, может быть, необходимо с мужеством, взятым взаймы на Олимпе, вытолкнуть из сознания «проблему происхождения», отречься от поры, когда и сам безвольно барахтался в шумной куче безмозглых, забыть о ней и сделать вид, что ее никогда не было? Спросят – отвечать, что не было; приведут факты и доказательства – отрицать. В незапамятные времена пришел неведомо откуда и, уже взрослым опытным человеком, поместился в лоне народа, с которым связан узами кровного родства. Если обнаружится непокрытая пропасть между романтической, но в известной степени насильственной новизной этой легенды и седоглавой слежалостью основ народной жизни – значит, никогда и ничего не было вообще.

                ***            

На сердце легла рутинная печаль, и цель, еще недавно стоявшая ясно, пошатнулась, а в Кременец, между тем, ехать необходимо, хотя бы из соображений жизнестойкости и сопротивления безволию. Он не писатель, и будущее не сулит: ты станешь им! – и жизнь этого от него не требует. Он всего лишь самозабвенный, преданный читатель, однако… стоит все же разобраться, последний ли он человек в литературе. Моментально окажется, что далеко не последний, и тому есть отличные доказательства. Какой восторг налетел, оглушил, поглотил, когда постигнуты и пережиты были приключения забавных старичков где-то в лесном, занесенном снегом домике, духовные похождения кающейся старушки, даже как будто до Афона донесшей свою неизбывную муку раскаяния в давнем грехе, и простодушного мордвина, внявшего, даже слишком, даже религиозно, мистически внявшего страданию своей необыкновенной гостьи, взвалившего его на себя как ношу, как печать вечного проклятия, даже, прямо скажем, как самое причину изгнания из рая!.. Что и говорить, Случевский из ряда вон выходящий поэт, великий. Но то Россия. Здесь маленько другое. Однако и здесь… В Ровно у стен костела всплакнул так, как если бы всегда желанная встреча жизни и литературы произошла не в дополненных воображением шумах улицы, не в сказочной игре света и тени, солнца и ночной чахлости, хлынувшей из потревоженных углов сырой старины, а в его сердце, и не только произошла, но и подарила ему силу титана и он завладел вескими словами, фразами, текстами, вообще некими правами, прежде всего правом на голос и самим голосом в литературном мире. Достойно ли его, маленького, но гордого человека с неугасимой сигаретой в зубах быть пленником печатных страниц или даже чьей-то оригинальной, поразительной, а то и гениальной мысли? Ох, нет, в этом не опознается рабство, как не углядеть и дикости фантазий, капитуляции перед уловками и кознями химерического. Просто хорошее настроение, обусловившее слезы мечтателя, готового незатейливо, но в высшей степени целомудренно совокупляться у стен чужеисповедного храма с персонажами, да что там, с целыми эпизодами, кусками некогда полюбившейся книжки.
Есть ли разумное объяснение сменам настроения, нет ли, есть ли объяснение, почему судьба складывается так, а не иначе, в Кременец следует ехать последовательно, стойко и неумолимо. Быть последовательным в смысле Эдипа и быть последовательным в смысле двоюродного брата Николая – очень разные, несопоставимые вещи. Эдип до конца выполнил свою роковую задачу, не уклонился, и судьба прогремела над ним, но и он прогремел в истории, а Николай, который в своем роде тоже весьма последователен, только смердит. Роковой звездой служит ему собственная жена, которая думает, что он прячет от нее заветный документ, но как бы далеко ни зашел у них этот незамысловатый кризис, толстяк не женится на ней вторично, уже как на своей жене, и не выцарапает себе глаза, когда вскроется кощунство и богопротивность этого деяния.
Эдип бессмертен, о братце этого никак не скажешь, он-то как раз в любую минуту может отдать Богу душу. Жена решит, что подлец унес в могилу позарез ей необходимый документ, ночью явится на кладбище и, облитая лунным светом, раскопает свеженасыпанный холмик. Повидается с мужем… Опять же Случевский, но как-то шиворот-навыворот. А чего иного ожидать от женщины?
Я холодею, думал Храпунов по дороге в Кременец, холодею от мыслей, лезущих в мою голову, когда я вижу этих людей, этих ящероглазых. Что за мысли лезут в голову! Смерть не на последнем месте в их бешеном водовороте, часто произносится, мелькает, повторяется это ужасное слово смерть… Смерть вонючкам! Могу ли я думать, что это произносится серьезно, а не в угаре пустого пафоса? Что я способен желать им смерти, а при особых обстоятельствах и стать виновником их конца?
Преодоление себя – вот что такое для него Кременец. Храпунов мужественно совершал над собой алхимический опыт, он удалял ртуть и круто замешивал серу; а соли не надо вовсе, обойдемся. И он еще вскинет голову гордо, распугивая птиц. Опыт удался на славу. Посвежевший Храпунов решительно пнул ногой подвернувшийся на дороге камень, и камень, как снаряд, с шипением и свистом полетел по узким улочкам Кременца. Храпунов вступил в город. Он поднял голову, в нижней части которой острые челюсти методично перемалывали мякоть булочки, и остановил взгляд на светлых, исполненных провинциального монументализма контурах бывшего монастыря францисканцев, нелюбезной прихотью прошлого века превращенного в Николаевский собор. Что хотели, то и делали. Храпунов не умел взглядом менять суть или названия вещей. Бросать в храм снаряд или гладить его по спине, как милое домашнее животное, ему не хотелось. Ничто вокруг не свидетельствовало, что Храпунов прибыл в Кременец с определенной целью. Но осмысленность и целеустремленность распирали его изнутри с ожесточенным рвением, он жадно курил, и с его губ срывались слова, похожие на ругательства, на молитву князю тьмы. Диковинно возвышалось одинокое и торжественное здание бывшего лицея, который наверняка посещали разные знаменитости; кто-то из знатных гостей ловко ввернул: какой поэтичный город! Однако именно помпезное одиночество вымахавшего не по здешним масштабам лицея (бывшего), того самого, где в более отдаленные времена располагался иезуитский коллегиум, без отдачи загребало под себя провозглашенную поэтичность. Подумать только, иезуитский коллегиум! Храпунов оскалился на врагов православия, но оскал граничил с добродушной усмешкой, показывая, что создатель этого сложного соединения не идет дальше метафоры. Не могут, конечно же, не могут славные существа, щебечущие в бывшем лицее ныне, все эти улыбчивые и простодушные студентки, узкими телами рассекающие тяжелый, почти застойный воздух науки, не шутя и опасно вступать в сношения с призраками отцов иезуитов, которые с течением времени, что тоже естественно, только плодились и множились в этих стенах.
Плодятся здесь вообще, судя по всему, недурно. Множатся не без хаотичности, до столпотворения. И все ящероглазые, - куда от этого деваться, это еще греки в свое время приметили. Дали имечко, как Адам в раю давал животным. Или должен был давать, Бог его разберет, того Адама. Здесь же смешение невероятное, фантастическое, и в суете, сопряженной, известное дело, с раздражением и ожесточением, хочешь не хочешь, а намечается, издавна и упорно намечается жутковатое разделение племен.
Трогательно забавляли спаренные дома – «кременецкие близнецы». Храпунов не задерживаясь прошел мимо. Уже восходил он на Замковую гору. Ему представлялось, что отвага, с какой принимает он на себя возбуждение – а особо зоркое наблюдение отметило бы в этом возбуждении несомненные черты сверхъестественного, - одаряет его правом городу, раскинувшемуся у его ног, придумать определение пусть не бесспорное, способное возмутить горячих поклонников этих узких улочек, где приглушенно и таинственно вздыхают вековые тени, но необыкновенное и незабываемое. Он войдет в историю удобно спрятавшегося среди игрушечных Кременецких гор городка, хотят того или нет поколения, сменяющие друг друга в спаренных и разрозненных домах, соборах и костелах, иезуитских коллегиумах и лицеях. Поднявшись на гору, Храпунов обошел кругом развалины крепости и остановился на склоне, где человек, обладающий некоторым воображением и отнюдь не преувеличивающий своих возможностей, мог чудесно начаться как птица в сравнении с крошечно и смиренно лежащим внизу городом. Если входить в историю, то именно отсюда, с этой точки, просто прыгнуть как в омут. В напряжении Храпунов нахмурил лоб. То был лоб и только лоб, но он мгновенно потерял всю свою обособленность, характерность, даже способность в той или иной степени передавать чувства и настроения своего обладателя, едва лишь Храпунов осознал, что он, одиноко стоящий на вершине, там, где солнце рассудительнее, а не жарит бессмысленно и беспощадно, усиленным размышлением воли о новом имени для Кременца и прочих нужных вещах преодолевает себя, превозмогает отчужденность кое-как соединенных частей и частиц, обретает единство, перевоплощается в единый и просветленный лик. Изнутри он достигал красоты, а не брал ее неизвестно по какому праву из внешнего мира, и прежде всего сам становился красив. Не по той ли вон узкой улочке бродят время от времени с особо тайной целью очаровательные девушки? Чаруют, ворожат… Может быть, там же проскальзывают таинственно невесты, накануне свадьбы шагают в баню в сопровождении подружек или старушек, которые знают, как отлично выпарить их?
Прекрасны эти славянские ящероглазые невесты, мягкие и нежные, несколько даже игрушечные. Прост и уютен их мирок. Бедра точно хороши если не у всех, то уж по крайней мере у двух, у трех, у какой-нибудь из них одной особенной, пленительной – как пить дать хороши. Радует глаз и обстановка, веселенькие интерьеры, бытовые подробности, тщательно подобранные предметы быта, выразительные в своей неописуемости. Колия, тершеня… Храпунов, похоже, все еще ориентируется. Сначала колия… Белоснежной лебедью плывет красавица в новой колии, подаренной ей по случаю предстоящего праздника, колия, неописуемо выразительно облегая ее точеную фигурку, приятно греет, все с упоением таращат глаза смотрят на счастливейшую из смертных, любуются. Она, как никто другой, достойна чести представлять здешний идеал красоты. Знакомые и незнакомые пожилые женщины восторженно приветствуют ее, мимоходом вспоминая свои молодые годы. Ветерок ласкает лицо. Юг. Южные радости, томность некоторая, нега. Зачитаешься!
Бывало, так зачитаешься, что сон и явь утрачивают различие, день и ночь не сменяют друг друга с поразительной четкостью, а смешиваются в некий студень, в кисель теплый, и край книжки, помеченный последней строкой, представляется страшным обрывом, за которым пустота, тьма внешняя.
Да, так вот, не засиделась в девках милашка, не застоится и Храпунов, и уж тем более не выпадет в осадок, Бог не даст, не позволит. Лети, лети! Сила сопротивления ветра срывала одежду, кожу, мясо, очищая дух.
Прочие невесты – жаль, что они не так хороши, не лучшие, безоговорочно признают превосходство красавицы, уже скинувшей небрежно новенькую колию, играют с ней, щекочут ее, лучшую. Стоит женщине раздеться… Все они, играющие, гогочущие, очаровательны. Хохоту сколько! И как чистосердечно это веселье; налицо неистребимая сила искренности, когда вот так, в скромной баньке, нагие, топочущие белыми ножками, беспечные шалуньи пожинают радости бытия. Своего, южного, не заметенного снегами, не занесенного сугробами, не застывшего во льдах… Есть среди них замечательно стыдливые, есть бойкие и даже развязные, кое-кто впервые попал в баню, а иные не впервой лезут в семейную кабалу. Груди прыгают… Мокрые бедра загадочно поблескивают в мутном свете… Застенчивым и неумелым поможет Храпунов! Он не новичок в описанных еще в древних манускриптах изумленными иностранцами банях и не ударит в грязь лицом даже перед видавшими виды бабенками. Пора несравненной, лучшей из лучших погреться на тершене.
А вот с бессмертием у женского пола туговато. Если женщина не надумана, не корежит, не язвит себя до мученичества, не юродствует, не метит в святые, даже микроскопической мысли о вечном у нее тогда нет и быть не может. Не тот, как говорится, коленкор! А у Храпунова самый что ни на есть тот, и уж если приглянется ему какая, если полюбит он, а возлюбленная, как водится у смертных, вдруг сгибнет, и потащат ее ногами вперед, и притащат в небезызвестное местечко, и закопают, и притопчут, чтоб не выкарабкалась, и забудут поскорее, чтоб не мешала продолжению бытия, не растеряется он, не даст маху, не упустит момент. С лопатой, на кладбище, в полночь, под луной, как у Случевского. Повидается с вечностью…
Видит лучшая какой-то юркий клубок у своих ног. Словно сказочный колобок там мягонько катается, с бочка на бочок переваливается, выписывает круги; отрадно, кстати сказать, и колобку этому. Вдруг мертвящим холодом повеяло… В отдалении уже задул свечу злой ветер, и нет больше огонька в окне родной хаты, погас… Что-то устрашающе хлюпает в надвинувшейся внезапно тишине, и сдается напуганным девчатам: не иначе как водяной образовался. Бестии разные… Утянут в свою водную жизнь, превратят в русалок – в книжках о том доходчиво пишут в смысле предостережения. Может, крылатый змей летит похитить сердечко простодушной девы? Она бесхитростна, а у змея хитростей хоть отбавляй! Уж не поэт ли Клюев угрюмо и дико выкликает, напускает и раздувает могучую народную стихию? У названного поэта тоже хитрости, свои. Или братец подлый крадется, сопя и харкая, исходя желчью? Оба лают на Храпунова: интеллигент паршивый! Но Клюев, ясно дело, гений, а братец… он что такое? Храпунов в недоумении. Непостижимый и необузданный ужас внезапно обуял невесту, как если бы стукнуло ей в головку, что жизнь вовсе не проста и даже странна, и что страшно, можно сказать, отвратительно идти в жены, отдавая себя на милость неизвестному человеку, и что лучше, может быть, совсем не жить.
А бояться не надо, ничего страшного пока не случилось, смотри-ка, рядом с тобой, девочка, друг, Храпунов собственной персоной, он не сбежал, почуяв неладное, он как вмешался в твою судьбу, так и увяз в ней, некуда ему от тебя бежать, незачем, а к тому же он, гений Кременца и порывистый дух Кременецких гор, убедительно реален. Не то что те, хитрецы, шуршащие в небесах, похожих на рисованные, крадущиеся в тени и тень потерявшие, хмыкающие, вскрикивающие, взвизгивающие в заговоренном и запечатанном подполье. Он рядом с тобой, как ангел-хранитель, он любуется твоей чистотой и стережет твое целомудрие. Готов служить… Он – твоя курня. Так ведь и тершеня – это тоже он. Присаживайся, укладывайся…
Но ужас лучшей невесты приобретает метафизический характер. Непонятно… Шум в бане стихает. Мутится что-то прямо в голове Храпунова, а не вокруг, не только под низкими влажными сводами бани. Если он – птица – уже нес девушку в клюве, нес бережно, как и положено нести своего птенца, могла ли испугать ее непрошенная и неуместная мысль, будто он несет ее как свою добычу? Храпунов предельно серьезен, но не расчетлив, не жаден до женских прелестей, не привычен к сомнительным приключениям. Могло ли статься, что девушка упала на дно пропасти, а он остался посередине неба, недоумевающий и разочарованный? Обрывки вычитанных когда-то фраз носятся в его тлеющем сознании. Неуемный его дух мечется в плотных и шершавых облаках. Обдумывая ответ на вопрос, возникший в его голове, Храпунов понимает, что на карту поставлено многое, слишком многое, может быть – его судьба, его честь; может быть, ему, а не слабой девушке, которой предстоит выйти замуж за недостойного парня, суждено рухнуть на дно пропасти, ниже которого нет ничего, как ничего нет и не было никогда в храпуновском происхождении от визгливо и безмозгло копошащейся серой массы. Рискующего, многое ставящего на карту подстерегает опасность слишком задуматься, забыться, пропустить начало вкрадчивого шелеста, воровского изыска, дьявольского вторжения, и скажут потом, смеясь: а нечего было глазами хлопать да варежку разевать! Известно, забытье мечтателя куда как легко представить в смешном виде.
Мир уже не тот, каким он описан в старых добрых книжках. Разъедая чистые письмена, мутя настырно, с нездоровой лихостью, - откуда? – что за напасть! - раздвигая банный пар, да и возникающие там и сям струйки бледноватых испарений, твердо ступает в круг простоты и уюта карикатурный в своей серьезности негодяй, надменный, расчетливый, отнюдь не витающий в эмпиреях. Россыпь девушек, словно мусор метлой, отодвигается в сторону, и они уже как бы за стеклом, где-то внутри сумрачного, неприглядного царства немоты. Напрасно они стучат кулачками в стеклянную стену, судорожно кривят рты – ни звука не слыхать; со стороны кажутся они стайкой возбужденных бесенят. Незнакомец медленно и мощно насилует лучшую. Стерильность выглядит гарантированной, она потрясает, превосходящая всякое воображение, а вместе с тем и грязь ощущается, как бы сотканная из разного рода подозрений, может быть, вполне обоснованных, и в конечном счете всевозможных нечистот, отходов, мерзости невероятной предостаточно. Изнасиловав грязно, кроваво убивает бедняжку.
Или сначала убивает, а потом насилует. Может быть, одновременно и насилует, и убивает. Непонятно Храпунову… Он словно в мире неясного и непостижимого. Взрезав и раскрыв лучшую на свете грудную клетку, выпотрошив дивный живот, среди крови и зловещей тишины взгромождается неописуемый субъект на изнуренное, измученное, бесчувственное уже тело своей жертвы. Трудно постичь Храпунову, в своем ли уме незнакомец, насилующий мертвечину. Или тут не обошлось без игры? Элементы притчи… Даже некоторого юмора. Элементы метафизического проникновения в сущность вещей, в сущее, в поддающиеся исследованию проявления божественной воли… С опорой на безупречную логику. Но там-то, где самый ужас, там некогда живая и все еще человеческая плоть или все-таки удачно сработанный макет, муляж какой-нибудь?
- Да, это уже почти Запад, - неожиданно проскрипел за спиной Храпунова незнакомый голос.
Забылся, пропустил начало вкрадчивого шелеста…
Оглянувшись, Храпунов увидел пожилого горбоносого человека, остролицего, с причмокиванием жующего губами, который из-под козырька низко надвинутой на глаза кепки испытующе смотрел на панораму Кременца, как бы оценивая возможности этого последнего и соизмеряя их с теми перспективами, что крепко вставали на ноги в выдолбленном годами, неподвижном русле его мозга. Храпунов, взлягивая тысячной мелочью копыт, безумно шарахнулся в сторону. Встречи на этой древней земле, похоже, не сулят ему ничего хорошего, так было на кладбище, так было и у брата, когда тот вдруг заговорил, словно разглядев наконец гостя. А теперь этот подозрительный старик, который смотрится мыслителем, а говорит голосом обольстителя, который сказал вздор, но весьма многозначительным тоном. Что за дело Храпунову до мифического Запада? Вот его руки; и все прочее тоже на месте. Он живет в определенном, отнюдь не мифическом, но строго очерченном границами мире, и в этом мире он листает книги, вот этими руками к ним прикасаясь, а стало быть, владея и руками и книгами. Завоевывает знания. И когда дело обстоит именно таким образом, как оно представляется с высоты солнечной горы сквозь призрачную густоту собственных сияющих рук, в отвоеванном мире властвует умиротворение и нет места бессмысленным страстям, пустым капризам и нелепым прихотям.
Словно из-под земли выскочивший старикан – по всему видать! – разрушает гармонию узколобой суетливостью желаний, например, желания выдать желаемое за действительное. Он будто бы объят целеустремленной мечтой, но вся его мечта корчится, как червяк, в тесной и затхлой расселине соображения, что где-то, в легендарном тридевятом царстве, лучше, а вот он – он, который готов запросто обернуться хоть добрым молодцем, хоть провозвестником Царства Божьего, это завсегда пожалуйста! – обречен на мучения бедной, ограниченной жизни, скомканной недостатком элементарных благ. Вот в каком неблагополучном состоянии предстаю перед тобой, Господи, говорит его заматерелый облик, апеллируя к своему богу или к Храпунову, поскольку тот, хоть и лягаясь, оставался в пределах досягаемости и имел черты обыкновенного слушателя, - а давно ли был сверкающим ангелом во тьме, которая темнее всякой ночи?
Взгляд Храпунова уперся в неясный столбик над холмами. Туда стремилась мысль его. Знающий знал, что это возвышеннейшая часть святого строения в Почаеве, непосвященный не знал ничего и сизый дымок чудесного видения принимал за деревцо, за скалу, за оптический обман. Храпунов покатился вниз с горы. Теперь настроение было испорчено и напрочь загублено, возбуждение упало, как сухой лист. Незнакомец, оставшийся на горе, никогда не узнает о его драме и в этом подлом незнании найдет теплое убежище для своей старой плоти, где, лежа на тершене, разогретой для него хранителями, а те неисповедимым промыслом Божьим приданы даже подобным негодяям, будет вздыхать, как вековая тень, и, старый изготовитель миазмов и иллюзий, почесывать себе жилистую задницу. Нет под рукой женщины? Была, да пропала? Сыщет новую, затащит бедную, ничего не подозревающую в свою норку, где и одному-то тесно, и высушит ее, превратит в щепку, щепку подбрасывать станет, как ему заблагорассудится, на твердых волнах своей ископаемой плоти. Такие не благоговеют и не преклоняются перед женской красотой, не трепещут перед иконописью женственности.
А что же делать Храпунову, чью песню грубая рука задушила прямо в небе, на высоте птичьего полета? Он с сухим треском месил пыль узкой улочки. Этому городу морщинистый гений незнакомца даровал сомнительную честь принадлежать иному миру – как будто можно целый город положить в карман и унести в свою прихоть, в химеру, в черную яму обмана, в могилу! Прекрасная невеста настойчиво лезет в голову… Какая тут тайна? В чем тут загвоздка? Хороша невеста, ее молодое тело отнюдь не прозрачно, оно имеет розоватый оттенок, в нем сила и гибкость; в бане, накануне свадьбы, она, обнаженная и замкнувшаяся в себе, задумчивая, лежит на горячих камнях, и ее охватывает горячий пар, пронизывает до костей. Храпунову чудится, что тот же пар свободно и неплотоядно проходит и сквозь его тело. И другие девы, еще и еще… Кто из них не красив, не гибок, не иконописен, кто из них грешит против истины красоты? Красивы они все, кроме его жены. Но он и не мог рассчитывать, что ему повезет с женой, что ему достанется жена, у которой ланиты, перси, прелести невозможные, несказанные выпуклости, а не потертая кожа и гремящие при малейшей встряске кости. В этом вопросе следует сохранять статус объективно мыслящего существа, нужно чувствовать и понимать смирение, не горячиться, коль уж сам не вышел рожей.
Уехав из Москвы под предлогом похорон дяди, он уехал как бы вдаль, совершил нечто романтическое и в то же время вывернутое наизнанку, извращенное, - это опять как в детстве, когда подглядывал в дырочку за влажной теткой. Грубо говоря… а Храпунов готов к откровенному, нелицеприятному разговору, он присел на лавочку в тени дома, возможно, спаренного с подобным или даже с целым рядом подобных домов, и на его осунувшемся лице отобразилось страдание, стиснулось в маску, которую он не снимет, пока не выслушает всей правды… если уж быть смиренным, а следовательно, и откровенным до конца, то ищет он мягкие и доступные места очаровательной незнакомки. Иные называют их интимными. Раскрыв эти места, лежит незнакомка на горячих камнях в бане, а в сущности словно в его горячечном сне. Покидая Москву, он думал, что с подобными целями есть резон ехать в город, где спариваются даже дома, а закончить дело можно будет в Почаевской Лавре, и не как-нибудь, а столь же лаконично грубой выходкой, как закончил свое достойное пребывание на страницах романа возвышенный циник Санин. Но круг замкнулся прежде, чем он добрался до Лавры, и, может быть, не чуждый незнакомец, скользким словом «почти» все-таки оставивший ему и городу лазейку для бегства, произносит над ним приговор в этом внезапно очертившемся зверинце, а родной двоюродный брат, тяжеловесный борец с всяческими искажениями и вымыслом. Впрочем, трудно-то и определить, по какую сторону черты он оказался. Если круг огибает славный задок милашки, розовым островком покоящийся в пламени камней, то он явно вне этого круга и никогда не получит в него доступ. Если он внутри, если он, допустим, в том кругу и сам румянится, розовеет и пламенеет, если он, допустим, производит впечатление чего-то в высшей степени мягкого и доступного, то никаких очевидных выгод, следует признать, это ему не приносит. Существует ли он вообще, этот круг? Или за скрещенными прозрачными руками одна пустота? Существует или нет, а он замкнулся. И приговор гласит, что не ускользнуть, не увернуться от неказистой жены, которая, сидя в пустом пространстве с невозмутимостью сытого зверя, игнорирует расстояние, пренебрегает его фактической и, казалось бы, легко исполнимой задачей разделять сотнями верст, тысячью вех, миллионами неразличимых голосов.

                ***               

Следуя заботливому совету Шацкого, Лавров решил посетить былых товарищей, одного или двух, т. е. пока не обозначится успех, и попробовать, взрыхляя память о прошлом (а в прошлом, среди прочего, может гнездиться и причина соответствующего потребностям нынешнего момента превращения революционеров в меценатов), поживиться у них деньгами на публикацию. А берут издатели, печатающие книжки за счет автора, как слышал Лавров, немало. Ему бы промолчать, потому как в этой затее было много наивного, ребяческого, но великая овладела им вера в удачу, а потом, так ему захотелось обнадежить чем-нибудь жену, что он и выболтал все Наташе, потирая руки в радостном воодушевлении. Наташе его возбуждение не передалось, но и перечить она не стала, разве что мимоходом – на будущее и чтобы он знал, где настоящая-то правда, обронила, что лучше бы ему, чем рассчитывать на доброго дядю, самому заработать нужную сумму. Лаврова не сбило это замечание с намеченного пути. Он не сомневался, что сколько бы ни заработал, нужной суммы у него никогда не получится, потому как Наташе всегда окажется нужнее.
Лаврову нравилось сентиментально хранить и перебирать в памяти период жизни, выбившийся из обыденности и как бы вообще отложившийся, под именем эпохи борьбы, от судьбы. Что-то едва ли не постоянно шумело в его голове о былой стойкости протеста против мещанства и казенщины, о том, что юность в свое время хорошо восстала на косность и бессердечную рутину стариков, хотя жизнь, как водится, все равно ввергла ее в бездну разочарования и отчаяния. Ему никак не удавалось запомнить точно и окончательно дату рождения Наташи, - одному Богу известно, почему именно в таком важном вопросе происходила у него странная и какая-то даже подозрительная путаница, - и когда приближался смутно ощущаемый им предел, за которым точно уж не могло быть этой даты, он начинал суетиться и окольными путями выпытывать истину, зато он с ясными подробностями помнил, когда более или менее основательно вписался в категорию восстающих, и день, когда фактически выбыл из нее. А выбыл он раньше, чем можно было назвать дело доведенным до конца, но не потому, что сложил оружие и признал поражение, бесполезность схватки, а просто отошел в глубину литературных занятий.
Было отчего воскликнуть: мне есть что вспомнить! А что вспоминать всем этим вскипевшим на волнах замятни демагогам, трибунам, вождям масс, народным избранникам и представителям? Где, на каких опасных дорогах и площадях прошлого звучали их зажигательные речи, клубились дерзкие идеи и страстные призывы? В отношении этих людей, ныне бившихся на народной голове за власть, Лавров выступал не отягощенным бременем политических пристрастий, не задействованным партийностью моралистом.
Связь с товарищами тех лет теперь распалась. С ними было в прежнее время отрадно, порой и весело, за них приходилось держаться в противостоянии обществу, которое стремилось разобщить столь незаурядных людей и погрузить каждого из них в пучину одиночества, а то и страдания. Правда, они никогда не воспринимали Лаврова целиком, личностно, интересуясь, главным образом, лишь той его ступенью развития или, мягче говоря, позицией, которая представала как позиция человека протестующего, сбрасывающего оковы. Сбросить их раз и навсегда не было возможности, а в известном смысле и надобности, ибо тогда мистерия борьбы лишилась бы напряжения, красоты, символов и знаков, по которым узнавался негодующий узник, расклеванный Прометей, излагающий, между криками и стонами, сжатые, ясные выводы из кипения своего свободомыслия. На этом поприще личность Лаврова выражалась, следовательно, не в том, что он усердно писал романы, а в том, что он выработал четкий, прочищенный голос для смелого оглашения гражданских прав, - так устроилось дело и так его понимали товарищи, из которых лишь ничтожная часть становилась читателями лавровских сочинений и еще меньше – поклонниками. Не обладая, как правило, литературными способностями, они храбро брались за перо и обличали, высмеивали, проклинали и думали, во-первых, что только так, а не иначе надо действовать, а во-вторых, их слово сильно гремит правдой, истиной и нужностью уже потому, что на их век с лихвой хватит этих самых проклятых порядков, а это некоторым образом затрагивает проблему вечности. Хорошо! Иными словами, они запросто, с самонадеянностью доморощенных пророков ставили свою публичную метафизику куда как выше уединенной, словно бы ползучей метафизики Лаврова.
Лавров сочинял невразумительные книжки. Его герои, отрываясь от груди матери-борьбы, бывали – страшно вымолвить! – пьяны, сновали среди женщин, оголтело упивающихся греховностью, слишком часто томились и не без какой-то забавности кувыркались в плену сомнений и заблуждений. Вот и выходило, что товарищи – в самом деле пророки, а Лавров – тот лишь темнит в узилище массового сознания, лишь ворочается и попискивает в душном мирке опустившихся на четвереньки форм. Любому действительно внимательному наблюдателю из этих ясновидящих могло бы открыться, когда Лавров женился на Наташе, что он, сильный в объятиях коллективности и гротескный, смутно-болезненный, неясно-бредовый в своем творчестве, натуральным образом теряет лицо и сознание борца перед этой женщиной, обнаруживает полную неразвитость понимания вопроса о правах, полагая, что тот стоит на общественной арене, а внутри семьи не играет никакой роли. Когда же он из этой страшной слепоты поднимался до обличений Наташи, но отнюдь не поднимался при этом выше ее плоти, ее живота, товарищам-пророкам, чтобы что-то понять, оценить по достоинству, выделить в качестве рационального зерна в его сбивчивых речах, нужно было бы и самим почувствовать себя хотя бы отчасти сладострастниками, хотя бы второстепенными персонажами книг маркиза де Сада или Захер-Мазоха, однако позволить себе подобное в тогдашней сложной исторической обстановке они, разумеется, не могли. Наивные, целомудренные, стерильные и как бы стилизованные (ну, хотя бы под первомучеников, фанатиков и ангелов одновременно), они и вообразить не сумели бы, что в час их неожиданного триумфа едва ли не первым встанет и заострится вопрос о правах извращенцев, гомосексуалистов, лесбиянок, проституток, сутенеров – о праве на существование того клокочущего сомнительными страстями мира, на фоне которого Лавров выглядит невинным агнцем.
Нынче дышали воздухом свободы. Надо сказать, тут речь зашла уже не о строгости мировоззрения, а о личной предприимчивости и умении сохранять и вовремя восстанавливать старые связи, Лавров же, грезивший расцветом талантов, неким честным торжеством истинного творчества, не мог похвастаться ни тем, ни другим. Не обнаружил хватку, то и дело упускал момент, странным образом портил отношения с полезными людьми. Общество больше ничего не имело против того, чтобы он сделал писательскую карьеру, а он, при таком-то выдающемся, судьбоносном завоевании, как-то очень уж неказисто выбрасывался в свободный полет и рисковал очутиться, в конце концов, среди литературных отшельников.
Или вот, к примеру сказать, благоверная… Прежде подавляло государство, теперь вредит и сеет разрушения жена. Несчастный писатель всегда живет в неустроенном, холодном, жестоком мире.
Первым в списке предполагаемых благодетелей Лавров поместил Никольского. Они никогда не были особенно близки, но это и обуславливало интерес, поскольку лавровская «челобитная» несла много личного, сокровенного, мучительного, он словно шел просить руки или каяться в дурной привычке, и пугал не столько вероятный отказ, сколько ощущение, что сама необходимость открыться с новой стороны, т. е. открыто признать, что всей его предприимчивости только и хватает на то, чтобы стать просителем, тем тяжелее обременит совесть, чем большее место занимает в его памяти намеченный человек. Поэтому условный список начинался с индифферентных, так сказать, фигур, почти безличных в глазах Лаврова.
В прежние времена Никольский производил впечатление человека глубоко, с внутренним надрывом размышляющего и в то же время вознесенного куда-то на почти уже невидимые высоты отрешенности, не способного уяснить простейшие явления и проблемы обыденности, и заподозрить у него деловую хватку мог разве что дьявол, обладающий, как известно, сверхъестественной проницательностью. Шествуя по жизни рассеянно, Никольский там и сям женился или просто оплодотворял подвернувшихся дам. Просвещенно и логически мыслящие люди даже обвиняли его в донжуанстве, тут же, впрочем, признавая, что Дон-Жуан – тип, в общем-то, солнечный, жизнеспособный и по-своему полезный. Лукавый же, пристально следя за поэтическими проделками Никольского и готовясь в подходящую минуту быстро и ужасно оклеветать его, примечал, пожалуй, железную последовательность в действиях своего избранника: едва ли не каждое любовное приключение помогало Никольскому устроиться в жизни чуточку лучше, завоевать толику новых удобств. Разумеется, никакой карьеры он, изначально избравший участь бойца и изгоя, не делал, шагая по милым женским головкам, а всего лишь само собой складывалось так, что всякое новое увлечение помещало этого ходока в условия более благоприятные в сравнении с предшествующими. Такая уж это была стихия, а что в стихии от возможности, что от необходимости, а что от случайности, сказать трудно. Никольский-мыслитель, напротив, был весь судорога, напряжение и своеобразная, словно бы потусторонняя лучезарность; если это человек-идея, то идея в данном случае преобразовывала человека в некий ком, то и дело разваливающийся на великое множество эффектных кусков, несущих любопытные обрывки какого-то уже несбыточного содержания. Распрямляя догмы и в параллель им нервно вычерчивая линию страстного свободомыслия, Никольский творил жестко-геометрическую, лишенную и намека на душевность путаницу, из которой внезапно выскакивал теплым и пушистым, довольно веселым господином, громогласно причисляющим себя к приверженцам коммунизма с человеческим лицом, на чем свет стоит поносящим большевиков, серьезно интересующимся китайской «культурной революцией»… Прервем этот идеологический перечень, заметив напоследок, что главным событием всей этой мыследеятельности явилось создание таинственной фигуры путешествующего хрониста не то китайского, не то голландского происхождения. Несмотря на давность и некоторую сомнительность своего существования, хронист, изображение которого, по слову самого Никольского, отвечает требованиям лучших образцов магического реализма, выступил надежным проводником Никольского в жизнь, его духовным отцом и постоянно – тут следует принять во внимание склонность к бессмертию этого удивительного иноземца – действующим властителем его многотрудных дум. Никольский даже частенько красовался в одежде полувоенного покроя, хотя объяснял это не китайскими влияниями, а элементарной нуждой. Но, придерживаясь воспаленных, воинственных и противоречивых взглядов, Никольский всем образом своей жизни проповедовал, однако, мир, покладистость, мурлыканье разнежившегося в тепле котенка, страх перед уколами, ужас перед дантистами, священный трепет перед загадкой смерти и покрывался холодным потом при мысли, что с ним могут поступить жестоко противники человечного коммунизма и китайских экспериментов. Зато жарко лихорадило его в минуты тщеславного восхищения безднами собственного духа. Он не говорил прямо, но вкрадчиво, с бабьим каким-то поерзываньем намекал, что будто бы владеет скрытым искусством, которое позволит обойтись без крови, грязи и слез, если пробьет час воплощения его идей в жизнь, - ну вот, случилось же чистеньким рождение Христово?! Друзья и соратники, чтобы не углубляться в дебри спорных вопросов, не придавали большого значения воззрениям Никольского и довольствовались простым умозаключением, что в его лице имеют видного, свободного и самобытного мыслителя.
К 91-му году – а это почти что верное название для нашей книжки, ибо что есть данные упражнения в словесности, как не тщательное и дельное описание состояния некоторых умов в тот памятный год? – Никольский заметно преуспел. Вдруг, когда еще и самые смекалистые не сообразили и не спохватились… Он уже не рассеян. К упомянутому году он все стал делать вдруг, стал неожиданным человеком, как бы факиром. Трудно уловить причины и вехи его преображения; оно, может быть, и было-то не столько преображением, сколько даже вполне запоздалой натурализацией подлинного существа, но в любом случае поглощало человеческие черты, вообще как будто скрадывало образ и подобие. Неуловимость причин превратила Никольского в человека, о котором нельзя сказать ничего точного и тем более утонченного, изящного. Нечто исчезающее, выпархивающее из рук, просачивающееся между пальцами. Уже не человек, а зачаток легенды, ходячая иллюстрация быстрого, загадочного и счастливого случая.
Мысль Никольского еще недавно столь решительно сопротивлялась существующим порядкам, что он даже угрожал (письменно, философствуя) запоем, а подобным ему мученикам и предлагал пьянство как выход, как бегство от постылой действительности, - тема, звучавшая во многих его сочинениях. Сам он не переносил спиртного, был человеком невероятно трезвящимся, ощущал себя не иначе как небожителем, и разговор с земными обитателями у него был короткий. Пьянствуйте! – ничего другого он не мог им предложить, видя их недостатки, их страшные пороки, а равным образом и пугающую безысходность их существования. И вот этот романтик, этот мечтатель, отрешенно-ученый муж внезапно обретает статус материально обеспеченного господина, собственника, работодателя. Даже слухи о сером кардинальстве в высочайших сферах… Телевидение, газетная шумиха… Роль определить нелегко; судя по всему – крупный политик; но где, как и чем промышляет – Бог весть. Как объяснить подобную метаморфозу? Если на малого сего упало небо, он должен был превратиться в эфиопа. Если он превратился в эфиопа… Лавров понимал, что методом постепенного приближения в данном случае загадку не разгадаешь. Сам Никольский пользовался этим методом, и в прежнее время, и в нынешнее, всего лишь как умел. Например, начинал очередную статью с вечного и всегда актуального в своей загадочности вопроса. «Что делать?» Или: «Кто виноват?» Далее писал первое, что приходило на ум, затем то первое, что пришло в голову о том, что пришло чуточку раньше и потребовало продолжения, и в конечном счете веер фраз не обмахивал читателя, навевая столь необходимую прохладу, а вырастал в гигантское крыло неведомой птицы, под которым приведенный исключительно для примера читатель оставался в неведении, будет ли он пригрет на груди, может быть даже священной, или отнесен в гнездо и там съеден прожорливыми птенцами.
На смену вымыслам о нескончаемо мудрых хронистах и душеспасительном пьянстве явились баснословные доходы. Был социалист, стал капиталист. Завсегдатай «круглых столов». Лаврову представлялось, что вопрос о возможном ходе политических событий, случись им хотя бы на краткий период принять фантастическую последовательность аналитических выкладок и рекомендаций, сыпавшихся с пухлых губ Никольского-оратора, - вопрос мучительный, страшный. Вдруг заявлял с экрана, что в исландской медицине профилактика некоторых заболеваний поставлена лучше, чем где бы то ни было, - сказывается, де, близость гейзеров. А у шаманов племени, воспетого целым рядом модных писателей последнего времени, - это племя обитает высоко в горах, в заоблачных высях, - хитреца в глазах, небольшая симпатичная сумасшедшинка. Верхняя Вольта ничего не выиграет, начав войну с народом Зимбабве. Что же касается мировой закулисы, а равным образом и перспектив ведущих футбольных клубов Европы, или, допустим, не менее важного вопроса, что представляет собой об нынешнюю пору русский народ, танцующий свои этнографические танцы и, в сущности, неплохо поющий… В общем и целом нынешний Никольский мягок, обтекаем, похож на доброго медвежонка. Прилично одет, ухожен. Прическа, сработанная под волны с картин Айвазовского, таинственно поблескивает. Обитатели (клопы, древоточцы, если уж стремиться к предельной достоверности) «круглых столов», представлявших зрителям цвет словесного рыцарства, изумленно таращились на новоявленного Цицерона. Где им было понять, о чем он толкует! В то же время с ужасом, удивлением и обидой сознавали они, что без него им уже не обойтись.
Вот и Лаврову обойтись бы непониманием, удовольствоваться: мол, толкует себе что-то там былой соратник, да и Бог с ним! – ан нет, понадобился толстосум. Как это могло случиться? Удивление, ужас… Тут интересен не человек, не Никольский, а техника превращения, пунктик, в котором подобные вещи происходят, пробирка, в которой вещество из одного состояния непостижимым образом переходит в другое. Так мнилось Лаврову. Он полагал, что, не разгадав этой тайны, не познает мира. История Никольского рисовалась его воображению в виде человека-яйца, с непрочной, потрескавшейся, как бы зыбкой скорлупой, внезапно распадающейся и даже как-то рассыпающейся вдруг в пыль под ударами изнутри, от тычков совсем иного, не столько нового, сколько попросту неизвестного и непонятного субъекта, который в конечном счете и выходит, гордо ступая, наружу. Но это не более чем лавровский унылый пересказ судьбы его замечательного и знаменитого приятеля, тогда как другие могли бы порассказать на этот счет куда более занимательные истории, а главное, главное ведь в том, что ошибочно мыслить этого господина, т. е. Никольского, живущим некой метаморфозой. Довольно, господа, пора покончить с несуразными заблуждениями... Это вам и сам Никольский скажет. В повести с утерянным концом (не исключено, автор попросту не завершил ее) Лавров писал, что гораздо больших познавательных результатов добьется тот, кто осознает Никольского метаморфозой как таковой. Лавровская энергичная фантазия сопроводила это интересное высказывание подробностями из научной жизни предположенного автором психолога-экспериментатора, или, если угодно, естествоиспытателя, перед мысленным взором которого послушно возникнет, в случае указанного осознания, образ существа необычайно живого, внутренне и отчасти внешне пестрого, невероятно подвижного и в известной степени вездесущего, исчезающего и тут же возобновляющегося, неведомо когда начавшегося и вкладывающего зародыш некой нескончаемости в каждый свой извив, всплеск, в каждое свое триумфальное или хотя бы всего лишь громкое перевоплощение. И все это – Никольский, бывший пропагандист запрещенной литературы, нынешний очковтиратель. Возможности, рассуждал далее Лавров, чудесной и такой всем нам нужной возможности как-то изобразить, более или менее сносно выразить – в словах ли, в красках или в тайнописи – полную биографию вскользь упомянутого выше существа нет и, как это ни печально, не будет. Скажем более, выглядит вполне обоснованным подозрение, что это недоступно даже и столь заинтересованному лицу, каковым предстает в свете изложенных фактов неоднократно упоминавшийся Никольский. Горько плача и под прессом женской обездоленности, под впечатлением страшного открытия, что они унижены, что они оскорблены, обретая прозорливость, иные из покинутых жен, а где-то и обесчещенных девушек… (тут в рукописи пропуск)… в конечном счете приобретают характер памятных разве что некоторые вехи, пограничные моменты, один из которых, именно арест Никольского-борца, разросся в свое время в своеобразную эпопею и крепко может послужить ярчайшим примером сногсшибательного превращения.
Эпизод и впрямь любопытный. Никольский, борец, в сущности, жидковатый, единственно что из праздности плещущийся в недозволенных местах, вполне симпатичный, чисто по-человечески привлекательный в роковые для него мгновения громогласных пророчеств о скором крахе существующего строя, на глазах стражников, пришедших за ним и ожидавших легкой работы, а не взрыва и даже некоторой катастрофы, превратился в молнию, дико завизжал и буйно заметался. Так как это стало напоминать настоящую борьбу, а поднявшийся визг быстро распространился до размеров существенной протестной аудитории, хотя бы и воображаемой, стражникам показалось, что может случиться удивительное и невероятное – они упустят метеорно засновавшего, замельтешившего, пусть всего лишь в пределах тесной квартиры, ошалело забегавшего и словно обеспамятевшего инсургента. Этот человек, в силу своего непостоянства, всегда производил впечатление чего-то влажно, на манер угря, извивающегося, а теперь влага, казалось, тяжело наполнила помещение, где разыгрывалась драма поимки, и в ней Никольский воображался стремительно и хаотично, жадно суетящейся акулой.         
Люди объективного взгляда на положение вещей, упорядоченные, иначе сказать – тертые калачи, не без причины утверждали, что арест не сделал с Никольским того, что он обычно делает с истинными героями. Не вдохновил, не воодушевил, не заставил принять позу неприступности и непобедимости, и не случайно дело устроилось таким образом, что этот несчастный, спешно покаявшись, был еще до суда отпущен на свободу. Сам Никольский лишь усмехался загадочно. Прочим лучше вовсе не гадать, что происходило тогда с ним и вокруг него. Скажем, дошло дело до суда. Подсудимый на обращенные к нему вопросы отвечал пространно и витиевато, и из его речей смутно, как из тумана, выдвигалась рекомендация уверовать, что если он в чем и раскаивался в свою тюремную бытность, так разве что в своем не выдерживающем критики поведении в момент задержания. В убеждениях своих, которые заведомо объемнее и причудливей уже начатого им здесь, в зале суда, преображения речи защитительной в речь обвинительную, бросаемую в лицо палачам всех мастей, душителям свободы и прочим негодяям, что бы они собой ни представляли на самом деле, ему раскаиваться нечего. Он, как никто другой, тверд в своих убеждениях. А вот факт, что в темную, тягостную минуту ареста он повел себя странно и дико, словно пьяный дебошир, а не человек, искусно и дельно эксплуатирующий многообещающие способности своего разума, тревожит его совесть и, самое печальное, лишает сна. Кстати! Если бросить хотя бы беглый взгляд на поразительные качества его души, на бесспорные таланты его многогранной личности, на примеры бескорыстия и самопожертвования, там и сям разбросанные его многострадальным сердцем… Если пролить свет познания на пройденный им путь, гармонично сочетающий в себе превращение забавного младенчика в тихого, вдумчивого отрока с превращением немножко ветреного, чуточку легкомысленного юноши в зрелого и мудрого, готового отвечать за любое свое слово мужа… Если… Свое «если» возникло и в судейских головах. Не выйдет ли смешно, если они своего подсудимого признают достаточно и убедительно раскаявшимся? А если они, рассердившись, отправят его в места не столь отдаленные, не выйдет ли, что они осудили сумасшедшего?
В заключение выскажу два легко запоминающихся суждения. Все то хорошее, потрясающее воображение и радующее глаз, что заключено во мне, Никольском, присуще не мне одному как носителю необыкновенных задатков и головокружительных тайн человеческой личности, а и каждому, и доступно всякому, кто возьмет на себя смелость покопаться в своей душе и извлечет наружу секретные механизмы, способные неустанно и неуклонно выделывать из жизни любого двуногого сплошное волшебство. Это первое. Второе: чем больше я живу, тем меньше нахожу недоразумением то, странное на первый взгляд, обстоятельство, что все плохое, преувеличенно гаденькое и вообще отдающее скверным душком, что говорят или пишут обо мне, Никольском, в дамских слезных записках, в замусоренных графоманством литературных памятниках и в истерических судебных протоколах, проделывает великолепный пируэт и оборачивается аксиомой, что люди в действительности говорят и пишут это о себе. Так сказал Никольский, думая своим гибким и тяготеющим к афористичности рассуждением покончить с судебной волокитой. Лавров в тюрьме колебался и шатался, но все же довел до конца необходимость, традицию, миссию истинного героизма, пусть ничем не прославил себя, но было у него теперь право художественно осмыслять и с некоторой твердостью рисовать путь для таких, как Никольский. Но Никольский – Боже, Боже, знает ли история примеры подобной наглости? – невозмутимо пошел своим путем, не спотыкаясь, не вслушиваясь в глас нравственности и лавровские шорохи возмущения. Кто он? Разносторонний бунтарь? Оборотень? Сумасшедший? Существо высшего порядка, глухое к нуждам и чаяниям простых смертных? После недолгого пребывания в желтом доме, откуда вышел бодрячком, парнем хоть куда, лихо набил карманы… Даже вроде как цикл лекций успел прочитать в прославленном заграничном университете. Лавров тихо негодовал, и в этом уединенном бурлении был пунктик, была пробирка, но не было превращения, так что у Никольского получалось все, а у него, Лаврова, не получалось ничего. Полна мошна у Никольского, и теперь Лавров, поеживаясь, как школяр перед наказанием, шел к нему просителем.
С основным героем лавровских романов, которым был, естественно, сам Лавров, частенько случались всевозможные чудесные происшествия, удивительные перевоплощения, и в результате он и сам обретал способность творить чудеса. В жизни же с нашим сочинителем ничего подобного не происходило, а если и происходило – смех да и только: черт знает в какие карикатуры загоняла парня действительность. В романах герой-кудесник неизменно выигрывал схватку за место под солнцем и это, как правило, означало победу мужского начала над женским, в реальном супружестве все обстояло как раз наоборот, и Лаврову была прекрасно известна эта правда, он отнюдь не закрывал на нее глаза. Куда менее внятным и объяснимым представлялся ему тот факт, что если с ним, впрямь творческой личностью, вопреки всякой логике, не происходит ничего достойного называться преображением, то Никольский перевоплощается весьма гладко и успешно и к тому же там, где это ему удобнее, и тогда, когда это ему необходимо; женщины в жизни Никольского настолько уступили в качественном отношении количеству, что их отличительные особенности, не говоря уже о свойствах души, перестали играть какую-либо роль в мире, где творит чудеса человек, которого они робко называют своей судьбой. И как некий принцип, управляющий неожиданными перестановками, подменами и переменами участи, реализуется в романах, Лавров понимал превосходно, а что творится и совершается в жизни с Никольским, понять не мог. Пора засунуть все подобные принципы себе в задницу, вслух подумал Лавров и громко простонал. Эхо быстро заглохло в темной пустоте пространства. В древних мифах полным-полно персонажей, символизирующих изменчивость и бесстыжее непостоянство, но мифы глубоки и загадочны, а жизнь Никольского представляется мелкой чепухой; рядом с этим поневоле и собственное существование казалось Лаврову ничтожным, в известной степени несостоятельным. Но ведь вот какая штука: романы существуют, и Никольский-перевоплощенец существует, стало быть, не так уж призрачен, не так уж бездействен принцип. Следует ли из этого, что он, Лавров, существует постольку, поскольку ему принадлежит честь быть автором романов, тех самых, в которые он вкладывает душу? Следует, да, именно так. Воистину так! Так и должно быть! Без тайны нет личности, а в его жизни нет тайны, как есть она в жизни и в самом существе Наташи и в чудесах Никольского. Вся его жизнь – свобода воли, действующая через сознательность, через чувство ответственности и стыда, через смирение. Поэтому его человеческая, не романная биография пестрит разве что парочкой более или менее заметных эпизодов, о которых можно сказать, что в них он поступил правильно и ничего не получил в результате, тогда как вся биография Никольского – один сплошной, бесформенный, непостижимый эпизод, факт какого-то грандиозного уклонения, почти мистерии, феерии, проникновения в запредельное, захвата и поглощения всевозможных форм, частей целого, благ, в том числе и областей, где, в общем-то, можно было бы поступать правильно, хорошо, ничего не получая взамен. Устоять, когда с одной стороны хищно расползается Никольский, а с другой нетерпеливо разрушает мнимые и действительные преграды жена, и не только устоять, но и написать среди всех этих тесных и неразрешимых противоречий задуманные, нужные, великие книги, можно лишь при условии строгого следования заповеди, что стремление быть одновременно выдающимся писателем и выдающейся личностью – это уже гордыня, непомерные амбиции, игра с огнем. Что-нибудь одно… Бог создал тебя сосудом слов, как женщину, твою жену – сосудом греха. И чем заметнее растет кипа законченных романов, брошенных повестей и куцых наметок, а следовательно, чем истощеннее выглядит сосредоточенный в тебе арсенал слов, тем меньше у жены причин для беспокойства за свою судьбу, поскольку, выжимая из себя соки и становясь тщедушным, ты не видишь иного пути, кроме как добровольно нырять в ее сосуд и подольше барахтаться там, в плену бреда и сомнительных грез. Лавров вышел из дома. Он направлялся к Никольскому и чувствовал себя рано состарившимся, но не утратившим бодрости духа мальчиком. Романы… какой все-таки это идеализм, какое ребячество! Не найти жалующегося на прекрасную Наташу человека, она, мол, его как-то там оскорбила, задела за живое, о нет, совсем даже напротив, для всех она – лучик красоты и крупица благодати, милейшее создание; себя мыслит она пупом земли, и в сущности нет и пятнышка на ее белизне, она совершенна. А для него она зло, которое он любит безумной, исступленной, мучительной любовью. Почему? И почему для него остается непроницаемой тайной то в их отношениях, что наверняка открыто и ясно для нее? Вот что значит быть писателем: не понимать, оставаться в неведении. А все потому, что ты вечно находишься не на том уровне бытия, где тебе следовало бы находиться. Ты всегда не на своем месте, фактически зависаешь в безвоздушном пространстве, в невесомости. А другие плотно сидят в своих гнездах, и, не чувствуя своей плоти, ты чувствуешь их плоть, - это мир чисел, и в нем нужно совершить выбор, если не хочешь вовсе лишиться права на существование, и ты снова и снова выбираешь свою жену. А она, оказывается, давно подстерегала тебя, давно плела паутину, давно усмехалась загадочно в твою сторону, снисходительно ухмылялась на твое простодушие. Простофиля! Влюбленный осел! И вновь он застонал. Он шел по улице и сладострастно вздыхал.
Ради Наташи, конечно же, только ради нее он решился на эти унизительные попытки выпросить денег, а Никольский был как воздушный шар, свободно болтающийся в воздухе, который мог поднять его на большую высоту, а мог и сбросить в грязь. «Хорошо бы обсудить кое-какие вопросы», - сказал Лавров по телефону. Никольский не обнаружил особого энтузиазма, но Лавров нуждался в согласии, а не в энтузиазме, и Никольский согласился. Наташа не спускала с мужа глаз, и он, бросив трубку на рычаг, принялся потирать руки, показывая, что доволен началом. Не притворяйся, сказал он жене, я знаю, я кажусь тебе слабаком, тебе представляется, что я унижаюсь, ты ждешь, чтобы это проявилось внешне, ждешь, что я откровенно дам слабину, тогда ты будешь смеяться и издеваться надо мной. Наташа удивленно подняла брови. Но делать строгое лицо не следовало, вопрос был поставлен таким образом, что любой ответ выглядел бы неискренним. Он постарался нанести чувствительный, болезненный удар, ибо ничем так не гордилась Наташа, как своей несокрушимой искренностью, небывалым прямодушием. Муж, этот человек, упорно не желающий вести себя как мужчина и вместе с тем остающийся в ее глазах самым волнующим, необыкновенным, невероятным мужчиной, муж хочет лишить ее возможности всегда быть искренней, хочет внушить ей дурацкую мысль, будто она превратила свою душу в крепость, откуда исходит мрачная угроза его личности, едва ли не самому его существованию. Значит, надо отдаться ему, пускай его мужская сила разрушит воображаемую цитадель, пусть он увидит, что она не обидчива и ничего худого не замыслила против него. Но Наташа была не настолько легкомысленна, чтобы отдаваться в минуту, когда у партнера оставался шанс прикинуться, будто он не понимает, для чего она это делает. О, как они любят друг друга, и как нелепо оба играют во что-то другое, проходя мимо любви! По ночам она, бывает, склоняется над ним, спящим, и, обливаясь слезами, целует его в плечо, а сейчас не смеет прикоснуться к нему. Наконец ей удалось преодолеть внутреннее сопротивление, она подняла руки и опустила их на обнаженные плечи мужа, ею вдруг овладел детский страх перед неведомым и священным, чему спокойно и бездумно отдаются или поклоняются взрослые, ей показалось, что теперь последует страшный удар, и она, сдавленно вскрикнув, согнулась, втянула живот. Лавров инстинктивно отогнулся в другую сторону, не поняв ее движения. Острые ногти жены вонзились в его спину, стали бороздить ее, и Лавров исступленно закричал, полагая, что ему немыслимо больно. Почудилось, что губы жены в крови; наконец он понял, что это соответствует действительности, потому как она, раскаиваясь в своей дикой выходке и желая заслужить прощение, подбирала губами капельки крови, выступившие на его спине. Ты убила меня? – спросил он со смехом. Нет, нет, - засмеялась и она, - я только связала нас кровно. Но не будем ли мы в таком случае совершать грех, вступая в связь? – спросил он лишь бы спросить, лишь бы говорить, не молчать в этой непонятной ситуации. Мы и раньше его совершали, - ответила она, - мы его всегда совершаем. Видимо, она понимала, что говорит. Лавров промолчал.
Несколько дней и ночей, остававшихся до встречи, образ Никольского мучил Лаврова, жестоко ворочаясь в его сознании, но когда этот располневший и обрюзгший человек наконец предстал перед ним в мягком цветном халате, увенчанный полуседой гривой, и можно было бы воскликнуть: а, приятель, ты изменился, но по-прежнему неплохо выглядишь, - его сердце немного смягчилось. Подобный человек не опасен. Подобный человек – это распадение силы жизни, обрывки нитей и клочья материала вместо гладкой и светлой оболочки. Это кожа, насупившаяся и поникшая до самой земли, обмякшая, складки и морщины дряблости, складки как удивленно бегущий шепоток преждевременной старости, морщины как глубокое и страстное подтверждение неизбежности конца. Этот человек ловким фокусом перескочил из лохмотьев в роскошный халат, а завтра, может быть, перескочит в царскую мантию, он богат, он, пожалуй, влиятелен, к его мнению прислушиваются, однако его фокусы и прыжки остаются достоянием внешнего мира – он не войдет в сознание, не заполнит сны, не завертит быстрее остывающую гущу видений и желаний. Он измучит сегодня, не дав денег, более или менее рафинированно посмеявшись над странным предложением расстаться с кругленькой суммой, чтобы кто-то там мог на ней составить счастье своей жизни, но он не будет мучить каким-то вечным напоминанием о себе, его смех померкнет с наступлением темноты, свою улыбку он утащит в щель, из которой выполз, - все кончится и, возможно, не так уж плохо. Вот наглядное свидетельство конечности вещей, измеряемости явлений, бренности плоти, замурованности человека в тупичке между рождением и смертью, недолгой ответственности перед подарившими жизнь, всегдашней безответственности перед Богом. Былые друзья, давние соратники прошли в комнату, и вряд ли Никольский позволял себе усомниться в том, что его квартира лучше помещения, где принужден обитать Лавров. Все было выпячено, затягивало человека в круговерть экзотических красок, забавляло Лаврова, опуская его в разряд простых гостей, робких посетителей. Вдруг хозяин, крупно поворачиваясь растущим вширь телом, обильно виляя тянущим вниз задом, прикатил из кухни передвижной столик с позвякивающими рядами бутылок, красочность которых мутила воздух, затем он сказал: мотри, иноземная сила, но русскую плоть веселит! – и Лавров сделал ему замечание, упрекнул: а раньше ты не пил, не переносил спиртного.
- Ну и что, - равнодушно отозвался Никольский, пожав плечами. - Прошлое мало меня волнует, когда столько удивительных перемен кругом… Волнует, но как-то не так, не так, иначе, я как-то иначе на него смотрю, не так, как люди, живущие прошлым, как ты, задумавший выкроить гармонию времен. Ты цепляешься за свое писательство, видишь в нем мостики хоть в прошлое, хоть в будущее. А в рассуждении настоящего времени это всего лишь иллюзия. Иллюзия вечности. Но все течет… э, я вот о чем, у меня есть отпрыски, не здесь, здесь у меня кабинет, здесь я принимаю гостей, тебя, душа моя… Не здесь, на основной квартире, там жена, маленькие, растущие, выросшие дети… так вот, о детях… Боюсь, они не тверды в русском и чем дальше, тем меньше будут понимать родную речь. Вижу в этом повод относиться к ним без должного уважения. Но со счетов-то их не сбросишь! Скорее Россию… Не хочешь, а приходится. В Африке больше цветения, у черных кожа теперь блестит, щеки лоснятся, вообще какой-то лоск… Разве так было, когда колонизатор в пробковом шлеме… В руке стэк. Бац! Нигер тускнеет. И вдруг все это – с ног на голову, вверх тормашками. В Европе закат, у нас людишки вовсе гнилые пошли. Он, этот черный, у себя дома, может быть, пигмеем был, а тут, смотри-ка, в геркулесы выдвинулся. Россия умирает, гаснет, Россия – лишь тень в сердцах этих мелких людей… мной порожденных, о чем скорблю… она лишь случайность в их судьбе, небольшое недоразумение на их дороге в неведомое будущее… да, неведомое будущее. Мы были не такими. Будоражили общественность, эпатировали… У нас были живые мышцы, живая кровь, а хохот заглушал пароходные и паровозные гудки. А если Нечаева вспомнить? Халтурина с Желябовым? Нечаев, брат, это вообще магия, это колдовство, вспомни, как он стражников своих загипнотизировал, как он их помрачил и совратил в свою веру. Сказка! Ставшая былью! Что такое был Нечаев? Это был Мерлин нового времени, схлестнувшийся с буржуазной сволочью. Не то теперь, не то… Хуже среднеазиатского средневековья. Пустота. Что эти мелкотравчатые негодяи, мной порожденные, действительно знают, так это курс валют на бирже… ну, каково? Везувий, понимаешь ли, им интересен, а как живет отечественный лесник на отдаленном кордоне, как он бродит по лесу, осматривая деревья и размышляя о бренности всего живого, на это им наплевать. Как корову морщинистая бабушка доит… Что говорили народные правдоискатели Бердяеву в трактире… О чем шепчут березки в своих рощицах… Мотри, у тебя была нелегкая и бурная жизнь, и ты видал виды, но приходилось ли тебе сталкиваться с подобным бесчувствием? С этакой глупостью умов и фантасмагорией душ, с этаким неохватным наваждением? А ведь дальше будет еще смешнее…
- Почему же?
- Смешнее… А что, я угадал твои мысли? я тебе немножко смешон? – Никольский встрепенулся и пытливо посмотрел в глаза Лаврову.
- Ну, в каком-то смысле и угадал, - ответил тот.
Никольский, удовлетворенно засмеявшись, пустился смешивать, взбалтывать, пробовать напитки, и его манипуляции отчетливо символизировали преодоление земных немощей и печалей. Тебя, Герман, приговаривал он, тоже ведь не очень-то занимают приключения лесника, его трудные мысли и невыносимые нужды. Ты тоже в бреду. Лавров огляделся, скользнул взглядом по вызывающе мягкой и удобной мебели. Его голова пошла кругом от соображения, что сущность Никольского глубже, чем он способен вообразить, прячется за этими дорогими и убедительными вещами, усмехается, строит ему рожицы, а он не в состоянии ее разглядеть.
- Мы присутствуем при рождении нового правящего класса, новой элиты, - разглагольствовал Никольский. – Но присутствуем – это слишком громко сказано, мы – существуем, нам разрешили побыть, посмотреть… Я снова о своих малютках, для которых компьютерные игры значат больше всей истории мира и его страстей. Для чего же пыталась богиня воспеть гнев Ахиллеса? Я засел за исторические труды, решил взяться всерьез, изучить, присмотреться, уяснить, что есть в них такого… Для чего-то же пыталась та богиня… Как пить дать, хороша собой была, распространяла благоухание. А тут опять же пресловутые малютки. Выбили книжку из рук зазевавшегося отца. Немодным чтивом, батя, пробавляешься! Один даже бате в ухо заехал – такая игра. Я усомнился в реальности происходящего и ударился в раскол, украдкой почитывал дающего богатую пищу уму Аввакума, кумекал относительно самосожжения, пока дело не зашло слишком далеко и гиперборейцы не вздумали идти войной на ахейцев, странным образом возвращаясь к вопросу о гневе Ахиллеса. Но у малюток во всем опережение. Опять, оказывается, не новы мои страхи, догадки и прозрения, у них на экране все давно уже разложено и разыграно, а мне за отсталость – заграничного качества клей в волосы, намертво склеивающий. Приклеили к спинке кресла во время моего послеобеденного сна. Пришлось с волосами отдирать, а пока отращивал новую шевелюру, малютки выросли в совершенно новых людей, налицо, брат, резкий контраст, сущая катастрофа… большой скачок! Выбора нет, путь один – в ящик. А вдруг не удастся помереть легко, безболезненно? Или после смерти вовсе не окажешься в раю? Вдруг вообще окажешься ничем и даже не будешь этого сознавать? Тут уже не до легкомыслия… Даже странно, как все внезапно и невесть куда пропало – будущее, стремление вперед, вперед… И только, знаешь, лезут и лезут в голову воспоминания, прежнее что-то, юношеское, несуразное… но лезет смутно, дымом каким-то, а не четким рисунком, как у тебя в романах. Но я все равно прошлое свое за понюшку табака не отдам! Да и кто возьмет? Кому надо? Я, как ни крути, из этого прошлого пришел, положим, у меня ноги опухли, пока дошлепал, а все же сохранность еще кое-какая имеется, и среди прочего сохранил некоторые убеждения левацкого толка, я все еще студент шестьдесят восьмого года… тебя это удивляет, муфлон? Я же теперь кому угодно могу доказывать, что в прошлом охотился на единорога! Кто докажет обратное? Чаша Грааля? Держал в руках. А докажите, что не было этого! Они мне совершенно ни к чему были, что единорог, что чаша, но я с живостью на них поплевывал, в моей иронии, в моем пренебрежении была искренность, была поэтическая нотка, было простодушие молодо и сильно живущего дикаря, а этим моим отпрыскам они всерьез, наглухо не нужны, так что среди них я все равно что на кладбище, и поневоле вопишь: было! единорог был! и чаша! я жил ими! они потому и были, что я был! Между тем, дружище, исподволь становлюсь я консерватором… консервы, консервация, собачьи консервы, собачья жизнь… но отпрыски сделают из меня котлету, если я перестану оплачивать их триумфальное шествие в будущее! Только общение со мной, старым мухомором, делает их до некоторой степени носителями русского языка. Дальше моей могилы, ясное дело, не донесут… я умру, и они забудут, и меня, и русскую речь, и мои измочаленные рубли, политые трудовым потом. Наш народ старался, из кожи вон лез, сказки там разные, пословицы, в них вся мудрость народная видна, а они отмахнутся: примитивно! чтоб мы, изысканные особы, сладкозвучные отроки и длинноногие отроковицы, да этакими перлами тешились?! Их взоры обратятся, все их существо обратится… Послушай, тебе известно, что многие и многие малые народы уже забыли свой язык… это иной раз даже пугает меня. Теперь то же самое начинается с нами, тот же процесс, откат от… Виски ты предпочитаешь с содовой или как? – Никольский грузно упал в кресло и вдруг воскликнул: - Эй, с тобой все в порядке? Ты смотришь как болотная птица и сморишься таковой, птицей болотной.
- Ничего подобного, - сухо возразил Лавров.
- Как это – ничего подобного? Не веришь? Моему слову? Если я говорю… К тому же там, в фильме, был другой ответ. Этот разговор… диалогом называется в киноискусстве… начинался с восклицания «эй», его один недоумок выдал пронзительно, а другой ему в ответ… всего не помню, закончил «птицей»… и все это я слышал в однообразном франкоязычном фильме. Ты уже побывал в Париже? Все наши успели побывать. Согласись, в Москве сейчас занятно, увлекательно – сущая заваруха! – а в Париже – скука смертная, однообразно. Не скажу, чтоб я хорошо понял тот фильм… невразумительно говорили, туманно выражались… Фильм, если разобраться, философский, многоречивый, и аллегорий хоть отбавляй, а общего понимания действительного положения вещей не усиливает. Режиссеры все-таки большие чудаки!.. но любопытно, любопытно…
- Я думаю, это был французский фильм так называемой «новой волны», и только неискушенный, не привыкший мыслить…
- Вот как? – живо перебил Никольский. – А я подумал, и даже вслух высказался на этот счет, сюрреализм, дескать, какой-нибудь, что-то такое абсурдное с элементами авангарда… В общем, вопрос остается открытым. И Бог с ним. Все эти новые волны – Бог с ними! В жизни между нашей с тобой молодостью и молодостью нынешних этих – непреодолимая пропасть, а в искусстве между старым и новым много общего, а в результате – однообразие. Все тот же экран, все те же слова в книжках, все те же краски… Искусство отстает от жизни. Нужным нам и самым массовым из всех искусств должно стать искусство выживания. Мастерство выживания… красота выживания… А по достижении совершенства обернется красотой бытия. Вот что я тебе скажу, парень, я скажу, а ты меня внимательно выслушаешь, разве нет? Ты лишнего не бери в голову, ты сообрази, возникает новая элита на костях старых идеалистов вроде нас с тобой. Разве под силу тебе это изобразить? Скажешь, изобразил уже? Где? как? Покажи!
- Вот ты говорил о смерти…
- Да, было дело.
- Не глубоко говорил, просто крутил шарманку, жонглировал образами. Избитый прием! Еще Гамлет, взяв в руки череп… или в другом каком фрагменте… Но все это игры ума, быстрых чувств, бесследно исчезающих. А вот если бы ты по-настоящему был поставлен перед проблемой конца, так, чтобы уже непосредственно на краю, а под ногами – бездонная пропасть… вот когда действительно не до легкомыслия, не до метаморфоз всяческих, не до кульбитов! Только и остается от жизни, что былые глупые мыслишки о будущем конце и загробной жизни да эта непостижимая, невозможная необходимость осознать, что вот же он, твой неотвратимый конец.
- А ты испытал что-то такое? Так расскажи, поделись. Больше слитности, как в прежние времена, а отчуждения, безразличия к ближнему – этого не нагнетай. Мы тоже чудаки. И еще какие! Только фильмов не ставим. Или ты уже ставишь фильмы? Разве да?
- Давай поставим вместе.
- Что ж, это идея, - согласился Никольский и пригубил из бокала. – Неплохая идея. А о чем будет наш фильм? О лишениях, выпавших на нашу долю? Это хорошо. Хорошо, что мы прошли школу испытаний, закалились… горнило было – ого-го! – но мы уцелели, молот бил по наковальне, огонь, вода и медные трубы, все было, а мы вышли живыми и невредимыми, но мы вышли другими, не то что нынешние… никудышнее племя! Ладно, оставь эти фантазии в покое. От фильмов толку нет… Романы скучны. Разве нет? В детском саду нынче рисуют не хуже, чем в классической Греции. Все перепуталось, смешалось! Возня, толкотня… Учета настоящего нет. Говорят: поставленная на научную основу перепись населения… а постоянно откуда-то берется лишний народ, лишние рты. И все зубами щелкают! Правила обращения с людишками упростились невероятно: например, за одного битого двух небитых дают. Это называется хорошим тоном. А понять, где настоящие испытания, а где выдуманные для развлечения зевак, решительно невозможно. Испытания прошлого закалили мою душу, кожа у меня крепче железа, это ты верно подметил, но когда ты призываешь меня благополучно проскочить между аллегорией и абсурдом и очутиться в новой волне, даже в числе ее создателей, я начинаю тосковать, парнишка, страшно тосковать, жутко! Выбрось из головы все меланхолическое и ностальгическое, бессодержательное… Не оставляй напрасно места для элегического. Не ищи идеального. Живи-и… Лопай бананы!
Никольский уронил лицо в ладони.
- В чем же дело? – спросил Лавров. – Чем ты объясняешь свою тоску?
- Усталостью… дел у меня как раз невпроворот, и сыт я ими по горло.
- А как ты относишься к литераторам?
- К литераторам? А есть литераторы, заслуживающие какого-то отношения? – отозвался Никольский с былой романтической отрешенностью. – Чую, что отношусь неплохо… Хотя у меня не было случая убедиться в этом на личном опыте. Но бывают ведь предчувствия… Я и сам в какой-то мере литератор.
- Литераторы есть, - сказал Лавров значительно, и его пристальный взгляд уперся в раскрасневшееся от выпитого лицо собеседника.
- Ну, отношусь и отношусь… Главное, не ставь предо мной неразрешимых задач. Значит, - как бы вдруг озадачился Никольский, - есть литераторы как таковые… и даже некий конкретный?
- Я, я и есть.
- Ты? Ты – литератор?
Лавров возразил:
- А то ты не знал! Сам только что бормотал что-то о моих романах.
- Как же, как же, отлично помню твое пристрастие к литературе и даже убежден, что до сих пор не отложил перо, верю в это, верю в тебя, в твое предназначение, в твою путеводную звезду… Как волхв… Нас было трое, и мы отправились поприветствовать рождение нового таланта. Спрашивали в пути: как там новорожденный, в порядке? Государство, скинувшись Иродом, избивало младенцев, рассчитывая тем самым погубить и тебя. Вот в чем заключался смысл нашей миссии, наших даров, нашего волхвования, нашей борьбы: отстоять тебя, припрятать до лучших времен, выкормить, выхолить. Новое евангелие, новая литература, новые пути…
- Мне нужны деньги на издание книжки.
- Что за фантазии! Говорю, нас было трое пестунов, ведь Бог любит троицу, почему же я один должен расплачиваться?
- Хорошо, назови остальных участников.
- Да ты наверняка всех запомнил. Все учел. Шел ко мне, а в голове держал и прочих.
- Допустим…
- Что, написал что-то новенькое? – ухмыльнулся Никольский. - Про меня? Известный зубоскал, знатный сатирик… Почин одобряю, за книжку хвалю. Поздравляю, поздравляю… Обязательно прочту, это любопытно… Положишь ее, свою новую книжечку, на мой гроб.
- У тебя много денег, - сказал Лавров.
- Деньги с собой в могилу не унесешь. – Хозяин печально покачал головой, сморщил лоб в гармошку и потянулся за бокалом. – Пей хотя бы содовую, дурачок.
- Я ничего не хочу. А ты, - воодушевился Лавров, - ты дай денег литератору, чтобы он мог опубликовать свои книги. Благотворительность, поверишь ли, великая штука. Будь меценатом.
- Раздай имение, пойди по миру… Ты рано меня хоронишь…ну и взялся ты за меня, вцепился в горло мертвой хваткой! Как странно, ты всегда казался мне человеком неопределенных убеждений, туманных воззрений… и вдруг – жесткие мысли, чудовищные в своей прямолинейности слова! Всем не дашь, брат… и книг очень много, слишком вы, литераторы, усердствуете… Сколько вас Ирод перещелкал, а вы – ну прямо грибы после дождя! А дал одному, значит, давай и другому. Справедливость требует именно такого подхода… Но так дела не делаются. Бизнес! Спроси у моих детишек, они тебе все разъяснят. Они весьма удивятся, если папа заработает кучу денег, а потом все отдаст каким-то литераторам. Они отправят папу в сумасшедший дом, там, мол, вылечат от сумасбродств. Я их боюсь, поэтому остерегаюсь… превентивные меры… ничего, что могло бы навлечь на меня их гнев. Гнева их страшусь невозможно… У них глаза убийц. Напиши об этом книгу, и твое имя прогремит в веках.

                ***               

Ну что ж, на просьбу, когда она неразумна, и отповедь соответствующая. Хотя просьба, если рассудить с точки зрения исторического опыта человечества, просьба была не совсем и глупой. И Никольский вовсе не глуп. Просто имеются таинственные причины… какие, Лавров не знал. Имеются и причины таинственности. Это Шацкий надоумил его идти к Никольскому, нуворишу, и просить денег. Но Шацкий предстает человеком теплым, душевным, вдумчивым, искренне желающим помочь, а Никольский – облегченным вариантом человека гибнущего, карикатурной иллюстрацией к давнишней мысли человечества о том, что в деньгах нет счастья, человеком, искренне отказывающим в помощи. Серьезный Шацкий и несерьезный Никольский, едва, кстати, знакомые между собой, разыграли шахматную партию, но какая же фигура в этой партии олицетворяет его, Лаврова? Видимо, та, которой пожертвовали в первую очередь, какая-нибудь пешка, до короля не так-то просто добраться; и если партия продолжается, то уже явно без него. Никольский ловко увернулся от удара, который раскрыл бы его главную черту – то, чем Лавров-писатель питается, ради чего ходит в люди, Никольского не на шутку обеспокоил, может быть, сатирический дар бывшего соратника, и он постарался перехватить инициативу. В результате мир, созданный добрым советом Шацкого, зиял угрюмой пустотой, жутким отсутствием основ, пугал параличом морали, принуждая атакующего писателя отскакивать, как от каменной стены, вместо того чтобы служить ложем, на которое трудная писательская доля возлегла бы с печальными вздохами и не без определенных удобств. Жизнь без морали – все равно что рассказ без конца, а рассказ без конца… что это такое?
Любой мало-мальски ориентирующийся в действительности человек без колебаний ответит, что таковой рассказ случается, когда внезапная смерть прерывает творческий подвиг писателя. В случае с Никольским можно усмотреть внезапную гибель героического прошлого, смерть целой эпохи, созидавшейся в муках и дерзаниях, едва ли не мгновенно сглаженных или совершенно поглощенных временем. Лаврову казалось, что он пребывает в состоянии какого-то особого исчезновения, как если бы неожиданно и, в общем-то, незаметно растворился в воздухе; а может быть, нашелся способ упразднить его, совершенно вычеркнуть из действительности, как нашел по горло занятый делами Никольский время посмеяться над ним. Лавров обнаружил себя в пыли какого-то подвала, куда просачивался с улицы слабый свет, жалкое мерцание предавшего мира. Но это был лишь сон, а проснувшись, он понял, что обязан продолжать борьбу, т. е., говоря более разумным языком, отправиться на упорные поиски морали. Рассказ не должен остаться без конца, они мной пожертвовали, подумал Лавров, сбросили за пределы шахматной доски, но я каким-то чудом уцелел. Ему всегда везло в том, что он считал малым; он, кажется, не понимал, что уже не раз и не два выходил невредимым из переделок, в которых другой, более неосторожный и безрассудный человек, давно сломал бы себе шею; в сущности, не понимал внешней жизни, которая вела его средним путем между гибелью и спасением. Внезапно позвонил Никольский.
- После твоего ухода я беспечно и долго смеялся, - сказал нувориш с иллюстративным смешком. – Как одержимый, как шальной…
- Почему бы это? – холодно шепнул в трубку Лавров.
- Да потому, что все смешно, все глупо. Во всем чувствуется фарс и легкий налет гротеска. А настоящего разговора не получилось. Приходи еще. Одиночество толкает на путь неожиданных встреч и выстраданных сюрпризов.
- Ты бы вот что… - замялся Лавров, - тебе это раз плюнуть, а для меня – вопрос жизни и смерти. Коротко сказать, мне нужны деньги.
- С Салтыковым меньше якшайся, - вдруг сказал Никольский, - возьми за правило держаться подальше от опасных человечков, а он опасен… Эта дружба не доведет тебя до добра.
Лавров вздрогнул как от удара.
- Салтыков… - пробормотал он безвольно, как загипнотизированный. Тут же, не слишком напрягая ум, рассудил: Салтыков обеспечил себя и жену, не исключено, даже и падчерицу, и все же он не настолько богат, чтобы просить у него денег.
Никольский строгое суждение о загородном мыслителе облек в сладкие, мурлычущие интонации – так взрослые говорят с детьми, когда желают предостеречь их, наставить на путь истинный, уберечь от дурных влияний.
- Приходи с женкой… я видел вас как-то вместе. У тебя прелестная жена, парень. С ней все в порядке? Или у вас какие-то проблемы? Восхитительная особа… Этот четкий рисунок одежды, загадочное лицо, бледное, упрямо поджатые губки, что-то вроде монашки, стремительная походка, что-то немножко сумрачное, и абсолютно безгрешна, светла в духовном плане… Кстати, кстати! Относительно искусства… Когда я говорю в последнее время и рассуждаю, развиваю некоторые идеи, заметны заимствования из одного любопытного фильма, дорогой, из презанятного филима, где речь – я выкроил минутку и посмотрел недавно – шла попеременно, а действие разворачивалось постоянно, о факсах, флоксах и саксах, с завидным упорством разворачивалось среди превосходно освещенных полотен прославленного музэя. Тинторетто, Годар, Мобуту… Как тебе нравится это: я и заимствования? Вывих сознания? Нет, тема! В целом неспособны обходиться без обезъяничанья. Продвигающееся страшными темпами копирование становится своего рода искусством. Твоя жена слышит меня, плутишка? Приходите оба, ребятки!
Лавров, отойдя от телефона с довольным до наивности видом, анализировал, что среди его ощущений можно отнести к предвкушению грандиозной удачи, а что, в память о былых амурных похождениях Никольского, к опасливым сомнениям. Никольский все еще как будто жужжал в ухе. На мгновение Лавров почувствовал себя неискушенным мальчишкой, который мучительно, но тщетно, да и непонятно зачем, пытается разгадать тайну взрослого мужского существа, особи не слишком приятной, однако очень уж властно, вдохновенно и с подозрительным упорством наступающей на столь действительно милое и безусловно волнующее создание, как женщина. Ему до крайности, как чего-то радостного и по-настоящему развлекательного, захотелось, чтобы Наташа посмотрела на «знаменитого Никольского, чудаковатого миллионера» и потом они между собой еще долго обменивались остроумными замечаниями, вспоминали, как прошли эти веселые смотрины и находили в Никольском все новые и новые комические черты, смеялись, понимая друг друга с полуслова. Наташа, однако, отказалась идти с ним, заявив, что не намерена тешить свое тщеславие столь убогим способом. Отыскивать смешные черты у человека, не поленившегося набить свой кошелек? Это не для нее.
До чего же она несуетна! Лавров был в восхищении. Вот так рядом тихо и незаметно произрастает нечто истинное, высокое, необыкновенное, вот так жена преподает ему заслуженный урок.
Лавров снова очутился в «кабинете» могущественного Никольского. Робок он был, притих и поеживался, однако не позволял себе опуститься до надежды, что делец бесхитростно вложит деньги в его протянутую руку и отпустит на все четыре стороны. Уж он-то прекрасно изучил характер этого человека! Знал, что Никольский не упустит случая почудить и покривляться вволю и заветную сумму, а о ней еще тоже предстоит непростое, умоисступленное толковище, отсчитает лишь после изрядной комедии. Но чего не стерпишь во имя долгожданной публикации романов и ради несуетности Наташи, ее тонкого разумения сути вещей, ради этой трогательной женщины, которая столько всего чудесного хранит в своей прелестной головке и замечательном сердце! Какая-то немыслимая наивность разъедала его душу, в его существе образовалась воронка, черная дыра, куда улетучивалось выстраданное им знание жизни и мира. Но это не пугало. Он полагал, что подобные потери естественны и неизбежны в минуту, когда он с одной ступени перебирается на другую, более высокую.
Накопившиеся за годы внешних неудач и лишений обиды, разные судорожные ощущения постоянного внутреннего страдания, дрожь неуверенности, боязнь несправедливости – все это, надо полагать, давно переработалось и преобразилось если не в комок воли, то во всяком случае в ясное понимание, что представляет собой истинная воля, в некое особое могущество, распирающее его изнутри. И теперь происходит прорыв и внутренняя мощь начинает занимать достойное ее место во внешнем мире, и, следовательно, нет нужды удивляться тому, что в этот миг перехода из одного качества в другое он чувствует себя опустошенным и едва ли не жалким, этаким выжатым лимоном.
Никольский вдруг выбежал откуда-то сбоку, облаченный в потертый френчик, тот самый, в котором щеголял он в пору увлечения китайской революцией; френчик неохотно сидел на его раздобревшем теле, не сходился на животе, угрожающе потрескивал на спине, массивной и понурой. Но и в этой «революционной» браваде, и в несговорчивости френчика, и в шаркающей походке хозяина, после быстрой пляски, выброса наэлектризованных жестов заковылявшего к напиткам – поколдовать над ними, звучала для Лаврова чеканная поступь близкой победы. Никольский выразил сожаление, что «очаровательная жена его молодого друга» не удостоила… визит подобных дам усиливает и горячит кровообращение, способствует рациональному обмену веществ, поднимает тонус, превращает человека в сгусток полезной энергии… с видом счастливой невинности оставил он внезапно этот вопрос и перешел к совершенно отрадным забавам. Возник столик на колесиках, несший на своем хребте мелодичный и соблазнительный звон бутылок.
Лавров вдруг не то чтобы утратил веру в успех, а как-то поддался странной потребности прежде хорошенько разобраться в Никольском, задуматься о Никольском больше, чем того требовали обстоятельства. Может быть, этот человек хочет, давая деньги, выдвинуть какие-то сумасшедшие условия или, скажем, не прочь вообразить, что отлично сплел паутину и пора ему, выползши из тьмы пауком, наброситься на свою жертву. Лавров встал и сходил в туалет, а затем в ванной, куда он завернул помыть руки, ему неожиданно пришло в голову, что тайна поведения Никольского начертана здесь на стенах знаками и знаки эти – тени, отбрасываемые сложным и нелепым переплетением всевозможных предметов. Или нужно заглянуть в полумрак под ванной, туда, где царит сомнительная чистота, и там сразу обнаружатся вещи, которые расскажут о хозяине достаточно, чтобы сплетенная им паутина не выдержала, когда ему вздумается подползти по ней к жертве, успевшей раскусить его. А может быть, знаки откроют, что в действительности все обстоит иначе и это он, именно он, писатель Лавров, сплел паутину, в которую угодил доверчивый фабрикатор превращений, и на нем, а не на Никольском лежит ответственность за то, что в мире стало чуточку больше абсурда и лжи, чем было до их встречи. Если конкретно, то ситуация складывается так: он пришел в чужой дом, к человеку, с которым его давно ничто не связывает, и полагает, что, заглянув под ванну, разгадает тайну обстоятельств, а то и тайну судьбы. И вот как ставится вопрос: нет и в помине чистого подъема былого, незамутненной исповедальности, а есть паутина и паук, горящие алчбой глаза и разжиженный бред, - это при том-то, что он, Лавров, призван извлечь для людей резкую и гордую правду из своих испытаний, из тихонравной, меланхолической грандиозности своего опыта! Так какая же сила направляет его?
Вернувшись в комнату и увидев, что Никольский уже лежит на диване лицом вниз и френчик на его спине широко расползся, позволив выбраться наружу складкам жирного багрового тела, - ох уж этот фарс сытых, этот циничный танец оборотней в нарастающем тревожном гуле писательской драмы! – Лавров смешался. Затем негодование овладело им. Некогда смазливая, манившая слабый пол физиономия Никольского стала отвратительным личиком младенца, сморщенным и плаксивым, он тяжело дышал, пускал слюни в подушку и смотрел на Лаврова воспаленными, слипающимися глазами. Его взгляд замирающими, все более узкими кругами переходил от выражения какой-то внутренней, давно вымотавшей и надорвавшей жизнь муки к равнодушной усталости от навалившейся опять нужды созерцать гостя, а вслед за тем, уже на пределе сна, или помутнения, или безумия, вырастал в надменное презрение. Оно, это презрение, тучей поднималось из мерцающей адской бездны и заставляло меркнуть дневной свет, струившийся в окна, удушало Лаврова, которому чудилось, будто на его горло налегли холодные и безжалостные руки самого ангела смерти.
- Ты, иуда! – крикнул писатель, не помня себя. Но развертывалась в душе панорама претензий к Никольскому куда более высоких и суровых, чем если бы все сводилось к тому, что в прошлый раз этот прохвост не дал денег. – Какого черта ты разлегся? Ты не желаешь со мной говорить?
Никольский, слегка удивленный, но не сбитый с толку, захлопал веками, и это были поползновения вернуться к роли гостеприимного хозяина.
- У меня болит живот, - шепнул он; голос его прозвучал отдаленно и жалобно. – Старость скрутила… я ведь куда как старше тебя… а говоря в общем и целом, мы с тобой уже не молоды, братец, и если у тебя тоже что-нибудь не того, практически побаливает, так ложись, места хватит. Говорить же с тобой я как раз хочу. Я тебя ждал. Ждал, что ты придешь и мы разопьем бутылочку… Хочешь малинового ликеру? Мотри, ликеров тут – море разливанное. Я редко пью, но чаще стал напиваться. Как это согласовать? – Старик задумался, но, заметив, что Лавров собрался заговорить, торопливо и с заведомым протестом выкрикнул: - Не клеймить! Не порочить! Нечего называть меня иудой. Не заслужил! Высшего я не предал… Бог… он поразил бы меня громом и молнией, когда я совсем уж сплоховал, смошенничал… Разве я смошенничал? Разве да? К тому же вопросы, вопросы… Вопросы текущей политики и злобы дня. Вот и основной: не пора ли учреждать новую партию? Не приспело ли? не самое ли время? Чтоб, знаешь, партией партию попрать и вышла партия истинной борьбы, борьбы за истину... Мучит, поверишь ли, даже колики. Зуд какой-то у меня… Вот до чего мы дожили! Но помни, я демократ, так что не всякая партия… мне это отнюдь не безразлично! Мне какой-то чрезмерный уклон в китайскую левизну приписывали, непростительный перегиб и политическую неосведомленность, я же всегда был за истинную демократию. А без демократии всем нам крышка!
- Мне нужны деньги, - перебил Лавров. – Я хочу опубликовать книгу.
- А, деньги! Тоже проблема… В старину советовали грабить награбленное, но для меня это уже фантасмагория, навроде нынешнего кино или набитой романами библиотеки. Как быть? Если я дам деньги на партию, я стану беднее церковной крысы. Кто виноват?
- Дай их мне.
- Повремени, не наседай оголтело на рано состарившегося человека…
- Я опубликую книжку, она того заслуживает.
Сознание Никольского снова как будто поплыло в сон, но вдруг он встрепенулся и выпалил:
- Денег у меня нет!
Лавров вскочил. Его лицо исказила безобразная гримаса, в ярости сжимал он кулаки.
- Погоди, погоди! – завопил Никольский несчастным, испуганным голосом, странно извиваясь на своем ложе. – Деньги – проклятие рода человеческого! Не то чтобы их вовсе не было у меня, но… Что ты, ей-богу, прямо оглашенный!.. эко взбеленился!.. и козликом, козликом, того, вздумал меня боднуть?.. Ты просто не понимаешь моей линии поведения, задач, которые я перед собой поставил… Вспомни, разве не за свободу мы боролись? Теперь нам говорят: вот вам свобода, хоть ложками хлебайте, жрите до отвала! Но я лежу тут и думаю: нет, что-то не то, какой-то, черт возьми, маленький, а подвох. Черт бы побрал эту неугомонность духа, этот вечный трепет искания истины, эти блуждания в ночи… Скажи, парень, ты способен понять философию человека, у которого водятся деньжата… ну, скажем, кое-какая сумма… и есть жажда досягнуть берегов истины? Я тебе объясню, так, немного намекну… видишь ли, нужно пустить эти деньги в полезное дело, предприятие, чтобы потом не было мучительно… в общем, ты понимаешь… для пользы отечества и тому подобное… Ведь ты не против отечества, бродяга? Есть деньги – есть партия. Есть такая партия! И мы снова пойдем своим путем! А ты говоришь: дай… Но ты докажи сначала, что задумал полезное…
Лавров, ударяя себя по бедрам кулаками, взвизгнул:
- Я не собираюсь тебе ничего доказывать!
- Вот как далеко ты зашел в презрении ко мне. Сядь! – рявкнул вдруг Никольский и сам сел, спустил на пол крупные ноги; Лавров от неожиданности присел тоже; Никольский сказал: - Я создал, между прочим, информационное агентство, держу целый штат проворных молодчиков и бойких девиц, цыкаю на них, и они меня боятся, я начальник строгий. Но все это маленько отдает буффонадой. Чую неистинность… да и как дело может выглядеть настоящим на ненастоящем фоне? А фон сам знаешь какой – распад, развал, государство летит в тартарары! Яснее ясного, что заниматься надо бы не тем, но совершенно неясно, чем же, собственно, заниматься. Может, ты знаешь? Так в чем же истина, друг мой?
Лавров не слушал больше, он, тяжело дыша, шел уже к двери.
- Ты вернешься! – крикнул Никольский вдогонку. – Уходишь… почему?.. нет у тебя стоящих идей, потому и убегаешь… ты пуст, и тебе нечего ответить на мои вопросы – вот почему! Глупый, несчастный человек! Всю жизнь в маске… А поговорить по душам – ни-ни, выкуси, старина Никольский! Писатель он! Не смеши! Еще будешь прибегать ко мне всякий раз, как только очередная глупость взбредет тебе на ум!
Лавров втянул голову в плечи, полагая, что так легче будет стерпеть обрушившиеся на него оскорбления.
- Я политик до мозга костей! – гремел где-то за его спиной голос Никольского. – Мое место в политике. А тебе места нет. Нет литературе твоей, нет театру, нет одержимости искусством, долой несущих образование в массы! Тебя нет, а меня не переделаешь. И ты полюбишь меня такого, какой я есть! Тем восстанешь из небытия, тем возродишься…
На улице Лавров на минуту замешкался, привалился плечом к фонарному столбу и злобно прошипел в адрес засновавшего в воображении Никольского: уж кого точно можно переделать, так это тебя, переделать и отделать, и я отделаю, я такое напишу! Я никогда тебя не полюблю, вскрикнул Лавров пронзительно, не забывай, что слово предатель как нельзя лучше определяет твою сущность… Иудина печать лежит на тебе!
Так высказался писатель Лавров, и отныне эти слова будут значить для него больше, чем покинутый Никольский – произнесены не всуе. В них заключалась возможность отвергать Никольского и гордиться собой, не пошедшим путем предательства и сомнительных превращений. Он мужественно и торжественно нахмурился, когда приговор полетел в зловещую пустоту над его головой.
Было невесело сознавать, что Никольский никогда не узнает о вынесенном ему приговоре, даже если он, Лавров, все подробно опишет в книжке, - до чего же одинок голос правды! – но еще мучительнее было приближение к собственному дому, где предстояло оправдываться перед женой. Жгла и мучительно опрокидывала в полуобморочное состояние необходимость отчитываться в поражении, которое на самом деле не поражение, а познание человеческой низости и торжество духа истины. Просто беда: у жены своя мера вещей, свои представления о ценности явлений, и ей не растолкуешь, что кроме мира видимого, мира обыденных понятий и бесхитростных умозаключений, существует еще и невидимый мир духовных сущностей и божественных откровений, воплощения которых зримы для настоящего ясновидца. Не нужно только пасовать, трусливо отказываться от попыток проникновения в этот чудесный мир или возводить в ранг философии утверждение, будто божественный язык совершенно недоступен людям – не про нас, мол, кишка тонка. Этот язык труден, но возможен, и не зря в книжках… В моих книжках, уточнил Лавров, в моих, и еще у некоторых, у целого ряда авторов… Но разве это объяснишь Наташе? Разве все это имеет для нее какое-либо значение? Никольский, тот даже не справедливость, честь, мораль предал, и не правила той игры, которую они вели когда-то и в каком-то смысле продолжают вести и поныне, он предал божественный язык, а тем самым сделался ограничен, узколоб и беспримерно примитивен; стало быть, Лавров, не изменивший высоким истинам, неуязвим для Никольского, а для самого Никольского чудесный мир невидимого обернулся чудовищной пустотой. Но вот Наташа… Она не погибает в тесном мирке суетных перемен и измен, ее жизнь по-своему широка, а прежде всего – бездумна и бесформенна, и в том, как эта простая и нужная, всегда дробящаяся, едва ли не разбивающаяся вдребезги и своевременно, с завидным упорством воссоединяющаяся жизнь распространяется, охватывает со всех сторон, поглощает, подавляет даже, таится для Лаврова вероятие уязвимости.
Но ничто еще не потеряно. Это Никольский потерял все, Лавров – он не потерял ничего. Он даст понять женщине, что то, что по виду смахивает на провал, в действительности лишь укрепляет его любовь к ней, взаимную любовь, ее любовь к нему тоже, укрепляет их союз, их веру в то, чего не бывает с другими, потому что они отличаются от других, потому что солнце светит для них иначе и земля… разве земля, на которой они так дружно стоят и так энергично строят свое счастье, дрожит у них под ногами, как дрожит под ногами других? Я буду говорить с ней весело, абсурдно, решил Лавров. И, войдя в квартиру, он положительно, ясно и сразу дал жене понять, что вернулся не солоно хлебавши. Она скептически усмехнулась, усталая женщина, которая душа в душу жила с любимым человеком, с этим возлюбленным юношей в образе стареющего писателя, с дорогим своим мальчиком, но в мире форм тяжелой борьбы за существование имела некую отвлеченную идею, некое туманное представление о том, что совершила непоправимую ошибку, выйдя замуж за неудачника. Лавров так и не сумел взять веселый, непринужденный тон. Наташа вернулась со службы, и ее труд будет оплачен, так что она имеет все основания гордиться собой. Лавровское сердце опасно заметалось в груди. Конечно, он проделал нынче немалую нравственную и психологическую работу, но ее результаты заслуживают разве что его собственного внимания, служат лишь ему, человеку, который проголодался, но не умеет прокормить себя. В голове проворачивались различные варианты, гипотезы: статья, может быть, ее напечатают раньше, чем обещали, и получится гонорар. Но это не оправдывало обеда, который ему хотелось получить сегодня. Лавров поднял на жену печальный взор.
- Огорчаться не стоит, было бы из чего… - сказала Наташа. – Твой план – сплошное недоразумение. Не будешь же ты уверять меня, что все хорошо продумал. Ну, предположим, опубликуешь книгу… А тираж? Его еще надо распродать.
- Мне нравится, что ты просто, серьезно и спокойно говоришь об этом, - ответил Лавров.
- Надеяться на прибыль в подобного рода делах не приходится, особенно недотепам. Ну, конечно, если в смысле морального утешения, в смысле удовлетворения тщеславия… Я – за. Я за то, чтобы ты утешился. Но ведь надо думать, хотя бы иногда, и о реальных вещах. Надо думать о том, как жить дальше. Не заметно, чтобы условия жизни улучшались, и если так будет продолжаться, мы скоро протянем ноги. Вспомни, что говорил твой приятель Струнников. Он готов помочь тебе. Помочь нам. Встать на ноги, или, к примеру сказать, на костыли. Помочи… А появятся помочи – не миновать и утешения.
- Часы? – пролепетал Лавров. Он скрестил руки на груди, чтобы с достойным видом принять нанесенный женой удар, но уголки его рта безвольно опустились, лицо словно помертвело и потекло вниз, как вода, смешанная с илом.
- Часы, - ответила Наташа твердо.
Лавров понял, что вопрос поставлен ребром и от него ждут решительного, прямого ответа, а не уверток. Он подумал: даже трусливая собака, если загнать ее в угол, начинает огрызаться. Ему казалось, он впервые думает о чем-то подобном и необходимо обязательно разобраться, почему эта мысль пришла ему в голову именно сейчас, необходимо докопаться до истины, до сути вещей.

                ***               

Он отправился излить душу Шацкому, который стал как бы поверенным в его делах. Ведь не кто иной, как Шацкий, придумал поиски мецената, и за то, к чему это привело, некоторую долю ответственности Шацкий несет тоже. Но с Никольским покончено навсегда, и не как-нибудь, а даже наилучшим образом, дерзко и остроумно, тогда как со Струнниковым, с его часами и комиссионными магазинами и с тем, что идея, подброшенная этим авантюристом, крепко засела в голове Наташи, начинаются, похоже, большие проблемы, и вряд ли стоит Шацкого оставлять в стороне от них. Тот выслушал и, к изумлению Лаврова, заявил, что не видит ничего дурного в предложении Струнникова.
- Я пойду тоже, пойду с тобой и займусь этим делом, если ты замолвишь за меня словечко и твой приятель согласится принять меня в долю, - сказал он не без воодушевления. – Мне целомудричать в данном случае нечего. Мне деньги нужны, как воздух.
- Да ты… ты как дитя! – воскликнул потрясенный Лавров. – Я тебе рассказал, что у меня есть игрушка, а ты и пожелал присвоить… Нет, так дело не пойдет.
- Почему?
- Потому что я не хочу в этом участвовать.
- Хочешь, а если бы не хотел, не рассказывал бы мне. Ты потому и рассказал, что хочешь. Еще как хочешь! Но дело неизвестное, и одному тебе браться за него страшно. Почему же ты теперь упрямишься? Ведь я готов составить тебе компанию. Посмотри, сколько людей желает тебе помочь.
- Как может быть, что я, писатель, я, человек, столько всего испытавший и познавший, стану шататься по комиссионным магазинам с какой-то ничтожной, мелкой, с какой-то безумной торговой целью?! – выговорил Лавров, слабея и сникая у самого порога, за которым раскрывал уже ему свои объятия спасительный пафос.
Шацкий помрачнел; ему неприятно было, что его друг не прочь поломать комедию перед ним, тоже немало испытавшим и познавшим.
- У тебя есть игрушка, но ты ею не пользуешься, - сказал он раздраженно. – Ты как собака на сене. Но я-то, я как дитя, и я не отстану, я буду добиваться своего, топать ногами в пол, кричать, пока ты не отдашь. Вот тут-то ты и призадумаешься. Да ты уже призадумался, уже не хочешь отдавать, уже тебе жалко… Безумная торговая цель, как ты выразился, она принесет нам удачу, почет, славу, мы ее непременно достигнем.
Лавров рассмеялся. Оба рассмеялись, и повеселевший Шацкий сказал:
- Я, несостоявшийся художник, нынче малюю всяких петушков, козликов, болванчиков малюю, а попадаются и занятные фигурки, всевозможная мифологическая нечисть, это занимательно, согласись. В общем, чего потребуют, то и малюю, и, знаешь, получается недурно, то есть мне платят. Но разве я усидчив? Разве терпелив? Я отдаюсь своему делу целиком? В чем мне не откажешь, так это в желании загребать деньги лопатой, но как раз этого-то и не происходит. Куда мне до иных мастеров! Как говорит наш общий друг Салтыков, должен быть момент преодоления. И ты меня убедил, убедил в том, что этот момент близок. Если есть возможность заработать, не шибко утруждаясь, грех ее упускать.
Лавров все хмыкал себе под нос, безвольно сокрушаясь оттого, что Шацкий в общем и целом не убедителен. Но в рассуждениях приятеля отдаленным эхом звучала сила, требующая повиновения, и он позвонил Струнникову. Пока Лавров разъяснял их будущему работодателю ситуацию, Шацкий жадно заглядывал ему в рот. Ощущение необычайности происходящего, ощущение, вырастающее из того, что он всегда жил так, словно навеки обручился с невезением, а теперь неведомо каким чудом перед ним вдруг замаячил призрак близкой удачи, о происхождении, истинных размерах и возможностях которого оставалось только гадать, пьянило его, но это был жутко, вопиюще пробудившийся азарт охотника, даже авантюриста, благородного искателя приключений, а не отвратительная алчба прожорливого и бесчувственного хищника. У него возникло предположение, что из денег, которые они с Лавровым заработают, он ни копейки не потратит на себя. И вот тут надо было заблаговременно показать себя орлом.
- Все, - упавшим голосом возвестил Лавров, кладя трубку на рычаг, - дело сделано…
- Пути назад нет? – весело крикнул Шацкий.
- Знаешь, кто мы теперь? – унывал писатель. - То есть в социальном плане… Рабы обстоятельств, рабы торговли, рабы человека по фамилии Струнников…
Наконец-то! Стены темницы рушились, Шацкий из душной клетки выходил в просторный мир. Ослепленный горем Лавров не видел этого; как в тумане, тупым бормотанием подтверждал он широко и безудержно разлившиеся упования своего друга: да, Струнников назначил встречу на завтра, на утро, завтра начнется новая эпоха, заявит свои права новая жизнь… Лавров закрыл лицо руками, и слова едва сочились сквозь бессильно разжавшиеся пальцы.      
А Шацкий вертелся перед зеркалом, прихорашивался и вполголоса напевал, его душил смех, потому что в его представлении Лавров был совсем не таким, каким сам воображал себя в настоящую минуту. Лавров-то думал, что потерялся в жизни, но ему, Шацкому, представлялось, что человек, который сегодня всхлипывает в ладони, а завтра будет приплясывать от радости, заработав походя кучу денег, не только не способен потеряться, но даже и пойдет далеко, не ведая устали и печали. Выпили по стаканчику вина. Шацкий тоже перестал видеть, но он не закрыл лицо руками, как это сделал было Лавров, а лишь смежил веки. Он ведь знал, что не потратит на себя ни копейки, и все деньги пойдут на то, чтобы его старому отцу жилось лучше, чище, сытнее, чтобы тот больше ни в чем не нуждался и его благосостояние безмерно выросло, а может быть – чтобы оно росло и росло, но вместе с тем он знал и то, что до бесконечности так продолжаться не будет, ибо когда-нибудь, и даже очень скоро, его отец умрет, и тогда рост благосостояния, о котором он сейчас думал с таким воодушевлением, утратит смысл заодно с муками и радостями бытия. Да-да, это так, потому что это так, а не иначе, и, не исключено, могло быть иначе, но вышло, однако, именно так! И теперь Шацкий заплакал, сознавая себя безнадежным, озлобленным, окаянным человеком. Теперь он знал, что если кто-то по-настоящему, чистейшим и честнейшим образом не потратит на себя ни копейки, так это Лавров, который терзается и убивается, а выстрадав, вольно или невольно – это уже другой разговор, новую идею, отдаст все жене. Значит, они получат по тарелке супа за свои труды. Это так. Они будут работать за чечевичную похлебку. Но жена Лаврова, хитрая бестия, еще всех их переживет, а его, Шацкого, отец, он ведь уже совсем плох, никуда не годится, из него, старого пня, песок сыпется, его не сегодня-завтра приберет Господь, оглянуться не успеешь, как этот замшелый гриб отправится в мир иной, да туда ему, собственно говоря, и дорога, - и кто же тогда тебе поверит, что ты не безнадежный и не окаянный, что ты хотел как лучше, а когда бедняга Лавров, чистейший и честнейший малый, плакал, уверяя, что ваша песенка спета, ты не испытывал ни угрызений совести, ни дурных предчувствий, а напротив, преспокойно завязывал узелки на память, не забыть-де, как молоды и наивны вы были на пороге нелегкой трудовой жизни?
- Парень, парень! – вдруг, вытаращив глаза, гулко закричал в лицо Лаврову этот исстрадавшийся, разгулявшийся Шацкий. – Не падать духом, слышишь?! Выше голову, малыш! Все нормально. Я ради старика горы переверну!
Лавров с восхищением посмотрел на него.
- Сознаешь ли ты, что наступает золотое времечко? – говорил Шацкий как в бреду; но смеялся и непринужденно и простодушно. – Жена даст тебе тарелку супа, - сказал он, пытаясь заново наполнить бокалы.
- Я больше пить не буду, - возразил Лавров, накрывая свой бокал рукой.
- Это хорошее вино. Я ради тебя купил. – Шацкий горлышком бутылки старался раздвинуть лавровские пальцы. – А то скверная получается аналогия: у Никольского не пил, а теперь и у меня отказываешься, так? Но у Никольского ты стоял за чистоту идеи, не правда ли, а что же теперь? в какие игры ты играешь со мной?
- Нет, - твердо держался Лавров, - вечер сегодня особенный, и я пить не стану.
- Почему же ты решил, что вечер сегодня особенный?
- Потому что я чувствую… чувствую, сегодня случится особенный разговор с Наташей, да, и я хочу, чтобы у меня при этом была трезвая голова.
- Трезвая голова? Ну так получи! – крикнул Шацкий и стал из бутылки поливать извивающиеся пальцы Лаврова. – Вот тебе Наташа, вот тебе и трезвая голова!
- Это инфернально, - признал Лавров.
- Еще бы! – Шацкий занялся наконец своим бокалом, осушил его и, откинувшись на спинку стула, нервным движением почесал грудь. – Мне дай волю, так я… Сейчас я только вхожу во вкус.
Лавров достал из кармана брюк носовой платочек и вытер облитые вином пальцы.
- Смотри-ка, - ухмыльнулся Шацкий, - платочек носишь. Жена так делает?
- Как?
- Чтоб ты его носил.
- А для этого ничего особенного делать не надо. Просто я его ношу, и все тут. И, как видишь, случается им воспользоваться.
Так объяснял Лавров, и лицо его было непроницаемо, но душу жгло страшное беспокойство. Он был потрясен до основания, видя жертвенность Шацкого, готового ради старика отца на все, даже на унизительный труд, даже на то, что и трудом-то не назовешь, и чувствуя рядом с этой тихой, почти незаметной, великой жертвенностью отвратительное существо собственной слабости – слабости человека, который не дает своей жене и сотой доли того, что дает отцу Шацкий, хотя она заслуживает во сто крат большего.
- Я прошу тебя, пожалуйста, - сказал он, поднимая на Шацкого подернутые дымкой голубиной кротости глаза, - сделай ради меня и ради нашей дружбы одну вещь. Расскажи, объясни мне, почему твоя связь с отцом так крепка.
- Я как раз собирался это сделать, - обрадовано подхватил Шацкий. – И я знал, что ты согласишься меня выслушать. Я знал это, друг. Вот ты вроде бы любишь жену, боишься потерять ее, а заставить себя пойти и заработать деньги простым, честным трудом, чтобы обеспечить ее всем необходимым, ты не в состоянии. И я не осуждаю тебя. Ты жаждешь тратить время на сочинение книг, и это так понятно, так разумно… А я? У меня нет причин слишком уж дорожить временем, поэтому я с легкой душой берусь за любую работу, как бы тяжела или неприятна она ни была – лишь бы сознавать, что старик доволен, что он ни в чем не испытывает недостатка. Я, видит Бог, стараюсь, и вовсе не ради своего живота! Но когда я сижу здесь, вот за этим стареньким кухонным столом, пью в одиночестве вино или думаю какую-нибудь невеселую думу, мне кажется, что он, этот старик, по-прежнему всем недоволен, и особенно мной, даже до того мной недоволен, знаешь ли, что готов поставить мне в вину и самые абсурдные вещи, все на свете и даже это мое нелепое и горестное одиночество. Ну, каково? Мне все кажется, - Шацкий придвинулся к Лаврову и округлил глаза, - что он сидит там, молчит, как паук, и все-то у него есть, а ему все равно мало, мало, мало…
- В чем дело? – отпрянул Лавров. – Ты ненавидишь его?
- Нет, зачем же. Как тебе в голову приходит такое? Ты злой, хуже крысы.
- Я не злой. Ты это знаешь, мы с тобой говорили. О тюрьме и о Боге, о совести. Злые говорят о других вещах. А я изучаю… мне интересны, прежде всего, нравы… мне, как писателю, и надлежит…      
Шацкий посмотрел на потолок кухни, колпачок на широкой линии плеч (горизонта?), каким была его голова, маленькая и быстрая, острая и сметливая, послал сигналы куда-то в бесконечность, и, не забыв, что еще нужно ответить на елейное рассуждение Лаврова, он сложил губы трубочкой, отчего они стали пухлыми, тестообразными, посвистал, обнажая трущобность прокуренных зубов.
- А если, - начал он с неопределенной усмешкой, - я тебе скажу, что он, этот старик, так тебя заинтриговавший, был и фактически остался завзятым большевиком?
- Я всегда знал это, - ответил Лавров как будто с легкой обидой на экзамен, который ему устраивала отвлеченная, философская недоверчивость приятеля.
- Нет, милый, не так, - упорствовал Шацкий. – Вот как я скажу: дорогой Герман, известно ли тебе, что этот старик был и остается…
- Да это то же самое! – перебил Лавров с досадой.
- …Тем, против кого ты всю свою сознательную жизнь боролся изо всех сил и кто, в свою очередь, мучил тебя, мытарил по тюрьмам и лагерям?
- Но лично он не делал этого.
- Не делал. А в каком-то смысле и делал.
- Не мне его судить. Тебе, - сказал Лавров, тоже отчасти ударяясь в отвлеченный тон.
- Судить? Бог ты мой, до чего же злые мысли роятся в твоей голове!
- Прекрати, пожалуйста, - поморщился вконец раздосадованный писатель. – Я всего лишь хотел сказать… я имел в виду, что это… твой старик.
- И я его не выдам. Но он был и остается большевиком, черт бы его побрал!
- Думаю помаленьку, задаюсь вопросом… какая эпоха у нас, какой год?
- 97-й, - ответил Шацкий вдумчиво и с некоторой словно бы предположительностью, - в лучшем случае – 96-й…
- А когда Салтыков говорит о причинах краха, он при этом так оживлен и, в отличие от тебя, убедителен, что поневоле переносишься в 17-й, в эпоху…
Шацкий перебил:
- Где это вы с Салтыковым нашли крах?
- Не злись!
- Я-то не хуже крысы.
- А когда Никольский пускается в рассуждения, все так и шатается у меня перед глазами, расплывается и рассыпается, и я словно уношусь… словно вообще попадаю в неведомый край, в неизвестное время…
- Это потому, что Никольский не платит тебе за комедию, за цирк, за шутовство. Ты хочешь выстроить свое счастливое будущее, но это роль – роль созидателя, а в ней ты нетверд, по крайней мере перед лицом Никольского, человека будущего.
- Салтыков, что ли, платит?
- Салтыков расплачивается истинами.
- Это делает ему честь. Но в конечном счете мне-то все равно нелегко. Просто нет платформы… Только Наташа живет в настоящем.
- Платформы… нет платформы… какой платформы?
- Нет почвы под ногами, понимаешь?
- Будет! – уверенно заявил Шацкий и мощно тряхнул головой.

                ***

Лавров хотел выразить не совсем то, или даже совсем не то, что сказал, невзначай разговорившись; во всяком случае, совершенно не собирался он повествовать о некой своей потерянности между разными эпохами, в том числе и только еще предполагаемыми. Так что разговор на эту тему затеялся случайно, или как бы сам собой, оттого и вышел несуразным и необязательным для упоминания. На самом деле в глубине лавровской души, не очень-то хорошо взбаламученной, затаилось ожидание открытой честности, какую он угадывал в отношениях Шацкого с отцом и которую был не прочь в какой-то степени присвоить, как Шацкий присвоил Струнникова, хотя, разумеется, у него не было оснований жаловаться на недостаток прямоты в его отношениях с приятелем и желать чего-либо лучшего. В сущности, у него было только смутное хотение, которое он сам не смог бы толком объяснить. Но если был Никольский с его откровенным, бьющим в глаза лицемерием, бесчестьем, заслуживающим громкого порицания, почему же не быть Шацкому не просто одинокой волной в море благих дел, а как бы даже и богом из машины, фигурой, предстающей изумленному писательскому оку в лучах славы и величия?
Они вышли в коридор, неслышно остановились у двери, ведущей в комнату, где почти безвыходно жил изнуренный, напрочь ослабевший старик, и Лавров заглянул в щелку, потому как Шацкий пожелал, чтобы его слушатель получше рассмотрел того, о ком он с таким горячим чувством рассказывает. Потом они вернулись в кухню, и теперь уже Шацкий, широко распахивая дверь в их прежний разговор, вопросительно посмотрел на Лаврова, который чувствовал себя немножко вором после их неожиданной экскурсии. Но сказать ему было нечего, он лишь чувствовал, что Шацкий рассматривает его так же, как только что сам он рассматривал старика, сидящего в кресле у окна, убогого и несчастного, невероятно древнего. И не дай Бог мне дожить до подобной старости! – протестовал в нем внутренний голос, поднимаясь навстречу назойливому вниманию Шацкого к его скромной персоне, отнюдь не заслуживающей внимания в том смысле, в каком сосредотачивал и направлял его Шацкий. Наконец это кончилось, поскольку Шацкий вдруг словно позабыл, что мнение Лаврова о старике должно представлять для него определенный интерес, и снова весь обратился в прежнюю исповедальную горячку.
- Мой отец, - говорил он с чрезмерной живостью, - был очень и очень правоверным и что бы ни сделали его единомышленники – всегда находил им оправдание. Выворачивался скользко, как угорь. Это особые идеологические приемы, полемические выверты… впрочем, ты знаешь о них не хуже меня. Я, конечно, замечал, что в глубине души он сомневается, переживает… не колеблется, нет, а вот только спрашивает себя, все ли идет, как надо. Волнуется, понимаешь ли, переживает, как барышня на свидании. Ах, не случилось ли уже чего неприличного? Приходит какой-нибудь испытанный дружок. Мой папаша дребезжащим голоском: ах… ах… не вышло ли чего предосудительного с целомудрием?.. Дружок с металлом в голосе: все хорошо, старик, держись, мы еще повоюем! Папаша: я, однако, волнуюсь… Дружок еще крепче: брось! Теперь понимаешь? Они разучились полемизировать. Мы с тобой умеем, а они нет. Что же им остается, как не совокупляться, крепко, по-мужски, дыша друг другу в нос табаком и перегаром? И папаше, естественно, всегда приходилось подставлять задницу, такая у него участь – участь слабого, переживающего. Способен ли ты понять, каким все это одиночеством для него оборачивалось? Вокруг одно дерьмо, а самое страшное, по крайней мере, так ему представляется, - это что озабоченно прокудахтать, конечно же, можно, а всерьез усомниться, пошатнуться как-нибудь там – ни-ни, опасно, есть риск закончить дни в местах не столь отдаленных. Я над ним смеялся. Я издевался над ним; ну, это были опыты иронии, тонкой насмешки, но все же издевательство. Видя, что он обижается, как дитя, я ему разъяснял: да ты пойми, я смеюсь над тобой не только потому, что ты большевик. Был бы ты якобинцем, каким-нибудь Маратом, а я – скажем, английским мыслителем Карлейлем, я бы смеялся над тобой в силу еще более длинного ряда причин. Я бедный, несостоявшийся художник, мой смех негромок, но причин у него миллион. Жизнь сложна. И каждая амеба смеется над себе подобной. Все дело в том, что ты забыл эту истину, разучился смеяться. Это главная причина моей смешливости. Ты знаешь, почему Платон в общем-то не смеялся над Сократом? Да потому, что Сократ сам умел здорово посмеяться, и Платон хорошо запомнил это на всю свою жизнь. Развеселись хотя бы на склоне лет, папаша!
- Да, ты мучил его, - заключил Лавров.
- Верно. И это вовсе не в прошлом, не миновало уже… еще не миновало. А он, между прочим, видел спасение в том, чтобы сбиться на серьезный тон. Мол, одно дело всякие дружки, единомышленники, всякая шваль, и другое – сын, плоть от плоти, кровь от крови. Я с ним соглашался. В тишине жизни, говорил я, когда не слыхать раскатов смеха, все мое обетование – это ты, отец. Но если ты одновременно с душеспасительной мыслью о нашем родстве и нашем бессмертии в родстве полагаешь, будто сын непременно должен пойти по стопам отца, то я тебе на это приведу тысячу аргументов, по которым я должен поступать как раз совершенно противоположным образом. И я приводил. А он страдал, потому что внутренне признавал мою правоту, а признаваться в этом вслух не хотел. Не так-то просто признать всю свою жизнь ошибкой. Я именно этого добивался, хотя, разумеется, в действительности не могла же быть ошибкой вся его жизнь. И в том, что я выдвигал требование капитальное, абсолютное, а он, беспомощный, не умел его располовинить и привести к компромиссу, я видел, какой он одинокий, жалкий, беззащитный старик. Он даже наводил на меня какой-то мистический ужас, мне казалось, что он по утрам умывается собственной кровью, и я говорил ему: о, папа, я готов с утра до вечера твердить, что коммунизм побеждает, только не делай этого! Он пищал: не могу же я вовсе не умываться! И тогда я решил: я буду его мыть, своей кровью. Словно гора свалилась с плеч, едва пришла мне в голову эта светлая идея. Но тут принялись у нас честить и поносить коммунистов на все лады, и я понял, что его несчастье носит эзотерический характер, он посвящен в него и выйти из этого круга может лишь ценой своей жизни. И вся моя забота о нем может заключаться только в бездумном, невозмутимом, смиренном служении ему. Молча служить его немощам, безысходности его горя, тихонько упиваться мыслью, что я буду невыносимо страдать, когда он умрет. Разве он способен переделать себя? Сегодня говорить одно, а завтра другое? Что мне за дело, виновен он или нет? Может быть, мне его на столбе, на фонаре вздернуть? Да я лучше себе глаза вырву!
- Я против крови! – крикнул Лавров, чтобы прервать этот горячечный поток, неприятный ему, ибо речь шла о старике, который никогда не вызывал у него сочувствия. Спору нет, он сам выкликнул Шацкого на откровенность. Но он хотел, чтобы это предполагало его соучастие в той области жизни Шацкого, где тот мог служить примером, образцом для подражания, а не в создании каких-то мрачных, кровавых мифов.
- Ты против крови?! – как будто даже взорвался и взревел в колпачке голос Шацкого. – А я тебе не верю. Никому не верю! Я и себе не верю!
- Что такое ты говоришь?
- А вот послушай. Я взял на себя заботы о нем, взял его под свое крыло. Если без преувеличений, то мы просто-напросто поменялись местами, переродились, он стал ребенком, а я заботливым папашей, и все с моей стороны было честно, без подтасовки, я делал без малого тысячу дел в минуту – и все для того, чтобы он рос крепким, здоровым, подающим надежды старичком. И он у меня порой облизывался и жмурился от удовольствия, хотя это не значит, что он был вполне мной доволен. Как раз напротив, он из тех капризных существ, которые всегда и всем недовольны. Страшные подозрения продолжали мучить меня, я посиживал здесь, в кухне, и думал: растет монстр, который в конце концов сожрет меня! Но когда я щекотал его или подбрасывал к потолку, он, как всякий ребенок, не мог, естественно, удержаться от смеха.
- Нет, такую историю я слушать не хочу, - вставил Лавров. – Либо рассказывай нормально, либо не рассказывай вовсе. А потуг на иронию, на гротеск, - возвысил писатель голос, - мне от тебя не надо.
- Хорошо, вот тебе правда, история, рассказанная нормально, - сказал Шацкий, нимало не обидевшись, что друг отверг его художественные ухищрения. – У нас появились общие интересы, то есть у меня с папашей. Порой мы беседуем очень хорошо, содержательно; порой в очень выдержанном тоне, а порой прямо-таки с невероятной задушевностью. Но демон, захваченный идеей разлучить нас или столкнуть лбами, не дремлет. Он угробил мой мозг, погрузив его в пучину однобокой пытливости: я постоянно и напряженно ищу факты, подтверждающие, что папаша со товарищи были неправы. Я постоянно совершаю открытия в этой области. Когда мозг впадает в прострацию и оказывается неспособен к самостоятельным исследованиям, демон подсовывает мне разоблачительную книжонку, из тех, что нынче энергично стряпают раскрепостившиеся щелкоперы. Мне бы пренебречь, отвлечься, возвыситься до забвения, прощения, гуманизма, до ангелоподобия, до Бога, Ничто, до Нереального Абсолюта, испепелить всех демонов сатирическим смехом, а папаше улыбнуться с детской непосредственностью. Но куда там! Бегу к нему… К виновнику моих дней… Заметь, демон, надо отдать ему должное, манипулирует деликатно и производит впечатление воспитанного господина, я же – истинно хам! – обрушиваюсь лавиной. И я радуюсь, что мне удалось подцепить папашу словно бы на крючок, что он у меня болтается и серебрится в воздухе, как плотвичка, а я стою, подбоченившись, торжествую, кричу ему с хохотом: попался? ну, теперь ты у меня попляшешь! И он поднимает визг, а я отвечаю ему тем же, и поскольку мы таким манером вызываем на суд и расправу Клио, она и является, но бог ты мой! всего лишь слабой, беспомощной женщиной, по отношению к которой мы выступаем взбешенными, беспардонно растерявшими хладнокровие садистами. Когда же мы видим, что идеал абсолютного суда недостижим, а наши удовольствия от чинимой расправы начинают страдать одышкой, мы останавливаемся и несколько времени смотрим друг на друга в неразрешимом недоумении, и тут снова инициатива переходит ко мне. Я говорю: теперь пусть она судит и казнит нас, явится амазонкой, а мы примем муку, как и положено гражданам государства, приносящего бесчисленные жертвы на алтарь великой Идеи. И вновь наш визг возносится до самых небес, только визжим мы уже от боли, мы корчимся и извиваемся, наше состояние ужасно, но грех было бы отрицать, что мы совсем уж не находим в нем никакого удовольствия. Мы как крысы… да, вот когда я уподобляюсь крысе!.. и папа, выдохшись или как будто чего-то испугавшись, первым бросается за борт. Корабль ведь не тонет! кричу я ему, но порода берет свое, и я кидаюсь вдогонку. Он уже отдыхает, раскидав утомленные члены. Я отправляюсь в свой угол зализывать раны и проклинать на чем свет стоит свою непомерную взыскательность. Что это? почему я терроризирую своего отца? Разве мало я получил свидетельств и доказательств, что внутренне он уже давно признал поражение? Для чего же я на дому, весьма кустарным способом, но с неугасимым энтузиазмом и воодушевлением созидаю нечто вроде суда инквизиции? Это и есть моя биография и такой будет история нашего времени? Светлое будущее будет построено на костях моего отца? Я мучаю его. И он мучается. А ведь меня он никогда не мучил, ну, пока твердо верил, что я пойду по его стопам; но и когда разуверился во мне, то принял облик скорее печальника, чем изверга. Я гораздо хуже… У меня даже нет того оправдания, что я, мол, верил в него, а он разрушил мою веру. Хотя в свое время я в него, конечно, верил. Но разве сравнится моя вера с его верой? Разве я верил, что он пойдет по моим стопам? Нет, я гораздо хуже, - глаза Шацкого заблестели. – Я безнадежный, окаянный человек!
Долго продираясь к краю узурпированной Шацким действительности, туда, где сияла свободная, ничейная земля, Лавров на исходе сил уже почти не слушал, лишь отголоски чужой драмы звенели в его ушах. Ему представлялось, что Шацкий жаждет расшириться всеми правдами и неправдами, в том числе и за его, Лаврова, счет, стремится потеснить его, уменьшить. Неправда же состояла в том, что не может быть в представлениях, получаемых извне, двух Шацких, одного кроткого и заботливого, как мать, и другого – свирепого деспота. Для себя, в глубине своего естества ты вправе соблазнительно и волнующе раздваиваться, - и Лавров ощутил, что близок к чему-то подобному, - но подлинная реальность твоя – единственная и единая личность, стало быть, Шацкий, мучающий отца, - это только страдалец, в экстазе любви причиняющий боль любимому существу. Это по отношению к отцу, но по отношению к нему, Лаврову… Сделать его еще меньше того малого, что остается от измученного и бросившегося за борт отнюдь не тонущего корабля человека, сделать его посмешищем в глазах самой смехотворности, унижением самого унижения! Это уже верх неприличия, демагогии, лжи. Однако Лавров роптал не на существо Шацкого, а на некоторую слепоту, непросветленность этого существа, задавленность в темноте и неразвитости жизни, в хламе бытия. Самого Шацкого винить в этом неразумно, и Шацкому он с самого начала простил его авантюрную нахрапистость. Лишь бы выбраться невредимым из этого лабиринта, подвешенного в безвоздушном пространстве, из сумбура этих кричащих и кривляющихся стен, среди которых сын о чем-то главном так и не договорил с отцом. А выбраться и жить Лавров хотел, ибо еще не сказал главного жене.
На улице, в кисельной теплоте вечера, где он ослабевшими ногами протаптывал свою тонкую дорожку, выпущенный на волю писатель успокоился. Шацкий изрядно потрепал его, но сердился он не на этого милого человека, а почему-то на Салтыкова, далекого, прославленного и почти забытого, героя его дум, снов и романов. Сердился, наверное, потому, что возможность раздвоения, которую он с капризно-кокетливой радостью ощутил, слушая Шацкого, как-то неясно связывалась в его сознании с путаной философией подмосковного мудреца. Попробуем разобраться, пробормотал он вслух, приближаясь тем временем к Плющихе. Положим, правильно и хорошо сказал Ницше применительно к метафизическому миру, что все вещи мы видим сквозь голову, а отрезать голову – и ничего не останется от всей метафизики. Но смерть, что ни говорите, штука серьезная. Смерть, моя смерть, есть переход в совершенно иное качество; отсутствие качества – это тоже нечто иное. Как бы то ни было, в ином качестве, что бы оно собой ни представляло, я лишусь возможности видеть метафизические истины и объекты так, как вижу их здесь. И как раз потому, что существуют такие вещи, как страх смерти, влечение к смерти, поэзия и романтика смерти, я с добросовестной серьезностью воспринимаю дарованную мне способность видеть здесь, никоим образом не соотнесенную с тем, что и как я буду видеть в запредельном. Следовательно, пока смерть не отсекла мне голову, я обладаю видением и соответственно знанием, т. е. некоторым содержанием, а истинно оно или нет – вопрос другой, но то, что я обладаю им, делает меня живущим и одухотворенным, а других в моих глазах – живущими и одухотворенными в каком-то ином роде, ибо я, не будучи посвященным в тайны их содержания, не ведаю, условно, образно говоря, по какую сторону бытия они находятся. Вы двигаетесь, ребята, с вами все в порядке, у вас нет проблем, вы безусловно живы, и на этом прекращается мое духовное проникновение в ваш мир, мое познавательное сообщение с вами, как бы ни хотели вы сесть мне на шею и доказать, что, напротив, с вами далеко не все в порядке и проблем у вас столько, что если выпустить их наружу, получится не менее страшная история, чем с ящиком Пандоры. Я обнаруживаю себя в довольно-таки узком пространстве собственного видения и знания. Но как есть я человек, с одной стороны, ограниченный жесткими пределами, а с другой, одаренный способностью видеть, которая для меня больше нигде и никогда не повторится и уж тем более не повторится в других, даже самых близких мне людях, то я уже и не могу не сознавать себя одновременно и в центре мира и в самом хвосте очереди стремящихся к познанию, к восхождению. Я и первый и последний, бог и раб божий. Да, я язычник, увлеченно приносящий жертвы своему идолу, многим идолам, что есть один из способов моего видения, - о, чистая умозрительность, чистейшей воды идеализм, но это так! В какой-то момент я выйду и на бога, посылающего сына принять муки во имя исправления людей и искупления их грехов, но затем я отвергну его так же, как отвергаю Салтыкова, Шацкого, жену… Но когда это еще будет! Я все еще последний в очереди.
Однако в сумерках, бережно влекших его к Наташе, была возможность – очевидно, уникальная, счастливая, дающаяся раз в жизни и далеко не каждому, выбрать одну из сторон двуединства и сегодня, хотя бы только для примера, в каком-то немыслимо засимволизированном виде, побыть исключительно богом или последним из смертных. Уже сам факт, что подобное предложение, нарушающее укоренившееся в обыденности сочетание, эту прозаическую гармонию будней, вполне ясно и недвусмысленно обозначилось, указывал на размах божественности и скудость стояния в очереди. Конечно же, выбирается божественность! Разве может быть иначе? Но Лавров остановился в недоумении, оглядываясь по сторонам и скромно поднимая взоры к высоким кронам деревьев, и скоро осознал, что ему навязана не возможность, а необходимость. Да, бери выше, старина, с тобой говорят из более отдаленных и могущественных миров, чем ты способен себе это представить. Потому дарование в этом случае мало отличается от навязывания, с земными мерками и различениями тут не подойдешь. И надо решиться на что-то определенное. Так или иначе, он завис на кончике стрелы, пронзающей космос. Мысль – стрела. Ощущения, впрочем, успевают вырваться вперед, некоторые даже чувства, заметные в общем хаотическом состоянии организма… Но, главное, надо решиться. Лавров хотел было сказать, что простого решения нет и быть не может, как вдруг какие-то толстые и напряженные мужчины, пыхтя и отдуваясь (наверняка ради счастья женщин, ради женского рая, которому они служат, успел подумать Лавров), выволокли из подъезда в сумерки огромный шкаф, толкнули им в спину замешкавшегося философа, и он, мгновенно обретя скорость, пошел. Направление получилось к дому, к Наташе, и у Лаврова, с застенчивой поспешностью удалявшегося за угол, чтобы только там потереть ушибленную спину, не было чувства, что он избрал само собой разумевшееся и подразумевавшееся в виду размаха происходящего с ним.
Между тем Наташа, в отсутствие мужа некоторым образом освоившись с искусством обходиться без него, не спешила вступать в разговор, не чувствовала, или делала вид, что не чувствует, назревших у Лаврова вопросов и даже посматривала с не совсем привычной тому угрюмостью. Она, впрочем, вообще умела удивлять. Лавров частенько оказывался перед ней склонным к удивлению человеком, как бы вынужденным искать выход в громких выплесках голоса, а то и в каком-то пафосном возбуждении; с другой стороны, этот несколько искусственный пафос служил более или менее надежным средством продления супружеской жизни. Но сейчас, после Шацкого и ничем не разрешившихся странностей уличного общения с иными мирами, невразумительная робость стеснила Лаврова. Жена выглядела закончившим свое благородное дело воспитателем, который весь проникся убеждением, что ученик благодаря ему стал другим человеком и с ним, стало быть, больше не о чем говорить. От нее повеяло ледяным, даже как будто смертельным холодком, во всяком случае, что-то подобное Лавров ощутил. Ее новый, или истинный, внезапно обнаружившийся, образ опрокидывал его в едва ли не ребяческие страхи, в их святотатственное возвращение, и он не то чтобы испугался и испытал священный трепет, а вздрогнул и нахмурился, но в промелькнувших у него мыслях было все необходимое для узнавания совершенно детского испуга, изумленного огорчения и отвращения.
Разумеется, она решила, что он капитулировал. Пожалуй, догадалась, что он уже столковался с благодетелем Струнниковым. Но разве могли одни лишь догадки, хотя бы и уверенные, составить истинный образ? Она поняла его с полуслова, обо всем догадалась по его печальному виду, знала теперь, что он поступил именно так, как она хотела, чтобы он поступил. В знак благодарности она на ходу отправила ему приветливую, ободряющую и, может быть, снисходительную улыбку, ее глаза сверкнули, чтобы показать, что ее благодарность – не пустая условность, что она благодарит его всем своим существом, кончиками губ и сиянием глаз, всей душой, да, всей душой, и доходит до того даже, что она в порыве благодарности шлет ему пылкие поздравления с удачно сделанным выбором, ярко, красочно, как в кино, посылает ему нежный и добрый воздушный поцелуй. Но ведь это всего лишь страшные, лживые видения! Видения Наташи, знойно изливающей похвалу, и видения Наташи, из царства вечного холода протягивающей ледяную руку! А где же затерялся ее истинный образ? Лавров был готов взойти на крест ради постижения этой загадки, сгустившейся, как он смутно угадывал, единственно в его воображении. Он почувствовал себя старым, разбитым человеком. Завтра и впрямь идти на пытку, на муку, на Голгофу; над ним будет потешаться Струнников, а Шацкий постарается поднять настроение бесшабашной и бесхребетной, бессмысленной шуткой. Наташа, уважая его печаль, заботливо постелила ему, он лег, и жена поцеловала его на ночь, запечатлела поцелуй на его лбу, и на щеках, и на губах. Но сон не пришел. Он ворочался с боку на бок, пытаясь с болезненным упрямством представить, как будет происходить его первый торговый опыт, и каждый раз выходило, что глупо, гнусно и позорно, а как именно – не было ответа. Как же он, писатель, творец, мыслитель, докатился до подобного унижения? Ему хотелось спросить: как я пройду по улице, войду в магазин, посмотрю в глаза человеку, которому силой обстоятельств я вынужден предложить товар? это буду я? и я не провалюсь сквозь землю? Но спросить было некого, Наташа спала, прижавшись к его боку и положив руку на его грудь. Его больше не утешало, что Шацкий, дарящий миру блестящий пример попечения о ближнем, будет рядом. Не жена, а одиночество тянуло ледяную руку к его горлу… ох уж эта ледяная рука, эти символы, эта вечная самонеузнаваемость в бесконечном мире… пропади оно все пропадом! Женщина прижимается к моему боку, следовательно, он у меня есть, и она это вполне признает, она признает факт моего существования и даже находит определенное удовольствие в том, чтобы прижиматься ко мне, но почему же у нее, как я замечаю, все правильно и хорошо, а у меня, похоже, все на редкость неправильно и скверно?
Пришло в голову, что женщина прижимается не к живому телу, а к трупу, но отмел эту мысль как бесполезную, неплодотворную. Вдруг охватило мрачное подозрение, что женщина не спит, а только притворяется спящей и ведет наблюдение в мутной темноте, медленно нацеливает пристальный взор, щурит внимательные глаза, прикидывает… Поежившись, отбросил это подозрение с натужной легкостью, как если бы оно было мыслью, которую просто надо перестать думать.
Нет, исходить следует отнюдь не из присутствия женщины. Не обойтись без размышлений в этой ночной тьме, пронизывающей мозг, но если лежать и думать о женщине, мечтая восполнить ее неполноту, то и оглянуться не успеешь, как хаос завлечет тебя в свою беснующуюся сторукость, анархия… анархия!.. анархия сотрясет все основы, бессмыслица столкнет тебя на обочину, и ты очутишься в мусоре. Женщин необходимо преодолевать, держать в узде и даже бить. В противном случае не восторжествует истинный закон и настоящий порядок, стало быть, не распознать тогда того возвышенного, что стоит за причудливыми рисунками жизни и судеб, стало быть, никогда уже не преобразится сама женщина, а познающий ее мужчина ни на шаг не продвинется в очереди, в которой он смиренно занял последнее место, и все дальше и дальше будет уноситься от центра мира к его краю, туда, где ядовито скалятся химеры внешней мглы. А?! – тревожно вскинулась во сне Наташа, и Лавров, напуганный ее хриплым выкриком, неожиданностью ее проницательной тревоги, воскликнул, сам не зная почему: я тут ни при чем! Затем, думая, что она все еще слушает, ждет разъяснений, присовокупил: с тобой все в порядке, девочка.
Наконец мысль, что он предал Бога, задержала его лихорадочно снующее внимание, и ему представилось, что теперь-то уж он точно взял «мужскую линию», следовательно, победа не за горами. И это было похоже на находку, открытие и зарождение идеи, слабый еще, но беспокойный и упорный рост ее из глубоко скрытых корней. Жизнь может придавить, словно могильная плита, но разве это мешает действию мысли, ее гибкости, ее страстным проникновениям в мир невидимого, в некую бесконечность? Лишь бы голова оставалась на плечах! Зарождается идея, а вместе с ней рождается человек, новый человек, в создании которого не принимает участия женщина. Вот он, миг освобождения, выхода за проклятый замкнутый круг!
Но торжествовать рано. Ведь он предал Бога и Бог оставил его, не бог, туманно возникающий из разглагольствований Салтыкова, далекий, равнодушный, абсолютно непостижимый и бесполезный для людей, а известный и почти понятный, позволяющий окружать его ореолом таинственности философам, спускающий живописцам, когда они на авось малюют его в храмах. Люди, ищущие простоты и осязаемости, молятся, видя его перед собой. Пусть Салтыков в метафизическом безумии твердит, что его бог выше, но уж если Этот Бог, как бы случайно вдруг замеченный, припомнившийся, оставит человека – человеку лучше и не жить на земле. Никогда он, последний, не станет первым и никогда не войдет в Царство Божье. Простые слова далеко идущей мысли крепко лепились одно к другому, и Лавров ощутил, что рискует увязнуть в хорошем, но не располагающем к творческому развитию восхищении ими. Тогда ему захотелось помолиться, хотя он не знал молитв, а необдуманного воззвания опасался, полагая, что это будет не по правилам и свернет на игру; в таком деле все должно быть по правилам, без отклонений и самодеятельности, все в строгом соответствии с канонами. Лишь та молитва дойдет до Бога, которую он уже слыхал и которая, само собой, должна быть известна простому смертному. Даже в тюрьме, когда его обнимало религиозное чувство спасения и благодати, тем более сильное и светлое, чем в худшую из тюремных клеток его помещали, Лавров не молился, вообще не обращался непосредственно к Богу, а только радовался своему внезапному сообщничеству с высшими силами, тому, что глухой, направленный внутрь, в душу, ответ на жесткое обращение с ним мира, этот отклик, являющийся одновременно и ясным, безропотным пробуждением веры, как бы вводит его в святое семейство, включает в самое триединство. Значит, возможно и такое не молитвенное, но отнюдь не кощунственное, не воровское проникновение в горний мир. Но оно возможно, когда есть от чего оттолкнуться, когда есть опора на земле, а тогда она у него была, ибо он стоял за идею, показывал крепость духа, несгибаемость, прямоту воли и несомненность превосходства его сознания над сознанием гонителей.
А сейчас все опоры выбиты у него из-под ног и показывать ему нечего. Ну как если бы свято место опустело. Так заполни его, молитва! Разве он в самом деле предал Бога? разве такое возможно? Нет, нет и нет! Но то, что он совершил внутри себя как некий трусливый шаг в неведомое и на что женщина, порожденная едва ли не внешней мглой, но единственная и желанная, смотрит как на свершившийся факт, которым она вправе пользоваться, который может превращать из понятия, похожего на идею, в вещь, похожую на удобное кресло, готовое принять ее сытое, спокойное тело, - это свершение граничит с предательством, засматривается на предательство, мысленно прокладывает в него потаенные тропы.
Лавров возник, вырос вдруг над постелью, как Лазарь, восставший из мертвых. На мгновение в памяти, когда он был уже у двери, повторилось, как он только что осторожно, чтобы не разбудить Наташу, освобождался от ее объятий. Он освободился от объятий сна, смерти, а она не проснулась и осталась в постели. Так, так, пробормотал он. Так, так! Так и должно быть. Но с девочкой все в порядке, он не бросит ее на произвол судьбы, она не пропадет, да и не даст она себя в обиду. Просто ему захотелось помолиться.
Проскользнул он в кухню и там, не включая свет, низко опустился на пол и стал бормотать о том, как худо ему, ибо он заблудился в лабиринте и не знает, как выбраться, а положение осложняется еще тем, что необходимо не только блуждать в темных коридорах и переходах, но и, подчиняясь неистовству чужой воли, заниматься невероятными, немыслимо глупыми делами, предлагать торговые сделки людям, загадочным обитателям лабиринта, которые на сделки не соглашаются, а путь из лабиринта указать не хотят, снисходительно усмехаются на его мольбы и отрицательно качают головой. Он рассказывал о том, как в эту тяжкую годину пришел к Богу, пришел к неопытной и неискусной молитве, столь же искренней, сколь и простодушной, и как им завладело желание очиститься и расчистить дорогу к грядущему совершенству, для чего он, может быть, необоснованно, но ведь бескорыстно подвизаясь Лазарем, поднялся с супружеского ложа, где жена обхватывала его и сдавливала, даже во сне бодрствуя, вскрикивая и пугая. И вот он здесь! Не зря сказано: ищите и обрящете. Он нашел это место в темноте мира, дома и кухни, он пришел сюда, он здесь, и он говорит.
Внезапно в неясном свете, падавшем с улицы, Лавров увидел бесшумно приближающиеся коленки, голые, выпуклые, превосходно очерченные, тускло поблескивающие – некая вещь в себе, ибо они странно и с дивной налаженностью работали, двигались в своей глубине и словно в ужасающей обособленности от всего прочего. Они сразу очутились рядом, прямо перед его носом, и он вытаращил глаза на их ошеломительную близость, а затем, с пылкой бестолковщиной соображений о неизбежности своего провала и мучительной готовности к позору, поднял лицо и увидел Наташу, голую жену, которая смотрела на него сверху вниз – как птица, усевшаяся на крест, который он, обливаясь потом и слезами, влачил, на знак его беды, установленный в назидание потомкам. И она, эта женщина-птица, сознавала бесславность кончины его человеческого существа. Ее глаза смеялись над ним, Лазарем, которому в смертном сне пригрезилось чудо воскрешения.
- Что тут происходит?
Спросила, интересуясь. Свет почему-то не включила. Смертельное испытание, но вовсе не конец. Лавров знал, что, порасспросив, женщина напомнит ему, что она его жена, а никто на всем свете не утешит, не обогреет и не успокоит его лучше жены. Он понял, что очутился у роковой черты – на самом дне метафизического мира, среди непроходимо плотных и грубых форм.
С комической неуклюжестью старого, ветхого человека Лавров встал. Он молчал, и его верхняя губа часто приподнималась, пропуская воздух тяжелого, болезненного дыхания. Женщина, мягко, но решительно жестикулируя, восклицала:
- Что за причуды? Ты в своем уме? Ты меня разбудил!
Не ответив, Лавров побежал в комнату, в постель, предполагая спрятаться, натянув одеяло на голову. Наташа крикнула вдогонку:
- Не отвечаешь? Игнорируешь? Ну, дождешься у меня… я тебе устрою… Я тебя переименую! – выяснила она для себя будущее Лаврова и громко засмеялась, чтобы он услышал и оценил ее выдумку по достоинству. – Такое придумаю тебе имечко, что все твои предки в гробах перевернутся!
Лавров не спрятался под одеяло; он лежал, доверчиво раскрыв свою наготу, которая протягивалась во все концы душной ночи и ждала исполнения любви, обещанной всем, а доставшейся его жене. Имею право, думал Лавров. Однако Наташа не торопилась. Грубо провалилась вода в унитазе, нежно зашелестела струйка из крана, и Лавров слышал все эти звуки, страдая от непомерной протяженности ожидания. Ему даже жаль было жену, не сумевшую понять, для чего он опустился в кухне на пол. Но в действительности она поняла. Она только не могла знать, что он молился, и в этом таилась опасность ее вступления на ошибочный путь; был риск, что ошибочные выводы на его счет сложатся в ее полусонной головке, пока она делает свои дела в туалете. А чуть ошибется – шагнет в никуда. Чтобы этого не случилось, чтобы ее маленькие ножки не привели ее в яму, приготовленную лукавым для слепых, и чтобы им снова стало весело, и чтобы рассеялись чудовищные тени подполья, громоздившегося вне метафизического мира, ниже его, тени, тени, чьи нечеловеческие глазенки уже похотливо засматривались на ловкую работу коленок этой очаровательной женщины, - чтобы вышло хорошо, а не плохо, Лавров нетерпеливо ждал исполнения любви в своей несчастной и по-своему счастливой судьбе, той любви, которая она, его жена, сосредоточила в себе, заключила в себе как в крепости. Он ждал ее возвращения со всей безумной магией страсти и предусмотрительно протягивал из темноты руки навстречу ей. Наконец прошумели ее шаги, и она упала в его объятия. Она засмеялась, думая, что оступилась, и понимая, что ей, в общем-то, некуда было упасть, кроме как ему на грудь, потому что он хорошо расставил сети. Он поймал ее, и она, птичка, ставшая золотой рыбкой, смеялась признательно и нежно. Лавров откинулся на подушки как бы в некотором неудовлетворении от того, как начали складываться его отношения с женой, и жарко, подавляя ее недоуменные возгласы, заговорил:
- Как мне войти в тебя, Наташа? Странный вопрос, да? Странный, понимаю, очень странный… Если бы ты знала, если бы ты знала все… Я хожу, земля меня еще носит, я иду, у меня такое ощущение, будто я всегда иду к тебе, приближаюсь, и у меня нет и не может быть другого пути… как же мне хочется идти напролом, не останавливаться, забыть о препятствиях, обо всем, что нас разделяет, войти в тебя, вжаться…
Она возразила с коротким смешком гаснущего разочарования и поднимающейся озабоченности новыми проблемами в их отношениях:
- Почему у тебя голос трагический и замогильный? Ну-ка, больше жизни!.. Препятствия… Нет препятствий, а если и есть, так не чрезмерны… Я, что ли, препятствие? Что-то мое стало препятствием? Как будто не знаешь, что там, под моей кожей, мясо да кости… А оболочка – это тьфу… Никакое она не препятствие… Да все ты знаешь! Шкура, мясо и кости, - проговорила женщина глухо, сейчас вдруг представив себе, как она вдруг умрет и ее в открытом гробу повезут на кладбище. – Это как на бойне. Разве тебе хотелось бы вжаться в туши, висящие на крюках?
- Как же войти? – вырвалось у Лаврова.
- Там все как на бойне, - жестко отрезала Наташа. – Но есть маленькое благо… я-то здесь.
Лавров возвысил голос, чтобы покрыть стон, Наташа должна была услышать только его голос и рассуждение.
- Что делать? – спросил он отрывисто, и вопрос его не был риторическим, но и обращен словно не к жене, а в пустоту.
- Ты стал другой, - сказала она уважительно, - может быть, каким-то образом догадался, что мне сейчас вообразилась смерть и я вынуждена о ней толковать. А я о ней… Во всяком случае, в тебе появилось что-то новое, и я не могу не отметить это. Твой голос звучит по-новому. Ты страдаешь?
- Иногда я испытываю почти непреодолимое желание убить тебя.
- Убить – это слишком.
- А ударить, избить?
- Это еще куда ни шло.
Она снова легла, прижавшись к его боку и положив руку ему на грудь. Она хотела бы, конечно, разделить с ним его страдания, даже полагала, что разделяет, но не настолько, чтобы это зашло далеко, ведь у нее было свое, глубинное и затаенное, с чем она могла бы достойно выйти в его спутницы на дороге трудностей и терний, однако не сейчас, когда он так напирал и был похож на устрашающего вещуна.
- И это весь выход? Я не верю, что все так просто, - произнес Лавров задумчиво.
Наташа вздохнула:
- Подумать не составляет труда, а вот сделать – нелегко.
Ему почудилась какая-то насмешка в ее словах:
- Ты смеешься надо мной?
- О нет, ничуть…
- Ты производишь на меня впечатление, я бы сказал, особое, - перебил Лавров, - объяснить его невозможно… Ты словно огромнее ночи! А все-таки мы лежим тут в темноте, маленькие, слабые, хрупкие, копошимся, как черви, извиваемся…
- Вот, вот оно, - воодушевилась женщина, - ты полагаешь, это не мучит меня?
- Именно это тебя мучит?
- Не только, нет, меня многое…
- Меня мучит, - снова перебил он, - наша ограниченность, наша слабость. Мы вместе, а не способны сделать чего-то важного, нужного… Ведь ты понимаешь, о чем я?
- Ну да, - ответила она задушевно.
- Я сойду с ума.
- И ты мог бы сойти с ума?
- Поверь, я сойду, обязательно, это все равно что решенный вопрос, как ни смешно это звучит… Но тебе не в чем винить себя. Налицо, знаешь ли, какая-то гадость, гадость, которая мешает нам стать самими собой, вредит нам, какое-то преступление против нас, злой умысел… - его голос пресекся, и он закашлялся.
Тонкая рука на его груди наполнилась мягкой дрожью, и он услышал, что жена всхлипнула. Ничего не могу для нее сделать, пронеслось в его голове сознание, что сейчас, когда он столь некстати закашлялся, смешно ждать от него помощи. Он гулко кашлял в комнате, казавшейся пустой. Покончив с этим, Лавров сказал:
- Злой умысел, сила причин и следствий… Как же вырваться? Заколдованный круг… А есть ли выход? На что мне дана воля? Это фальсификация, это фактически насмешка надо мной… Зачем она мне? На-ка вот, возьми ее…
- А что мне делать с твоей волей? – невесело усмехнулась Наташа.
- Просто возьми. И делай с ней что хочешь.
- Навязываешь мне свое, - проговорила Наташа новым тоном, как бы распечатав источник в самом сердце, с трудом разлепив мясистые створки; откуда – из плотной глубины – потекли вместе с густой кровью ожесточенные и беззащитные слова. – Раскидываешь тут дары, раскладываешь товар, а оказывается, что все это бесполезные вещи… что мне твоя воля, дуралей! Поднял шум в свое удовольствие, а все же ничего не добьешься, пока не услышишь меня…
- В свое удовольствие? Ты думаешь…
- Я, - прервала его теперь Наташа с твердостью, - буду думать так, ну, так смотреть на эти твои дары до тех пор, пока ты не поймешь, что и у меня есть своя правда, свои вопросы. Что и я тоскую. Что и тайна своя у меня есть… - и значительность своих слов и намерений она подтвердила ударами маленького кулачка в грудь мужа.
Тогда Лавров подтянулся, насколько позволяло ему положение, и приготовился слушать жену, почти не сомневаясь, что будет потрясен услышанным до основания. Но наступила тишина, и в ней ничего не происходило. Лавров вымолвил осторожно, едва ли не вкрадчиво:
- Хорошо бы забыться, не думать, ни за что не отвечать… по крайней мере, сейчас, хотя бы одно мгновение… было бы отличное блаженство!.. А ты особенная, тебе нипочем все это устроить…
- Разве я не извиваюсь, как червь, вместе с тобой, или вот, не лежу тут в темноте как тряпочка? – вдруг взорвался над его ухом словно бы чужой голос.
- Что ж, рискни! Попробуй меня убить! – крикнул Лавров.
- Ты все время просишь чего-нибудь, то одно, то другое… дай, дай!.. но что мне твои просьбы, если ты даже не хочешь выслушать меня?
- Я как раз поворачивался к тебе… - стал он объяснять свои действия и стал подкреплять свои слова действиями. Но Наташа сильнее двигалась против его движения, и снова ему захотелось борьбы, верной спутницы вечной жизни. Это был бы исход из бренности. Борьба на грани смерти и смеха – как сон, полураспад сознания, разрыхление тела и существование в рыхлом состоянии, без голоса боли и надежд, в смешении различных частей, потерявших сопричастность, с тем чтобы глаза смотрели из груди, из места, где когда-то была грудь с бьющимся сердцем, а теперь остался лишь осыпающийся холмик. И еще – вовлечение жены в эти теневые процессы, не жены как таковой, а словно бы крадущегося стороной и все же внутреннего состояния, которое страхом или предчувствием страха потерять его, мужа, уравняется, а в конечном счете и сольется с его состоянием трезвящейся и бодрящейся потерянности. Это было бы вхождение жены и ее поглощение, уподобленное тому, как поглощает размягчившаяся почему-либо, податливая земля. Раньше, выкрикивая свои странные и опасные пожелания, он не думал, что это предназначено для ее слуха, слуха жены, цепенеющей в объятиях его воли и с хищной жадностью повинующейся его бессознательным порывам. Теперь, в безмолвии, когда и он распечатал последний тайный источник, последнее тайное убежище человека в человеке, и не обнаружил там нужных слов, он думал, что целью борьбы вполне может быть гибель, а итогом ее некоторым образом даже должна стать смерть, и что он вовсе не прочь умереть. Но пока он накапливался и превращался в некую гору, чтобы в конце концов обернуться осыпающимся холмиком, молча внимающим женской верности, женщина двигалась сильно, опережая и разбивая все его чересчур осторожные, предупредительные действия. Могло показаться, что он только и думает, как бы не ущемить поэтические, пресловутые, многообразно воспетые слабости слабого пола. Она же словно боролась, впрямь вступила с ним в борьбу и тем самым отнимала у него возможность говорить, объяснять ей свои нужды и призывать ее солидаризироваться с ним. – А если даже и смерть… тоже вход… и ты тоже войдешь!.. – успел он выкрикнуть бессвязно. Наташа с быстротой прожорливости спрятала ломкую цепочку этих слов в себе, в том внутреннем сознании, выхода которого из берегов нетерпеливо ждал Лавров. Он спрашивал себя, все ли необходимое он сказал для того, чтобы Наташа поняла его так, как не поняла прежде, за годы их совместной жизни, и что бы на его месте сказал другой человек, думающий острее и выражающий свои мысли откровеннее, или даже человек, думающий вообще совершенно иначе. Наташа сделалась будто невменяема, и попытки Лаврова поймать ее руки, летающие над его лицом, не имели успеха. – Тело, тело и тело, - пробормотал он как заклинание. Волосы женщины, взметнувшись, вдруг опали грозовой тучей и накрыли его, как тысяча змей.
- А помнишь, как ты оживилась, когда я сказал, что мы извиваемся тут в темноте как черви? – спросил Лавров серьезно.
Не поддержала Наташа начатый им разговор:
- Почему же ты не видишь другой возможности? В чем дело? что тебе мешает? Знаешь, не нужно обладать особым даром, чтобы угадать наперед все, что ты скажешь. Не нужно быть ясновидящей, чтобы знать все, что ты способен сказать.
- Ну, в этом ты не права… - усомнился и подосадовал Лавров.
- В пылу полемики… а полемиста вроде тебя еще надо поискать!.. в пылу когда, так ты буквально лев и орел, факир… и где же это высшие награды отечества? почему не украшают твою грудь?.. о, в пылу ты способен заявить, что готов взращивать меня как розу, вообще ублажать и всячески украшать, готов, ради меня, пожертвовать жизнью…
Лавров удивленно перебил:
- О какой же полемике тут можно говорить?
- Но сводится все к ужасной косности… Так уж у тебя повелось. То есть ты… молчи!.. ты, заморочивший мне голову посулами, вдруг превращаешь меня в деревяшку, в каменную бабу, в идола! Ты поклоняешься плоти, воображая, будто приобщаешься к высочайшим тайнам… а какие тайны в каменной глыбе? Но я не упрекаю тебя и не жалуюсь, я только говорю: не надо… не надо этой остановки на полпути, не покрывайся паутиной, милый! Я, конечно, кусок мяса, но не только. Кусок мяса съел – сыт и доволен.
- А как же то бедное животное, которое…
- Сыт и доволен, тревога за будущее улетучилась. Нет, ей-богу, не надо так, милый. Но я говорю очень простые вещи. Да просто к слову пришлось. Это ведь и кошке обидно. Попробуй как-нибудь внушить ей, что она для тебя не более чем кошка. Глаза выцарапает! А я не выцарапаю. Любовь! Но если коснуться более глубокой темы… Знаешь, я так волнуюсь. Я вижу, твой разум мутится. Я не хочу сказать этим ничего плохого, он мутится в хорошем смысле, лучше не бывает, твои глаза выдают тебя – ты хочешь меня. Я теперь вижу и в темноте.
- Это здорово…
- Но если твой разум мутится от любви ко мне, а я страдаю, видя это, болею и млею… что ж, это тоже счастье!.. Однако я вот что хочу сказать… Если ты собираешься стиснуть меня своими сильными руками… Чуть ли не дух из меня выпустить. Но так, между прочим, и поднять на какую-то другую высоту, поднять, предположим, как смеющегося ребенка… Сделать чудесной, чарующей, бесподобной… Если все это всерьез… Не шутки разные там… Не игры одни… Так одень меня в шелка и меха, укрась меня золотом и бриллиантами, чтобы я вся сверкала и искрилась… Даже в какой-нибудь тоске чтоб не могла не улыбаться, видя себя такой. И чтобы все вокруг удивлялись, перешептывались и спрашивали: кто эта божественная женщина? с какого неба спустилась она к нам? Скажи, нужно это сделать со мной, необходимо? И достойна я этого? Но кто же сделает, если не ты? На кого же мне надеяться, если не на тебя? – она взяла руку мужа и покрыла ее поцелуями, всхлипывая; и она в своем томлении работала почти монотонно, как мельничное колесо – где-то далеко, в прогаллюцинировавшей картинке старины, в тени заброшенности, повторяла: - Кто, если не ты, даст мне шанс? И кто, кроме тебя, нужен мне? От кого, если не от тебя, ждать мне чуда, милости, великодушия? О-о, сверкание! Неугасимые искорки! – Лавров встрепенулся под резким движением жены; она сползла на край кровати, сновала там и целовала его колени. Она словно проваливалась в бездну и, как-то по-детски чуя небытие, отпиралась от него хриплым голосом отчаяния, ужесточала исступление, чтобы оно выровнялось, заострилось и каким-то образом пронесло ее мимо последнего ужаса. Рука ее еще цеплялась за подворачивающиеся выступы, судорожно собирала большие складки на животе мужа и сжимала их до крови. Лавров, будто под воздействием тока, бессмысленно изгибался дугой, а женщина глухо восклицала: - Выходит дело, ты мой бог! Так излей же на меня благодать… ну-ка!.. споспешествуй… в смысле света и милости… излей!.. Будь великодушен! А ты из великолепных, я знаю. Я восхищаюсь тобой! Что тебе мешает быть чуточку снисходительней ко мне? Я-то самой малости прошу… Крупиц! Искорок! Чуточку света!


                ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ВОЗВРАЩЕНИЕ               


             ГЛАВА ПЕРВАЯ

Холшевников, певец истинных метафизических ценностей, был солидным и серьезным господином, и хотя многие оппоненты или просто скептики за исполинскими взмахами его мысли давно угадали по-детски трогательное простодушие человека, доверившегося сознанию, что другие, а тем более древние, лучше его понимают, что к чему, не считаться с ним никто себе не позволял. В настоящем повествовании его роль, по сути, эпизодична, а в каком-то особом роде и стремительна, - он словно метеор пронзает наше плетение словес, - и вместе с тем эта роль значительна; к тому же следует как-то даже оттенить своевременно характеристическую неподвижность Холшевникова как такового, если мы не хотим допустить у кого-либо превратного мнения об этом человеке как о пешке в большой и как бы его не касающейся игре. Холшевников был мыслителем, а точнее говоря, безупречным знатоком  о с о б о г о  ряда мыслей,  о с о б о й философии. Он употреблял  о с о б у ю  духовную пищу, взрастился на  о с о б ы х  воззрениях, которые, естественно, были единственно верными, отбрасывая все прочее в удел незнания, невежества или не заслуживающих внимания потуг достичь истины. Сказанное уже довольно удобно укладывается в предположение, что, может быть, по-человечески таинственного в жизни Холшевникова было не ахти как много, а между тем если среди житейских пейзажей задержать пытливый взгляд на его фигурке, силой сочувствующего воображения внедрить в нее – почему бы и нет? – атмосферу личности и даже самое душу, к примеру сказать, на редкость энергичную, а то и немыслимо прыткую, неугомонную, то мы куда как быстро, хотя и словно бы из ничего, получим образ человека, который вихрем вырвался из некой таинственной, всему предшествующей бездны и независимо от нашей воли истово нырнул куда-то в таинственные дебри. Это неясно, не говорит о существенном, не выявляет действительных реалий личности, но следует помнить, что не все можно сказать о Холшевникове, принимая во внимание, что сам он первый относится к своим открытым, выставленным напоказ достоинствам довольно-таки пренебрежительно, зато глубинную, основную их часть почитает за величайшую и в высшей степени благородную тайну.
Разумеется, этот в повседневности засекреченный, если можно так выразиться, господин имел слабость при всяком подходящем случае намекать на существование скрытой части его бессмертной личности и тварного организма в целом. Он и жил этим намеком, добросовестно служившим его славе и величию. Подлинный, житийный Холшевников возникал из идеи, которую допустимо, для простоты, назвать платоновской, и воплощался не столько в жизни, сколько в великолепной, как мы уже говорили, единственно правильной философии. И тут напрасной ошибкой было бы подозревать или подразумевать какие-то ужасные дела, чудовищные опыты, темные намерения, а то и мерзкие оргии не в меру распалившегося правдоискательства. Поднимаясь в хрустальную ясность метафизического неба, где иные вопросы запросто остаются без ответа, начинаешь видеть, что существует не заговор взбалмошных людишек, слишком много о себе возомнивших, а фундаментальный и мудрый запрет на разглашение определенных, о, более чем определенных! положений, толкование которых все равно не рассеет сумятицу человеческих недоумений и ничего не прибавит людской скудости.
Правда и то, что в Холшевникове пишущем, Холшевникове-эссеисте просматривается странноватая игривость: он возбуждает, дразнит и приманивает любопытство читателя. Оттого снова встает вопрос о его сопричастности всем тем превосходным вещам, о которых он с трогательной почтительностью неофита писал. Но от этого вопроса можно и взойти в метафизические небеса, где, естественно, далеко не всякий почувствует себя уютно, и сникнуть к более простому, но не менее отрадному процессу созерцания безоблачной внешности самого Холшевникова. Человека не профанического мог только порадовать половинчато-откровенный тон статей нашего автора, а с другой стороны, те откровения, которыми Холшевников намеревался обильно украсить задуманные им книги и которые уже сидели в его голове как вечные неизменные сущности, такому человеку были яснее ясного дня и, как сидящие в чужой голове, а не его собственной, представлялись даже довольно скучными. Среднего же читателя, естественным образом воображающего себя восседающим на некой трибуне свидетелем времен и нравов, среднего читателя, говорим мы, этого истца, все правдолюбие которого сводится к потребности всякую таинственность ближнего ободрать как липку, изыскания Холшевникова подталкивали именно к упомянутому вопросу. И если бы этот среднеарифметический малый был способен выразить свой вопрос более или менее научно, последний выглядел бы уже почти как утверждение, что на выбранной автором стезе необходимо либо идти до конца, не пряча карт, либо оставаться в смехотворной роли праздного демагога, болтающего вдали от предмета, которым он якобы владеет. Это диалектическое превращение вопроса в утверждение уже ведет нас к намеченной цели, но закравшееся «почти» указывает на опасность ошибки, и чтобы избежать ее – при все том же знаменитом помалкивании Холшевникова! – мы готовы решительно отмахнуться от возникающего в разных горячих головах и, можно сказать, ребячливых умах подозрения, что в лице Холшевникова они имеют всего лишь шарлатана, выдающего себя не за того, кто он есть на самом деле. Право отмахнуться нам дает восхитительная, сверх того, поэтическая и даже в некотором роде божественная неразрешимость попутно складывающегося нового вопроса, сознательно ли уклоняется Холшевников от удовлетворения выросшего до утверждения любопытства читателей или в простоте душевной, нередко свойственной большим ученым, вовсе не замечает образовавшегося вокруг него волнения и определенной неодобрительности. Элементарная логика призывает нас самих поставить вопрос: а что, собственно, эти читатели думают о внешности автора, которого никогда в глаза не видывали, но, по злостной привычке всех простецов, пытаются представить себе как бы между строчками его сочинений? Не приходится сомневаться, что у них уже сложился образ этакого плюгавенького существа, совершенно недостойного тех высот, на какие он нагло замахивается. А между тем нам отлично известно, что читателей, которым посчастливилось встретиться с Холшевниковым, уже сам факт этой встречи чудесно оберегал от всех напастей и испытаний, выпавших на долю тех несчастных, кому повезло меньше и кто своей неуемной любознательностью торит себе путь к нравственному и физическому падению. Остается удивиться: почему? И вот тут-то с предельной ясностью и чистотой метафизического умозрения мы видим, что Холшевников хорош собой, плечист, строен, а поступь его вальяжна.

                ***    

В последнее время Холшевников определился как автор, более или менее ведущий публицист газеты, редактор которой видел смысл своего, а равным образом и вызванного им к жизни печатного органа, существования в том, чтобы «объявить духовное восстание против дня минувшего и против дня нынешнего и в конечном счете чесать всех под одну гребенку». Редактор был человеком летучим и прыгучим, хохочущим, с настойчивой тягой к упрощению своих мыслей, претворению их в какой-то неразборчивый конспект общего сумбура, творящегося в его голове. Ему унылым показалось, что Холшевников громоподобно, причем даже и в редакционном просторечии, называется публицистом, и, повитав в абстракциях, он надумал прозвать его трубадуриком.
- Звучит свежо, оригинально, дурашливо, в духе едкого Солоневича… Солоневича Ивана, понял? – объяснил он оторопевшему, но и смирившемуся почти тотчас же Холшевникову.
Редактор потребовал и подписи под статьями, соответствующей его уморительной выдумке, но тут уж Холшевников заартачился. В конце концов столковались на псевдониме Дуриков, а воспользуется ли он им – проблема, которую нашему эссеисту предстояло решить, так или иначе утрясти, в ближайшем будущем. Пока же он с горечью примечал и за коллегами, не за одним лишь редактором, потаенно тлеющую склонность к пошлости, медленно, но верно растущее стремление вдосталь упиться ролью людей вульгарных и безоглядно кривляющихся, а может быть, и продажных. На том недавнем переломе, когда сметливые и проворные сбросили вчерашнюю одежонку и наспех облачились в новую, сегодняшнюю, людская масса газеты, почему-то упустив этот момент исторического переодевания, обрекла себя, в сущности, на одни только витийства, лишающие права напрямую клеймить и побивать людишек из враждебного лагеря. Не исключено, эти волею случая ставшие сотрудниками, коллегами и словно бы единомышленниками господа толком и не ведали, кто их враг. Сбившись в нелепую газетную кучку, они тем самым принесли себя в жертву абсурду, - чем не драма? С одной стороны, время напряженных размышлений и поисков правильного пути, будучи упущенным, попросту отошло для них в прошлое, а с другой, им приходилось титанически напрягать все свои умственные способности, дабы уяснить, чем они, собственно, занимаются, - вместо того чтобы спокойно набивать себе карманы, как это теперь делали своевременно преобразившиеся. В этой противоречивой ситуации их сознательность совершала разные причудливые скачки и волей-неволей росла как на дрожжах, минуя при этом последние шансы освоить хотя бы азы самопознания и беспрепятственно достигая резвости, граничащей с баловством. Глухо, едва разлепляя губы и глуповато помаргивая, иной из сотрудников принимался вдруг бормотать о преимуществах прежнего строя в сравнении с той неразберихой, что воцарилась в стране. Засыпала на ходу, переставая разносить чай, девушка-корректор, заваливалась, напоследок дико взметнув ноги, за какой-то пыльный сундук, по неизвестной причине оказавшийся у нее на пути. Ведь не было же, бубнил чревовещатель, не было раньше, еще пять-шесть лет назад, таких баснословных цен, такого пугающего недостатка товаров и таких кровопусканий на окраинах. Не было, верхогляд говорил правду. Но почему не было, он не говорил. Вдруг под шмелиное гудение редактора происходил невиданный взрыв эмоций, под оглушительный хохот выдающегося руководителя пробуждалась и выскакивала из-за сундука хорошо отдохнувшая девушка, смолкал и принимал наигранно бодрый вид вещун, и все приходило в движение, в неистовство, в умоисступление, устраивалась… не разобрать что… свистопляска, вакханалия. И даже Холшевникову, которого заботило не разоблачение или реабилитация вчерашнего дня, и вовсе не пополнение кошелька, не отсутствие товаров первой необходимости, уж никак не бестолковая мирская суета, а в первую голову создание системы, обнимающей все сущее, все физические и метафизические слои, случалось порой среди этих резких, пугающих перепадов настроения оступаться и неприятно, как бы с оттенком легкого маразма взвизгивать. В одной задорной статье, где он фактически раздавал ангельские чины разным странам, народам, частям света, отдельным категориям населения, классам, группам и просто обособленным гражданам, разгорячившийся метафизик позволил себе замечание, что, по его наблюдениям, отечественные коммунисты «нынче все серьезнее наполняются красным цветом», тем самым явно приобщаясь к великому ангелу, который скоро воспрянет ото сна и спасет Россию.
Коллеги бродили сомнамбулами, бредили, словно сквозь пелену беспрерывных сновидений проговаривали что-то и грезили распущенностью, безответственными писаниями и легкими доходами, а у Холшевникова была ясность мысли и принципиальная позиция. Его рука не дрогнула, созидая небесно-коммунистическую утопию. К тому же эта утопия помещалась в крошечном, совершенно неприметном уголке его сознания и, соответственно, на отдаленной периферии его статьи, так что спрашивать с него, если уж на то пошло, было не за что. Еще не Дуриков. Он просто не мог написать иначе. Пребывая на грандиозных высотах метафизики, он впрямь считал, что не дело враждовать с коммунистами только в силу надобности найти козла отпущения. И если бы заговорить не о красном, а другом цвете, этот своеобразный эвфемизм привел бы, в конечном счете, к абсурду, например, к измышлению, что бедолаги, вчера задававшие в стране тон, а сегодня тонущие в пучине анархии, приобщаются будто бы к ангелу, какого в небесной России никогда и не бывало. В общем, красный цвет имел в данном случае чисто метафизический смысл и не должен был вызывать никаких земных, низменных ассоциаций. И все же Холшевникову, честному человеку, было стыдно оттого, что он так написал – не плохо и не хорошо, а как если бы нечто, не умещающееся в нормальном сознании. Когда ж это коммунисты не полнились красным цветом, цветом крови? Качественно низкое сомнение в написанном (а ведь обдумывал каждое слово, корпел, мучился в творческом отношении!), нежданно-негаданно втершись в его духовную жизнь, внеся в нее замешательство и смущение, ущемляло свободу, необходимую для того, чтобы мысли, и впрямь заслуживающие этого имени, струились широким потоком, вращались гигантским маховиком и решали глобальные проблемы. Для чего в гладкую, отменно ложившуюся на бумагу статью он вставил странное, ничего не значащее перед лицом вечности и вместе с тем сомнительное замечание, в ответ на которое многие оскорбительно усмехнутся? Что его побудило? что толкнуло на это? Он не чувствовал чужого влияния; вообще свято верил, что всегда говорит то, что думает. В данном случае – тоже. Почему же он сказал, как бы думая об этом, то, о чем в действительности думать не мог? Не находя ответа, Холшевников краснел, как девушка, он полнился красным цветом и приобщался к ангелу, спасительный и грозный приход которого страстно возвещал.
Итак, он допустил бестактность, сплоховал, слегка оскандалился. Запоздало стыдящемуся этого, ему хотелось вдруг закричать на всю вселенную, затопать ногами, запрокинуть побагровевшее от натуги и исступления лицо к самым небесам. Но мозг не давал нужной для подобного крика содержательности, метафоричности, элементарного пафоса и давал одну лишь пустоту. И порыв потянул не к центру, не к полюсу, как того требовали правила игры и понятия чести самого Холшевникова, а к предательской, засасывающей дряни, где и гнездился крошечный червячок сомнения. Червячок покусывал и оскорбительно усмехался. Газета, где он невесть зачем осел и мыкался, рискуя превратиться в Дурикова, внезапно представилась Холшевникову миражом, и то, что он все теснее вписывается в этот мираж, невзирая на таящуюся в нем ложь, больше не могло объясняться и оправдываться его философской отрешенностью. Почетно умение абстрагировать от вещей понятие о них, но никуда не годится, если сам ты не поддаешься абстрагированию, представляя собой невероятное, немыслимое пустое место. И Холшевников повел дело к созданию собственного журнала, который целиком посвятит излюбленным темам, философии, владеющей его разумом и душой.
Это будет хорошо. Мечта о будущем журнале была настолько хороша, настолько захватывала дух, что Холшевников не успевал толком подумать, где добудет средства для осуществления своего проекта, и в голове его роились самые фантастические идеи. От разума отделилось облачко, обладающее способностью самостоятельно мыслить, и чудесным образом перенеслось в иные миры, где ничего не ведали о материальных затруднениях. Холшевников работал не покладая рук, пока, увы, все в той же злополучной газете. Он приготовил большую статью и почувствовал отрадное единение с существом мира, с тем великим сердцем, что билось в груди первого человека и теперь еще слабо бьется под шелухой и пеплом человеческой истории. Это было удовлетворение мастера, которое невольно переносится на все сущее, сострадает грубому, непросветленному и порой вовсе старается не замечать недостатков, даже вопиющих безобразий. Правда, статью он начал как раз с суждения, фактически традиционного и обязательного, что все из рук вон плохо в нынешнем профаническом мире, и даже обронил что-то в том роде, что-де выкормыши сатаны готовятся к решающему сражению, к полному захвату власти, а вслед за тем – внимание! – скороговоркой промелькнула фраза: «…и мы, конечно, поедем на эту войну». Кто мы? И на какую войну? Речь тут явно не идет о будущем глобальном столкновении, ибо слово «эта» вступает в определенную связь с предшествующими рассуждениями о проглянувших уже кое-где ростках грядущей общей катастрофы. Стало быть, Холшевников, не указав точного времени, когда начнется обещанная поездка, уже одним тем, что статья получила законченный вид, как бы перешел в качество субъекта, приближающегося, с самыми грозными намерениями, к театру военных действий. Но возвышенная и трагическая печаль, изливающаяся из упомянутой фразы, навевала и соображение, что сам автор каким-то способом, отнюдь не вызывающим сожалений, выскользнет из «мы», чересчур многоликого и разношерстного для такой определившейся и солидной персоны, как он, и займется делами менее суетными, чем накладывать в штаны, заслышав вой смертоносного снаряда.
Безрадостное вступительное суждение не противоречило поэзии последующих высказываний, равно как и всему методу подъема от частного к общему, от разных утомительных и гнусных мелочей к колоссальным объектам истинного знания. Так что вывернулся Холшевников вполне благополучно. Начав восхождение с красной строки, он не замедлил отдать дань уважения Генону и Эволе и оговорил, что во многом повторяет их идеи, как если бы служит всего лишь их рупором. Хотя между этими мыслителями в свое время существовали некоторые разногласия, например, в вопросе о христианстве, и мусульманин Генон упрекал язычника Эволу за его нападки на жидовскую сущность христианства; хотя Холшевников в этом споре единомышленников брал сторону чистого мыслителя Генона, а чрезмерно воинственного Эволу как бы даже отчасти журил, но в высшем смысле, руководствуясь любовным стремлением все мало-мальски пригодное обратить на пользу главной идее, он восхищался Эволой ничуть не меньше, чем Геноном. У Холшевникова, если разобраться, не было ни фанатизма, ни дурацкого желания заставить единомышленников мыслить впрямь одинаково, так сказать, без сучка и задоринки на чистом и здоровом теле единства, а была только безумная радость оттого, что он варится словно бы в кругу умнейших, безмерно одаренных людей, великих философов, нашедших способ делать единомышленниками даже тех, кто ничего не смыслил в их теориях или никогда не слыхал о них. Мягкая загребущесть самого Холшевникова, покоящаяся на его любви к мысли как таковой, простиралась так далеко, что он прибирал к рукам всякую религию, верование, предрассудок, суеверие и ставил на службу своим задачам. Объяснялось это легко. Суеверия, равно как и участившиеся в последнее время свидетельства о встречах с «внеземным разумом», говорили о проявлениях мира не столько низшего, сколько вообще выходящего за нижние пределы метафизики, а знаменитые религии знают только своего бога, который на глазах немногочисленных очевидцев творил всевозможные чудеса, и ничего не ведают о начале всех начал, которое бесконечно выше этого бога, действующего под различными масками в различных религиях. Хороши эти религии? Плохи? Безусловно хороши. Все как одна превосходны. Но говорят они, увы, полуправду, т. е. по неведению не дотягивают до необходимого человеку знания и потому нуждаются в дополнениях. Генон, Эвола и Холшевников все необходимые дополнения добросовестно привносят.
Да, много воды утекло с тех пор, как Христос пострадал за грехи наши, много чего сплелось, запуталось… Мы взялись за трудную задачу – растолковать душевное состояние человека, который, пообещав отправиться на войну, ездит в грязных электричках, бродит по смутно белеющим под мокрым снегом улицам, старится, знает, что, возможно, умирать будет мучительно, тогда как в голове его пылают огненными буквами имена лучших умов человечества, сталкиваются целые вселенные и по бесхитростным, но очень уж огромным кругам перетекают друг в друга немыслимые софизмы. Решение этой задачи нам пока лучше отложить. Иногда для относительно разумного объяснения достаточно сообщить, и желательно в доверительном тоне, что душа подобного человека куда как часто преисполнена чувства удовлетворения. С Холшевниковым дело обстоит и того проще: он был чем-то вроде «души общества», даже массовика-затейника в узком кругу избранных, куда сам себя за уши и втащил. Почему бы, собственно, и не сказать, что в этом человеке все прекрасно и что если в его доме или, что еще лучше, в его воображении висит ружье, когда-нибудь оно непременно выстрелит да с небывалым треском? Будет весело и будут новые аллегории. У Холшевникова узкое, бледное, красивое лицо – лицо аскета, ступает он неслышно, словно на ногах у него войлочные калоши. Итак, лицо аскета, однако выпирающее каким-то метром ниже брюшко портит картину. Не мы ли утверждали, что он строен, как юноша, цветущ? Не отрицаем… Поныне убеждены, что другого такого молодца еще надо поискать. Манеры Холшевникова отличаются некоторой изысканностью, он нетороплив и полон сознанием собственного достоинства, все в нем пронизано чувством меры и такта. В порядке художественной вольности можно сказать, что он великолепно откристаллизовался в качестве мужского начала, метафизического водораздела, по одну сторону которого подло бушует бесформенная стихия внешней женственности, а по другую, гораздо более приятную, внутренняя женщина затепливает в храме свечечку одушевленности, а через мистический брак и мистическое совокупление ведет своего мужчину к изумительному преображению в смерти. Бог, под какой бы маской он ни выступал, частенько благоволит к подобным старательным мужчинам и награждает их прекрасными женами. У Холшевникова есть жена. Она мало что понимает в теориях мужа и только уныло прядает ушами, когда из его глотки могущественно вырывается имя того или иного учителя вековечной мудрости. Но она обладает и чертами неувядающей юности, розовощекого девичества, свойствами даже инфантильной непосредственности и отзывчивости – ее неизменно пугает, что каждый раз, как Холшевникову удается статья, его лицо становится еще тоньше, еще бледнее, задумчивее и красивее до некоей как бы и метафоричности. А именно этот испуг – живое и застенчивое подобие священного трепета – красит ее, красит в высшем смысле, ибо дает основания надеяться, что она не свернет с пути добродетелей и, если не запугивать ее разглагольствованиями о мистическом характере возложенной на нее миссии духовного водительства, вполне с этой миссией справится.
Эта милая женщина шагала с Холшевниковым по жизни пунцовая от смущения, стыдясь своего слабого разумения и возникающей время от времени у других потребности посмеяться над бреднями ее мужа. Впрочем, на внешние угрозы она научилась двумя-тремя робкими, почти условными штрихами обозначать, что она, мол, подбоченивается и сурово поджимает губы и, следовательно, не потерпит, чтобы ее благоверного обижали. Интересно, однако, другое. Отстаивая идею трагическую, в которой сквозил разлад с действительностью, в которой проводилось, как пропасть, неприятие современного мира, размытого и опошленного торговлей, массовым сознанием, утратой великих традиций, Холшевников при этом оставался тем, кто каким-то странным, может быть чудесным, но и внушающим определенные сомнения образом не ведал страдания. Из общего взгляда, т. е. взгляда поверхностного, хотя и тщательно нацеленного на жизнь этого человека, постепенно складывается умопомрачительная гипотеза, что решительно невозможны ситуации и обстоятельства, в которых он на собственной шкуре испытал бы, почем фунт лиха. Увы, мир, стало быть, поставил негодные условия для его существования, и в том, что наш герой (все еще остающийся лицом эпизодическим) хотел умереть, пребывая в мистических объятиях своей жены, заключался глубокий смысл. Когда ему не удавалась газетная работа, то бывало это все равно как облачко, некстати набегавшее на чистый небосклон, и только. А в более сокровенные, дышащие прерывисто, болезненно недра он и не имел доступа, болтаясь вне жутких контрастов, конфликтных форм и безобразных сцен. Когда же он чувствовал, что совершил ошибку, так или иначе дал слабину, он впадал в изумление и даже не пытался исправить промах, а лишь утешал себя мыслью, что в будущем будет осторожнее и жене не придется больше краснеть за него. А когда во внешнем мире возникало обстоятельство, способное смутить или даже возмутить его, он несколько времени размышлял об этом странном, удивительном обстоятельстве и порой доходил до того, что норовил его устранить. Но следует помнить, что это напряженное размышление о каком-то конкретном обстоятельстве прилеплялось помехой, неприятным грузом к еще более напряженному, могучему размышлению о путях и возможностях преодоления высоким низкого, о печальном и безнадежном влечении бога людей к богу истинных метафизиков и тому подобных вещах. Выходит, он испытывал смущение и грусть не столько из-за самого обстоятельства, сколько оттого, что некая непредвиденная помеха отягощает его, тянет книзу; он умел нести подобного рода печаль и не страдал, когда она на него нападала, не думал, что им завладела болезнь, и уж тем более не уступал попыткам повергнуть его наземь. Таким образом, по отношению к любому действительному факту – факту действительности – он выступал, в некотором смысле, возможностью, о которой достаточно сказать, что она порядком выше, заведомо благороднее. Он был субъектом, факты, обременявшие его, объектами, а это ведь не что иное как иметь дело с капустой – обдирай себе листья, слой за слоем, да выбрасывай на помойку, а хочется – съедай. В любом вопросе Холшевников держался вертикально.

                ***               

Теперь, когда Холшевников написал объемистую статью и полагал, что им сказано веское слово и в творческом отношении, стало быть, все обстоит наилучшим образом, его существование несколько омрачало странное обстоятельство: уже не раз, приезжая на Курский вокзал или отправляясь оттуда домой – он жил где-то в районе Чухлинки, можно так сказать, – Холшевников пугливо задерживал внимание на одной физиономии в дионисийской толпе вокзальных оборванцев. Вон какую рыбину выдал, думал он, мысленно лаская рукописное тело своего творения, и тут эта несуразность… эта рожа… Украдкой сверкнув глазками на приманившего, как будто завлекающего в какую-то дикую, безобразную историю субъекта, старался поскорее шарахнуться в сторону, исчезнуть, раствориться в вокзальной толчее. Однако уже хочешь – не хочешь, а приходилось с некоторым пафосом отмечать, что на московские вокзалы, поди ж ты, вообще вдруг выплеснулась масса оборванных, пьяных, побитых людей, живописно иллюстрировавших размах падения человечества и нагонявших на добропорядочных граждан эсхатологический ужас. Но тут, в случае с упомянутой физиономией, возникал интерес особый, как бы страстный, определенно взрывавший привычное безразличие. Холшевников знал, что те, кто с гневом обходил стороной гадких вырожденцев или потешался над ними в уверенности, что мир по справедливости отшвырнул прочь этот сброд, напрасно торжествуют, ибо будут наказаны в день Страшного суда. Но он знал и большего бога, чем тот, который грозил судилищем, а из этого вытекало, что ему-то, ему лично, никакой предуказанный, прописанный в казенном богословии суд не опасен, и он шел сквозь свалку ошалевших от водки и грязи людишек, как сквозь пустоту, и смотрел бесстрастно, почти холодно, а вернее сказать, с холодным разумением, что эти люди абсолютно бесполезны, потому что их никогда не обратить в прочную группу метафизиков.
Они мелко суетились, стояли, если случалось, нетвердо, жидковато, бродили же – словно призраки на чудовищном маскараде. Их искалеченные, изможденные тела прикрывали невероятные наряды. Бросались в глаза какие-то шинели давно, по всей видимости, погибших армий и вылинявшие пиджачки, по воробьиному нахохлившиеся пальтишки, придававшие их запакостившимся владельцам облик таинственной, непостижимой неизвестности. Уродливость, гнусная карикатурность существования без дома, под ногами у толпы, - все это отталкивало или пугало, внушало непреодолимое отвращение. Они угрюмо шли в ночь с запекшимися царапинами и ссадинами на демонических лицах, а наутро вставали с отверстыми и кровоточащими следами новых ущемлений, и той своеобразной энергии, с какой они брались за темное дело своей жизни, могли бы позавидовать даже некоторые ревнители идеи, что зарытый в землю талант – прямая и заслуженная дорога в ад.
Странность заключалась уже в том, что иной из этих обитателей дна в какой-то момент вдруг представлялся шествующему мимо Холшевникову тем, кого он прекрасно знал раньше и кто раньше был совершенно другим, был отличным семьянином, надежным товарищем, добросовестным тружеником, общительным малым, большим оригиналом. Холшевников понимал, разумеется, что это всего лишь оптический обман, выкинувшая забавный номер иллюзия узнавания. Но теперь странность выходила вовсе курьезная, а по-своему и жуткая. Человека, привлекшего внимание философа, невозможно было не узнать, и Холшевников с головой окунулся в двойственность, отчасти испытал на собственной шкуре все ее прелести, заманчивые в теории и обжигающие, давящие в непосредственном соприкосновении. Невозможно было не узнать этого человека, но и узнать тоже было невозможно, и человек, известный и неизвестный, знакомый незнакомец, приобретал, в глазах Холшевникова, удивительное, потрясающее значение ходячего запрета на явность своего существования. Для Холшевникова он стал как бы Железной Маской Курского вокзала. Но могла ли долго продолжаться эта игра в непостижимость? Душа не шутя требовала детальных исследований, разъяснений, отгадки, и Холшевников, уже зная эту отгадку, с положительной степенностью кивал сам себе, клятвенно обещая приложить все силы, на славу потрудиться, совершить некий подвиг… Черт возьми! Ведь он знал! Он узнал и не мог ошибиться! Разве этого мало? Какой же еще подвиг ему необходимо совершить? Он готов дать руку на отсечение, что узнал. Это и есть подвиг?
Но было так трудно признать свершившийся факт, ввергнуться в область возмущений и потрясений, что он готов был свернуть с прямого пути и обходить Курский вокзал стороной, как зачумленное место. Незнакомец, постепенно и властно внедрявшийся в сознание Холшевникова, не был уродлив, бить его, судя по всему, никто не бил, и не похоже, чтобы он искал случая выпить. На не менее очевидную истину, что незнакомец живет на вокзале, а не всего лишь мается от безделья в ожидании своего поезда, Холшевников старался смотреть словно бы с помощью перевернутого бинокля, чтобы она выглядела маленькой и ничтожной, однако бесхитростная уловка, образно выражаясь, взрывала ситуацию изнутри, и в результате получалась насмешка над самим Холшевниковым. Существо истины озарялось недобрым светом, ослепляя философа, и это мешало бедняге спокойно жить, он заслонялся как мог и думал о том, что в его положении – положении одного из тех немногих, кто сохранил верность древней мудрости, - странно, тяжело и даже страшно оказаться без вины виноватым. Сама истина была страшной. Но когда Холшевников отчетливо и как бы с умыслом здравости сознавал, что вся эта истина сводится к тому, что некий человек стал жить на вокзале, вместо того чтобы жить дома, она уже не казалась ему жутким олицетворением его ответственности за происходящее в мире. Тогда он даже слегка посмеивался над ней, которая всего лишь надевала разные маски и принимала особые позы, чтобы испугать его. Незнакомца выдавал помятый, кое-где уже украсившийся разводами грязи плащ, вообще помятый, усталый вид. Разумеется, он живет на вокзале и вращается в обществе сомнительных личностей. Да Холшевников однажды и увидел его принимающим пищу прямо на полу кассового зала, в окружении калек, босых людей, пьяных тощих женщин, взлохмаченных и избитых.
Дело у нас понемногу движется к развязке, и мы хотим, чтобы усвоение причин драмы происходило с такой же основательностью, с какой Холшевников анализировал все этапы проникновения в его разум и сердце факта появления на Курском вокзале вполне узнанного незнакомца. Философ спрашивал свое воображение, что сделал этот человек (полностью реалистический, выстраданный свинством жизни, отмеченный печатью рока, ужасающий в своем трагизме, окруженный ореолом таинственности), закончив дикую трапезу на вокзальных опилках. Встал, отрыгнул и вытер губы тыльной стороной ладони? Сплюнул на пол? Отправился поразвлечься с одной из маячивших там безобразных женщин?
Мозг Холшевникова после замечательной статьи, выплеснув в нее все что мог, с какой-то глуповатой ухмылкой опустел, так что незнакомец с его загадкой пришелся кстати. Тем не менее Холшевников, на бумаге разбиравший мироздание по кирпичику, чтобы яснее расслышать голос единственной причины и цели сущего, сделался игрушкой неких слепых, безумных сил. А ведь встречи с незнакомцем носили настолько случайный характер, что у Холшевникова не получалось ни повода, ни возможности положить конец неопределенности, тем более что незнакомец всего лишь мелькал, как бы едва виднелся в отдалении и явно не замечал самого Холшевникова. Самого Холшевникова, которого, уместно отметить, трудно не узнать и который уж точно был бы узнан, окажись он на месте этого незнакомца. И из такой-то чепухи вырастало натуральное замешательство, спутанность, в которой Холшевников, сам того не замечая, выглядел порой сущим страдальцем в своей малости. Дело не в том, что его будто бы заинтересовала нравственная сторона вопроса, т. е. положение человека весьма благородной наружности, который еще не опустился на самое дно, но уже и не сопротивляется натиску волн. Пусть не было цели у всей этой бессмыслицы, но причина все же была. Следовательно, дело прежде всего в том, что этот человек-незнакомец был поразительно похож на известного Холшевникову Салтыкова, до того реалистически, трагически и скверно похож, что у Холшевникова, не желавшего мириться с действительностью, нет-нет да возбуждалась разрушительная мысль, не сам ли это Салтыков. Знаком Холшевников с Салтыковым был недостаточно хорошо, зато отлично знал, что они – единомышленники. И если они схожим образом противостояли действительности, т. е. в высшем смысле были заодно, как же мог Салтыков допустить ситуацию, разводящую их по разные стороны баррикад? Стремительно (и тут начинается подвижность, которая и вводит Холшевникова в повествование) вертясь волчком между путаными следами объяснения загадки, чуточку потерявший голову философ вынашивал две версии: либо сумасшествие, либо измена. Наилучшим выходом было бы попросту не связываться с этим заплутавшим господином, не обременять себя заботами о нем. Но версии были значительны, и Холшевников ими некоторым образом руководствовался. Сумасшествие, анализировал он по ночам, лежа в мистических объятиях жены, это еще куда ни шло, с ним можно в конце концов и примириться, ему можно найти разумное объяснение. Но при мысли, что Салтыков изменил их делу, Холшевникова охватывало неизмеримое отчаяние.
В глубине бессонной ночи, позорно кусая ногти, Холшевников отыскивал зацепку, которая привела бы его к устойчивым доказательствам салтыковской измены. О себе он знал, что тяготеет к Генону, да настолько, что посреди этой черной и хрупкой ночи, служащей ему последним укрытием от трагикомизма внешних обстоятельств, вправе претендовать на известное отождествление с ним. Но известна и смелость Салтыкова, его бунтующая отвага. Независимость суждений, доносящихся из Сергиева Посада, всегда только поражала и приятно радовала. Холшевников, опытный исследователь, не сомневался, что корнями упомянутая смелость уходит в знаменитый экстремизм Эволы. Салтыков вырос из Эволы. В обдуманной таким образом картине ему, Холшевникову, принадлежит бесспорное место мудреца, а Салтыкову, судя по всему, следует отвести роль воина. А измена? В чем же она тогда состоит? Разве истинный мудрец и истинный воин не служат одному делу?
Но какую службу несет Салтыков на вокзале, не по сезону облачившись в тощенький грязный плащ, в окружении бродяг и шлюх? Подозрительно! Не исключено изобличение полной несостоятельности! А страдать, терзаться сомнениями, не спать по вине несостоятельного человека опасно тем, что не знаешь, чего ожидать от этого человека и на какие абсурдные штуки он способен; опасно, но, как это ни парадоксально, и легко, даже радостно, ибо знаешь, что вся правда на твоей стороне.
Как случилось, что человек, выросший из Эволы, в идеале – рыцарь Круглого Стола, окунулся в вокзальную жизнь, принимает пищу в компании опустившихся людишек и, может быть, даже отхлебывает из чаши, в которой и богатая до разнузданности фантазия не обнаружит ни малейшего сходства с чашей Грааля? Причиной этому наверняка какие-то внешние обстоятельства, а внешние обстоятельства не могли всерьез занимать такого мыслителя, как Холшевников. И, размышляя о том, что Салтыков, росший Эволой, вдруг очутился в положении, в каком Эволу решительно невозможно себе представить, Холшевников неизменно приходил к выводу, что не важно, что именно произошло с Салтыковым, а важно, как этот Салтыков осмысливает происходящее с ним, теряет ли он рассудок или же склоняется к предательству. Как ни комбинировал Холшевников, чтобы из двух зол выбрать меньшее, у него не выходило, что Салтыков сошел с ума. Значит, этот человек, отнюдь не производящий впечатления сумасшедшего, изменил и изменился настолько, что перестал быть Салтыковым, как мгновением раньше – когда он с прямого пути сошел на кривую дорожку – перестал быть Эволой. Вот она, страшная цена предательства! И Холшевникову больше не хотелось, да и не нужно теперь было узнавать человека, отвернувшегося от святынь и обрекшего себя на великое исчезновение, на переход в мрачную пустыню иллюзорности.
И все же в вихрях головокружения поспевал работать, умудрялся протиснуться настырный червь сомнения. Голова кружилась, и к горлу подкатывала тошнота, но и душа усиливалась за счет недоумения и неясной тревоги. Холшевников смутно чувствовал себя человеком добрым, отзывчивым. Но сейчас он словно не понимал, чего хочет, и разве что в иные минуты ему со скрипом представлялось, что он томится желанием сделать что-нибудь для Салтыкова, как-нибудь поправить его положение. Воображал себя тяжело ползущей в охваченной солнечными лучами дебрях гусеницей, готовой лопнуть от благих намерений… Мелькнула у него и мысль съездить на разведку в Сергиев Посад, откуда впрямь уже давно не поступало о Салтыкове никаких сведений. По разным причинам поездку пришлось отложить до лучших времен.
А потом все разрешилось будто бы само собой. Однажды Холшевников увидел Салтыкова – в качестве Лжесалтыкова – уже в третий или седьмой раз, и опять случайно, издали. Салтыков сидел на полу в углу кассового зала и о чем-то оживленно толковал с маленьким оборванным старичком. У Холшевникова оставалось немного времени до отправления электрички, и он, повинуясь неясному побуждению души, остановился и стал наблюдать. Он хотел подойти, но не решался. Подойти и спросить: вы Салтыков? Совершенно очевидно, что это не Салтыков; чем дольше Холшевников наблюдал, тем больше убеждался в этом. Ибо стена стояла между ним и этим человеком, непринужденно беседующим на полу с глупым старым оборванцем, и стена росла на глазах. Холшевникову хотелось преодолеть смущение, робость, оторопь, он совершал для этого слабые усилия, а стена только увеличивалась и уплотнялась. Подойти же и просто заговорить с незнакомцем, разговориться, предложить ему сигарету или денег, а между делом попросить развеять некоторые сомнения – не фантастичен ли такой проект? К тому же это опасные люди. Гулящие люди. Чапыгин описывал… Холшевников задумался и пропустил свою электричку. Осознав это, он тонул ногой в заплеванный пол, шлепнул себя ладошкой в лоб и возопил на весь зал: а-а, черт!.. Разные зеваки метнулись от него в испуге. А загадочный незнакомец поднял темный, как ночь, взгляд, улыбнулся и громко крикнул, приветливо помахивая рукой:
- Петр Иванович! Здравствуйте, дорогой!
Волосы зашевелились на голове Петра Ивановича. В точке, где его словно бы рассеянно блуждавший взгляд был застигнут чудовищным взглядом радостно закричавшего человека, медленно и неотвратимо расширялась трещина в стене, в зыбкой перегородке, отделявшей привычный мир от мира нечистых и лютых страстей.
Холшевников не знал, как поступить, хотя на самом деле он уже улыбался в ответ узнавшему его человеку. Ему казалось, что у него под ногами лежит адская машина, которая взорвется, как только он предпримет попытку спастись бегством. И тогда он понял, что происходит глумление. В каком-то смысле человек, спешивший к нему сквозь толпу, чтобы поприветствовать его, возможно даже как единомышленника, просто-напросто глумится над ним. Недоумение, досада и страх опустились на его душу как паутина; у него упало сердце, и в эту минуту он, беспомощно барахтаясь в тисках навязанной ему роли, извиваясь смешно, выразил тем самым весь трагизм, до какого в его силах было подняться. Между тем он и не понимал толком, отчего так разволновался. Жаркий пот выступил на его аскетических щеках. Конечно, все смеются над тем, что его, солидного человека, поклонника Генона, знает и позволяет себе прилюдно окликать какой-то сомнительный тип. Но самого Салтыкова – а теперь не приходилось сомневаться, что это он, - самого Салтыкова, милого и немного загадочного обитателя Сергиева Посада, поклонник Генона любил.
- Евгений Викторович… - пробормотал он. Потянулся к рукопожатию и хотел задержать руку Салтыкова в своей, проявляя таким образом сердечность и участие. Но неожиданно все его лицо словно вспыхнуло огнем, и какой-то нестерпимый зуд побежал по щекам, так что философу пришлось отнять руку скорее, чем он собирался, и он, как могло показаться, закрыл лицо ладонями, мягкими, как у женщины. – Евгений Викторович, что же происходит?
- О чем вы?
- Почему вы здесь?
- Я здесь живу.
- Живете? На вокзале? – Холшевников наспех посмеялся. – Да я на сброд, здесь обитающий, внимания никогда не обращаю… игнорирую страшно… Но вы… ваше присутствие… ваше заявление…
- Вы расчувствовались, а дело того не стоит, - усмехнулся Салтыков.
- Почему же вы не живете дома?
- У меня больше нет дома. Вы разве ничего не слышали… ну, скажем, о моих подвигах? – И когда Холшевников отрицательно покачал головой, Салтыков взглянул на него с любопытством, как на человека, чья отрешенность способна удивить и порадовать. – В таком случае, - сказал он и вдруг посмотрел на Холшевникова с еще более новым, более открытым интересом, почти с энтузиазмом, - вы именно тот, кому я рассказал бы гораздо больше, чем известно другим.
За что? – чуть было не выкрикнул Холшевников. Доверительность, с какой Салтыков намекнул о своей готовности поделиться с ним тайной, как-то прошла мимо его внимания, зато ему почудилась угроза в действиях собеседника, некое желание вовлечь его в скверные похождения, в клубок причин, толкающих человека на кривую дорожку. И это после того, как он выказал столько внимания и участия!
Он внутренне отмахивался от чего-то ужасного, что с криками и вульгарным смехом надвигалось из тьмы неведения и непостижимости, окружавшей стоического Салтыкова, который рос перед его глазами, но вместе с тем и истончался, превращаясь в исполинскую мрачную тень. А люди, пробегающие мимо, только прикидываются равнодушными, в действительности же все только и ждут, что он, Холшевников, не устоит перед грубой настойчивостью жителя вокзала, сробеет и скукожится, а тогда из его потерявшей волю фигурки выступит другой человек, униженный и обездоленный.
В обществе воцарилась анархия, и тотчас же вокзалы превратились в свалки человеческих тел, в помойные ямы, и надо же, именно в этот ужасный момент Салтыков, сергиевопосадский воин, лишается дома, изгнан из привычной среды, принужден опуститься на дно и жить с прочими изгоями.
- Вы хотите обескуражить… наподдать… сделать меня участником мелодрамы! – выкрикнул Холшевников, горячечным смехом защищаясь от абсурдной правды, обложившей его со всех сторон, заявлявшей на него свои права; он обвел кассовый зал взором внезапно обезумевшего человека. – С высот чистой философии да в грязь, туда, где торжествует и ликует шудра? Я не пойду, я, правильнее сказать, не поддамся!
Салтыков молча и спокойно смотрел на него, слегка приподняв брови. Холшевников устыдился своих слов, и наконец он понял, что нужно сказать.
- Нет, я не оставлю вас здесь, - воскликнул он горячо и решительно. – Я возьму вас к себе! И вы мне все расскажете…

                ***               

Нового Салтыкова Холшевников жалел и ненавидел, он и побаивался его. Пожалуй, телом Салтыков, которому негде на вокзале было принимать душ, мог и завоняться. Это был, в сущности, вопрос, даже проблема. Ответ Салтыкова на приглашение должен был внести в этот вопрос некоторую ясность, отказ подразумевал бы тактичность, высокую деликатность, и рискнем предположить: в случае аккуратного, тонкого отказа Холшевникову тяжело было бы расстаться с человеком, попавшим в беду, но не забывшим правила хорошего тона. Салтыков с каким-то легкомысленным простодушием заявил, что не прочь помыться, хорошо поесть и выспаться, так что приглашение друга он принимает с удовольствием. Холшевников с трудом подавил раздражение. И это воин? Воин издает пронзительный лепет? Воин щебечет как девица, которую подобрали на панели и пообещали отвести в благоустроенный дом? И вот Холшевников понуро и грустно побрел к электричке, не чувствуя себя не только хозяином положения, но и сохранившим право на выбор человеком.
Ужас охватил его. Жизнь вступала в невероятное, фантастическое противоречие с известным всякому традиционалисту законом, гласившим, что рождение дарует человеку определенное место в иерархии и лишь смерть отнимает его. Холшевников недоумевал, а Салтыков вышагивал себе с ним рядом, и, казалось, только радовался, что добрая душа увела его с вокзала, пообещав приют. Охваченный нетерпением, философ уже в дороге пытался выяснить причину нарушающего закон падения, однако Салтыков, который не мог не догадываться, что в глазах своего благодетеля он не кто иной, как падший ангел, а равным образом и о том, что это пугает бедного Холшевникова, хитро увиливал от разъяснений, приговаривая, что сначала должен удовлетворить насущным материальным потребностям – «тело, знаете ли, от грязи чешется, и под ложечкой сосет – истощение!» - а уж потом решит, сколь глубоко входить в откровенность.
Салтыков, конечно, не переступал границы дозволенного (это было бы уже слишком!), и все же Салтыков был фамильярен, Холшевников это чувствовал, угадывал, нащупывал в поведении идущего с ним бок о бок – Салтыков, может быть, из соображений превратно истолкованной самозащиты, противоестественно развязен. И внезапно, не отдавая себе отчета, чем это вызвано и зачем он это делает, Холшевников всю жалость, испытываемую к заблудившемуся, но поправимому человеку, мысленно перенес на жену, которой он нынче намеревался преподнести весьма и весьма незавидный сюрприз. Никогда прежде он не доставлял ей больших хлопот и огорчений, никогда против нее не злоумышлял, не оскорблял ее, не тиранил, их совместная жизнь была тише покрытого тиной пруда в заброшенном саду. Теперь же он, похоже, обрекает ее на какие-то мучения. И ведь не позволишь себе прикрикнуть на нее. За что? За то, что ей, скорее всего, не по вкусу эдакие незваные гости, несносно грязные бродяги? И Холшевникову помечталось, чтобы не было никакого Салтыкова, а было все как всегда, чтобы неожиданный вечер обиды и гнева преобразился в вечер обычный, всегдашний, с ужином на кухне и непринужденной беседой у окна, за которым хлопочет о своем ветер глубокой осени.
Снова и снова Холшевников задавался вопросом, что составляет то новое, подозрительное, опасное, что так искушает и пугает его в переменившемся Салтыкове. Безумие? Измена? Или вообще как бы некий конец метафизики? Но разве это последнее возможно? Холшевников начинал сначала: безумие? Нет, на сумасшедшего Салтыков не похож. Значит, измена? Но ему известно лишь, что дом в Сергиевом Посаде по каким-то причинам больше не принадлежит Салтыкову и несчастный вынужден жить на вокзале, а что в этом указывает, собственно говоря, на измену? Заколдованный круг! И для него, Холшевникова, конец метафизики, может быть, заключается как раз в том, что он не ведает, как вырваться из этого круга.
Он решил не паниковать и не отчаиваться; следует уберечь свой мир от неясной угрозы, исходившей от Салтыкова, и чтобы сделать это, необходимо держать себя в руках, не обнаруживать объявшей его тревоги и жене, прежде всего жене, ранить которую, сбить с толку куда проще, чем его, показать, что все идет как надо. Да, не по душе ей пришелся гость, - это Холшевников прочитал в ее ясных голубых глазах. Бесхитростная женщина не умела скрывать своих чувств. И если ее жизнь вне дома могла быть трудной, жалкой или нелепой, то дома она неизбежно погружалась в тепличную атмосферу, так уж было заведено, поэтому не удивительно, что появление мужа в компании с каким-то сомнительным, грязным, возможно, завшивевшим субъектом представилось ей чем-то вроде переворота или наваждения. Подобным образом ее Петенька никогда раньше не поступал. И даже если предположить, что дома у нее с Петенькой все свелось к маленькому сумасшествию, то ведь это сумасшествие, с которым она давно смирилась, все-таки служило ей более или менее надежным и теплым укрытием от внешних томлений и разочарований, невзгод и лишений и, привычное, в каком-то смысле заменяло ей маленькое и такое вожделенное мещанское счастье. Петенька мог этого не сознавать, витая в облаках, но она и рада была воспользоваться его неведением, чтобы тем самым он вполне послужил ей опорой для необходимого отдыха. Она приникала к нему как к роднику, истомленная жаждой; ручеек бежал у ее ног, лепетал, журчал, ее усталое ухо внимало, но так ли уж существенно, о чем поет ручеек? Она полагала, будто живо интересуется воззрениями мужа и даже разделяет их, но, в конечном счете, он был прихотливыми узорами, пестрыми картинками вокруг ее куцего существования, вокруг ее трудов, болезней, скромных надежд. И никогда ей в голову не приходило стереть эти узоры или что-либо изменить в них.
А теперь он ступил на скользкий путь, полагая, что она безропотно последует за ним как тень, думая, что она с готовностью примет в своем доме грязного человека только потому, что этого хочется ему, мужу и повелителю. Смутная вероятность другой жизни забрезжила перед ней, неясно, как в полусне, она увидела себя протестующей против искусственного мирка, в котором ее принудили жить. Принялась добрая женщина безропотно приготовлять все к тому, чтобы гость чувствовал себя как дома, а между тем кое-какие мускулы обозначились и напряглись под ее простеньким халатиком. Она еще себя покажет! Жало зашевелилось во рту, клычок обострился… Ох, и задаст же она жару! Но торопиться не следует. Лезть на рожон? Успеется… Взяла себя в руки, подавив первую волну справедливого гнева. Когда за Салтыковым захлопнулась дверь ванной, а Холшевников, желая все поставить на свои места, коротко и ясно пояснил, взяв ее за локоть: это кшатрий, - она захватила в грудь основательный кус воздуха и с судорожной, пучеглазой многозначительностью аукнулась всем своим существом: ага… Она потрясена и восхищена. Муж свято верит, что если она и не понимает бродящих в его голове фантазий, то впечатление на нее они, так или иначе, производят ошеломляющее. И от нее требуется всего лишь бережно поддерживать статус хранительницы вечного удивления и восхищения. Однако теперь семена грядущего бунта посеяны. Ей бы только нащупать под ногами новую опору, и тогда ее ничто не остановит, она будет неумолима в своих требованиях. Она взыщет!.. Впрочем, под ногами все течет, скользит, извивается, есть изменчивость и нет прочности, есть ползучесть, похожая на срыв, на замедленное падение, в котором все разлагается, гниет, стремится к бесследному исчезновению, - а где же начало, вечное и неизменное? или хотя бы конец, к которому стоило бы стремиться как к истинному? как обрести равновесие, устойчивость? как роптать, не страшась при этом насмешек, посрамления или одиночества? и существует ли истинность, не плененная толпой призраков?
Женщину поразила быстрота и открытость, с какой разверзлась перед ней некая бездна. Она с мольбой взглянула на мужа, томясь желанием по его сильному телу и тоской по простым словам, в которых раскрылся бы смысл ее существования. Но ведь и с ним творилось что-то новое, неожиданное, он тоже смотрел словно бы с мольбой. А может быть, с отвращением? Может быть, и никогда-то он ее не любил? Она накрывала в гостиной на стол, а он, чувствуя, что она ждет объяснений, смотрел на нее с упреком за то, что она не хочет оставить его в покое. Она догадывалась, что он был бы рад просто и грубо объяснить ей, что ему сейчас не до нее и будет лучше, если она скроется в своей комнате, не подавая признаков жизни. Это было все равно, как если бы он желал ее смерти. Это было ужасно. И она думала, что когда-нибудь отомстит ему за этот ужасный вечер, за это чудовищное предательство. Он поторапливал ее настойчивым, хмурым взглядом, буквально выталкивал за дверь: ее задача – поскорее накрыть на стол и уйти, оставив мужа наедине с жутким незнакомцем. Гость важнее для него, а жена нужна лишь для того, чтобы обслуживать их, брахманов и кшатриев. Ничего, отольются им ее слезы.

                ***               

Когда Салтыков наконец покончил с мытьем и едой, когда они в гостиной сидели уже без забот, только пили чай и Салтыков с выражением блаженства на посвежевшем лице курил, Холшевников изложил самое мучительное из своих подозрений, с кряхтением большого труда поднял, как многопудовую гирю, болезненный и жадный вопрос:
- Евгений Викторович, вы стали другим? Вы понимаете, о чем я, что меня тревожит? Я хочу спросить… и не решаюсь, потому что это, может быть, невежливо… и все же спрашиваю: вы больше не исповедуете метафизику?
Было очевидно, что Салтыков при любых обстоятельствах, и даже в столь дурной реальности, как поглотившая его ныне, остается какой-то стоической фигурой. Холшевников это ясно увидел, поставив свой вопрос. Однако стоицизм мог обладать и злыми свойствами, сам по себе мужественный вид Салтыкова еще ни о чем не свидетельствовал, кроме того разве, что этот парень явно не желал признать себя проигравшим. Но и Холшевников не желал этого – ни в отношении Салтыкова, ни в отношении самого себя, ибо мир быстро полетит в тартарары, если подобные им бойцы будут терпеть поражения. Однако дело в настоящий момент обстояло таким образом, что он, Холшевников, продолжал жить в теплой, уютной квартире, с милой женой-хлопотуньей, не оставив дела всей своей жизни, а вот Салтыков вынужден ютиться на вокзале.
- Исповедую ли я метафизику? – переспросил Салтыков с задумчивостью, которая хозяину показалась вовсе не задумчивостью, а скрытой насмешкой.
Холшевников терпеливо повторил вопрос. Салтыков серьезно посмотрел на него и крепко, с наслаждением затянулся табачным дымом. Неопределенная улыбка, претендующая и на бодрость, и на философскую меланхолию, раздвинула его губы, и вновь перед Холшевниковым предстал осовремененный карикатурный Диоген, стоик Курского вокзала, стоик в Железной маске, загадочный узник, в неволе обретающий настоящую свободу, до боли знакомый незнакомец, неузнанный друг, единомышленник и раскольник, наводящий порчу.
- Как же можно без метафизики? – вдруг трогательно и просто вздохнул этот удивительный, непостижимый мучитель. – Без нее нам никак нельзя. Исповедовал и исповедую, Петр Иванович.
Горячая волна счастья захлестнула Холшевникова, который и не подумал заподозрить в прозвучавшем ответе какой-либо двусмысленности, неточности или неправды. Наконец-то он взорвался, наконец-то все накрутившиеся, навертевшиеся, наболевшие за последнее время и особенно в нынешний вечер недомолвки, неясности, глупости, раздражающие мелочи взметнулись в его сердце столбом дыма и огня, сверкнули и в мгновение ока улетучились. Радость возвращения в лоно истины не могла быть безмятежной, она выплеснула его из кресла, и философ трепетным кобельком побежал по комнате, приговаривая сквозь стекающую по губам влагу:
- Евгений Викторович, боже мой, а я-то думал… боже мой, как хорошо! Значит, все по-прежнему? А я-то… Как хорошо! Поверите ли, мне в голову пришла дикая мысль, дьявольская, кощунственная мысль, что вы отошли, переменились… даже как бы предали… Я заслужил, чтобы вы отругали, хорошенько отчитали меня за эту мысль.
- Да что бы случилось, если бы я и в самом деле предал? – возразил Салтыков.
- О-о, - засмеялся Холшевников над горем, которое миновало его, - я очень болезненно отношусь к подобным вещам, да, да, я страдаю! Если бы вы знали, как тяжело терять друзей, единомышленников… их так мало в этом мире!
- Но я совру, если скажу, будто убеждения ставлю на первое место, - с холодной усмешкой заметил Салтыков.
Холшевников жалобно вскрикнул, опять смешавшись и сконфузившись.
- Неужели? Итак, - предпринял он вдруг попытку анализа, - на первом месте у вас не убеждения. А что же?
- Ну, скажем, влечения сердца.
- Влечения сердца? Забавно… Смешная вещь… Но что в них проку, в этих влечениях?
Салтыков задумчиво потер подбородок, размышляя, по всей видимости, направить ли ему разговор в серьезное русло или обратить все в шутку.
- По-человечески ваше любопытство понятно, - произнес он с глубоко спрятанным раздражением. – Еще бы, жил себе надменный философ, отвергавший современную цивилизацию, имел дом, семью, неплохо зарабатывал, ни в чем дурном замечен не был – и вдруг вокзал, нищета, босяцкие братии… Попутно отмечаю, что проблемы преуспеяния, друг мой, не совсем оставляют вас равнодушным. Мы с вами реакционеры, поскольку зовем назад, чуть ли не в первобытные времена, зовем тот самый мир, который упивается жизнерадостным сознанием, что он будто бы неуклонно движется по дороге прогресса. Но и человек, живущий на вокзале, грязный, испитой, - тоже реакционер. Он, конечно, к тому же и мракобес, а это уже, как нам с вами представляется, не так хорошо, но прежде всего он реакционер в лучшем смысле этого слова, ибо отвергает мир всем своим существом, всем своим опытом, всеми фибрами своей души. Да и за что ему было бы благодарить и приветствовать этот мир? За то, что отнял у него шанс на успех, столкнул на обочину, а теперь равнодушно проходит мимо?
- Ну, еще эта роль… не надо бы, - пробормотал Холшевников, - защитник обездоленных и все такое… не к лицу вам, оставьте!..
- Понимаю, философия, пафос, страсть этих изгоев не представляются вам значительными, заслуживающими внимания. Вам, Петр Иванович, подавай кабинетного ученого, который отлично выспался, сытно поел и сел поработать за письменным столом…
Салтыков говорил спокойно, с некоторой усталостью, и Холшевников не обиделся, не усмотрел в сказанном желания оскорбить его. Сейчас им было хорошо вместе. Курский вокзал остался далеко, и никакой изгой с его страстным мироотрицанием не представлял теперь угрозы для их уединения. Салтыков закурил новую сигарету. В неярком освещении гостиной огонек спички на мгновение озарил его лицо странным, таинственным светом, и Холшевников внезапно поймал себя на том, что внутренне вполне восстановился в благоговейном почтении к этому удивительному человеку.
- Давайте, - сказал он торжественно, - забудем все, что нас разъединяет, забудем, что я живу в благоустроенной квартире, а вы – на вокзале… или где вы там живете… и поговорим так, как подобает людям, которые в высшем смысле принадлежат к одному лагерю.
- А хочется вам, чтобы я при этом посвятил вас в то, что называется личной драмой?
- Зачем же вы спрашиваете? – воскликнул философ простодушно. – Разумеется, я только этого и жду. Я живой человек, Евгений Викторович, я не могу не откликнуться…
- А вот я, Петя, исследую свою душу и не нахожу в ней смятения, зовущего к исповеди, не вижу боли, страсти, негодования, отчаяния. Все так ровно и холодно.
Холшевников прошептал удрученно:
- Значит ли это, что вы все еще недостаточно доверяете мне?
- Нет, вопрос о доверии не стоит. Вы боитесь, что я, чего доброго, укажу вам на предел, за которым метафизика кончается и начинается настоящая, какая-то дикая и грубая жизнь. Напрасные страхи! Я и сам не знаю, до какого предела дошел. Вопрос для меня заключается лишь в том, как получше изложить свою версию случившегося. Меня волнует сейчас, здесь, способен ли я дать глубокую оценку происшедшему перелому… но мысли-то разбегаются! Странно жить на вокзале, без куска хлеба в кармане, без цели и смысла, без будущего, без дела… попробуйте как-нибудь, это даже освежает и отрезвляет, хотя мысли разбегаются до крайности. Вам ясно, что вся моя жизнь перевернулась вверх дном. Это так. Но почему так? Я называю случившееся со мной личной драмой, причины которой кроются единственно в моем сердце. Но тут же мне в голову закрадывается встречная мысль: погоди-ка ты с этой своей драмой, вон как личное у людей нынче переплелось с внешним, и разве не потому ты очутился у разбитого корыта, что и все мы, многогрешные и злосчастные, живем теперь словно бы на развалинах отечества и разводим руками, не понимая, как это произошло? А когда я уже почти проникаюсь этой трагической мыслью, возносящей меня на высоты гражданственности, тотчас подает голос громкий внутренний протест: чепуха! никакой взаимосвязи тут нет, посмотри, ты обливаешься слезами и, говоря вообще, судорожно бьешься за крошку хлеба насущного, а другие жрут, пьют и танцуют, так что… Так что, друг мой, я все же и сейчас бесконечно свободнее всяких обстоятельств, условностей, понятий, всякой гражданственности…
Холшевникова неприятно поразило упоминание о развалинах, ибо оно грозило нарушить только-только воцарившуюся атмосферу доверительности, и он решил сразу строгим суждением закрыть наметившееся направление:
- Цельная натура не может разорваться только оттого, что внешний мир разваливается на куски. Ведь не меняется ваша сущность, когда вы видите себя в треснувшем или кривом зеркале.
- В каком-то смысле это верно, - согласился Салтыков. – Но мы же стремимся к безоговорочному проявлению достоинств метафизики, не правда ли? Желаем доказать, что так называемая настоящая жизнь никоим образом нашу с вами метафизику не отменяет? Вот вам еще одна подмеченная мной странность. Человек совершает решительный поступок, вообразите себе – рвет и мечет, пребывает в исступлении, даже на грани злодеяния, сознает свою единственность и неповторимость, и в этот горячий миг ему кажется, что после своей дикой выходки он станет другим человеком, характером, типом, видом, неким одиноким и величественным, поэтическим и трагическим героем. А потом, как минет какое-то время, его подмывает сесть и спокойно обо всем рассказать хотя бы даже случайному собеседнику, излить душу и непременно ощутить, что в действительности ничего не изменилось и прежнее где-то тут, рядом, под рукой, надо только не полениться и взять. Как-нибудь на досуге обдумайте мои слова, и, может быть, они помогут вам лучше понять собственную жену, откроют что-то новое, научат какому-то новому обращению с этой женщиной…
- Вот это да, - оторопел Холшевников, - моя жена… причем тут она… Если вы предполагали ударить в больное место, так не вышло, у меня с ней…
- Нет-нет, - перебил Салтыков убежденно, - далеко не все в порядке. Я заметил. Поверьте, я стал гораздо проницательней, да просто внимательнее к самым обыкновенным, но таким важным вещам. Ваша жена несчастна, но в вашей власти сделать ее счастливой.
Холшевникову представилось, что его сильно опрокинули в скверный сон. Он безвольно обмяк в кресле и слушал гостя, не веря своим ушам. Тот усмехнулся и сказал:
- Почему я должен вам что-то рассказывать?
- Вы обещали…
- Исповедоваться? Перед вами? Зачем?
- Я совершенно не обязан вас слушать! – крикнул Холшевников. – Я отказываюсь! Я не желаю!
- Моя исповедь… В известном смысле это плата за ужин, за ваше удивительное и трогательное гостеприимство. Но ведь вы, Петя, если я выдам вам свои сокровенные тайны, не отплатите мне той же монетой? И в благодарность за мою искренность не раскроете, например, жгучие секреты своей супружеской жизни? – осведомился вдруг Салтыков с какой-то чудовищной ухмылкой.
И он смеялся едко, глядя в забегавшие глаза по-детски разобиженного хозяина, который теперь почти вовсе утонул в кресле, съежившись, словно вылиняв из своей солидной оболочки.
- Успокойтесь, успокойтесь, - воскликнул Салтыков, перестав смеяться. – Я не собираюсь вас оскорблять. Я не для этого пришел. Я не грубый человек. Разве что не в меру откровенный. И злой. Но не грубый, нет, так что ничего плохого, скандального с вами не случится. Для чего мне вас обижать? Вы мне нужны, Петр Иванович. И вы такой милый, такой домашний, теплый, талантливый… почему мы раньше почти не встречались? почему вы не приезжали ко мне? Я на редкость превосходно, уединенно, радостно, умильно жил… Уверяю вас, не вам нужна моя исповедь, а мне первому необходимо все рассказать вам. Вернуться в прошлое, восстановить… я на ваших глазах проделаю путь поразительного, фантастического возвращения. Странно устроен человек, не так ли? Я стал новым человеком, поэтическим героем, я обрел истинную свободу, и моя жизнь обрела долгожданное напряжение сюжета, а вот я сижу перед вами и мне очень не хватает прежнего бесславия…

                ***               

Твердо помеченный печалью Салтыков рассказывал оцепеневшему в кресле Холшевникову:
- Представьте себе огромное и важное демократическое общество, а по сути скопище раскрепостившихся, порвавших с традициями, или никогда не имевших таковых, отшвырнувших всякие табу людишек… нет, зачем же, людей, конечно же, людей, и к тому же людей развитых, просвещенных, по-своему даже изысканных. Они посмеиваются над глупцами, утверждающими, что их свобода не что иное, как вседозволенность, и, смею предположить, не понимают, до чего уютно им живется. На смену идеалам приходит сладостное ощущение, будто мечта о полной свободе, о гармоничном и безмятежном пребывании человека в мире, то есть не чья-то одинокая мечта, а полнокровная коллективная утопия, близка к осуществлению. Чуете, дорогой? Эти люди без колебаний ставят знак равенства между свободой и благоденствием. Вы-то знаете, что подлинная свобода не имеет ничего общего с благополучием, но тут как тут чуткий делец, устраивающий очередную «фабрику грез»: дескать, вот к услугам господ великолепное местечко, где господа властны делать все, что им заблагорассудится, как и подобает свободным людям. Кто же, под таким-то гипнозом, услышит ваши возмущенные вопли?
С ужасом постигаете вы, что низко, ой как низко парит воображение этих раскрепостившихся господ. Они раздеваются догола, отплясывают что-то в духе ритуальных плясок отсталых племен, упиваются вином, огуливают в кустах приглянувшуюся или просто подвернувшуюся бабенку, нимало не противящуюся триумфам свободы. Не могу без смеха подумать о том, как вы, Петр Иванович, сердились бы, глядя на этих беспечно резвящихся жеребцов и сучек. Они отдыхают и вполне довольны собой. К счастью, мы с вами знаем, что человек, отягощенный разумом и обремененный сознательностью, воспитанный на традициях, в духе почитания предков, хранящий в памяти культуру и славу прошлого и размышляющий иногда о видах на будущее, не станет развлекаться подобным образом. А если и выкинет иной раз – ненароком, как бы в некотором забытьи – непотребную штуку, то уж точно не будет воспевать ее затем как проявление истинной свободы и утверждать, что хорошо отдохнул. От чего ему отдыхать? Внутренне свободный человек не имеет отдыха и не нуждается в нем. А мы с вами знаем, что свободен именно он, а не тот, кто выкладывает денежки за счастье опуститься до скотского состояния.
Мы, хорошие, правильные, идейные, изучив духовную историю человечества, говорим, что вышедший из древнейшей философии и связанный бесчисленными церемониями китаец внутренне свободнее разболтанного американца, шатающегося по миру как по собственной квартире, а православный русский византиец, доверяющий власть над собой царю как представителю и выразителю божьей воли, внутренне свободнее, содержательнее протестанта, который всякий отсчет и отмер начинает с собственной персоны. Мы верим в скрытую, но могучую свободу сюжета, а не в явную и рыхлую свободу бессюжетности. По-настоящему свободен только Бог. Так называемый безбожник, иначе сказать, человек, воображающий, будто он существует сам по себе, ничего не значит и ничего собой не представляет. Мы связаны, ошеломлены, обузданы, омрачены Богом, но в этом и заключается наша свобода. Мы верим в судьбу и предназначение, а не в случайность и власть денег. Нам скучно смотреть на скачки и выкрутасы раскрепостившегося удальца, а коли так, для чего же мы станем согласно кивать, когда ему вздумается брякнуть, что нам следует брать с него пример?
Нет, мы говорим: не навязывайте нам ваших ценностей, у нас – свои, выстраданные. Нам необходим монарх, а не ваш президент-марионетка, вера и почвенность, а не золотой телец и заповедники, где скудоумию придают облик воплотившихся и сбывшихся грез. Мы говорим это, чаще всего не задумываясь, удалось ли нам сохранить наши ценности. Голословно утверждаем, что удалось, превозносим их до небес. Но это эмоции, более или менее простительные в наше трудное и опасное время. Однако то общество, которое мы пытаемся воскресить нашими криками, заклинаниями и молитвами, не введешь декретом, как христианство или собственность на землю. Оно не станет таковым, то есть истинно свободным и внутренне необходимым нам, только в силу того, что мы громогласно объявим его учреждение. Монарх, глядишь, превратится в деспота, если мы насильно, не учитывая реальных условий, посадим его на трон. А в таком случае лучше уж делец, суетливо предлагающий нам за умеренную плату совершать милые глупости. Мы ведь тоже хотим развязную, бесшабашную бабенку и порой очень даже не прочь оступиться, набедокурить. Ничто человеческое нам не чуждо. Иными словами, мы должны быть уверены, что у нас достаточно сил, чтобы не только на словах, но и на деле доказать превосходство наших исторических ценностей, мы должны быть уверены, что не растеряли их, что они не выдохлись, не протухли. Мы должны иметь не одних лишь писателей, воспевающих эти ценности, не только унылых догматиков, но и некоторый набор чудом уцелевших осколков старины, скажем так: веселых, крепких, сильных телом и духом людей.
Нетленным истинам, струящимся из древности в бесконечность, невозможно обучить «нового» человека, то есть человека бессмысленного, зависшего в пустоте, ибо никаких новых, свежих, лучших, чем прежние, людей не бывает, а бывают лишь скоты, пользующиеся жизнью в свое удовольствие, и люди, связанные долгом и предназначением и преисполненные надежды. И если у нас уцелели одни лишь скоты, мы должны оставить всякую надежду и признать свое поражение. Вы это понимаете, Петя?
Я лишь бегло набросал картину, из которой явствует, сколь серьезный, основательный и принципиальный характер, Петр Иванович, должна носить наша с вами попытка раскрыть потенциальные возможности и установить подлинную силу, жизнеспособность убеждений. Не правда ли, тут действует некий закон, позволяющий говорить об общих положениях, а не о том лишь, что мое сознание, скажем, не лучшим образом держит убеждения, зато вам в этом смысле можно только позавидовать. Вот вы пишете, что убеждены в том-то и том-то. Или даже говорите, как о чем-то само собой разумеющемся, о необходимости восстановить Традицию в ее первозданном виде. Таково ваше убеждение. Превосходно! Но у меня тотчас же возникает вопрос: ваш опыт удержания, ношения, исповедания этого и всех прочих превосходных убеждений содержит ли в себе опыт испытания вашей личной, человеческой прочности, вашей выносливости, стойкости, готовности к подвигу и самопожертвованию? Допустим, ваши убеждения сами по себе верны и безупречны. Но уверены ли вы в собственных силах? готовы ли к испытаниям, которые будущее, может быть самое ближайшее, не замедлит вам предложить? Итак, если нет готовности к подвигу, нет обнадеживающей святости, а есть один лишь вязкий бубнеж касательно извечного и неотвратимого грехопадения, наилучшие убеждения, стало быть, есть тогда только блестящая этикетка и самое верное – бросить их в помойное ведро. И отсюда возникает вопрос, способна ли философия, породившая наши с вами убеждения, одарить нас указанной готовностью, взбодрить, выпутать нас из паутинных помыслов о нашей неизбывной греховности. Предполагает ли она нечто большее, чем пустые мечты и бездоказательные рассуждения? Я не могу ответить на этот вопрос вместо вас, как не могу ответить на него и вместе с вами в дружном хоре, ибо тут от каждого требуется отдельный, четкий и окончательный ответ.
Не подумайте, что я в вас сомневаюсь. Или искушаю. Ничуть не бывало. Я всего лишь предлагаю вашему вниманию некоторую схему… Но говорю я о той жижице, которая несет меня, скрытая во тьме, неразличимая в сумерках сознания. Река ли это, достаточно могучая, чтобы достичь океана? Или только слабые, блеклые наносы ила и песка на твердом каменном русле, где мне еще стоять и стоять? Эх, Петя, знать бы, та ли это тьма, в которой начинается прозрение!
В сравнительно недавнем прошлом я дорос до потребности уединиться в своем доме, благо он и располагал к уединению, и целиком отдаться своему делу – делу изготовления книг, которое я более чем кстати полюбил. Ибо что же за уединение без какого-либо занятия? Все равно что монастырь без молитвы, поста и воздержания. Я принял за должное новый для меня, вчерашнего шалопая и прожигателя жизни, стиль, но возник он из убеждения, что именно так и следует жить, что не мешало мне, естественно, и за толстыми стенами моей обители продолжать познание сущего, совершать маленькие открытия, совершенствовать убеждения, в общем, жить полнокровной жизнью. Да и уединение, признаться… То один гость, то другой. А то и скопом…
Пробуждаясь по утрам, в радостном предвкушении трудового бодрствования, дневных хлопот и вечернего умиротворенного отхода ко сну, чувствовал – с некоторых пор – огромное желание с мгновенной решительностью оторваться от действительности, само по себе не хорошее и не плохое, хотя находятся мудрецы, в одном лишь намеке на подобное стремление видящие симптомы душевного заболевания. О, как хотелось оторваться! Да и как было желать иного? Вспомните трясину, в которой мы еще так недавно обитали, вспомните, как мы, идеалисты, искатели идейности, всюду совали наши украшенные щенячьей любознательностью мордочки, а натыкались на тяжеловесную, пыльную и бесконечно глупую идеологию, которая, к счастью, нынче потерпела, кажется, крах. Разве достойной свободного ума была та жизнь? Разве достойна сожаления ее гибель?
Вы скажете, что коль появилась возможность работать для перемен к лучшему, необходимо ею воспользоваться, даже и в своих целях. Мы еще, наверное, вернемся к обсуждению этого вопроса. А прежняя жизнь, тупая, скудная, злая, жутковато она затягивала, и то, что я сумел до некоторой степени вырваться из ее гнусных объятий, сумел и избежать единственного выбора, который она предлагала, - не стал ни приспособленцем, ни одержимым инсургентом, - я считаю своей величайшей удачей. Я просто отошел в сторону от глупости, фанатизма, слепоты, от профанации самой жизни. Я как бы сказал: вы делайте что хотите, а я буду заниматься своим делом. Ну, это всего лишь фигура речи… От внешних условий зависит очень многое. Но осознание необходимости разрыва было у меня куда как существенное, значительное, и я мог позволить себе некоторый пафос и даже принимать его за особую форму выражения моих убеждений. И несколько месяцев назад, в августе, когда из двух зол, из двух гиен, сцепившихся в драке, нужно было выбрать меньшее зло и встать на его защиту, - ведь в Москве, подумайте только, в самом центре Москвы прозвучали выстрелы! – я снова позволил себе то же пафосное высказывание. Нет, я понимал, что надо бы заступиться за набирающих силу лавочников, не за ощетинившихся же на них коммунистов – врагов всего живого, но я, однако, уклонился, правда, после сильного замешательства и колебаний. Кто стал свидетелем моего ухода в тень? Да жена, кто же еще. Ей, бедняжке, пришлось выслушать мое заявление, что никуда я не пойду, пусть разбираются и рвут друг другу глотки без меня, а я буду сидеть дома и заниматься своим делом. Предчувствовал ли я тогда, что лавочники, едва ухватившись за край победы, поведут дело к развалу страны? Вряд ли. Я не пророк, не прорицатель, не футурист. А может быть, я знал, что крах империи исторически неизбежен? Да откуда! Как я мог знать это, и для чего мне знать подобные вещи? Почему я должен верить в неизбежность краха? Потому что сгинул древний Рим и пал Константинополь? Разве это наша история? Моя история? Почему же я должен на каждом шагу оглядываться на эти примеры? Нет, я ничего не знал, не предчувствовал, не проповедовал, а просто не пошел, опираясь на те убеждения, какие у меня в тот момент были. Жил по-своему. Высказавшись решительно, я поспешил в мастерскую, но для убедительности на пороге комнаты задержался, эдак мелодраматически замер в проеме двери и, не оборачиваясь, добавил, что ненавижу всех их, разрушителей России, врагов Святой Руси. Знаю, жена посмотрела на меня в ответ с интересом и уважением. Ведь когда мужчина на исходе дня говорит что-то о ненависти к своим идеологическим противникам, он потом, ночью, хорошо исполняет свои супружеские обязанности.
Потом, однако, я фактически в одночасье лишился дома, семьи, любимого дела; правду сказать, сам себя и лишил. И вот тут мы с вами, Петр Иванович, дорогой мой трубадур метафизики, вступаем в область, где все принимает текучий вид, где над опасными болотцами клубится густой туман, а в нем кувыркаются и извечные объекты нашего пристального внимания, и наши громоздкие убеждения. И не за что ухватиться. В прошлое кануло спасительное равновесие. Я впал в умоисступление, а оно весьма разжижает голову. Я совершал свою драму, и в том состоянии мне трудно было уяснить и высчитать, что в моих действиях правомочно и последовательно вытекает из убеждений, а что из безумия или идет от лукавого. И все-таки центром, вокруг которого вращались мои чувства, помыслы, деяния в тот роковой вечер – а я вам еще немало о нем порасскажу – была наша с вами, Петр Иванович, драгоценная философия, наша метафизика. Но странным центром. Как бы материализовавшимся; как если бы мой друг Лавров, писатель, имеющий слабость воображать себя центром мироздания, вдруг превратился в палочку, какой жонглируют в цирке. Метафизика стала как бы предметом, который я мог взять в руки. В каком-то смысле я и брал – о, событие, неподдающееся описанию! И даже подбрасывал сей предмет, да, именно жонглировал, и в конце концов перевернул собственный мир вверх дном. То была, конечно, расплата за вольность, но перевернул-то я все же сам, добровольно, жертвенно, подвижнически и… по особой причине. Ибо вышло из всех моих усилий, что путь к истинным ценностям не один. И я пошел тем, каким менее всего предполагал идти; толкнула меня на него, пожалуй, гордыня. Вы спите, Петр Иванович?
Холшевников не спал. Он еще немножко бредил, встревожено, вовсе не сладко, полученным от собеседника прозванием трубадура. О разном говорили Салтыков и редактор жалкой газетенки, а все же словно бы стакнулись, воровато столковались в темном уголке. Собеседник тем временем молча и как-то загадочно рассматривал его, затихшего в кресле. И под этим взглядом Холшевников почувствовал себя маленьким мальчиком, которому преподали серьезный и трудный урок и от которого теперь ждут замечания, показывающего, что просвещали отнюдь не безмозглую скотину. Зная, что ему по силам выдержать подобный экзамен, философ мысленно уже распахивал ворота в настоящую душевную близость с гостем. И в самом деле пора было подать реплику. Да и основания были, ведь на белом и чистом поле гармонии выделялось крошечным пятном одно сомненьице, принесенное еще с Курского вокзала, и наконец, поерзав, Холшевников решился и спросил:
- Евгений Викторович, вы… пьете?
- Нет, Петя, не пью, - с серьезной назидательностью ответил Салтыков, и снова огонек спички бросил странный свет на его отчужденное лицо; закурив, он продолжал: - Иногда, само собой, выпиваю с моими новыми друзьями, но пьянством это не назовешь. Баловством – да… Но надо же как-то общаться, заводить знакомства и связи в новой среде обитания, а для этой цели стаканчик вина подходит как нельзя лучше. А что вы подумали, будто я, как говорится, сошел с круга, так это всего лишь домыслы ваши. И чтоб несправедливо кто-то обошелся со мной, подвел меня под монастырь – этого тоже не было. Вам, дорогой, никак не удается уловить одну существенную деталь. Очень существенную для нашего с вами дела. Говорю вам: нам не пристало упиваться собственными словами, сказанными или написанными; не пристало думать, что слова закрепляют за нами особое положение в мире. Напротив, наше молчание иной раз куда как красноречивей. Мы, как никто другой, подвержены чувству затерянности в стихиях… да хотя бы потому, что пытаемся обнаружить и даже восстановить связь времен. Мы плывем в немыслимо темной реке, невидимые для других, а подчас недоступные даже собственному внутреннему зрению. Можно ли утверждать, что мы сильны – духом и телом? И что сила нашей воли достойна изумления? Да, мы хорошие пловцы, коль держимся на поверхности уже целую вечность, мы делаем сильные взмахи… и все-таки несет нас не сила наших рук, а сила течения. Но сильны мы именно верой в Нечто, возвышающееся над богом, над самой верой, к которой мы пришли через упрямство логики и чувства, через озарение и интуицию. Мы сильны потому, что наша вера делает нас беспокойными и непримиримыми по отношению к земной ограниченности, ко всякой инерции, ко всему среднему, косному, убогому, ко всему, что жаждет однообразия, безмятежности и умиротворения. Мы непримиримы ко всему, что мечтает свернуться калачиком на груди бога и замурлыкать в блаженном полусне, и к богу, который дает пищу для подобных мечтаний. У нас нет бога, но есть бездна, отделяющая его, и нас вместе с ним, от непостижимого. Мы верим в то, что вовсе не существует в правоверных глазах большинства наших собеседников, сотрапезников, собутыльников и собратьев по роду людскому, и потому сами словно не существуем, и потому нас единицы, тени единиц, не выражающие числа. Мы находимся в уникальном положении – положении потенциально огромной, страшной, для всего низкого разрушительной силы, как бы и вовсе не существующей. Поэтому каждый из нас в отдельности еще не вправе считать себя вполне определившимся субъектом, заявившим о себе символом субъекта, на том лишь основании, что он присоединился к почти тайному и такому несловоохотливому хору учителей. Каждый из нас в какой-то момент обязан – так мне представляется – совершить конкретный шаг, который заявит о нем громче любых слов, выведет из темной реки затерянности и, если угодно, облачит в рыцарские доспехи. Я бы сказал, что каждому из нас, избранных, стоит попробовать себя в роли Дон-Кихота. Потому на Курском вокзале я слоняюсь отнюдь не пьяницей, оборванцем и полным бездельником, а в своем роде рыцарем, хотя бы и карикатурным отчасти. То, что со мной происходит ныне, не результат разыгравшейся драмы, не печальное следствие стечения обстоятельств, а продолжение, развитие, вечно происходящая завязка постижения…
- Я мало понял все, что вы сейчас сказали, - озабоченно перебил Холшевников. – Например, не понимаю, о какой реке идет речь. Неужели вы и впрямь полагаете, что в нашей философии все так непрочно, неосновательно, жидко? Не понимаю, почему обязательно надо действовать… то есть для чего обязательно совершать телодвижения и почему нельзя ограничиться духовной деятельностью. Разве это так плохо и в каком-то смысле недостаточно – вынашивать идеи, излагать их или хотя бы служить их передатчиком от одного поколения философов к другому?
- В новую ипостась я перешел добровольно, - вдруг сказал Салтыков резко, как если бы решил отделить овец от козлищ и получилось, что все те недоумения, о которых вздумал разглагольствовать хозяин, не заслуживают ни малейшего внимания, а вот все вехи его пути должны быть обрисованы выпукло и ярко.
- Ипостась? – вскрикнул Холшевников и даже дал при этом петуха. – Какая ж это ипостась… Одна только видимость… вам только кажется, только снится! – стал он горячиться и слегка негодовать на мелкие намеки Салтыкова, что он, Холшевников, будто бы чего-то и впрямь не понимает в их общем деле. – Да что может быть хуже этого вокзала, этой клоаки?! Минуточку, я требую внимания! – Холшевников, встрепенувшись в кресле, как большая птица, предостерегающе поднял руку, думая, что Салтыков собирается возражать. – Я знаю, что вы хотите сказать… что я будто бы склоняюсь к перепевам о мире грубых форм… хотите упрекнуть меня, что я-де презираю этот мир. Да, презираю! Впрочем, зачем же так? Ведь я не подросток, чтобы… дичиться, принимать горделивые позы. Я и сам живу в мире грубых форм, - строго поправился философ. – Но я пишу о нем…
- И это помогает вам видеть его ровным и плоским, почти безобидным, чем-то вроде этого полированного стола, - подхватил Салтыков и, кивая на стол, который успел уже посыпать пеплом, выразительно провел рукой по его гладкой поверхности. – А у меня такого выхода, такой отдушины нет. Конечно, друг мой, я вооружен и оружие непросто выбить из моих рук. Но я не вижу общего для нас с вами врага ровным, плоским и неподвижным. Он кипит страстями, бесы в нем истошно вопят и заламывают руки, иногда вскидывают их к небу и, знаете, при этом выше моей головы. Неужели вас совсем не мучает происходящее в России?
Холшевников покраснел, вспомнив свой неудачный пассаж о красном цвете, и с досадой возразил:
- Но ведь не происходящее в России заставляет вас жить на вокзале? Я уверен, что нет. Почему меня должно мучить происходящее в мире, если я знаю, что ничего хорошего там и не может происходить?
- Не в мире, нет, в России, фактически в вашем доме.
- «Мучит» - неподходящее в данном случае слово. Я анализирую. Человеку непосвященному я могу показаться наивным чудаком, глупым эгоистом, чудовищным мракобесом. Но вам ли не знать, что строй души и твердыня духа таких, как мы, не колеблется от дуновения внешних перемен. Ах, как же это получается, что мы с вами не находим общего языка? – воскликнул Холшевников горячо.
Салтыков вперил в него внимательный взгляд. Стоило ли им, мало знавшим друг друга, говорить о вещах, которые приближали к почти роковой, или как бы роковой, черте, за которой уже встал бы вопрос о степени, смысле и целях посвящения каждого из них? Стоило ли затрагивать опасную и, может быть, сомнительную тему? Но Холшевников все еще переживал трагедию их ущербного общения и не понял взгляда Салтыкова, смущение не овладело им, и в этом смысле он спокойно и как будто в простодушном удовлетворении от собственного положения перед лицом собеседника ответно заглянул тому в глаза. Салтыков сказал:
- Я читал ваши статьи. Все расставлено по местам, расписано сверху донизу и кажется прозрачным. Но что-то не замечал я этакой прозрачности вокруг себя, не сподобился, что ли. Мне трудно представить себя бредущим к свету в конце тоннеля. Посмертной награды я не жду, да и то сказать, пальцем ради нее не шевельну. Как ни велико слово, как ни всеобъемлюща философия и как ни драгоценна метафизика, все-таки я чуточку другой. Понимаете, какая странность, я требую покоя и возможности заниматься своим благородным делом, ухожу от действительности, а между тем на какой-то сокровенной, влажной, сумеречной глубине очень остро и болезненно реагирую на многие явления, откликаюсь, дорогой Петя… Ох и спотыкаюсь же я порой! Да что далеко ходить за примерами… Но послушайте! Проблема моего наличия в мире решается следующим образом: меня загоняют, в целях классификации, в какой-нибудь род, вид или подвид, и это приобретает характер объективной правды. И я ее принимаю. Но никогда никакое решение, никакое слово, никакая философия не увидит проблему так, как я увижу ее изнутри.
Холшевников удивился:
- Только потому, что мысль изреченная есть погибель мысли?
- Нет, потому, что я умру – и исчезнет увиденное мной. Исследуя это явление, вы лишь дадите ему название, но не объясните ни его, ни меня, ни в какое название не загоните мое «я», и никакой логикой не растолкуете, почему возникает любовь и ненависть…
- Вы говорите, Евгений Викторович, об элементарном, но вместе с тем и почти неразрешимом. Почти, ибо есть один способ решения, и он дан каждому. Это наступление зрелости. Позвольте же мне высказаться начистоту… Если бы не мучило меня страшное подозрение, что вы… закрались в метафизику, в самую сердцевину метафизики, нашего учения, закрались с какой-то особой целью, и, любя ее, да, любя, я же вижу это!.. все-таки стараетесь разрушить ее изнутри… если бы не это, мы бы уже давно говорили прямо, вкладывая в слова их истинный смысл. Мы вспомнили бы неизменный и бесконечно мудрый закон деления, по которому одни исполняют миссию духовного познания, другие – духовного воздействия, подвига, а что делают и к чему призваны третьи, нас в данном случае не касается. Вы же предпочитаете идти окольными путями, запутывать, затемнять, а по дороге подбирать всякие мелочи, непонятные вещи, бесполезные штуки и настойчиво привлекать к ним мое внимание. И вот уже всплывает рассуждение о любви и ненависти, а там, глядишь, мы пустимся резонерствовать о ревности или зависти, или велеречивости, или даже об обжорстве. Зачем это? И я говорю: не надо. Не надо мельчить. В зрелости – а я уже упомянул о ней как о способе решения многих проблем – в зрелости вы найдете верное средство лечения и от пагубной страсти к двусмысленностям, неясностям и неискренности.
- А теперь вы довольны своим высказыванием? – усмехнулся Салтыков.
- Да, теперь доволен. И к сказанному добавлю следующее. Мы с вами достигли уже того возраста, когда и без подсказки опытных наставников знаем цену человеческим страстям. Одно дело в юности, когда мир кажется разорванным и бурлящим, обжигающим и мы с забавной серьезностью готовимся к карьере писателя вроде Пруста, Понтиджи или Матео Алемана, чтобы всему давать свои глубокомысленные оценки, и совсем другое наш возраст – прямое и живое осознание превосходства разума над страстями.
- А перечисленные вами писатели так и не достигли нашего возраста?
- Они остались старичками, играющими в детской.
Салтыков серьезно кивнул, как бы давая понять, что картина, нарисованная силой холшевниковской литературной критики, произвела на него глубокое и правильное впечатление. И Холшевникову представилось, что путь к прямоте общения наконец-то расчищен.
- Но вот вам еще одно наблюдение, - сказал Салтыков. – Скажите, какими предстают перед холодным умом вспышки страсти, познанной в горячие юношеские годы, то есть в каком виде?
- Вообще не предстают, - отрезал Холшевников.
- Разве? Вы утрируете. Предстают, например, осколками сосуда, которые бесполезно валяются на земле. Но возможен и другой вариант.
Холшевников смутно пробормотал, словно бы от скуки:
- Вы из платоновских диалогов черпаете, а?..
- Осколки былых увлечений, метаний, страстей вдруг, словно по мановению волшебной палочки, поднимаются из грязи и вновь склеиваются в чашу, которая пенится перед нами и которую… на этот раз можно испить до дна. И то, что было вспышками нелепых страстей, поводом для безрассудных поступков, комической неприкаянностью, вдруг становится тем, что греки называли судьбой.
- Вы это серьезно? – Холшевников глубоко вздохнул. – В каком же мире все это происходит? Почему я ничего не знал, не замечал? По-вашему, подобные вещи происходят в так называемой реальности? Вы тут лучше сразу ответьте на прямой вопрос… разве судьба, по крайней мере в греческом толковании, не слепа, не темна?
- Разрозненное уступает место единому. Слепое, непонятное уступает место более или менее осознанному. Случайное – необходимому. В чем же тут слепота?
- Я не чувствую, чтобы вы понимали это по-христиански.
- Я понимаю это по-человечески.
- И замыкаетесь внутри человечества? – усмехнулся Холшевников едко; метила его укоризна не в сказанное уже, а словно бы в нечто, что Салтыков пытался утаить даже под всевидящим оком истины.
В комнате стало тихо. Минуту-другую Холшевников сидел торжественно, излучая насмешливый взгляд, - заблаговременно туманил и окарикатуривал ответ Салтыкова на его каверзный вопрос. Затем он, не вставая, не усиливаясь никак, принял несколько и грозный вид, однако это тоже не помогло. Салтыков определенно решил оставить вопрос без ответа. Обиженный этим Холшевников внезапно с горечью сообразил, что гость вовсе еще колеблется, продолжать ли разговор, а это было обидно донельзя. Не уговаривать же этого ершистого человека, чтобы он рассказал, почему очутился на вокзале? У Салтыкова амбиции, но и у Холшевникова амбиции. Холшевников убежден, что Салтыков обязан рассказать. В голове проносились аргументы: я накормил его, обогрел, предоставил ему крышу над головой, я посадил его в тепло и жду от него не благодарности, а одной лишь откровенности, он же ведет себя так, словно ничем не обязан мне. Эти аргументы следовало отбросить как корыстные и мелочные. Но они существовали, от них невозможно было отмахнуться, и дело обстояло именно таким образом, что Салтыков должен рассказать все, как на духу.
Салтыков и впрямь решал, не прекратить ли разговор, но отнюдь не по наглой причине фрондерства, которую мысленно приписал ему Холшевников. Он сказал было, что не волнуется и не страдает, вспоминая, но теперь воспоминания уже жгли, и это было очень остро и требовало выхода, однако, с другой стороны, его одолевала сонливость, и он был как-то нехорошо смущен тем, что не решается сообщить об этом хозяину, как если бы в подобном сообщении могло заключаться что-то постыдное и унизительное. Жалобным голосом попросить ночлега? А уже и оговорено, что он здесь ночует… Но теперь новой просьбой как бы вообще пожаловаться на жизнь, на себя, на свои неудачи?
Наконец он решил продолжать. Более того, следует придать разговору выпуклый, несомненный характер исповеди, - что же другое поможет ему распутать всю эту сложную и хитрую необходимость показать, что он не прочь воспользоваться шансом, может быть последним, подзадержаться в атмосфере душевности, а в то же время готов в любую минуту прервать томление, лень, разные страхи и очутиться на краю пропасти?
- У меня была жена, - сказал он устало, - прекрасная женщина, которую я любил и с которой мне было хорошо.
- Что же вы с ней больше не живете? – засмеялся Холшевников отвлеченно, думая не обидеть собеседника, а как ему самому поудобнее вступить в пределы исповеди, которая неожиданно началась.
- Не живу и не живу, - отрубил Салтыков. – Вы еще поймете. Жаль, что вы ее не видели. Я рядом с ней блаженствовал. Ну, это, сами понимаете, еще далеко не зрелость. Мало ли по каким причинам люди блаженствуют.    
- Я понимаю, - кивнул Холшевников.
- Счастливого времени становилось все больше, но тем чаще и сильнее я чувствовал, как хрупка перегородка, отделяющая меня от смерти. Это познавалось даже в малости. Например, достаточно было просто выпить лишнего. Или вместо того, чтобы заниматься делом, полдня провести в пустой болтовне. Не говорите, что это всего лишь чувство вины за бесцельно проведенное время, говорящая ответственность… Нет, так стучалась зрелость, так звучало предупреждение, что судьба уже вступает в свои права и начинает действовать.
На грани, на тонкой грани, когда с одной стороны блаженство, масса удобств, тепло уютного человеческого существования, а с другой колышется, пугает и манит бездна небытия, от простой любви к жене один шаг до состояния, при котором очень трудно мириться с несовершенством других, иными словами, проще пареной репы усматривать у них бесчисленные несовершенства. Возникает неприятие, замешанное на эгоизме, на захвате и присвоении удовольствий. Как будто можно присвоить и чужие удовольствия! Пешка, проходя все поле и становясь королевой, на первый взгляд совершенно перестает быть, но разве чистая философия не докажет нам, что в той новой королеве, появившейся благодаря гибели пешки, королеве, так сказать, не от рождения, а в силу превратностей игры, сохраняется – в качестве условия существования и равно в качестве заменителя достоинств «знатного» происхождения – неприятие пешек как таковых, некая воля к неприятию, даже если в игре она никак и не выражается? В сущности, этот пример неплохо иллюстрирует нашу философию, всю ее красоту, сложность и метафоричность.
Но вот появляется женщина, сквозь первоначальные недоумения и шероховатости происходит сближение, доходит даже до узаконения отношений – и я уже не в состоянии поставить рядом два суждения о ней, которые не противоречили бы друг другу. Ибо она постоянно действует в моем сознании и не исчезает, не перевоплощается, не переходит в свою противоположность, сколько бы ни достигал я заветного края поля, где меня самого ждет замечательное преображение. И в конце концов оказывается, что говорим мы с ней словно бы о сущих пустяках, хотя, разумеется, бесконечно милых. Например, мне и в голову не приходит начинать разговор со слов «в отношениях между мужчиной и женщиной…» - и подводить к обобщению, или заговорить о том, что я делал в ее отсутствие, да еще так рассказать, как рассказывают притчу, чтобы она не думала, будто я в это время то ли не существовал, то ли лишился способности к примечательным свершениям. Подобные уловки нужны с людьми, которые исчезают из памяти, как только они сами исчезают за порогом, но жене мне достаточно было сказать что-нибудь вроде: у тебя кудряшки, – чтобы это звучало как откровение. Постепенно диалогу с другими начинаешь предпочитать разговор с самим собой как с субъектом, который впал в особое состояние и достоин специального изучения. То есть какая-то часть твоего существа становится объектом. Появляются классические истец и ответчик, и складывается ситуация, почти тождественная классическому раздвоению личности.
А сделала все это с тобой женщина, твоя жена, которая, на поверхностный взгляд, живет своей независимой жизнью, и даже вполне обыкновенной жизнью, ест, спит, говорит, ходит в Лавру и раздает милостыню классическим нищим. Но если к внешним проявлениям ее жизни можно применить нашу философию, даже проделать с ее помощью что-то вроде кавалерийского наскока, то к внутренним непросто подступиться. Тяжело! Начинаешь беспокойно задумываться о своем будущем. Становится насущной потребностью спрашивать себя: кто ты? откуда пришел? куда идешь? А спросить ее о том же по-прежнему решительно невозможно. И когда, потеряв ясное представление о добре и зле, безвольно катишься по заколдованному кругу, сознавая, что не вырваться, если не будет сделан выбор, решительный, суровый выбор, не без того даже чтобы и по живому разрезать, то в конце концов произносишь: ладно, к ней моя философия отношения не имеет, это так, и с этим ничего не поделаешь. Эти слова вырываются у тебя, возможно, в какую-нибудь весьма неподходящую минуту, но, как бы то ни было, налицо уразумение, что жену-то ты не бросишь, не оттолкнешь.
Однажды собрались гости, чтобы отметить… впрочем, повода никто не искал и отмечали, кажется, лишь то, что народу собралось слишком много для обычного дня. Скученность сама по себе устанавливала праздник, однако особого веселья не вышло. Вот как у нас с вами, Петя, - разве мы веселимся? Так и тогда. Но мы, по крайней мере, говорим, а в тот вечер и разговор не клеился. Пока не приехала дочь жены, Даша. Мы ее не ждали, а она вдруг вошла и, главное, с порога объявила, что ей надоело жить в Москве, потому как голодно и одиноко, и отныне она будет жить с нами.

   
        ГЛАВА ВТОРАЯ

Я взглянул на объявлявшую свое решение Дашу, а она словно выносила приговор, и многое понял, попредчувствовал в тот момент. Сидел я едва ли не во главе праздничного стола, эдакий важный мужчина, глава семейства, уважаемый человек, но в глазах этого существа, которому, видите ли, скучно в Москве, был глупейшим осколком старины, допотопным чудищем, кривляющимся паяцем. Нет, греки не знали судьбы, они только угадывали что-то смутно, что-то отдаленно тяжелое и страшное, но были слишком невинны, чтобы рискнуть и пойти на сближение. Чуть что, тотчас они кричали не своими голосами и расцарапывали себя до крови. Похоже, лишь русские свели с судьбой близкое знакомство. Мы как ребенок, который, сам того не ведая, утратил невинность и все же остался неискушенным, простодушным, доверчивым. Все мы очень небрежны с этой нашей особенностью, а она достойна любви, может быть, порицания, но никак не пренебрежения. Тема до крайности важная!
Кстати, о ваших статьях. Ваш чрезмерный оптимизм портит впечатление. И слишком ясно, что весь этот оптимизм – всего лишь восторг, вызванный осознанием себя в качестве большого и преданного поклонника Генона и Эволы. Припоминаю, между прочим, не вы ли, забыв на минутку хмуриться и важничать, играючи писали, что Россия – душа человечества? Похоже на риторическую фигуру, но похоже и на правду. Я выражаю вам признательность за эти глубокие слова, я с вами целиком солидарен, скорблю, если нашлись подлые критики и скептики, ухмыльнувшиеся в ответ на ваше мудрое и смелое умозаключение. Но вам бы чуточку поменьше благодушия! Высказав свою мысль – а она заслуживает высшей похвалы, и я не устану повторять это! – вы буквально вознеслись на седьмое небо от счастья, это вполне чувствуется по тону вашей статьи. Что же вам дало повод к такой радости? Чему вы радуетесь, Петя?
Душа – кому она нужна, кроме как самой себе? Душа тоскует и чересчур широко раскидывается. В порывах детского буйства мы создали огромную империю, и многие народы сумели обратить себе на пользу наше простодушие и нашу отзывчивость. Но пора младенчества кончилась, и нас стали уверять, что в детстве мы вели себя плохо. Некоторые люди теперь воображают, что в мире притупилась опасность – дескать, юридические нормы, гуманные воззрения, высокая мораль, демократическая филантропия и прочие чудесные вещи всегда придут на помощь, так что слабому хищнику нечего бояться сильного и искать защиты под крылом большого и доброго дядюшки. Волки бегают в овечьих шкурах, не замечая, как превращаются в свиней.
Так вот, разъясняют нам, все в детстве шалят, это верно, однако ясно как божий день и не требует доказательств, что вам как раз не следовало шалить. Хотите – верьте, хотите – нет, но не следовало, и точка! А мы верим, хотя нам, в общем-то, разрешают не верить, хлопаем глазами и не ведаем, как оправдаться, как поступить, как жить дальше. Немыслимое, непростительное, преступное простодушие! Не знаем, как приспособиться и куда деваться со своей тоской. Не обладаем настоящей религиозностью и настоящим здравомыслием, не взяли землю и не держимся за небо, не обрели своего места в мире. Или Творец замыслил, чтобы и не могли обрести? Как бы то ни было, неприкаянность и есть судьба.
Так видится, если смотришь со стороны и некоторым образом осмысляешь, даже пописываешь что-то, полагая, что вполне адекватно и достойно реагируешь на происходящее. Те, что ведут игру, раздирающую отечество, они-то как раз не склонны к абстракциям, не пробавляются умствованием. Знают свое дело. Но стоит лишь подумать об этих отборных бесах, как тотчас тяжко и жутковато ощущается темная снующая и волнующаяся масса бесов незнающих, занятых только собой, беснующихся просто от избытка жизненной энергии. Опять же, картина, но еще вопрос, под силу ли художнику, какое бы там вдохновение им ни владело, втиснуть в нее Дашу. Да и вправе ли он? Она объявила о своем решении громко, во всеуслышанье, как если бы задалась целью всех им поразить, но не была же она в самом деле до того наивна, чтобы верить в некое внимание к ее персоне со стороны людей, едва ее знавших. Так что и кому она хотела доказать? Не знаю, а если скажу, что в ее энергичном натиске затаилось желание перед всеми распотешиться надо мной, показать, как она властно со мной обращается, вот, решила – и будет здесь жить, а взбредет на ум – так и на голову мне сядет, то на это легко возразить, что я в своей гордыне слишком высоко ставлю себя во мнении легкомысленной девчонки, которая и презирать-то мне подобных не удосуживается. Она и раньше, бывало, селилась у нас, просто приезжала, когда ей заблагорассудится, утверждая, что не надолго, «на минутку», а потом все никак не могла выбраться, увязала, как ложка в блюдечке с медом. Но в прошлые разы она не шумела и не требовала к себе столько внимания, была по-своему даже деликатна. А тут вдруг громогласно и решительно… хотя, возможно, она всего лишь ставила нас в известность, что переходит к нам на иждивение. Это было бы в ее духе. Немного и смущалась при этом, к тому же еще непредвиденная толпа гостей – отсюда ее растерянность в первую минуту, ее суетливость и большой крик.
Если говорить не языком ненависти, которую я к ней до какой-то навязчивости и глупости испытывал, и тем более не языком странной, словно вывороченной наизнанку любви к ней, любви, которая и довела меня до нынешнего положения, то куда как достаточно сказать, что она, Даша, совершенно обыкновенный, незначительный человек. Неглупая девица, с фантазией, что ей будто бы уготована необыкновенная судьба; еще несколько лет назад она этим, похоже, буквально бредила, а теперь поостыла и выровнялась. Что меня интересовало и даже привлекало в ней, так это заметная черточка тоски, грусти о несбыточном, - стало быть, она действительно мучилась оттого, что незаурядное обошло ее стороной, а ведь совершенно уж обыкновенные люди едва ли страдают из-за подобных вещей. Я мысленно обвинял жену, что она испортила дочь, чрезмерной заботой убила в ней самостоятельность, что мешало этому существу выкарабкаться из инфантильности и развиться хотя бы на той же тоске и грусти, которая что-то да значила и могла вселять определенные надежды. Этот вопрос был далеко не безразличен для меня, поскольку не в характере Даши соблюдать дистанцию между собой и другими, и это предполагало известную чувствительность, тогда как я предпочел бы разумные и, будем откровенны, довольно-таки прохладные отношения. Она сразу заявила права на равенство между нами, хотя я не давал к этому ни малейшего повода. В итоге предо мной частенько маячила заносчивая, нахальная особа, не способная осознать, что молодости, как и всему прочему, в свое время приходит конец. В двадцать два года у нее иссякла всякая жадность к образованию, делать она ничего не умела и не хотела, грезы о необычайном жизненном пути померкли, и теперь она надеялась удачно выйти замуж, во всяком случае поговаривала об этом, но ничего, кажется, не предпринимала и только ждала случая. В голове, естественно, песенки, наряды, подружки. Лень душила ее как смертельная болезнь.
Мне бы относиться к ней равнодушно, как к вещи, которая никому не нужна, лежит себе и не мешает. Но мне казалось, что она именно мешает. Во-первых, меня бесило, что она, не спрашиваясь, стала говорить мне «ты», это мне-то, который годился ей в отцы и, между прочим, начал с того, что обращался к ней на «вы». Она этого совершенно не поняла. Не поняла, что я вовсе не кривляюсь, что я вовсе не высокопарен и не напыщен, а только хочу подчеркнуть, что уважаю в ней, несмотря на ее возраст, практически взрослого человека, личность. Я-то помнил, как в ее возрасте хотел, чтобы ко мне обращались уважительно. И я пошел по пути, мало известному в нашем обществе, я старался показать этой девочке все величие культуры и начал именно с уважения к ее самолюбию. Но все мои старания упали в пустоту. Да, я говорил ей «вы», хотя Ирина посмеивалась надо мной, и лишь спустя какое-то время скатился на «ты». Она же вдруг присвоила себе право на фамильярность в обращении со мной, вдруг нашла во мне как бы сверстника, мальчишку, такого же недалекого и развязного подростка, как сама. Какое гнусное панибратство! А исправить положение было невозможно. Требовать от нее что-либо вообще не имеет смысла, ибо это лишь подзадоривает ее действовать противоположным образом, а тут еще и моя жена вступилась за дочь, уверяя, что ничего страшного не произошло, а что до развязности, покоробившей меня, то надо принять во внимание, что таков «студенческий стиль», и смириться, он, в конце концов, даже и забавен, этот стиль. Насчет стиля мы спорили с привлечением литературных примеров: Ирина говорила, что и многие талантливые писатели не гнушались им, а я уверял, что это не делает им чести.
Во-вторых, она была дочерью моей жены, плоть от плоти, кровь от крови, и это тоже не способствовало укреплению моего безразличия к ней. Часто я задавался детским вопросом, как сталось, что у моей замечательной жены столь ничтожное чадо. Я видел, что Ирина души не чает в дочери и хотя они разные по духу люди и между ними уже довольно основательно назрел простой, но капитальный конфликт – конфликт между леностью и трудолюбием, беспорядочностью и организованностью – отношения их друг к другу исполнены нежности. У Ирины чувство было неподдельное, а Даша, я думаю, отчасти играла. Научилась приспосабливаться, подлаживаться под мать и не без успеха пользоваться своим искусством, чтобы с его помощью добиваться тех преимуществ праздной жизни, которые в противном случае ей приходилось вырывать грубостью или вообще искать в другом месте. Я не хочу сказать, что это у нее очень уж сознательно, в сущности, она создание скорее доброе, чем злое, и не производит впечатления человека, склонного к намеренному, хорошо продуманному интриганству. Но у матери была большая ниша доверчивости, если можно так выразиться, и девчонке не оставалось другого, как наловчиться находить укрытие в этой нише. Все это укрепилось в традицию, превратилось в инерцию, а сложилось ведь за долгие годы их тесного общения и приобрело до того утрамбованный вид, что подступиться или что еще, ну, как-нибудь там попробовать сходу, на горячую руку внести изменения – об этом нечего было и думать. Однако, что такое вообще Даша? Я, похоже, слишком стараюсь подлить черных красок в ее портрет, обнаружить изъян и нечистоплотность во всех ее действиях, а всех ее действий только и было что стремление получше устроиться, с удобствами, чтобы ее даже обслуживали, подносили чай, а она, знай себе, переворачивалась бы с боку на бок да излагала свои нехитрые мысли. Это раздражало меня, но отнюдь не свидетельствовало об отсутствии у нее глубокого чувства к матери, и я, видя, что им хорошо вместе, испытывал что-то смахивающее на ревность.
И еще одна западня подвергала испытанию мою невозмутимость – ее внешность: не красавица, но хороша собой; лицо простенькое, а под ухищрениями косметики к тому же приобретавшее некоторый налет вульгарности. Но где-то на полпути от оголтелой неряшливости жизни в доме к выходу во внешний мир, куда она устремлялась с верой, что тотчас сразит всех наповал, уже теплилось в этом личике некое истинное очарование, которого она, особа и впрямь вполне вульгарная, сама, кажется, не понимала. И что-то заключалось в ее тщедушности жалкое, но одновременно трогательное. Казалось бы, что мне до ее тоненьких ручонок, хрупких плеч, осиной талии, омерзительно тощих ног? Тысячу раз я внушал себе, что это хилое тело отвратительно. Ко всему прочему ноги у нее, на которых и мухе-то негде сесть, часто покрываются каким-то противным багрянцем, так что она на ночь, случается, надевает специальные чулочки для лечения, весьма неприятные на вид, а это тоже не способствовало увеличению моей симпатии к ее прелестям. Что и говорить, не люблю худосочных, болезненных заморышей, а люблю крепких, здоровых женщин, и моя жена, даром что ей пошел пятый десяток, в достаточной степени соответствовала моему идеалу. Но если с женой на этот счет у меня обстояло просто и хорошо, то с Дашей далеко не просто и как-то подозрительно. Я уже говорил о мелькавшей у нее прелести, которой она сама не понимала и не берегла… штука же в том, что для меня это окутывалось тайной – я подозревал, что Даша, сама того не ведая, сидит поверх скрытых сокровищ, огромных и невиданных, и то мелькание отражает лишь малую часть драгоценного сверкания, истинного очарования. Мол, истинный образ ее я и представить себе не в силах, но в положенный час он раскроется, всплывет на поверхность, поднимется в полный рост и – вот тут особое начало, начало грезы, фантастики, идиотизма, преступления! – не для кого-нибудь, а именно для меня, для меня одного. Разумеется, приманивала меня ее молодость, приманивала грубо и в самом пошлом смысле, но я, безответственно разыгрывая роль этакого мудреца и хвата, которого-де на мякине не проведешь, покрывал свою интригу якобы мерным течением мечты, что цветок распустится и будет являть чудо и не от меня зависит таинственная связь этого события с моей волей. Так, мол, задумано на небесах, и не мне, и тем более не Даше сопротивляться провидению. Самое верное – очертя голову пуститься в наваждение любви и страсти.
Короче говоря, присутствие девицы таило в себе опасность, и я чувствовал тревогу, но словно не понимал, откуда эта опасность исходит. Воспитание не позволяло мне обострить отношения с Дашей. Не то, которое я получил сызмальства, ибо в действительности я ничего такого не получил, нет, речь о той массе знаний, чувств и идей, что нахлобучивалась на меня по мере приобщения к культуре и уже почти выглядела, благодаря моему возрасту, словно бы врожденной, «от природы». Еще и боязнь задеть за живое жену мешала мне высказать девице все, что я о ней думаю. Но сдерживался я с трудом, особенно в «плавучие» минуты, когда сознание будто выходило из-под контроля и принимало облик болтающейся из стороны в сторону жидкости.
Я про себя твердил, что она внутренне пустой человек, она бездуховна, и неизменно раздражался, видя, как она часами бессмысленно валяется перед телевизором и как она с усердием холит свое костлявое тельце, как ищет развлечений, болтовни, томности, а к происходящему в стране выказывает, пустоголовая, - я это ни разу не забыл отметить, - подлое равнодушие. В моих глазах она сделалась олицетворением поколения, окончательно губящего Россию. А главное… эта ее разнузданная лень, вялость, та хладнокровная наглость, с какой она пользовалась плодами трудов матери и моих тоже. Она без разговоров брала все, что ей вздумается взять. Для нее как бы не существовало вещи, которую она не могла бы присвоить, а если возникал спор, она даже и прямо указывала, что ее нужда естественнее, потому что она моложе нас, которые уже отжили свое. Был высокий предел, достигая которого в своей безумной ненависти, я начинал сознавать, что унижаю, оскорбляю, втаптываю в грязь материнское чувство Ирины, хотя она и не догадывалась о творящемся в моей душе. Меня охватывала жалость, ей-богу, достаточно было вообразить себе ее ужас, догадайся она… ужас и еще не знаю что, что-то мучительное, достаточно, говорю, было хоть на вершок вжиться в возможные переживания этой несчастной женщины, моей жены, как ко мне возвращалось подобие здравомыслия, и я скатывался на другую сторону той нехоженой планеты, какой стала моя тайная, одному лишь мне известная связь с Дашей. Я спрашивал себя: за что, собственно, я так ненавижу эту девушку? Она убога, но за это ее следует, скорее, пожалеть, а может быть, и сделать что-нибудь следует для перспектив ее развития. Ну да, я имел кое-какие возвышенные проекты на ее счет, порой осматривался кругом с видом благодетеля. Но это была хитрость, самообман, которому я и сам не очень-то поддавался. Я скатывался – на той, другой стороне – именно в пропасть желания. И мне уже, когда я знал, что она в доме, хотелось, чтобы она поскорее вошла в комнату, где я нахожусь, прошелестела мимо, коснулась меня локтем или плечом, села рядом, поставив ногу вплотную к моей. Это случалось, и иногда в гораздо большей степени, чем я мог ожидать. Например, если я лежал на диване и смотрел телевизор, ей ничего не стоило улечься рядом, в тесноту, от которой я замирал, а в моем воображении проносились картины одна сладостнее другой. Не знаю, что при этом чувствовала она, вообще-то она представлялась мне бесстрастной, холодной, лучше сказать, недоразвившейся, не вызревшей еще, глупеньким и бестолковым ребенком, не понимающим, что уже в его власти возбуждать мужчину. Впрочем, мое желание скоро тонуло на дне переполнившейся чаши, ибо хамство этого ребенка снова и снова выводило меня из себя, и, не умея потерять терпение открыто, я вновь удалялся в почти привычную уже и вожделенную область ненависти, невыразимых страданий, на ненависти выросших. Она наступала мне на ноги и даже не думала извиняться; несколько раз я сделал все-таки ей замечание, но она только фыркнула: ну вот еще! стану я извиняться!.. Т. е. «перед всякими там…». Этого было достаточно; я знал, что мне и жизни не хватит, чтобы я смог простить ее, достичь состояния духа, в котором впрямь смогу простить. Да и как это возможно? Как может статься, чтобы она наступала мне на ноги, а я бы в ответ только улыбался себе благодушно, дурачком? Стоило ей пожить с нами неделю – бред ненависти закипал во мне со страшной силой, поскольку она то и дело совершала поступки, которые я при всем своем благоразумии и терпимости не мог ей спустить. Не понимал, как это возможно. Ну, если только подставить пресловутую вторую щеку, однако я на подобное решительно неспособен, да и она сочла бы, что я сошел с ума, и разве что посмеялась бы надо мной.
Я не понимал, в каком направлении мы с ней движемся. С одной стороны, ненависть к целой поросли скудоумных недоносков, изначально порченных и меченных духовных инвалидов; с другой, неприязнь к конкретной особе и в то же время твердое задание не выдать себя, нарушая тем самым душевное равновесие ее матери; потом, отдавливание ног, может быть, иногда и намеренное, вроде вызова, и другие наглые выходки, которые накапливались и накапливались, оставаясь безнаказанными. Все это спиралось во мне, как пар в наглухо закрытом котле, и сколько же могло происходить одно лишь накапливание и тайное бушевание в себе? Но я и подумать не смел о взрыве, боясь потерять Ирину. Но если накопленная энергия не может в некой точке не превратиться во что-то иное, а нехорошего, острого результата будущей перемены я заведомо стараюсь избежать, значит, возможно превращение, о котором я в настоящую минуту и помыслить не в состоянии? Иными словами, возможно все, кроме, пожалуй, низкого и плоского. Может быть, я стою на пороге настоящей, великой любви?
Я вздрагивал, услышав ее голос, ее громкий смех, казавшийся мне на редкость глупым. Нет, она не глупа, и примеряясь к ее недостаткам, я, случалось, содержательно думал о том, что и у меня было, да и осталось их в избытке. Безумное желание, чтобы эта девочка умерла, а ее мать со временем хорошо успокоилась и мы наконец зажили душа в душу, без помех, приходилось умиротворять… чем же?.. Отнюдь не резонным предположением, что девочке хватает силы воли и воображения желать того же для меня. Нет, пониманием, что ненависть не к определенным порокам, а к самим глубинам ее существа, к ее истокам, к тому, что не поддается обработке, - это уже скорее философия, чем чувство, чистый, бескровный уход в высшие сферы, в умственное напряжение жизни. Возможно, мне не давало покоя, что она такая тщедушная, изнеженная, слабая, а ведь хочет поставить себя, самоутвердиться, показать гонор. Разумеется, возмущала ее наглость. Она любит повествовать о своих дерзких и, с ее точки зрения, выдающихся деяниях, например, как она однажды решила не уступать место старикам в метро и как стойко следовала принятому решению. «Они стоят и смотрят на меня пытливо, в ожидании, что я… а я…» С другой стороны, ее существо, о котором я быстро привык думать, что ненавижу его, не так уж скверно, она, в сущности, незлобивая девушка, или, как любит повторять Ирина, добродушнейшее в мире создание. Когда у нас умерла собака, и мы закопали ее в лесу, Даша первое время даже ходила на эту могилку и уверяла, что кот, который был дружен с той собакой, тоскует по ней и плачет. Слыша от нее подобные речи, а она при этом словно признавалась в сокровенном, интимном и говорила приглушенно, как бы всхлипывая, я погружался в какой-то теплый мир, в мягкое море веры, что жизнь в скрытых своих уголках душевна и умершая собака видит нас, а тоскующий кот когда-нибудь непременно встретится с ней опять, и потому, что это есть, я буду жить вечно. В моем отношении к Даше сквозило много подросткового. Но я умел делать из этого философию, а она из того, что вряд ли относилась ко мне с симпатией, не умела сделать ничего, и в глубине души я снисходительно посмеивался над ней.

                ***               

Нередко мое воображение занимала загадка тех чудаков, что содержали Дашу в Москве, когда она уезжала от нас. Вряд ли они просто платили ей за некие удовольствия общения, нет, дело забирало, пожалуй, выше, они головокружительно любили ее, а это уж азарт, вопль души, так что и дивиться нечему, были они при ней, можно сказать, рабами. Подобные люди даже и простоят всю ночь под окном, если избраннице сердца вздумается вышвырнуть их за дверь, и дождутся-таки, что она снизойдет и впустит их, а за время этого своего томления, этого получения качественной выдержки, как у вина, еще и нацарапают ее имя на побеленной стене. Что двигает ими? Как можно терпеть существо, которое только берет от них, а взамен разве что подставляет скудные бугорки груди, а то и в этом отказывает, и вообще капризничает, жаждет помыкать, повелевать, всячески выпячивать широту своей эмансипации?
Я не открывался посторонним взглядам. Но сила скрытого видения всего и вся могла видеть, как я, бывало, выходил в кухню или на веранду и обхватывал голову руками, сжимал, стараясь унять бешенство. Взрослый, разумный человек, поклонник Эволы и ученик Леонтьева, который страдает оттого, что в мире существует ничтожество и кто-то этому ничтожеству поклоняется, а он не в состоянии переломить ситуацию. Тонка, едва заметна нить существования ничтожества, но и в ней может заключаться жуткая сила гипнотического воздействия, сила, которую внезапно начинаешь носить в себе, или на себе, как цепи, понимая, что она не твоя, и не зная, что с ней делать, и от незнания все ниже склоняясь к источнику своей невменяемости. В этом духовный гнет обретает черты физического, и ты осознаешь, как легко порой мир невидимого, воображающийся тебе неистощимо и непобедимо прекрасным, заполняется не то что скверными помыслами и дурными страстями, а и буквальным, лезущим в глаза, напирающим уродством.
Даше всегда жарко, что-то ее томит, всегда-то ей душно, а тепло – это расширение, и я мог видеть вместо ее расслабленной и как бы усохшей плоти сгусток жара, который медленно и неотвратимо захватывает, пожирает мир. Она вечно раскрывала окна, двери, ходила по дому полуголая, и я находил очертания некоторых ее частей довольно привлекательными. Ведь она молода, а это что-нибудь да значит. Скажем, ягодицы у нее все же говорили что-то о том, что ее прожорливость, ставшая у нас притчей во языцех, не остается совсем без последствий; впрочем, она с неподдельным беспокойством заявляла, что «там» слишком много жиру и получается немодно. Я уже упоминал, кажется, что она любит животных, но ее любовь, Петя, у меня на глазах нередко переходила в жажду помучить их, слабых и доверчивых, и тут я, обеспечивший жильем немалое семейство четвероногих, умолкал и тушевался. Мне как бы перехватывало слегка дыхание. Ага… Значит, с ней что-то не так. Какая-то судорога ее души просится наружу!
Я пытался составить себе представление о ее тайной жизни. Мать для нее как раковина-домик для улитки, а любит ли она кого-нибудь открыто, глядя извне, удивляясь просторности и неодолимой обособленности существования возлюбленного? Или она знает только, как располагаться на человеке, подобно паразиту?
Ей ничего не стоило походя толкнуть меня… я уже точно об этом вам рассказывал, так вот, когда она садилась рядом и ее нога прижималась к моей, я, представьте себе, измученно гадал, значат ли для нее самой что-либо эти прикосновения, сознает ли она, что они способны возбуждать меня, или она в самом деле воображает меня чем-то вроде неодушевленного предмета. Дом у меня большой, но нередко случалось так, что мы сбивались в кучу, т. е. всем нужно было оказаться в одном уголке. Скажем, улечься на диване перед телевизором, и если я уже занимал эту позицию, Даша, которая как бы чересчур слаба и избалованна, чтобы сидеть на стуле, как ни в чем не бывало укладывалась рядом. Помнится, я уже об этом рассказывал. Мы лежали бок о бок, а моя жена Ирина сидела возле нас, и я не чувствовал, чтобы ее как-то удивляли и тревожили эти вольности. Все списывалось на студенческий стиль. Но мне такая жизнь представлялась очень неровной, зыбкой. Я всегда считал себя человеком прямым и весьма тяжеловесным, а то, что называют гибкостью, меня мало устраивает; то есть в бытовом смысле, а не в области мысли, где только гибкостью и спасаемся. Но тут я принужден был хитрить, таиться. Мне совершенно не нравилось подчинение Ирины пресловутому стилю, она, может быть, полагала, что с ним не справиться, пока дочь сама не перебесится и не повзрослеет, и что мы, таким образом, должны следовать ее примеру, а не она учиться у нас мудрости и хорошим манерам. На меня ложился двойной гнет – студенческих экспериментов и «послушности» Ирины – и я должен был, «как человек разумный, взрослый, положительный», терпеть и лицемерить, прикидываясь, будто мое долготерпение не слишком обременяет меня. Я думаю, Ирина чувствовала мое раздражение, ведь не все было гладко, и на бытовом уровне происходили стычки. Но Ирина и сама была Идеологической Противницей дочери, и при желании могла бы уяснить, что у меня, чужого, кровно не связанного с девчонкой человека, нравственное неприятие вылилось уже в целую отрасль философии. Однако она предпочитала, чтобы я в этом не сходил с бытового уровня, и смотрела на уловки моей неприязни легкомысленно.
Полагаю, она не то чтобы не давала себе труда задуматься, а сознательно решила эту боль нашего конфликта, ранящую ее материнское сердце, укрыть в себе, спрятать подальше от людских глаз, тем более что она обладала необходимым для этого мужеством и хладнокровием. А там дошло и до попыток себе даже не признаваться, что ей больно. Таким мне виделся настрой жены, но в иные минуты мне вдруг в самом черном цвете виделось что-то большее, чем настрой, - ее положение человека, положение бедной женщины, которая в любую минуту рискует оказаться меж двух огней и должна будет выбирать между мужем и дочерью.
Признаться, в предположительном и вполне вероятном взрыве эмоций я провидел некое спасение Ирины. Как это ни странно звучит, вид жены свидетельствовал, на мой взгляд, что она приложила громадные усилия, чтобы материнская любовь не помутила совершенно ее разум. Человек она в своем роде холодный и расчетливый, и, например, болезненные помарки на моем пути она предоставляла мне преодолевать самому, невозмутимо дожидаясь, пока я, как и подобает настоящему мужчине, совладаю и выправлюсь. Даша же все-таки легко могла превратить ее в дитя, в рыдающее навзрыд и сучащее ручонками существо, они, надо сказать, порой и впадали в истерику, а самое ужасное бывало, когда они принимались горевать вместе, слитно, как один организм. Естественно, Даша и не думала выпускать мать из этого плена, овеянного какой-то романтикой по-женски трагического бытия. Уж не знаю, из-за чего они мучились и проливали слезы, догадываюсь только о Дашином желании погрузить мать в пределы ночного видения и уже никогда не допускать к свету. Но широка, глубока, содержательна мать, и, конечно, не этой девчонке с ее мелкими интересами и неопытными силами удерживать во мраке такую женщину. При свете дня Ирина видит пропасть несходства между собой и дочерью, ясно видит контраст между собранностью и расхлябанностью, напряжением жизненности и мертвящей вялостью.
В общем, картина складывается следующая: Даша не дает себе труда ограничивать свои эмоции и амбиции и живет как ей нравится, Ирина, искренняя, отчасти и простодушная, глубоко и затаенно страдает, а я раздражаюсь по мелочам и даже как будто капризничаю. Что я с их появлением стал другим и что настроение у меня теперь менялось слишком часто, до несерьезности, как никогда прежде, они этого, разумеется, не могли знать, но не могли не замечать некоторой моей нервозности, даже истеричности, да только причину этого моего состояния знал я один. Объяснения подыскивались самые простые, незатейливые: проголодался, осерчал, а накормили, так и развеселился. Они добродушно посмеивались надо мной, человеком, для которого желудок столь много значит. Я вторил им, поддакивал, но Даша занозой сидела в моем сердце. Что ею движет? Желание оскорбить мое эстетическое чувство, мое мужество и достоинство, задеть за живое, бросить мне вызов? Или только и есть, что все в ней щетинится самоуверенностью и наглостью? Не ведает, почем фунт лиха, оттого своенравна, взбалмошна, привыкла к тому же, что маменька вечно ей потакает… Эх, Петя, представьте себе, наконец, особу, которая в своей жизни не сделала ничего путного и не подает признаков, что когда-либо сделает, болтливую и развязную особу; а как соберутся у меня гости, мои друзья, взрослые люди, с опытом и знающие, иногда уже подводящие определенные итоги прожитому, - она непременно влезет, ей позарез необходимо говорить, неймется привлечь к себе внимание, она даже берет на себя смелость поучать этих бывалых людей. Им-то что! Они поулыбаются смущенно или снисходительно да отправятся восвояси, а мне оставаться в каком-то наваждении.
Порой мелкой раздражительностью я мстил Даше за то, что Ирина из-за нее мучается и напрасно, в никуда, отдает слишком большую часть своей души. Когда я заходил дальше, чем следовало, если я все еще хотел оставаться взрослым человеком, а не превращаться в подростка, например, когда я дулся, переставал с ней разговаривать, Даша отворачивалась от меня с презрением и говорила (пусть это была не игра, но говорила она все же по-детски лепечущим голосом), что не любит меня, что ей безразлично, есть я или нет меня. За этим стояло серьезное и страшное: я ей не важен. Я, дескать, не имею значения.
А Ирине, ей разрываться из-за нас на части. Какая роль навязывалась бедной женщине! Какая дикая, мрачная, подлая роль вместо заслуженно спокойной, свободной, полнокровной жизни!
Стоило мне смягчиться, Даша снова сияла добродушием и готова была поддерживать со мной приятную беседу. Она очень легко шла на игру. Если я, взрезвившись, подталкивал ее – легонько, балуя, она со смехом толкала меня в ответ. В каком-то смысле она оставалась неисправимым ребенком, дурочкой, в ней и впрямь до чертиков много инфантильного, и это меня отталкивает. Сижу на веранде, сжимаю голову руками, мечтаю придушить проклятую девчонку. А вот уже сижу в комнате и жду, что она войдет, пронесется мимо облаком всевозможных запахов и тепла, сядет рядом и я стану исподтишка наблюдать за ней. Грезятся обстоятельства, толкающие нас в объятия друг друга, ситуации, в которой мы остаемся наедине и я не испытываю к ней ни малейшей неприязни. Она сбивчиво и взволнованно, страстно объясняет, что любит и жалеет мать, но любит и меня, да так сильно, что не иначе как бес вошел в нее, бес любви, бес греховной любви – о, как страшно! – но она не может ничего с собой поделать, куда ей биться с бесом!.. Не в силах она постичь, кого любит сильнее, меня или мать, но, кажется, готова пойти на все ради своей любви, даже на преступление, о, как нечисты, как греховны ее помыслы! Бедная мама! Она ни о чем не догадывается, а змея пригрелась прямо на ее груди! Дочь готова предать мать – ну хотя бы разок, один только раз! Я полагал, что сам никогда не посмею спровоцировать подобную ситуацию, но она… она способна. Прикрываясь своей простотой, имитируя студенческий стиль, она способна и не на такое, и она хочет этого, выжидает, выбирает удобный момент, уже хищно изогнулась для прыжка. Если она, анализировал я, подтолкнет меня к роковой черте, я вынужден буду покориться судьбе, пойти у этой девочки на поводу, потому как ведь… один раз, да, один раз это необходимо, до крайности нужно нам обоим! Это прояснит наши отношения и поможет узнать тайны друг друга. Есть некие тайны, которыми мы хотим поделиться друг с другом, сделать общими. Но что бы ни случилось, опасную черту я не переступлю. Я не могу надышаться на свою жену. Я люблю ее больше жизни. И ни о каком предательстве с моей стороны не может быть и речи, потому что я органически не способен предать ее. Вкушение запретного плода, великодушное познание тайн и страстей ее дочери – это еще далеко не предательство. Моя любовь к ней, моей замечательной женушке, где-то среди хитросплетений жизни находит отражение и в кривом зеркале, являя на миг безобразную, злую гримасу, но какое пророчество осмелится протрубить, что в этом зреет беда и погибель?

                ***               

Даша в тот незабываемый вечер вошла и объявила, что отныне будет жить с нами, мол, это вопрос решенный, и она настаивает на нашем положительном ответе, лучше сказать, никакого ответа от нас уже и не требуется. Не на ту напали! заставлять ее жить среди трудностей и лишений, когда она здесь, с нами, может жить в свое удовольствие! Мне же вдруг представилось: в ее душе произошел перелом, она потеряла волю к самостоятельной жизни и больше не в состоянии обходиться без нас, без матери и без меня, страдает, корчится, жаждет смирения перед нами, перед нашей объединенной волей. И мной овладело хлещущее через край воодушевление. Ища нашего покровительства, девушка тем самым подстрекает меня помочь ей раскрыться в любви ко мне и при этом устроить дело так, чтобы и Ирина осталась довольна. Понимая, что фантазирую и рискую наломать дров, я все же радовался фантазиям и откидывал всякую трезвую мысль. Каким-то иным мир предстал предо мной… в нем не было теперь предостережений, и я мог действовать наобум!
Я взял весь разговор, который шел за нашим праздничным столом, на себя, не позволяя Даше захватить инициативу, так что ей пришлось, усевшись, набить рот едой и помалкивать. Я торжествовал. Вышло не без шаловливости: я держал речь, а гости составили оппозицию мне. Я улавливал момент, когда Даша по веским причинам просто не могла заговорить, и давал оппонентам возможность поддеть меня, найти уязвимое, разумеется с их точки зрения, место в моих рассуждениях; тогда кто-нибудь из них, следуя моей режиссуре, выскакивал с репликой, а остальные согласно кивали. Между ними устоялось мнение, что я язычник, и они кричали мне: посмотри, Маковица давно увенчана Лаврой, а ты все еще видишь первобытный дремучий лес. Да, вижу. И не надо из Сергия Радонежского делать икону. Я им внушал, что Сергий был человеком сердечным, он не искал ожесточенного уединения и был так добр, что пригласил брата разделить с ним тяготы отшельничества, и только когда брат не выдержал и улизнул, он остался один, больше никого не приглашая, и вытерпел страшные два года одиночества в первобытном лесу, среди дикого зверья. Животные с ним подружились. Вот эти два года поражают и вдохновляют меня в истории Сергия, как и то, что со временем простые люди стали селиться, строить свои деревеньки вокруг места его пребывания. Они не могли жить в священном умоисступлении одиночества, но хотели прикоснуться к святости и далеко уже не отходить. Эти два факта, независимо от того, как их толковали сами участники и как перевирали более поздние толкователи, я не связываю с христианством, я вижу в них прямое служение Богу, Высшему Идеалу, Непознаваемому, Абсолютному, я вижу в этом воистину духовную историю, притчу, созданную самой жизнью.
Очень важно сослаться, своевременно и точно, на мыслителей, которых ваши слушатели скорее всего не знают, но знаменитость которых почувствуют по вибрации вашего голоса и потому постараются умно промолчать. В этом смысле вообще удобно владеть теорией, мало популярной в массах. Кстати, вот к вопросу, который определенно утвердится чуть позже. Все достойные враги демократии опирались на ясную и сильную доктрину, на несокрушимую, по крайней мере в их глазах, догму: Платон на свое учение об идеальных формах, выделяющих изменчивые и загнивающие формы дольнего мира, Леонтьев – на христианство. Учение Платона, однако, представляется нам наивным, несколько устаревшим, а христианство мы отвергаем. Но если ничего не выставить в противовес, наша критика демократии получится голословной и никого не убедит в мире, где большинство уже понимает жизнь как возможность искать только очевидных удобств для своего тела и не желает прислушиваться к ученым прениям. Сама по себе демократия – отнюдь не доктрина, не догма, однако она оказалась весьма ядовитым, убийственным средством в руках врагов истинной свободы. Мир разорен и выхолощен. Спросим себя: что такое демократия? это позиция? Нет, мы не чувствуем, чтобы это была позиция, нам сдается, что это всего лишь расслабляющая болтовня демагогов да бессмысленные улыбки с рекламных щитов. Следовательно, позиция, пусть происходящая из туманных или эзотерических предпосылок, но крепкая личностями, преисполненными уверенности в собственной правоте, вполне способна хорошо послужить делу противостояния тому, что является не позицией, не доктриной, не учением, а лишь средством ведения войны в руках пустых, изворотливых, похотливых людишек. Поэтому мы, реакционеры, консерваторы, правые, находимся в выгодном положении: нам нет нужды открывать тайны и туманные глубины нашей философии, чтобы доказать свою правоту, мы крепки уже одной лишь правдой противостояния, мы занимаем твердую позицию и, имея ее, мы имеем веру. Нас мало, но и это хорошо. В мире безверия и бездуховности даже только у двух человек, спаянных общей верой, больше шансов на успех (геополитический успех!), чем у всех пустобрехов вместе взятых.
Платон мне друг, но истина дороже! Естественно, я помянул добрым словом Генона, Эволу… Слушатели делали умные лица. Но я руководствовался самыми серьезными намерениями, в тот вечер я не просто оседлал любимого конька, я был не прочь дойти до высшей экзальтации, плакать и смеяться, и что-то такое и впрямь проносилось в моем разгулявшемся сознании. Нужно было всех там сразить с самого начала, и я привел замечательное высказывание Карла Шмитта, гласившее, что грех, злоумышление демократии против истинной свободы заключается в создании иллюзии, будто возможны жизнь, история, культура, цивилизация без противостояний, борьбы, без деления на «наших» и «не наших». Такой вот фокус: хлоп! – и никаких врагов больше нет, все только доброжелательно и лучезарно усмехаются друг другу. Пустобрехи выступают в роли миротворцев, добрых сказочников, - возможно ли? Демократия, необходимая прежде всего барышникам, торгашам, чтобы спокойно, не озираясь опасливо на воинские доблести, привилегии благородных, на воинство, поднимающее на щит духовные ценности, дурачить публику, обогащаться за счет простодушной толпы, - эта демократия выступает в роли заботливой мамаши добродетелей, мира, согласия! Плуты в роли наших соседей, осиянных голубиной кротостью! Проходимцы в роли судей, верховных правителей, учителей нравов! Пресловутый золотой телец – больше не враг? И мы сплотимся в дружном поклонении ему? Я взял кое-что из Ортеги – о восстании масс. Но за восстанием масс, всяких обычных недалеких людей, сказал я, стоит восстание ростовщиков, которые долго исподволь, подвергаясь насмешкам и оскорблениям, копили денежки для полного ниспровержения благородства, копили силенки для поругания духовности. Власть денег – такой же путь к тоталитаризму, как власть большевиков, разве что первая предполагает более медленное, так называемое эволюционное развитие. Толпа диктует миру правила игры, вкусы и привычки, но последнее слово толпы обращено к самому богатому, к Наибольшему Пройдохе: ты удовлетвори наши низменные инстинкты, нашу похоть, нашу жажду развлечений, взывает она, а за это повелевай нами! Глупость и пошлость толпы толстосумы используют к своей выгоде. Скоро мы увидим, как человек духовный, ищущий, творческий останется в бесполезности и зачахнет. Спасем же духовность! Скажем точно и недвусмысленно: мы за монархию и сословный строй!
Если вам угодно, называйте язычеством мою проповедь некоего возвращения в точку, выступив из которой человечество сумеет как бы заново пройти путем открытий и откровений. Ведь измельчание, бред мелочности и суетливости, вырождение происходят и оттого, что эпоха великих открытий канула в лету и людям не на что опереться. Вспомните, открыли книгопечатание, и как по мановению волшебной палочки возникли исполины духа, гиганты умного делания. Неужели больше нечего открывать? Давайте же заново откроем великую идею монархии и преимущества сословного строя! Я бы взял из язычества его символы, может быть, потому, что они мне по счастливой случайности известны и мне нравится, что они мне известны, а может быть, потому, что я чувствую в них тайную, не угасшую, не до конца еще раскрывшуюся силу. Почерпнем же из богатств и великой трагедии мира, павшего под разъедающими, ядовитыми укусами христианской тли. Перуна я отдал бы князю и воинам, аристократам; Рода и рожаниц – творцам, труженикам, ремесленникам, землепашцам; берегинь и упырей – безнадежным простецам. Язычество внутренне свободно, подвижно, оно умеет менять суть богов, создавать содержание обстоятельств и сюжет истории, оно полно развития, оно как парус, ждущий свежего ветра. В каком-то смысле оно близко к науке, которая вчера верила в некую гипотезу, а сегодня с треском ниспровергает ее и проповедует другую. В просвещенные времена у язычества и науки появляется шанс весьма плодотворно дополнять друг друга. Создатели атомной бомбы, если бы они курили фимиам в храме Зевса Громовержца, а не внимали отравленным проповедям бескровных христианских наставников, нашли бы немало символических объяснений своему труду, и мифология нашего века была бы куда ярче и веселее.
Христианство запирает человеческий дух в узких пределах, в рамках, которые только сужаются и сужаются с течением времени. В какой-то момент я более чем страстно вскричал: пора оставить, отбросить всю эту христианско-социалистическую проповедь вселенской любви, равенства, общинножития, бездуховности! Бездуховности? Вот именно, ибо разговоры о любви, которой нет и никогда не будет, - обман, а обман – бездуховность, сколько бы отрадным и ободряющим он ни выглядел. Равенство порождает не любовь, а равнодушие, равенство – это когда всем плевать друг на друга. Можно ли любить человека как такового, когда он затерян в массе равных, обезличен бумажными правами? Это означало бы любить безысходную склоку компанейства, свалявшуюся душонку кучи, душную среду, призванную культивировать хамство. Любовь к ближнему можно постичь, но путь такого постижения проходит через страдания, через драму души. Я ни за что не поверю, что наступит время – время торжества какой-нибудь «подлинной» революции или Царства Божьего на земле – когда все люди будут одинаково счастливы и преисполнены любви друг к другу, когда у всех на плечах вырастут одинаково светлые головы с превосходно мыслящими мозгами и у всех в груди забьется полное благородных намерений сердце.
Свобода отрицания – вот к чему приводит меня мой жизненный опыт и вот что открывается в сокровенных тайниках истинной метафизики. Не забивать себе голову коварными пустяками о любви и братстве, а чувствовать и лелеять право отрицать в себе и в окружающем то, что мне по каким-то причинам не нравится, и то, что я перерос и что стало ниже меня. Чувствовать и отстаивать свое право на преодоление более низкого существа, состояния, явления, вещества. Для чего бы я стал страдать только оттого, что мой сосед мыслит не так ловко и чувствует не так глубоко, как мыслю и чувствую я? Путь сомнительных, надуманных страданий отнюдь не приведет меня к любви. Когда хамство соседа оборачивается против меня, это мешает мне, и если я защищен при этом от него лишь своими бумажными правами, которые вступят в дело лишь при условии, что я начну совершать какие-то оговоренные ими действия, я в таком случае заведомо и неизменно нахожусь на безусловно низком уровне этого господина и вся разница между нами состоит в том, что я по каким-то личным соображениям не позволяю себе некоторых вольностей, а он без всяких колебаний позволяет. У меня нет настоящего спасительного средства, кроме как отменять все свои мечты, возвышенные идеалы, эстетские замашки и окончательно сознавать, что я низведен на уровень, на котором пребывает этот господин, почему-то уравненный со мной в правах. Так где же в этом справедливость? Но когда этот пещерный господин будет отделен от меня неодолимой иерархической преградой и лежать внизу, а я буду недосягаем для излучения его простецких нравов, я, заглядывая к нему в ямку, смогу и сострадать ему в его бедах, свободно и отнюдь не лицемерно желать ему прозрения и всяческого благополучия. Преодолеть не значит уничтожить; это любовь через отрицание; но и уничтожение в случае необходимости. Подлинная любовь познается в ярком свете контрастов.
Гости воспринимали легко мои наскоки, тут контрастов и преград не было, и только Ирина и Даша, насколько я заметил, отнеслись к моим словам не как к обычному резонерству разошедшегося, маленько подвыпившего главы семейства. Гости уйдут, а им жить со мной, и им лучше заблаговременно выяснить степень той опасности, которую я собой представляю, особенно Ирине, на которую возложена еще и задача оберегать дочь. У моей жены был довольно-таки озадаченный вид, как же так, словно говорило выражение ее лица, ты ведь ничего этого мне не рассказывал, не предупреждал меня, и прикажешь мне теперь надеяться, что в своей свободе отрицания ты не заходишь слишком далеко по отношению ко мне и моей дочери, не отбрасываешь нас к тем, кому для удовлетворения духовных нужд достаточно берегинь и упырей? А Даша смотрела насмешливо. Основное дело защиты совершит мама, а она может позволить себе непринужденную позу и некоторую беззаботность. Она усмехалась, но я понял, что это усмешка не рассеянно слушающего человека, а именно слушающего внимательно и делающего свои особые выводы. Думаю, она не прочь была намекнуть, что угадала в моих словах гораздо больше, чем я предполагаю. И впрямь…
- Ты рассуждаешь так потому, - сказала она с отвратительной ухмылкой, - что у тебя денег маловато и ты вынужден жить в обычной среде, не имея возможности оградить себя. Жить вынужден – из-за недостатка средств – в гадкой среде маленьких людей и простых смертных. Беда-а… Вот и философствуешь себе в утешение. А были бы деньги, так еще как отгородился бы – не подступишься! Уж как раздувался бы от гордыни, впрямь богдыхан!
Все посмеялись ее словам как удачной шутке человека, совершенно смятого материей и не подозревающего о истинах более высоких, чем те, что подсовывал ей торжествующий материалистический мир. А мне сразу стало не до смеха. Она словно угадала кое-что, некоторым образом раскусила меня… Угадала даже не одно лишь то, что я выносил по отношению к ней, а и в целом всю мою суть со всеми ее пороками и слабостями. Но я не мог это признать, противился всем своим существом. Да и что она в состоянии наверняка угадать своим крошечным разумом?! И все же мне было не по себе. Словно небо рухнуло на меня. В одно мгновение я успевал ощутить, что ненавижу это существо, но чем глубже ненавижу, тем мучительнее люблю. В растерянности я надумал усилить дело своего словесного подвига еще более тесными подробностями, грянул напрямую: мол, существование в нашем мире преимущественно людей ограниченных, ничтожных, пустоголовых только подтверждает существование иных, более высоких миров. Но эти миры мертвы, они лишь хлам в закоулках моего воображения и будут таковыми до тех пор, пока я не поднимусь к ним по лестнице отрицания, по лестнице преодоления. Восхождение поднимает меня на уровень бога. Мне, может быть, не хватит всей жизни, чтобы расквитаться с толпой, оттолкнуться от нее, преодолеть и подняться ступенью выше, но ведь и жизнь моя – всего лишь микроскопическая толика участия в захватывающей дух мистерии. О мирах иных, высоких, но все-таки промежуточных, не стоит, пожалуй, и говорить. Тут нет никакого противоречия. Пусть они остаются светочем для жалобных надежд и упований всех этих сломленных, обездоленных, плачущих или чересчур обремененных радостными ощущениями людей, верящих, что после смерти они попадут в рай. А я забираю выше, гораздо выше, Абсолютно Иное – вот моя цель! Я никогда не достигну ее, но, приняв ее умом и сердцем, созерцая ее отдаленный холодный свет, я тем самым получаю возможность видеть лестницу, уводящую ввысь, в бесконечность. Оставляю вам ваших Христов, Будд, а если угодно, и Перунов, всю вашу кислую мораль, все ваши страхи и суетные мечты! Есть Я, лестница и недостижимая цель. Я заношу ногу, чтобы преодолеть первый подъем, первую ступеньку…
Я пугал: разве демократия в ее крайнем выражении не предполагает передачу власти над миром тому, кто окажется богаче всех, удачливее, наглее? Говорил: я имею в виду не преодоление форм, наполненных абстракциями, отвлеченными понятиями, каким-нибудь классовым, родовым и видовым содержанием; я говорю о преодолении живого, действующего и конкретного зла, о преодолении бездуховности, однообразия, косности. И мои тирады не могли не производить впечатления, не будоражить, не льстить в той или иной степени самолюбию и тщеславию людей, полагавших себя воспитанными на тонкой, изысканной культуре. Они не давали себе труда заметить оскорбительное в моих речах, не чувствовали моего дьявольского высокомерия. Весь мой напор оставался для них изощренным интеллектуальным развлечением, метафизической забавой, которую они воспринимали не душой, не болезненно оголенной натурой, а каким-то как бы отверстием – в него только знай себе забрасывай какие угодно логические, математические, метафизические шары, а там все приготовлено и смазано для удобств прохождения. Все отверстие и вся смазка имели лишь одно содержание: я тоже так умею думать и говорить, я должен так же думать и говорить, я именно так думаю и говорю.
И лишь мои девочки… ну да, как о «девочках», «моих девочках» подумал я о них в ту минуту своего вдохновенного полета… воспринимали неискушенно, отверсто, честно, искренне. Ну, посмеялась девчонка, да, посмеялась надо мной, но ведь душевно как-то, любя, что ли, с теплотой, с некоторым намеком на возможную интимность. Ирина, я заметил, начала подозревать, что я веду какую-то игру, т. е. что я не просто потерял выдержку, как это с каждым может случиться, и, так сказать, изливаю душу, а преследую некую определенную цель. Улыбка Даши заметно приобретала иронический оттенок… становилась все проницательнее! Как будто я лег у нее на ладони, и она видит меня насквозь! Как если бы поняла, что я безумствую, кувыркаюсь клоуном ей на потеху, стараюсь ради нее единственной, более того, даже хочу чуть ли не бросить к ее ногам какие-то трофеи, к ее длинным, тощим ногам, которыми она так гордилась! Как же это могло случиться? Как могло ей в голову войти такое уразумение? Все объяснение катастрофы того вечера, определившей мое будущее, и кроется в этом недоумении.
А подвела меня малость. Не сообразил, не рассчитал толком, не уловил в ее поведении промежуточного состояния между обычной глупостью и этой неожиданной идеальной проницательностью, которой на самом деле не было, во всяком случае не столько, чтобы стоило придавать ей серьезное значение. Должен же был я смекнуть, что ее догадкам и размышлениям грош цена! Я не сообразил, и это меня сгубило. Я не понял ее заурядности, ибо сам был в ту минуту как мальчишка, взыскующий максимализма: подавай, де, одно из двух – либо ты полная бездарь, либо дьявол вдохнул в тебя адскую силу! Я не понял, что она, собственно говоря, страдает, сознавая свою заурядность, а в каком-то смысле и стесняется ее совершенно по-детски, и ради того, чтобы «взрослые» не догадались, как мало подает она надежд, готова пуститься в самые что ни на есть фантастические штуки. Ей-богу, я не понял, что она блефует, что вся ее жизнь – блеф, жалкие потуги выдать себя не за ту, кто она есть на самом деле. Она раскусила себя, а не меня, и не сегодня, не вчера, а давно, даже слишком давно для столь молоденькой девушки, и в определенном смысле это ее успех, заслуга, но и драма, она уже ощущает это как свою маленькую безысходную драму. Что же ей остается? Из заурядности подъема нет. Тут ничего не поделаешь. Но в своем бессилии она готова не только мучиться, а и язвить других, жалить исподтишка.
Я, разумеется, не погиб в настоящем смысле этого слова. Но разве не странно слышать, что я чего-то не понял? Я в тот вечер столько говорил о преодолении, постижении, истинном знании – и вдруг запутался в каком-то неловком хитросплетении, в паутинке, кое-как и фактически бессознательно слепленной нелепой девицей. Ведь я в сущности не понял, на что мне направить свои усилия, как и того, что мне в некотором роде уже брошен вызов. Я еще чего-то ждал, каких-то более ясных признаков. Не по зубам мне оказалась и та простая истина, что подозрительность Ирины, заставившая ее нахмуриться и опечалиться, могла быть вызвана не необходимостью и готовностью вершить страшный высший суд, а всего лишь несчастной ревностью милой, трогательной женщины, каких тысячи, но которая одна на свете, когда ты ее по-настоящему любишь. Я уподобился ослепшему от горя или счастья человеку, не замечающему ямы под ногами. Да, особая горячка состояния, лихорадка взволнованности. Но мое непонимание обычного промежутка, в котором сидела довольно-таки безмятежно Даша, обычная девица с промежуточной внешностью, объяснялось, безусловно, прежде всего противоречивостью моих собственных устремлений. Я хотел и раздавить молодое, глупое, нахальное существо, и погрузиться в него с головой, забыв обо всем на свете. Подобные противоречия возникают у меня порой в отношении проституток.
Как у вас, Петя, насчет баб? Выработали понятие? Проститутка из нашей мечты, естественно, совсем не то, что проститутка в жизни, движениями странной, скрытой мечты мы идеализируем не самое женщину легкого поведения, а ее ремесло, точнее говоря, некое таинственное очарование, исходящее от него. И чтобы как-то более или менее возвышенно объяснить себе феномен Даши, я переносил на ее образ многие черты идеальной проститутки, а если еще точнее, так попросту испытывал потребность мысленно «привить» ей известную свободу и раскрепощенность, присущую представительницам древнейшей из профессий. Так было потому, что нас связала интрига жизни, а теперь она, девочка, закравшаяся в мои фантазии, пришла и заявила, что будет жить в моем доме, и тем самым поставила себя в определенную зависимость от меня, от меры моих средств, от меры моего житейского успеха, однако – и это она всячески старалась подчеркнуть – не от моей воли. Так возможны ли на свете такие сестры, падчерицы, тетушки, даже матери, о которых ты ни разу, украдкой ли, открыто ли, не подумаешь, что их надо бы изнасиловать? Вот и получается, что опыт к нам, безумно опытным, приходит, смеясь над нами, каждый раз в обновленном виде вместе с новыми людьми, которые в действительности очень мало нового и значительного способны нам дать.

                ***          
 
- Я очень хочу понять вас правильно, - задумчиво произнес Холшевников. – Если начистоту, я знаю лишь одну женщину – свою жену. Ну, вы понимаете, я не могу в таком тоне о матери… Я бы и о жене не стал… но разговор интересный! У меня не было сестер, я не знаю своих племянниц и тетушек. А жену я изучил вдоль и поперек… то есть я так говорю исключительно с целью как бы подладиться под ваш стиль… Вы ее видели, мою жену. Значит ли это…
- Да. Потому как и она способна поворачиваться к вам неожиданной стороной, являться новым человеком.
Холшевников опустил голову, думая спрятать свое смущение.
- Вы сейчас отлично поймете меня, - воскликнул Салтыков живо. – Падчерица – слабое, незрелое, а к тому же и визгливое существо, занятое лишь собой. Как-то и не пристало взрослому, солидному человеку нападать на нее. Не пристало вообще ее замечать. Но если решиться на большее, чем обычно предоставляют возможности кухни и всякой прочей заедающей среды, решиться даже на некую мистерию, на связь, на греховное, вероятны великолепные результаты. Я не думаю, что в описываемой ситуации доступно, как везде и всюду, задаваться вопросами о добре и зле. Это особая парадоксальная ситуация, и если очень постараться переплюнуть самого себя, возможен чистый, безгрешный переход в иное качество. А грех… грех будет преодолен, Петр Иванович! Однако решиться трудно. И вот тут начинается: вы все больше и больше удивляетесь своей нерешительности, вы пускаетесь исподтишка следить за особой, повергшей вас во все эти недоумения, думать о ее повадках, подмечать всякие мелочи, в действительности недостойные вашего внимания, вы уже раздражаетесь по пустякам, ваше настроение меняется каждую минуту. Бред влюбленности? А как же грех? Если вы влюблены без памяти, к какому же участку вашего тела или души присобачить сознание греховности? А может быть, вы просто невменяемы и уже не отвечаете за свои поступки? Вопросы сложные, и однозначного ответа на них нет. Но вот какая жуткая штука: дело, которому раньше вы служили самозабвенно и жертвенно, тоже фактически без памяти, уже меньше волнует вас, ваши способности как бы притупляются, таланты разве что тлеют и чадят, и вместо того, чтобы думать о высшей материи, вы думаете о куцых плечиках, о сомнительных намеках на грудь, о тощих ногах какой-то девицы. Это очень опасное положение, Петр Иванович. А самая ужасная и нелепая мука начинается, когда вы, с предельной откровенностью, разъясняете себе, что она – абсолютно не ваш тип, но что-то в ней заманивает и мучает вас. При всей своей откровенности вы все же не договариваете, разве что отдаленно позволяете себе ощущать, что ваша жажда смешаться с ней, сползти в нее как в болото, а то и подползти к ней на четвереньках, повизгивая и скуля, - это уж у кого какой вкус! – только усиливается в своей радостной и режущей без ножа остроте, когда вы особенно понимаете, что она не ваш тип. На этом пути можно докатиться до большого уродства, Петр Иванович. И это очень, очень опасно.
- А как же жена? – спросил Холшевников сдавленным голосом. – Какое место она все это время занимает в ваших мыслях, желаниях, ощущениях?
- Весьма почетное, существенное, сияющее место. Вы думаете о ней с необычайной теплотой, любите как никогда. Она выше дрязг ваших полуфантастических отношений с некстати подвернувшейся девицей. Она как бог – там, в небесах. Очень жаль, что вы не видели моей жены.
- Но ведь она что-то заподозрила?
Салтыков закурил, подумал немного и серьезно ответил:
- Да. Но до их пор ее подозрения не сыграли в этой истории никакой роли. По крайней мере, насколько мне известно. Впрочем… неужели вы думаете, что ей могла прийти в голову мысль о моем увлечении ее дочерью?
- А почему бы и нет? – возразил Холшевников уверенно, как бы с внезапной гордостью за жену собеседника, которой он никогда не видел.
- Вы чувствуете, что она вам ближе, чем я? – усмехнулся Салтыков.
Теперь Холшевников смешался:
- О чем вы?.. Я только хотел сказать, что вы могли чем-то выдать себя, и она…
- Возможно, - перебил Салтыков. – Если проанализировать ее дальнейшее поведение шаг за шагом, то ваша мысль… скажем так… покажется правдоподобной. Не исключено, она в самом деле догадалась. Однако суть в том, что я тем вечером решился. Даша доконала меня своими улыбочками. Я осерчал, как собака. Гости, развеселившись, понемногу пришли в движение, и среди этого движения я выскочил – разумеется, соблюдая осторожность, таинственность, бдительный, как Сатана, - и схватил ее в толпе за руку, весьма грубо, чтобы она сразу уяснила, что я не шучу. Миндальничать я с ней не собирался. Иные, как коснется этой бабенки, еще делают скидку на ее юный возраст, а я – ни-ни. Страшный человек! В своем роде тиран, мучитель ребятишек! Я потянулся к ее уху и шепнул: надо поговорить. Фраза была короткая, но мне в тот вечер не нравились короткие фразы и делишки. Я ее дополнил ее тем, что издал небольшое рычание и слегка прикусил девушке мочку уха. Это была шутка, но из какой-то другой истории, с другого маскарада. В общем, она должна была понять, что подобного рода шутки попахивают серой: если не определенно понять, то хотя бы смутно предположить, хотя бы подумать, что в романах описываются подобные вещи…
- Говори, - пропищала она.
- Не здесь. Иди за мной.
Она заколебалась, поискала глазами мать, а та мелькнула в отдалении и вдруг исчезла за дверью. Что-то странное сквозило в фигуре моей жены – решимость, которая мертвила ее, какое-то потустороннее величие.
- Иди же! – прикрикнул я на Дашу.
Она поняла, что дальше медлить и предаваться страхам оскорбительно для ее чести. Мы поднялись на второй этаж, в маленькую комнату, которую я когда-то намеревался превратить в библиотеку, а потом запустил. Но Ирина навела в ней некоторый порядок. Я не собирался чересчур пугать Дашу, но мне хотелось, чтобы она дрожала от страха, когда мы шли рядом. Полагаю, она и дрожала, но не настолько, чтобы я почувствовал. В комнате я жестом велел ей сесть на кушетку, а сам прошелся из угла в угол, и несколько раз мне даже случилось, словно в глубокой задумчивости, зажмуриться и прикрыть глаза ладонью, а затем я остановился перед девушкой и скрестил руки на груди.
- Поговорим о твоем поведении, - сказал я.
- Не надо, - хохотнула она.
- Что? Не надо? Ты намерена указывать мне, что я должен делать, а что нет? – слегка поддался я игривости. – Едва приехала, едва вошла – сразу эти мерзкие улыбочки. Дескать, глупый старикан по-прежнему в своем амплуа резонера. Но мы еще не настолько сжились, чтобы ты приезжала сюда с готовой мыслью обо мне.
Теперь в ней восстановилось детское простодушие, и она стала горячо защищаться, отстаивать свою бесхитростную правду.
- Ты ошибаешься, не было у меня готовой мысли и какого-нибудь там умысла. Я ехала… я радовалась, что еду к вам, что увижу родные лица… Я же не знала про гостей, я думала, мы сядем перед телевизором, приляжем рядышком… Но эти люди, гости… Когда ты заговорил, мне очень много пришло в голову разных возражений…
- А, вот так? Это правда? Тогда прости…
- Что ты хочешь со мной сделать? – вдруг встрепенулась она всем своим тоненьким, слабым существом. – Прогнать меня? Пойми, я дошла уже до такого одиночества…там, в Москве, в ужасном доме, где мы жили с мамой и где я осталась одна. У меня никого нет, кроме вас. Жить в той квартире – все равно что в ледяной пустоте…
Я улыбнулся, сел рядом с ней на кушетку и обнял ее плечи. И она доверилась моему объятию.
- Не печалься, девочка, - сказал я.
- Это хороший совет, но как трудно ему последовать, - вздохнула она.
- У тебя еще много всего впереди, будет и по-настоящему хорошее.
- Но ты счастлив, а я нет.
- Почему ты думаешь, что я счастлив?
- Тебе хорошо с моей мамой.
- Это верно.
Она принялась рассказывать:
- Мне пообещали работу, и я поехала разузнать… Но я плохо вижу и в метро не смогла разобрать по этим табличкам… так высоко их развесили, неудобно для меня… куда мне, черт возьми, двигаться?.. И ничего у меня не вышло.
- Спросила бы у людей.
- Как-то неловко.
- У тебя нет денег?
- Только то, что дает мама. Но она сердится, твердит, что я лентяйка, паразит… и дает мало.
Я усмехнулся:
- Будь я твоим отцом, я бы тебя вообще убил.
- Значит, ничего невозможного, небывалого в любви отчима к падчерице нет? – воскликнула Даша с заинтересованным, свежим удивлением. – Возможна забота, ласка? И родная мать будет ругать, а отчим… поощрять?
- Конечно, - ответил я убежденно, поддерживая в ней этот приподнятый тон. – Потому что у падчерицы худенькие ручонки, шея как у цыпленка, слабые ножки… В таком случае вообще возможны самые удивительные вещи. – Я убрал руку с ее плеч, а потом и вовсе встал, чтобы лишить сцену оттенка сентиментальности. – Отчим может быть толстокожим человеком, этаким пузанчиком, который берет себе в жены здоровую, ядреную бабу, и оба они – массив! Слабенькая падчерица не верит своим глазам, она уже склонна к испугу. Была мама, сильная духом, властная, незаурядная женщина, которой она все-таки побаивалась. Признайся, ведь не раз тебе мерещилось, как мама жестоко тебя наказывает, даже и хотелось этого… И вдруг мама сливается воедино с не менее грозным господином. Но постарайся взглянуть на дело его глазами. Полагаешь, он испытывал потребность становиться отчимом? Да нет же, он, можно сказать, с трудом-то и разглядел, что у избранницы его сердца копошится под боком и даже греется на груди какое-то неказистое существо, нечто чахлое и невыразительное. Наш толстячок взирает на это существо как на досадное недоразумение, искренне недоумевает – каким образом и где находит оно ресурсы для выживания? Но прошелестит в какой-то момент перед ним его падчерица – и вдруг он ловит себя на том, что готов пожертвовать всем своим благополучием, здоровьем, жиром и салом, чуть ли не самой жизнью, готов переделать или вовсе отменить мир, а все ради одного – чтобы законы жизни, понятия о добре и зле, о святости и греховности и прочие чудесные вещи свелись к необходимости каждое утро подходить и прикладываться к этой ручонке. – Я кивком головы указал на ее костлявую, с красноватым налетом руку, которая покоилась на колене, слабо шевеля растопыренными пальцами.
- Все это обман, - сказала Даша с неожиданной твердостью.
- Ты так думаешь?
- Я думаю, ты увлекся… а все твоя ошибка: ты слишком много различий находишь между нами, преувеличиваешь. А на самом деле просто не знаешь жизни таких, как я. Поэтому тебе и кажется удивительным, что я вообще еще живу, держусь как-то. Слабая грудь… - протянула она вдруг насмешливо, и то, что было под ее глазами тенями, может быть, симптомами какой-то болезни, медленно точившей ее, внезапно заискрилось тысячью подвижных огоньков, а в ее глазах заплясали бесенята. – Знал бы ты, как я восхищаюсь силой, как я обожаю мощь. Я люблю смотреть на драки, прямо-таки до дрожи, о, так и хочется подбежать на опасное расстояние и крикнуть: дай, дай еще, наверни, дядя, свороти недругу своему челюсть, размозжи голову, сломай ему хребет! дай же ему покрепче, чтобы зубы посыпались на землю! А сама дрожу от восторга, от страсти, от страха. Мне нравится на это смотреть. Оттого и не могу найти себе настоящего жениха, что они мне все скучны и расчет у них странный: рассчитывают взять меня, покорить меня одним фактом своего появления, так сказать, моментальным штурмом. А оказываются слабаками, тряпками, о них только ноги вытирать. Ведь если на двуногом написано, что он-де мужчина, само по себе это еще ничего не значит.
Я показывал, что с трудом сдерживаю улыбку, слушая эти простодушные излияния, но ведь она и хотела, чтобы я таким образом воспринимал ее слова. Я шел у нее на поводу.
- Видишь ли, дорогая девочка, - сказал я, - любой из твоих ухажеров запросто вышиб бы тебе зубы. Но, помимо того, что существует известный этикет… и пресловутая тайна женской власти, существует еще страшная сила древней заповеди, обязывающей нас, мужчин, быть одновременно и величайшими лжецами, и носителями высочайшей правды. Эта заповедь обязывает не обижать вас, слабых и стоящих неизмеримо ниже нашего брата, вас, к которым мы, однако, испытываем такое непреодолимое влечение, что готовы признавать за вами право вытирать о нас ноги.
- Ну, ты рассказываешь мне сказки, - возразила она с досадой. – Это опять твои домыслы  и насмешки.
- Напрасно ты так считаешь.    
- Общество, - произнесла она напыщенно, - не знает такой заповеди. Для личности, встречающейся с другой личностью, - а подобная встреча и есть общество, - не существует ни мужчины, ни женщины.
- Да что ты понимаешь… и какую чепуху, однако, ты говоришь! – Я прошелся по комнате; и вдруг, когда я забрел в один из углов, мое желание стало нестерпимым. Я думал, оно рассеется, как только я из тесного угла выйду на открытое пространство, опять увижу Дашу и мое отвращение к ней вспыхнет с новой силой, но случилось так, что я на мгновение перестал владеть собой, и я пролепетал дрожащим голосом: - Дай мне побыть с тобой. Хотя бы раз… Нет, именно один раз. И ты увидишь, что все, о чем я говорил, сущая правда.
Настоящей угрозы в моих словах было не больше, чем когда я прикусил ей мочку уха. Все это смахивало на безобидный бред, прорывающийся вдруг у смирного и положительного человека, который к старости стал порой забываться и потешать окружающих невинными чудачествами. В нормальных условиях Даша и не поняла бы, пожалуй, что за просьбу я изложил в своих бестолковых словах, но между нами уже потрескивал огонек безумия, и она не пожала плечами, не посмотрела на меня вопросительно, а подобрала ноги и съежилась. Очень уж ей не терпелось почувствовать себя несчастной и беззащитной девочкой, на чью невинность покушается старый похотливый сатир. По одному этому я мог уяснить, до чего она меня ненавидит. А за что? Моя душа перевернулась, и я, признаться, едва не бросился на девчонку с кулаками. Но все это промелькнуло за мгновение. Она уже говорила – и она уже пользовалась тем, что я как бы отдался ей в руки, выдал себя; она наслаждалась властью надо мной, которая, как представлялось ее по-детски неповоротливому и змеино-хитрому уму, состояла в том, что теперь у нее была возможность открыть маме глаза на мою истинную сущность.
- Ничего себе, побыть… - говорила, рассуждала она, глядя мне прямо в глаза. – Ты и так уже унизил меня. Женщина стоит неизмеримо ниже мужчины? Сказанул, да-а… Видишь, ты ждал, что я, заслышав это, поведу себя как глупая девчонка, буду кричать и с пеной у рта что-то доказывать, а вышло не по-твоему… Ты меня плохо изучил. Ты, такой сильный, умный… - проговорила она неопределенно, как бы не зная, в каком направлении следовать дальше. – Рядом с тобой я чувствую все свое несчастье, всю свою неприспособленность к жизни, вижу, сколь мало я прилежна и до какой степени мне не свойственно трудиться, и до чего же не хочется мне участвовать в борьбе за существование…
- Теперь пойди и пожалуйся на меня маме, - оборвал я ее грубо.
- Зачем? зачем? – выкрикнула она. – Ты меня совсем не знаешь. Ты неправильно меня понял. Я ничего не скажу маме. Почему ты решил, что я собираюсь ей пожаловаться? Для меня так драгоценно, что мы сейчас делаем… Каждое твое слово производит на меня неотразимое впечатление. Ты с презрением отозвался о моих ручонках – и я их невзлюбила. Сделай еще что-нибудь, скажи… Но не могу же я разлюбить себя всю! Об одном прошу, не делай со мной ничего дурного. Не надо боли… Я в твоих руках, но я вижу, что ты благородный человек и не воспользуешься моей беспомощностью. Да только жизнь, дурацкая жизнь, в которой я не умею прочитать какие-то нелепые таблички, все равно толкает нас в пропасть… Ты что-нибудь предвидишь в нашем будущем? Посмотри, у меня ничего нет, одна кожа да кости. Я тебе не нравлюсь. И ты никогда, никогда не женишься на мне. Вот в чем корень зла.
- Корень зла? – засмеялся я. – Мало же ты ценишь мою любовь. Останься от тебя один прах, я бы и тогда нашел, к чему притулиться.
- Ну хватит, нечего дурить мне голову! Тебе бы только запутать, обмануть… Я ем твой хлеб, а ты мне мстишь за это, вот и вся разгадка. Я приехала потому, что дошла в Москве до ручки… и так у меня во всем обстоит, в видимом и невидимом… и в том даже, что вообще невыразимо. Положение отчаянное, я в тупике. А здесь я надеялась найти сочувствие. Ребенку сочувствуют, когда он плачет, поранив пальчик, но когда ребенок сокрушается оттого, что запутался в своей маленькой жизни – о, это… Нет, я понимаю, ты не любишь меня, я кажусь тебе назойливой и недалекой. Однако жизнь ломает. Я приехала, чтобы стать другой, я и стала другой, ты же видишь… Ты обиделся. Да, я смеялась над тобой сегодня, когда ты там внизу распинался перед всеми, но я же не думала, что ты отнесешься к этому так серьезно. А ты вообще вон куда повернул… Вздумал мной попользоваться. Ничего другого тебе в голову не пришло? Ты пойми, мне просто весело было. Мне было весело оттого, что ты хотел поразить всех, а я знала, как ты сам удивишься, когда увидишь, до чего я переменилась. Но ты говорил с этими людьми в таком тоне… В конце концов… разве тебе самому не было смешно? Разве не смешно, когда человек произносит напыщенные монологи, силится показать, какой он умный и какие все вокруг дураки? Грозится, грозится, а между тем все остается по-старому.
- Но так в основном и бывает, - сказал я. Меня уже помаленьку разбирала скука, и я не знал, как выпутаться из заварившейся каши.
- И это смешно, - ответила она. – Зачем вся эта философия, если она никуда не ведет? Ты говоришь, что поднимаешься по лестнице в небо, отвергаешь всех нас, грешных, преодолеваешь нашу малость… а в итоге поднялся только на второй этаж собственного дома и подбиваешь свою несчастную, убогую падчерицу на грех.
- А как можно иначе? Я, положим, жизнь за философию не отдал бы, но все же она для меня не пустой звук. Хотел бы я услышать, как все это… ну, к примеру сказать, сокровенное… должно выглядеть по-твоему.
Она развела руки в стороны – ее огорчает мой холодный тон, мое отчуждение; на ее губах зазмеилась жалкая улыбка.
- Да вот… - промямлила девушка, - сделал бы что-нибудь решительное, решающее…
- Для чего?
- Но и говорить незачем, если делать не надо.
- Это правильно, - согласился я. – Только у нас так принято. За словами далеко не всегда следуют поступки. Такая традиция. А ты вносишь свежую струю, открываешь новые горизонты. Я внимательно тебя слушаю, милое дитя.
- Опять насмешки… а ведешь к тому, что прав-то, оказывается, ты, ты чист и безгрешен, а я – еще та гадина! Никакого снисхождения у тебя ко мне. И все это при том, что ты действительно был смешон. Спроси у мамы, мама подтвердит. Ты и сейчас немного смешон. Можешь меня выгнать, но я от своих слов не откажусь. Так уж я устроена, считаю, что человек должен отвечать за свои слова. Особенно мужчина. А что касается меня, что ж… если я ничего не умею и не хочу делать, я прямо признаю это, а не кричу, что я будто бы на все руки мастерица.
Я сказал спокойно:         
- Я не говорил ничего, что нужно было бы подкреплять конкретными делами.
- Ой ли! А отрицание? А преодоление? Или все это сплошные метафоры и символы?
- Ну, в каком-то смысле.
Но я понимал, что она не успокоится на этом, сверх того, я понимал, к чему она клонит, и мне казалось, что у меня уже готов ответ на то, что окажется безусловной правдой в ее упреках и наставлениях.
- В каком-то, но не окончательном? – продолжала Даша. – Почему же ты не хочешь даже попробовать? Почему же тебе в голову не приходит мысль решиться, рискнуть? Ведь ты не трус. Хочешь, попробуем вместе?
- Нет, с тобой вместе я ничего не буду делать, - возразил я с усмешкой.
- Ты весь вечер долдонил, доказывал, что лучше и выше нас, но от одного этого не стал ни лучше, ни выше. А вот если ты и в самом деле изучил нас до основания, видишь нас насквозь, если тебе известно, что нам необходимо для нашего маленького ничтожного счастья, и если ты вдруг возьмешь да и сделаешь, хотя бы для смеха, для своего удовольствия, сделаешь с нами то, что, по-твоему, с нами нужно сделать… но лучше не для смеха, - горячо поправила она себя, - а глубоко, жизненно, чтоб у нас от изумления глаза полезли на лоб… вот тогда ты впрямь поднимешься ступенькой выше, оставишь нас внизу, и мы будем валяться в яме, а ты будешь заглядывать и жалеть нас… не так ли, дорогой старичок?
Она учила, наставляла меня с юношеским апломбом, и мог ли я, в общем-то оставаясь в здравом уме, но слишком уж зашедшийся разочарованием и скукой, рассудить тонко и основательно, насколько руководствуется она желанием дать дельный совет, а насколько стремлением подвести меня под монастырь? Я чувствовал, что расплываюсь в бессмысленной ухмылке. Нужно было подмахнуть что-нибудь игривое, и я, елейно гримасничая, пробормотал: ты хочешь превратить меня в какого-то мальчишку.
- А ты и есть мальчишка, - сказала она.
Я рассмеялся и не дал ей закончить:
- Это не совсем так. Мои почтенные года упираются в твой возраст.            
- Разве это плохо?

                ***

             Не будем преувеличивать, разговор не измучил меня, вовсе этого не было, однако я обрадовался, когда ему пришел конец и я освободился от Даши. У девчонки, рассуждал я, нет никакого оружия против меня, а покопавшись в своих сбивчивых мыслях и чувствах, – между прочим, не испытывал ни раскаяния, ни какого-либо страха перед будущим, - я подленько уточнил: нет никаких доказательств. Но странно было сознавать, что я ничего не достиг. Столько ненависти, любви, вообще эмоций, иллюзий, решимости, а в итоге – полная пустота!
Собственно говоря, я немыслимо, непристойно ошибся в Даше. Казалось бы, нельзя нам, т. е. и ей тоже, нельзя без драматического сюжета, без некой узорчатости, без идеи наконец, она же только вертелась и скользила серой мышкой. Но теперь она, конечно, живет в уверенности, что последнее слово осталось за ней, что я совершенно стушевался и погиб под ворохом ее назиданий; ей и в голову не приходит, что повинна в катастрофе не моя нерасторопность, а ее никчемность. Возвращаясь к жизни после Бог знает зачем случившейся, главное – тошнотворной, переделки, я чувствовал себя довольно-таки развинченным субъектом, неведомо как и кем разбалованным малышом, славно порезвившимся котом, но я знал, что это пройдет и я восстановлюсь в своих прежних границах. И все же то сознание, я говорил, сознание провала, попадания в пустоту, абсурда, более или менее мучило меня, разъедало каким-то настойчивым удивлением, как если бы я впервые столкнулся с таким нелепым концом задумок и пожеланий.
Впрочем, я думаю, Даше хотелось бы покончить не с моими задумками, не с абстракциями разными, а со мной в целом, у нее и мораль… как бы это сказать… гончая, стремящаяся загнать меня не куда-нибудь, а в мое же логово, и там со мной разделаться. Даше не откажешь в предприимчивости. Если впрямь кончать со мной, мое логово самое подходящее для этого место. Мой дом, мои книги, моя работа, мои деньги – вот где, вот в чем растворить меня без остатка, заставить меня исчезнуть без следа, а материальные ценности, очистив их от всякого воспоминания обо мне, от моей законной власти над ними, прибрать, подмять, присвоить. Неплохой замысел! Вряд ли эта девочка, не справляющаяся с табличками в метро, знает надежные пути к сладкой жизни, вряд ли она получила внятные сведения о нотариусах и завещаниях, об юридических правах завещателей и наследников, но ее ведет инстинкт, а не расчет, зловещая слепота, а не знание, и подобным слепцам и неумехам порой удаются самые неожиданные, самые необыкновенные победы.
Спускаясь со второго этажа к гостям, я раздумывал, что нужно в первую очередь сделать, чтобы все сказанное в этот вечер этим людям вылилось в реальные свершения. Свершить! Не скажу, что мне этого донельзя хотелось, но у меня была еще, среди прочего, утешительная мысль, что я не потороплюсь, на наломаю дров, а сначала все хорошенько обмозгую и лишь затем сделаю. Однако обстоятельства и впрямь круто изменились, я поставил себя в условия, принуждающие меня к действию или, как говаривала Даша, к необходимости отвечать за свои слова. Ты не прикасаешься к бледной поганке, зная ее смертоносные свойства, но ты не замечаешь тысячи вещей вокруг, а ее видишь сразу, ее выделяешь среди прочего, в зависимости от факта ее присутствия ведешь себя иначе, чем вел бы в обычных условиях, когда ее нет в поле твоего зрения, а все потому, что в ней заложена способность убить тебя. В ней, крошечной, отвратительной на вид! Чудовищное видение! Потрясающее явление! Должно бы моей «тайной страсти» визжать от боли и стыда – застигнута врасплох, разоблачена и к тому же изранена при этом, однако я воспринимал случившееся скорее как внешний факт, мимо которого могу пройти равнодушно. В определенном смысле я выдал себя, но с головой ли, это еще вопрос. Разве выдал я некую свою тайную суть? Мои активные эмоции в отношении падчерицы никак не могут составлять мою суть как таковую, а на основании моей неудачной попытки обнаружить их непосредственно перед источником некоторых моих волнений делать вывод, что я-де скверный, внутренне прогнивший человек, непростительное ребячество, на какое не знаю уж кто и решится. Если я и выдал что, то разве некий поворот мысли, на котором меня маленько занесло в сторону, некий причудливый извив настроения. Другое дело, что следует все-таки соблюдать правила приличий, и не из-под палки, а с умной и зрелой сознательностью, иными словами, следует учитывать, какой смысл приобретает мой поступок во внешнем мире, и из этого в той или иной степени исходить в дальнейшем. Подчинение этой необходимости я считаю своим долгом. Любя свою жену, я вознамерился поухаживать за ее дочерью, а последняя, довольно ловко и смышлено отразив мои тщедушные атаки, сама перешла в наступление и принялась меня поучать. Меня как бы проучили. Так это выглядит со стороны. Пожалуй, я действовал открыто и честно перед Дашей, и мне не в чем упрекнуть себя, но ограничиться подобным умозаключением значило бы подразумевать, что, ничего не добившись, я могу относиться к происшедшему несерьезно и преспокойно обо всем позабыть. К этому вела внутренняя логика, однако я, человек чести, отказывался в данном случае безропотно ей подчиняться. Напротив, по всему заметно, что я, опамятовавшись, смотрю со всей серьезностью на дело рук своих и даже внушителен, поддаваясь ощущению гадливости, впечатлению нечистоплотности, на которой густо пестрят мои следы. Я собран, значителен, по-своему величав и близок к горестному открытию, что в припадке безумия сжег за собой все мосты.
Вот сказано же к чему-то… Я, мол, опамятовался. К чему я это сказал? Ведь в действительности я обезумел, и именно уже после Даши, когда я шел к гостям и на меня вдруг с неожиданной силой навалилось сознание, до чего же отвратительно профигурировала в происходящем некая финансовая сторона вопроса. Даже следует прямо обозначить: деньги. Деньги как сила, и как раз эта сила, а не Даша, затеяла со мной игру. Даша… Она послужила всего лишь связующим звеном. Подумывает о моих пожитках, о денежках суть, посмеялась надо мной, указав, что будь я богат, так не было бы у меня и проблем с обустройством в мире. Привела меня на край пропасти, а сама постаралась тут же исчезнуть. Вильнула в сторону: ее роль на этом, видите ли, кончается. Бросила меня в колоссальной пустоте. Страшно не иметь денег, страшно иметь деньги. Это – само сознание, что так может быть, что так оно и есть, обжигало, пронизывало смертельным холодом, обуславливало бред, какой-то невероятный уклон – одновременно в никуда и в некое фантастическое решение. Я должен был освободиться, очиститься от этого сумасшедшего состояния придавленности, от ребяческого чувства внезапной беспомощности, от ужаса, что меня будто бы бросили в неведомом краю и мне остается либо умереть, смиренно сложив руки на груди, либо искать спасения в диких, необузданных фантазиях.
Существует круг людей – тех, перед кем я, по слову Даши, распинался, и в этом кругу мне предстоит действовать, его я и должен преодолеть, за его пределы выйти. Трудно описать переход в новую жизнь во всей его последовательности. Ну, переворот душевный, переворот духовный, это более или менее понятно, а вот как я от первой дрожи, от первого порыва безумия перешел к относительно твердым и уверенным действиям и как, с какими чувствами проделал все задуманное, за это, Петя, не с моими литературными способностями браться, не под силу это моим художественным дарованиям. Скажу только, что я радовался, как безумный, ибо мне представлялось, если хотите – воображалось, будто я сбрасываю с себя ужасную грязь. Т. е. не постоянно радовался, это было бы слишком, а был такой момент ликования, и его оказалось достаточно. С домом я поступил, может быть, наилучшим образом, я оформил дарственную на имя жены, ей-богу, эта превосходная женщина заслуживала большего, чем иметь паршивую дочь и мужа, который ухлестывает за ее дочерью. Передавая в ее владение дом, я не преодолевал – избави боже, кого? мою милую женушку?! – никого и ничего, и даже с самим собой не приходилось мне особенно бороться, в общем, всего-то и дела было что ввести в ситуацию изрядную долю символичности, ибо, повторяю, Ирина достойна лучшей участи, чем вдруг очутиться безвинной жертвой в треугольнике сомнительных страстей. Я хотел дать ей шанс. «Власть», «володеть» - почему бы и нет, почему не предположить, что эти понятия прекрасно сочетаются с ее обликом? Но обстоятельства ее жизни складывались так, что она, кажется, никогда не имела настоящей власти ни над вещами, ни над людьми. Я надеюсь, что владение домом, при всем том, что оно входит в область скорее неподвижную, тяжеловесную, чем живую, яркую и нуждающуюся в обхвате, в жестком обрамлении, будет в достаточной мере соответствовать ее истинному предназначению. Оформив дарственную, я сказал жене, что ухожу, покидаю ее, и она приняла новость… ну, как-то молчаливо. Не безмятежно, не холодно, не ошеломленно, а именно так – молча снесла, а когда я не удержался от восторженного восклицания, что, мол, распорядился домом как нельзя лучше и он остается в надежных руках, она только кивнула слегка, давая понять, что принимает мой дар, но в сложившихся обстоятельствах это такая мелочь, что не стоит и говорить или тем более ждать, что она от радости пустится в пляс. Для женщин, достойных высокой судьбы, но не владеющих воистину приличным жилищем, подарки, вроде моего, могут иметь значение невероятного, почти сверхъестественного события, и это по-человечески вполне понятно. Но надо учитывать и ситуацию, то бишь сопровождающий мой поступок загадочный шум – мой неожиданный уход, так что понятно и то, почему она не торопилась выдавать свои чувства. Я бы сказал, что она повела себя в одинаковой степени мужественно и женственно. Она была великолепна! Она была именно той женщиной, какая мне нужна, буквально говоря, женщиной моей мечты, и все же я уходил. Меня разбирало ощущение, что я непременно вернусь, потому как наша связь нерасторжима, но я уходил так, будто между нами все кончено, а почему, пусть бедняжка решает и догадывается сама.
Коротко сказать, с женой я не чувствовал разъединения, а что удалялся и вроде как порывал с ней навсегда, что ж, в этом вовсе не виделось и не мерещилось мне безвозвратной утраты, зато вот продавая свою библиотеку, дивную, тщательно собранную, я пережил настоящую муку, дикий страх, угрызения совести. Билась при этом в моем мозгу исступленная мысль, что я теряю почву под ногами и падаю в неизвестность, что я теряю разум и меня ждет зловещая равнина однообразия, тупости, душевной тьмы с ее невыразимой тоской и полным отсутствием надежды. Чем глубже проваливался я в свою странноватую интригу, тем сильнее сознавал ее надуманность, а в то же время росла уверенность, что иначе нельзя. Я продал и кое-что из вещей, а также те готовые уже книги, которые я – это всем известно! – собственноручно мастерил. Моя мудрая жена всегда учила, что дарить людям надо не лишнее и бесполезное, а то, что тебе самому дорого до бесконечности, но когда я совершал эту самоубийственную распродажу, у меня было чувство, что мрак небытия заволакивает и ее, мою вечную возлюбленную, вместе с ее лукавой и простодушной мудростью. Однако я быстро успокоился, воспрянул духом, в общем, продал – и с глаз долой, из сердца вон; все-таки вещи не имеют настоящей власти над человеком. Слушайте, Петя, я вам вовсе не сказку рассказываю. Похоже на вымысел, согласен, однако же – чистая правда, да такая, что у человека рассудительного и основательного, ничего не ведающего о всяких сумасбродствах, запросто выест, грубо выражаясь, внутреннее убранство головы. Слушайте дальше, друг мой. Часть вырученных денег я оставил себе на кое-какое пропитание, а несравненно большую часть равномерно распределил – поверите ли? – между Лавровым и Шацким. Отдал! сунул простецам, не вдаваясь в объяснения! Ну, разве что маленько подмигнул Лаврову. Он спит и видит вожделенную публикацию своей книги, для него публикация перестала быть неким вероятным актом внешней действительности и превратилась как бы в состояние его души, в содержание его захватывающей борьбы с дьявольскими кознями. Видите ли, дошло до того, что и его жизнь с женой попала в тесную зависимость от этой светлой, но шаткой вероятности публикации, хотя в общем и целом жена всегда для моего друга была, даже и доставляя ему массу хлопот, чем-то наподобие значительного шага на пути к достижению намеченной цели. Я попытался вдохнуть жизнь в эту мертвую конструкцию; могло статься, что Лавров, достигнув, наконец, цели и перешагнув через нее, открыл бы в жене новые, неожиданные достоинства, а равно и в возможностях своего чувства к ней, и к исполнению супружеских обязанностей приступал бы уже с куда более живым, животрепещущим сознанием, чем прежде, когда постель оборачивалась для него битвой каких-то литературных пристрастий.
Я предполагал, что мой друг, выстрадав с моей помощью публикацию, познает миг страшного и блаженного семяизвержения, после чего у него все пойдет на лад. Однако его жена рассудила по-своему, в духе собственного вожделения, и уговорила Лаврова купить ей кое-что из теплой одежды, ссылаясь на то, что зима на носу, а ходить ей «решительно не в чем», книгу же он опубликует на другие средства, тем более что в последнее время он неожиданно преуспел в торговле. Я делил пирог, а они делили между собой доставшиеся им куски, и это зрелище не доставляло мне большого удовольствия. Я, надо сказать, не ставил себе целью проследить за дальнейшей судьбой «наследства», я только наносил удар – как дьявол, как ангел-спаситель, как бог из машины! – и если мне кое-что известно из последующих сцен, исполненных трагикомического пафоса, то лишь по слухам, ибо молва не дремлет и в нашем великом городе. Не имею ни малейшего представления, как распорядился своим кушем Шацкий, он взял и мгновенно исчез, испарился, юркнул в свою норку с добычей в зубах, и я полагаю, что это вполне в его духе.
Один мой знакомый уехал из Москвы, и я временно поселился в его квартире. Слепись за один день вся эта притча преодоления, романтического отклика на вызов, брошенный Дашиной душонкой, я бы и горя не знал, но дело затягивалось, и меня частенько посещали сомнения в здравости моего рассудка. Я порой на чем свет стоит ругал минуту, когда мне вздумалось этак «запсиховать», вместо того, чтобы сидеть спокойно дома и заниматься своим делом. Уж не воображаю ли я, что достоин восхищения, что моя выходка – верх подвижничества, мудрости и святости? Не мнится ли мне в ней триумф метафизики, не слышатся ли мистические мотивы?
Я лишаю себя всего, моя жизнь теряет всякий смысл, а она, моя единственная врагиня, безмятежно наслаждается покоем и удобствами на моем месте и наверняка потешается надо мной, нимало не утруждая себя раскаянием! Но отступать поздно и некуда. Я продолжал методично сжигать за собой мосты. Я действую, и, если верно, что действие – это и есть жизнь, небезосновательны, пожалуй, мои попытки утешиться мыслью, что отчаяние, порой охватывающее меня, всего лишь оборотная сторона радости бытия и одно тем полнее, глубже и содержательнее будет переходить в другое, чем упорнее я буду продвигаться к своей цели. Иногда я любуюсь собой. Среди тысяч людей, окружающих меня, людей ожесточенных, снующих, обремененных заботами и неразрешимыми проблемами, я один великолепный смельчак и блестящий, едва ли даже не огненный столп идеализма, тот, кто имел практически все необходимое для покоя и свободного труда и все это – о, издевательское неправдоподобие! противоестественная гримаса! – отдал Бог весть кому и зачем, выбросил на ветер единственно ради… как бы это назвать?.. психологической понюшки, ради сумасшедшего эксперимента. Я большой оригинал и чудак, но не только; я таинственный гость и незнакомец в этом мире, где все слишком узнаваемо и люди с легкостью узнают друг друга сквозь века и пространства, но и это не вся правда обо мне. Я один из тех немногих, избранных, кто сумел оградить свою жизнь от превращения в набор случайных эпизодов и бесцветных фактов, я наполнил ее удивительным содержанием, я сделал так, что ее разрозненные, на поверхностный взгляд, части теперь соединены и связи частей складываются в причудливый рисунок, я придал ей пышность и цветение задуманного вдохновением и мастерски исполненного душой сюжета. Мне скажут: нет, в жуткое время перелома, хаоса, крушения нашего тысячелетнего царства ты не жил, а только прикидывался живущим. Я отвечу: жил, именно я, я один и жил, как, может быть, никто другой за всю эту тысячу лет!
Лавров, Шацкий… Я называю вам людей, о которых вы, может быть, и не слыхали никогда. Но они для вас не тайна, они узнаваемы, достаточно штришка, мазка, чтобы вы могли составить себе впечатление о них и дальше все шло уже так, словно вы знакомы с ними тысячу лет. Что может быть загадочного в них для такого прозорливца, как вы? Покончив с Лавровым и Шацким, я взялся за Храпунова. Мои тайные подкопы под него скоро вышли наружу: я словно бы случайно, на лету, т. е. артистически, свел его с одной милашкой, которая проповедует довольно идеалистические воззрения на свою древнюю профессию и, считая себя не просто уличной девкой, а неким поэтическим глаголом свободной любви, куда как жадна до разного рода неожиданных поворотов и странных стечений обстоятельств. Сама по себе она вполне беззлобна и забавна. На мгновение проклюнулось нечто комическое: человек, бросивший дом, семью, работу и как бы нырнувший в безвестность, знакомит ходячее недоразумение с проституткой, не желающей мириться с рутиной уличной повседневности. Но я заметил, что Храпунова тотчас и с необыкновенной силой захватили перспективы, открывающиеся перед ним в этом знакомстве, и он, естественно, утратил способность вдаваться в подробности. Так что вышло очень и очень серьезно. Не беда, что поведение девушки не назовешь безукоризненным в нравственном смысле, а ее разглагольствования и претензии на художественную возвышенность стиля кажутся пошлыми. Я отчасти узнавал себя в этом внезапно оживившемся Храпунове. Будто крошечный винтик выпал из моей головы на городской тротуар, обрел самостоятельность движений и мнений, стоял, расставив кривые ножки, и предвкушал удовольствия. Уж он-то выжмет удовольствия из связи с проституткой, связи, которая, между прочим, не потребует от него никаких материальных затрат. Да, последний пункт был специально оговорен, и проститутка согласилась, лишний раз доказав, что ей и впрямь не чуждо бескорыстие. Я сумел убедить ее, что ей небесполезно разнообразить круг своих знакомств; я торжественно поклялся, что ей будет в высшем смысле интересно с умственно и чувственно подготовленным Храпуновым, человеком особого склада, особой культуры. Эта особа, потерявшая свое настоящее имя и называющаяся теперь Глорией, не может, разумеется, уделять Храпунову, ставшему нашим общим другом, много времени, и это понятно, полюбившаяся нужда в деньгах бросает ее в мужские объятия даже чаще, чем того требует элементарная борьба за выживание. И все же она занимается им достаточно, чтобы этот воспламенившийся малый стал подумывать о разводе с женой. Думал ли я, что дело у них зайдет так далеко? Не знаю; как бы не в состоянии вспомнить. Окрыленный Храпунов вовсю уже стремится доказать свою состоятельность, он строит с Глорией свой обособленный мирок, но не хочет, чтобы это происходило лишь за счет ее нелегких трудов. Ради нее, ради их совместного будущего он отправился вместе с Лавровым и Шацким торговать сосисками на рынках и вокзалах, - в это дело их вовлек пройдоха Струнников, - он теперь таинственно прикапливает денежки, но он и щедр, он одевает свою красавицу царицей, а она этого заслуживает, и, видит Бог, все это пришлось ей по вкусу, она ощущает себя обитательницей утонченного мира, где властвует стихия изысканных и романтических забав. Нам, непосвященным, никогда не постичь, что привлекло взрослого, образованного, воспитанного человека в дешевой проститутке, а ее, торгующую ради пропитания телом, - в слабом и до некоторой степени отравленном сладострастными мечтаниями карлике. Что ее интерес к нему неподделен и бескорыстен, доказывает то принципиальное и горячее внимание, которое она выказывает к проблемам обустройства их гнездышка. Все устраивается в ее квартире, но ведь надо сделать так, чтобы грубое жилище обрело черты сказочного дворца, и Глория, по-детски радующаяся такому направлению исканий и идей своего друга, не скупится на траты.
Я люблю бывать у них и пробовать тонкие вина. Кушаю там пироги. У них работа кипит, всегда что-нибудь доделывается, поправляется, неугомонное творческое безумие, завладевшее ими, постоянно вносит дополнительные мазки в более или менее готовое полотно. У гетеры нынче вид сверкающий, огненный, способный насторожить человека, чуткого и боязливого в отношении всякого рода возможных насилий, хотя бы и под знаменем любви. Простоватая заманчивость и потешная приветливость ее внешности, не в последнюю, видимо, очередь сослужившие службу тому, что эта бесхитростная душа оказалась на панели, замазываются и прикрываются не только мазями и фантастическими красками, но и металлическими изделиями, свисающими, как гроздья винограда, свободно болтающимися ремешками и лентами, иногда масками или полумасками, огромными черными очками, весьма зловещим образом отражающими свет, - всего не перечислишь, - и рядовая труженица улицы, более чем бедно обеспеченная правами и защитой в реальном мире, в этом искусном подобии рая внезапно преображается в существо как бы неземное, холодное и неприступное. Но это только игра, и нужна она Храпунову не для того, чтобы обнаружилась недосягаемая высота соблазненной побрякушками и острыми ощущениями девицы и его собственная малость, а в силу его убежденности, что так они, отрешаясь от земных тягот, находят нечто свое, самобытное и неповторимое. Обходится ли у них без плетки, цепей, выкручивания рук? Это, Петя, не нашего ума дело.
Когда все готово к воцарению шлюшки, она с необычайным достоинством и под возгласы восхищения, словно бы непроизвольно вырывающиеся у нашего общего друга, восходит на трон из подушек и ковров, а Храпунов, с какой-то чалмой на голове, что в их символике означает его более низкое положение, по крайней мере на данный момент, садится у ее ног и, как Шахерезада, рассказывает истории, вычитанные им в книжках. Удачные истории улучшают положение рассказчика при троне избранницы и госпожи его сердца, неудачные приводят к тому, что воздух комнаты наполняется какими-то неясными угрозами, которые, впрочем, если и исполняются, то лишь после моего ухода. Постигающая столь затейливым путем премудрость мира дамочка пребывает на верху блаженства, ее тщеславию льстит зависимость на редкость образованного и благовоспитанного человека от ее капризов, Храпунов представляется ей выдающимся изобретателем, кудесником. Картины райских услад и развлечений зрит она. Сподобилась… Но не уплывает в невесомость, не забывает о надобностях и маленьких хитростях своей работы и время от времени грациозным движением рук раздвигает немыслимую пестрядь нахлобученных на нее, точно на вешалку, одежд, чтобы рассказчик, воображающийся ей, кстати сказать, оригинальным сочинителем, автором всех услышанных ею историй, мог ободриться созерцанием ее груди, утяжеленной всевозможными дешевыми украшениями. Не воспрещено и мне полюбоваться. Следует заметить, в Храпунове, даром что он цепенеет в этом акте созерцания, как заяц в ярком луче света, вообще угадывается проворный демократизм, пусть даже и скрытый под маской учтивости и особой отвлеченности энтузиазма: ведь ему не меньше, чем самой дароносице, обогащенной столькими прелестями, известно, сколько грязных рук лапало и будет лапать в обозримом будущем эту ослепительную грудь, источник его чистого вдохновения.
Наверняка основные процедуры и чудеса, в которых сосуд греха и ученый муж дают полную волю своему воображению, начинаются после моего ухода, но мне и в голову не приходило посягать на их тайны. Между тем одинокие вечера в чужой квартире навевали на меня смертную тоску, и представление о происходящем со мной заострялось до крошечной склочной мысли, что есть только одна виновница этого наваждения, есть лишь одна у меня обидчица, и я уже не мог удержаться, говорил вслух, доказывая ее вину, кричал и топал ногами в припадке бешенства. Но, бывало, я скоро оттаивал, и меня охватывала смутная жалость к несчастной девице. Не стоит принимать это за простую отходчивость, тут нечто иное. Я терял контроль над собой, далеко уходя от заветного идеала мудрого и степенного мыслителя, но пытливая мысль перебиралась в подсознание и, упрямая, спрашивала: а что дальше, что за этим бешенством, за этой лютой ненавистью? И она находила ответ, она знала его, и этот ответ был для нее неожиданностью, удивлением и откровением: как же так, я, которому осталось разве что произнести роковые слова проклятия, я теперь едва не плачу над образом бедной, уже словно обиженной, угнетенной мной девочки? Неотступная мысль создавала непреложные образы и устраивала неразрывные понятия, и я погружался в искусственную тишину противостояния самому себе. Но когда над ней закипал хмурый дождь слез, я словно покидал собственные пределы и, с абсолютной и трогательной бесцельностью влекомый к девочке, видел не ее отдельные черты, предметы моего отвращения, а некое ее скорченное и хрупкое существо, которое в обычное время оставляло меня совершенно равнодушным. Днем, когда я слонялся по улицам, истаивая в толпе как мокрый снег, было лучше, поскольку я живо интересовался текущим, самой текучестью бытия, ну и, разумеется, обложившей меня со всех сторон злободневностью.
С пытливостью, выступающей наружу, прямо сказать – выпирающей, я заглядываю в лица прохожих, такие же незнакомые и узнаваемые, как звезды в ночном небе. Так питается отовсюду текущими соками книга, хранящая мой сюжет, мою судьбу, наполняется нерасчленимым трепетом живой жизни, уподобляющейся гигантскому зародышу в теле матери-земли, слепому и жадному, прожорливому и яростному. Так моя книга толстеет за счет посторонних наблюдений и лирических отступлений, и меж ясных и звонких строк торопливо звучит лепет бессюжетности, бессодержательности, возникают тени с отрезанными головами, мелькают мысли, оборванные на середине, говорят люди, которым нечего сказать.
Затем в газете одного шапочного знакомого – как редактор и хозяин этот человек не отличается большой щепетильностью и придерживается направления, главным образом, в выборе самых шумных, скандальных материалов – я тиснул несколько статеек, содержащих, среди прочего, резкие обличения прославленного мудреца Никольского. Сообщал, что не выступаю против богатства, преуспеяния, и если деятельность того или иного господина, оживившегося с расцветом нашей демократии и вынырнувшего из тины забвения, приносит кому-то пользу, то есть прежде всего отечеству, я готов только приветствовать ее. Но вот все как-то не удается мне хотя бы лишь вообразить господина Никольского господином почтенным и могущим снискать народную любовь. А является народу этот нувориш и политик, в прошлом, весьма еще недавнем, забавно избежавший удара карающей десницы отечественной юриспруденции, с куда как обворожительной и победоносной улыбкой и в своих речах вершит грозный суд над вчерашним днем. Перемена участи… Не то чтобы совсем из грязи, но все же из болота – да в князи. Духовная элита… Но так ли это в случае отмежевывающегося от народной жизни господина Никольского? Я за межклассовые перегородки, но мне подавайте истинную иерархию, а не кукольную комедию, подавайте мне настоящих аристократов духа, а не суррогат. В подробности я не вникал; ограничился общими словами. Втыкал, можно сказать, иголочки в восковую фигурку недруга. Ввернул, как бы невзначай, совет призадуматься о высокой и драматической судьбе писателя Лаврова и, если уж на то пошло, брать с него пример, не упоминая, правда, что этот писатель в настоящее время бойко торгует на улицах, вокзалах и рынках сосисками. Так я воздал должное Лаврову, о котором у меня давно бродило что-то вроде искушения написать книгу, хотя я-то менее всего писатель. Вы, Петр Иванович, вряд ли читали эти мои статейки, так вот, я вам клянусь – ни слова лишнего, ни капли лжи, никаких перегибов, ничего похожего на травлю жалкого выскочки, а вот ведь, как ни странно, выступление мое имело сумасшедший успех в определенных кругах, и доведенный до отчаяния, хватающийся за голову, ущемленной крысой пищащий толстосум, по слухам, предпринял капитальную, исполненную истинного драматизма попытку самоубийства. То ли стрелял себе в висок, то ли сунул голову в петлю. В первом случае попал в телохранителя, если таковой у него имеется, во втором – веревка не удержала грузное тело. Говорят, остановив несчастного, вздумавшего поднять на себя руку, долго втолковывали ему, как ребенку, что мои статьи, конечно, не того сорта, чтобы совершенно не обращать на них внимания, но следует все-таки хранить самообладание, не раскисать и уж тем более не искать спасения в смерти. Он лежал в постели, сломленный, разбитый, раздавленный позором, а его руку с тихим, проникновенным бормотанием сжимали существа, успевшие пригреться в лучах его яркой славы.
Сложнее всего обстояло со Струнниковым, которого я едва знал. Поэтому я ограничился тем, что при встрече высказал ему все, что о нем думаю, а ничего хорошего я, естественно, о нем не думал. В общем, я заявил, что его цинизм – самого дурного свойства, сродни низкопробному надувательству, а то, что он выдает за якобы свойственный ему купеческий размах, на деле мышиная возня вошедшего в раж мелкого жулика. Струнников воспринял мою критику с достоинством. С наглой усмешкой возвестил, что, к сожалению, не находит в моих словах здравого смысла, рационального зерна и раньше он был более высокого мнения обо мне, а теперь видит, сокрушаясь в сердце своем, что я всего лишь сумасшедший, по которому плачет смирительная рубашка. Иными словами, отделался болтовней, но ведь довольно гладко выскользнул.
Затем вернулся мой знакомый, и я ушел жить на вокзал. И это все, Петр Иванович.


                ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Холшевников поднял усталое, потускневшее лицо, на котором глаза горели как огоньки в ночной степи. Его измучил рассказ Салтыкова, он мечтал поскорее скинуть одежду и лечь рядом с теплой женой, а о яде, влитом в него, забыть, оставить человека, пожелавшего отравить его, по другую сторону опустившихся век.
- Это, - сказал он, изнемогая под растерзанной, но по-прежнему цепкой необходимостью разговора, - похоже на фантастику даже… извините меня! – понесся он вдруг с писком и стонами смешавшегося человека, - извините мою неприличную прямоту, мою непростительную вольность… это похоже даже на бред! А все из-за необдуманных слов капризной девчонки…
Салтыков с веселой поспешностью исправил:
- Из-за того, что девчонка изменилась.
- Я не могу разделить с вами ваши чувства к ней, - сказал Холшевников внушительно. – Заурядная девушка, каких пруд пруди, которую не за что ненавидеть лютой ненавистью… как, впрочем, и любить. Такой она предстает из вашего рассказа. Но меня удивляет другое. Неужели вы поверили, что она изменилась?
- Не поверил. Но она изменилась. Что-то с ней произошло. Она – скажем так – переменила тактику.
Холшевников украдкой вздохнул: слова Салтыкова сулили новое кропотливое и продолжительное расследование.
- Что ж, давайте разберемся, - согласился он. – Стало быть, вы решили, что ее тактику… какое-то убогое ухищрение наивной девчушки… вам с руки обратить себе на пользу? Гм, - оправился Холшевников, подумав, что упоминание о «наивной девчушке» прозвучало чересчур игриво в его устах. – А ваша жена? Как вы выразились, она снесла молча, но вам не пришло в голову, что ее, может быть, оглушило страдание? Полагаю, вы не отрицаете у вашей жены способность к настоящему страданию.
- Там было что-то другое. Мне показалось, что она каким-то образом узнала правду.
- Даша рассказала ей?
- Вряд ли. – Салтыков покачал головой. – Проболтайся Даша, жена наверняка и действовала бы иначе, как-то решительно, драматически. А она словно знала и не знала одновременно.
И Салтыков, насмешливо глядя Холшевникову в глаза, склонил голову сначала на одно плечо, а потом на другое, иллюстрируя таким образом загадочное состояние своей жены. У Холшевникова не было ни малейшей охоты допытываться, как обстоит дело в действительности.
- А что же дальше? – спросил он уныло. – Как вы собираетесь жить?
- Как?! – выкрикнул Салтыков с деланным изумлением. – Вы не заметили, что список лиц, которыми я в последнее время занимался, так сказать, в особом порядке, останется неполным, если… погодите-ка, вы забыли, вы упустили из виду Дашу?
- Дом, вы оставили дом… Она в доме… Ей ни за что ни про что достался целый дом! – не видя возможности сострадать насмешливому и едкому Салтыкову, глубоко, однако, страдающий Холшевников простонал о недвижимости, о погубленном состоянии, о добре, пущенном на поток и разграбление.
- Вы не правы, дом достался моей жене Ирине.
- Это вы заблуждаетесь, честное слово… Вы рассуждаете так смешно! – с жаром защитил свою позицию и свое отчаяние философ. – Я говорю вам, дом фактически достался девчонке. Да вы сами это отлично понимаете, только вам нравится… спорить со мной.
- Вы совсем не знаете мою жену.
- Она перепишет дом на девчонку, - слегка бушевал уже Холшевников. – Мать всегда на стороне своего чада. А вы очутились на улице. Вы сами вышвырнули себя на улицу. Так не поступают разумные люди! Как только девчонка станет в доме хозяйкой, вам нельзя будет и порог его переступить. А вы мне тут толкуете про элиту!..
Салтыков внимательно смотрел на хозяина и, видя, что тот с безумным ликованием гордится своим знанием житейской правды, уступил:
- Возможно. Однако дом – совсем не то, что я собирался и собираюсь сделать для нее. Я написал ей письмо…
- О-о! – Холшевников округлил глаза, ему послышалось что-то амурное в сообщении Салтыкова, ему вообразилось, что этот человек хочет теперь вернуться в собственный дом мужем бывшей падчерицы; и он колебался, наспех решая, сохранит ли сбывшаяся судьба Салтыкова свои высокие достоинства, о которых этот бродяга сегодня немало распинался, если это случится.
- Не торопитесь, не надо… а то, знаете, пальцем в небо… – засмеялся Салтыков.
Холшевников смущенно пробормотал:
- Но вы не отрицаете… что это в принципе возможно?
- Если я скажу, что в принципе возможно все что угодно, это ведь расшатает наш разговор, нашу философию, наше с вами единодушие, не правда ли? Но мы этого не хотим. Нет, решительно невозможно то, что вы предположили. Вы, сдается мне, еще не до конца разобрались в тайных пружинах этого дела. Вам надо еще послушать.
- И я слушаю, - отрезал философ.
- Дело ведь идет к развязке, и она будет, скорее всего, неожиданной, очень неожиданной. В настоящее время ситуация такова. Ирина пребывает в Нижнем… а знаете ли, Нижний – прекрасный город! Соборы, ярмарка, баржи, китайский чай. То есть многое в прошлом… Друзья народа там славно поработали, разрушая проклятую старину. Даже покраснели от натуги, побагровели. Отличная работа! Но там, где ножки носят мою жену, там не может быть плохо, там ждите чуда. Подруга предложила ей временную работу в одном свежеиспеченном нижегородском издательстве, и она с радостью ухватилась, уехала, надеясь тем самым избыть недоумение, которое я на нее навеял. В доме, что еще недавно принадлежал мне, живет одна Даша. Я написал ей короткую записку – всего лишь просьба о встрече. Не имея конкретного адреса, я каждый день ходил на почтамт, просовывал голову в окошко и спрашивал сердитых девиц, нет ли для меня весточки от падчерицы. Боюсь, я казался им чрезмерно откровенным, как если бы слово падчерица было чем-то неприличным в моих устах, в устах человека, который явно не выспался и к тому же ходит в помятом плаще. Но в конце концов я получил долгожданную весточку и чтобы как-то вознаградить служащую девицу за безграничное терпение, с каким она отвечала на мой ежедневный вопрос, я подарил ей мятную конфетку, единственное мое богатство в ту минуту. Даша изъявила согласие встретиться со мной. Я прочитал ее послание прямо перед окошком, откуда мне его выдали. Я расцеловал драгоценную бумажку. Я громко хохотал. Меня строго предупредили: выведем, ибо тут не место для озорства. Завтра вечером я поеду в Сергиев Посад. Даша назначила на завтра.
- А сейчас, после всего… вы ее любите? – спросил философ натужно, с мукой – усматривал нечто постыдное в напряженных взаимоотношениях падчерицы и отчима, который радостно куролесит на почтамте, получив от нее письмо.
- Да она распяла меня на кресте!
- На кресте? – вновь оживился Холшевников; он вырвался из пламени сомнительных, непонятных ему мучений и полетел в дебри философии. – Это интересно. Вы же знаете, Евгений Викторович, крест – это значительный символ… Но расскажите подробнее.
- Крест потому, - объяснил Салтыков охотно, - что я распростерт и по вертикали, и по горизонтали, а в точке пересечения…
- …находится она, ваша падчерица? – подхватил Холшевников.
- В каком-то смысле. Но очень условно. Я стараюсь поменьше о ней думать.
Холшевников крикнул:
- В этом смысле только и стоит о ней думать!
- Голубица эта распяла меня. Но я не настолько прост, чтобы потерять разум лишь оттого, что мне стараются выпустить кишки. Я понимаю ситуацию, в некотором роде даже контролирую ее. Хотите, рассмотрим детали? Пожалуйста. Вот я вытянут по горизонтали, лежу как на прокрустовом ложе. Однако нельзя сказать, что опыт моего пребывания в этом положении очень уж горек и все клонится к проявлению грубой силы, напротив, обстановка самая изысканная и дающая богатую пищу уму. Горизонталь, ставшая для меня ложем, по крайней мере для моей мысли, тянется от идеала Святой Руси и Третьего Рима, от Карташова с его прославлением религиозно-политической симфонии, от Тихомирова, Ильина, Солоневича с их более или менее единодушным монархизмом – к… Постойте! Нужно ли уточнять, какого именно Тихомирова я имею в виду? Ильиных тоже…
- Не надо… слыхал… знаю я все это… - как бы чем-то недовольный, пробурчал Холшевников.
- А относительно реальной мистики? Будем толковать писания Святой Тересы? Но… что это с вами? – ухмыльнулся Салтыков. – Чего же вы вздымаете брови и как будто изумляетесь? То ли даже хмуритесь… Что вам не нравится? Например, Хуан де ла Крус в своем начертании ночного маршрута души…
- Нет, вы это кончайте, - решительно перебил Холшевников. – Вы же начали… так продолжайте! От Солоневича и прочих к…
- К бердяевским требованиям свободомыслия и приоритета личности над обществом, к Ницше, грустно высмеивающему метафизику, к проповедующему здоровые занятия спортом Ортеге-и-Гассету…
- Сказали-то всего ничего, а сколько испанцев! Как это возможно для человека широких познаний и отнюдь не однобокого образования?
- Оттого их много у меня, - усмехнулся Салтыков, - что я, желая выжить в нынешних условиях… назовем их условиями современной цивилизации… тянусь к мистике, а не к науке. Это для души полезнее.
- Значит, - задумчиво проговорил Холшевников, - чуть ли не Франсиско Суарес? Я кое-что слыхал о нем… и даже лестные отзывы… А то и сам Унамуно? Что касается последнего…
- Дело не в именах, а в тонких формах. Вы же не против тонких форм? Вы их любите?
- Люблю.
- Достаточно в текст современного испанского писателя, воспитанного на тонкостях отечественной мистики и метафизики, втиснуться цитате из Шекспира или, скажем, Гете… не говоря уже о нынешних протестантах… тотчас видно, где живая и спасительная для нас утонченность, а где грубость, хотя бы и величавая. Я достаточно ясно выразился? Говорю вам, сразу видать, где резко очерченный характер и ярко выраженный тип, а где гнусная мешанина и наглая вульгарность, где самобытность, а где вавилонское столпотворение.
- По этому поводу могу заметить, что французы занимают какое-то промежуточное положение. Мысль у них вроде бы и гибкая, а все же не хватает чего-то и лишь бесплодной сухости в избытке. Поэтому Декарт услаждал себя избиением собак. Просто он решил, что они, как животные, не чувствуют боли. Вот куда заводит преобладание разума! И все-таки лучше бить собак, чем сжигать людей на кострах. Добавлю еще, что вот кого действительно не надо бы, так это итальянцев с их Рафаэлями и Тицианами. Эти их розовые бабы, пухлые ангелочки… Даже их Эвола порой представляется каким-то вспотевшим от сладострастия, одышливым и всхрапывающим толстяком. Но то Эвола, а тут… вы да я… Текст, говорите… Укажите, пожалуйста, что это за текст! А то мне попадались такие тексты… И потом… ну, не бред ли? – коротко прохохотал Холшевников. – Просто скандал! Вон вы как повернули… А что же наши ангелы-хранители? Почему это у вас: такие тирады – и ни одного имени наших с вами настоящих учителей?
- Возможно, я уже достиг состояния, когда имя растворяется в преподанном уроке, в усвоенном учении и упоминать его необязательно.
- О, это хорошо! – воскликнул Холшевников с чувством. – В сущности, если разобраться, я ведь тоже воюю с протестантами. Это они своей наукой разрушили здание многовековой культуры, посягнули на традиции… и еще навязывают всюду свои пресловутые достижения! Рекламируют их! – прокричал философ возмущенно. – И даже такой тонкий, казалось бы, специалист, как Элиаде, примазался к ним, сволочь! А вышел, между прочим, из православной страны, почитывал, небось, наших восточных вероучителей, Брянчанинова вниманием, думаю, не обошел. Вот, этот последний, вот вам, кстати, тоже мистик. Рядитесь под него! Зачем далеко ходить за примерами?
Он сник вдруг, устыдился, судя по всему, случившегося с ним взрыва эмоций. Искоса взглянул на гостя, а тот молчал, выжидая, и тогда философ, смягчившись и просветлев, сказал:
- Так что я ваш, вернее сказать, я почти готов согласиться с вами. Я только не все понял… Но если вы все же укажете, что за текст подразумевали, если вы фактически предоставите его в мое распоряжение, тогда, может быть, все станет на свои места, и я стану обладателем новых духовных богатств и доселе скрытых от меня сокровищ. А те древние философы, философы древности, которых вы перечислили… Я сейчас хочу выразить мысль, что они довольно-таки устарели в сравнении с нашими учителями. Вы согласны? Но я не закончил… Следует добавить, что мы питаемся их идеями, словно объедками со стола, за которым пировали поколения прошлого. Казалось бы, это и есть наш русский удел, ибо кто-то с завидным упорством пытается выбросить нас из истории, из общего культурного процесса! Но в действительности мы живем… свежо живем, по-новому, по-молодому!.. Ведь наша идея бесконечно далека от всего, чему учат эти почтенные старцы!
- Наша с вами идея? – уточнил Салтыков.
- Вы лучше скажите, что представляет собой вертикальная перекладина вашего креста! – довольно весело и бойко отпарировал Холшевников. – Но прежде я изложу одно свое соображение… Все-таки вы тот текст не замалчивайте, не прячьте от меня. Знаете, что я по этому поводу думаю? Вы, я думаю, что-то случайно прочитали, увлеклись… А нам разве можно горячиться? Мы должны быть тверды. Нам нельзя так, чтоб сегодня одно, завтра другое… Нам нужна определенность, и чтоб цель была ясна, чтоб символы были окончательно утвержденные и понятно было, что за ними стоит, какие силы, как земные, так и небесные… А в противном случае – это уже просто хаос и абсурд вселенского масштаба… Ну вот, высказался, и на душе спокойнее. А теперь давайте вы, про вертикальную перекладину!
- Ну, это, что называется, с вершин да в бездну. Дух носится в высочайших сферах, вы, должно быть, знаете, как это бывает… Дух подбирается к запредельному, но откуда ни возьмись мысль, паршивая мыслишка: да пропади оно все пропадом! – не сомнение, нет, а мысль, горделивая в своей подлости, вообще гордыня! Это уже желание свалиться в самый жар, а в мистику ли, в бабьи ли прелести, это вы сами решайте.
- Мне это решать ни к чему, я и без того знаю…
- Свалиться и в неистовстве ворочаться, бредить. Возьмем, опять же, дутую красавицу мою, эту зачуханную вертихвостку… отчего бы, спрашивается, и на брюхе перед ней не поползать? Забыться, потерять голову, исчезнуть без следа со всей своей великой духовностью, пока она не засмеется странным смехом. Приходилось ли вам, Петя, слышать такой смех? Не стану уверять, будто мне приходилось. О нет, нет!.. разве что в снах, которые потом невозможно вспомнить. Думаю, это вполне адский смех. Так куда же это нас несет? Что за порыв? Освящен ли он любовью? Любить, бредить, ползать – это все равно что задушить ее, так мне представляется в минуты прозрения. У меня бывают порывы, когда я готов отдать ей все, отдать себя, душу, но, я чувствую, и это мое чувствование все в липком поту, да, я чувствую, что и в момент наивысшего исступления не скажу ей доброго, ласкового слова. Вряд ли и возможно абсолютное исступление, есть только предчувствие его, только некоторые догадки на его счет. Все возможно лишь в мыслях, в желаниях, в воображении – да, но и тогда остается стена отчуждения. Она, милая, трогательная в своей скудости, остается бесконечно чужим мне человеком. Любовь… Хотелось бы мне разгадать ее тайны. Я люблю жену, следовательно, имею опыт, но не уверен, что он дает мне верное понятие о любви вообще. Может, он чересчур личен, а? Вы любите своих врагов, Петр Иванович? – В недоумении перед всеми этими загадками Салтыков широко развел руки в стороны.
Холшевников с уважительным сочувствием посмотрел на попавшего в беду единомышленника и спросил запинаясь, с неприятной для него нерасторопностью подбирая слова:
- Вы… я могу надеяться?.. я хочу быть спокоен за вас… вы с ней, с Дашей… не сделаете ничего дурного, жестокого… мелодраматического? А то эти испанцы… если брать с них пример, а у них вечно всякие распутные Кармен, беснующиеся тореадоры… Уж лучше равняйтесь на грандов, которые кабацких выходок себе не позволят… а еще лучше, если уж на то пошло, - ограничьтесь ветряными мельницами… тоже, согласитесь, довольно-таки мистическое предприятие…
- Что сделаю, пока не знаю. Но я не потерял стиль, Петр Иванович, с какой же стати ждать от меня мелодраматических подвигов? Преступлением тут и не пахнет. Я только хочу дать ей понять, что на меня не действуют те чары, которые она будто бы скрыто, магически напускает, и что ей не запутать меня в интригах и мелких сварах.
Холшевников подумал: звучит гладко, но что-то за всем этим кроется подозрительное. А после паузы спросил:
- А к каким-нибудь выводам… ну хотя бы и нравственного порядка… вы пришли после всех этих событий и скитаний? Что-нибудь новое открылось вам?
- Отвечу и на этот вопрос. Россия – душа мира, это одна из ваших излюбленных идей. У меня была возможность поближе присмотреться к этой душе, несчастной, страждущей, неприкаянной. Никому не нужной. Вы отметили это обстоятельство? Никому не нужной в этом мире.
- А как же ваши испанцы? – встрепенулся Холшевников. – Им тоже не надо?
Салтыков пренебрег вопросом:
- Мир хочет остаться без души. Пусть неосознанно, но хочет. А может быть, из этого нам и следует исходить?
- Каким же образом? – спросил Холшевников. Он слушал с нарастающим удивлением и беспокойством, слова Салтыкова о ненужности души казались ему пустой метафорой, бездоказательной риторикой, однако они отбрасывали предательский, преступный свет на его собственные рассуждения о душе мира, представляя их таким образом, будто смысла и доказательности в них заключается отнюдь не больше.
- Пока ничего определенного и внятного сказать не могу. Одни лишь предположения, пожелания, игра ума и чувств, порывы. – Салтыков пожал плечами. Возможно, он не без труда обдумывал на ходу то, что говорил, и размышление навело некий туман на его лицо, покрыло какой-то мутной пленкой, под которой черты расплылись, а глаза выпучились, как у выброшенной на берег рыбы. – Раз этот мир не хочет знать нас, желает отречься от нас, не сигнал ли это к восстанию, Петр Иванович? Может быть, пора? Та консервативная революция, которой мы так долго ждем… А может быть, еще только пробьет настоящий час… Пойти против всех, силой взять власть. Сколько мы уже всего сказали об истинно правой политике, о правых силах и даже партиях в самых разных странах! Немало проповедовали объединение всех правых мира сего. А вот вам страна – наша страна – которая вся целиком, в силу стихийности и неприкаянности, может служить как раз совершенно удобным материалом для осуществления нашей высокой цели… и не надо ни с кем объединяться, искать друзей и попутчиков, не надо ни на кого надеяться, никого ждать!
Холшевников был потрясен размахом мысли Салтыкова и его выдумкой.
- Но это… очень проблематично! вообще трудно победить, воюя со всем миром!
- Эх, да почему же не рискнуть? – возразил Салтыков тоскливо.
- Это, в конце концов, даже опасно!
- А вы хотите перевернуть мир и не наломать при этом дров? – рассмеялся Салтыков. – Для чего-то же мы существуем. И эта наша душа, которую мир желает отторгнуть, как нечто, с его точки зрения, болезненное и бесполезное… Вы только поглядите на эту ужасающую разницу между нами и прочими! Неужели не ясно, что мы созданы для особой роли и именно – для завоевания мира?
- Но кто вам сказал, что получится завоевание?
- Мне никто этого не говорил.
- Можно ведь и проиграть, потерпеть страшное поражение…
- Можно. Но рану, след на загрубевшей коре оставим. Не забудут, запомнят навсегда.
- Не знаю, не знаю… - пробормотал Холшевников. – Вроде заманчиво, даже захватывает дух… но смысл, какой во всем этом смысл? Я не вижу никакого. Это военная доктрина? – как бы вдруг испугался он.
Салтыков захохотал.
- Какая доктрина… да это мечта!
- Надо продумать, проанализировать… Прочувствовать тоже обязательно. Я, например, не понимаю, как в случае успеха быть с хорошими людьми на Западе и на Востоке, нашими единомышленниками. Агентурные коллизии всевозможные, разведка да вербовка… мы же не в эти глупые игры играть собираемся! И мне, знаете, рисуется… Даже если мы только заговорим о предположенном вами, вслух помечтаем в духе нашего идеализма… наши воззрения тотчас их обескуражат, оттолкнут от нас даже самых верных наших друзей, а это было бы досадно. Что ни говорите, а с философами да писателями, хотя бы и заграничными, все же лучше, чем со своим народом, даже если он весь целиком охвачен возбуждением и готов идти за нами хоть на край света. Да и сочувствующих западным прохвостам, жить не могущих уже без мирового мракобесия у нас слишком много. И еще вопрос, легко ли поверить, что завоевание непременно обернется для мира благом и добром… Поверьте, я глубоко чувствую, я сейчас как нельзя лучше понимаю, что в вашей идее заключена великая правда… завоевание необходимо, а может быть, лишь оно и спасет мир от окончательной профанации… но где же гарантия, что если это сделаем мы с вами, наше поколение… а вы посмотрите на него!.. или следующее поколение, где, я спрашиваю, гарантия, что наступит утро, а не ночь, где гарантия, что все это не обернется бедой, кошмаром, наваждением?
- Думайте, Петр Иванович, думайте. Вам, верно, знакомо чувство удобства и уюта – оно всякий раз очень кстати возникает, когда вы думаете о том, в какой трясине погряз мир и как вы при этом вполне сносно устроились со всеми вашими идеалами и мечтами. Но это тесное чувство, и будет справедливо и разумно, если мы задумаемся о перспективах его расширения…
- А вы? – поспешно перебил Холшевников. – Что же вы собираетесь делать, потом, когда у вас завершатся все эти похождения с девушкой?
- Я? А как поступают русские люди, когда приходит время подвести некоторые итоги? Пожалуй, махну на войну.
- О! Вы… это серьезно?
- А почему бы и нет? Ну, посудите сами. Наши братья сражаются… То есть и русские кое-где уже взялись за оружие. – Салтыков странно усмехнулся. – Война близко.

                *** 

Легли спать, но сон не брал бренную плоть философа Холшевникова. Тело влажно и жарко спящей рядом жены плыло в необъятность ночи, мерно покачивалось на незримых волнах, как огромный корабль с пригашенными огнями, внутри которого, за тканью сумрака, тихо и слаженно копошилась работа бессменной команды. Холшевникову хотелось разбудить жену и уже припасенным ворчливым голосом попросить, чтобы она, убаюкивая колыбельной, понесла его на сильной спине между близкими и недосягаемыми звездами своего крестного пути. Он капризничал и сквозь липкость больного, разрастающегося, как метастазы, раздражения думал, что если бы она поработала ради него не разгибая натруженной спины, если бы унесла его на огрубевших от работы руках в край, где лунные дорожки и озерца лунного света лежат на бесконечной темной равнине, уж он бы тогда в чарующем сне бродил от видения к видению, простирая к ним руки в безмолвной мольбе, а она, заботливая, большая, неуклюжая, и там ходила бы за ним, как пастырь, как нянька, следя – не оступился бы невзначай.
Издерганным ребенком, человеком сна, который ерзает как на шиле, не умея уснуть, горемыкой, хнычущим оттого, что женщина, познанная им как жена, обособленно спит, не подозревая, что он хочет опробовать ее как мать, как сиделку, как двуногую кобылицу, уносящую его на закорках в дальние фантастические странствия, маленьким беспокойным эгоистом и даже негодяем сделало его общение с отступником Салтыковым. Да, что бы этот последний ни говорил в свое оправдание, его отступничество налицо, это непреложный факт, больно бьющий по крошечной и долготерпеливой фаланге защитников истинной метафизики. Холшевников беззвучно залепетал в темноту: ах, Боже мой, мы чересчур мирные, покладистые, в каком-то смысле увертливые люди, мы избегаем прямой конфронтации, ссылаясь на то, что нас-де все равно не поймут, мы предпочитаем оставаться в тени, объясняя это тем, что нас мало и что наша доктрина не требует шума, фанфар, барабанного боя, мы даже и разобщены, ибо естественная тяга к уединению разводит нас по разным углам, мы не умеем расправляться с изменниками, с теми, кто, прикинувшись овечкой, на деле подрывает изнутри всякую возможность нашего единства…
Салтыкова послушать, так нет тверже и целеустремленнее путника на пути к истине. А у Холшевникова крепкое подозрение, что Салтыков действует лишь в угоду своему эгоистическому Я. И он, Холшевников, не знает, как этому противостоять, он расслаблен, превращен в мальчишку, которого щелкнули по носу, который бросается из крайности в крайность, из исступленного бессильного бешенства в исступление смешной робости. Разве это не доказывает, что Салтыков действует разрушения ради?
Философа одолевали помыслы, мечты об отшельничестве, о чистой и неприхотливой жизни в пустыне. Вот уже и в этом он доходит до крайности, вот уже и остается ему только, что вскочить, одеться и навсегда покинуть родные пенаты, милую жену, тоненько выдувающую во сне сквозь нос накопившуюся за день нечистоту. Однако является понимание, что искушение Салтыковым далеко не так просто, чтобы всего лишь убежать от него куда глаза глядят. Может быть, никакой он не предатель, этот Салтыков, а разве что несчастный, заблудившийся в трех соснах человек, а может быть, даже гордый и несгибаемый воин, неуклонно шагающий своим неповторимым путем. Как понять этот феномен без того, чтобы либо умалять себя перед ним, либо в ожесточении пытаться над ним возвыситься? Как сравняться с этим человеком по крайней мере в видении того загадочного, что он видит своим особенным трагическим зрением?
Во всяком случае, надо не шарахаться от него, как от зачумленного, не предавать анафеме, а постараться понять. Предпринимать шаги не против него, а для него, для его блага, сделать так, чтобы он не усугубил свое и без того скандальное положение. Как он взъярился на беспомощную и бестолковую девчонку! Разве можно так? Но это и есть трагедия высокой воинской судьбы в профаническом мире. Завтра же присвою ему звание генерала, бессмысленно подумал Холшевников, засыпая.
Вдруг жуткий толчок, электрический разряд выбросил философа из набиравшей тепло ямки сна. Кшатрий задумал убийство! Он убьет девчонку! Ямка под сообразившим это мыслителем наполнилась потом и словно бы кровью, в воздухе, перед тем мягко обнимавшем его, пришла в движение тусклая острота миллиона иголочек, вонзившихся в его беззащитное тело, заставивших его отчаянно чесаться. Он впивался ногтями в безволосую кожу, а ладонями хотел задушить в груди крик ужаса, который мог разбудить жену. Да нет же, нет, немыслимо… разве возьмет кровь на душу, на совесть умный, просвещенный, сильный духом человек только из-за того, что его вывела из себя глупость и наглость какой-то бестии? Но, возможно, эта истерическая мысль, таившая в себе плотоядный восторг перед окрашенной в багровые тона богооставленностью внешнего мира, понравилась Холшевникову. То, что он мог более или менее точно назвать жгучим беспокойством за друга, пускавшего кровавые пузыри со дна утопившей его жизни, вонзилось в его мозг раскаленными щипцами. Трудно было выдержать такую пытку, когда хотелось спать, а сон не шел, а рядом спала жена и хотелось ее разбудить зачем-то, но нельзя было будить. Наконец он решил, что обязан вмешаться и предотвратить ужасное злодеяние, сорвать кровавый замысел. Эта неизвестная девушка… там, далеко, в Сергиевом Посаде, занявшая чужой дом… она похожа на вампира, она проткнула жалом шею Салтыкова и пьет его алую, чистую кровь. Стало быть, не удивительно безумие Салтыкова, его чудовищные мечты, но каким-то образом уже тянет ненасытное, злобное существо костлявые ручонки, кривые пальчики и к его, Холшевникова, горлу. Они соединены одной драмой, он и Салтыков и даже та девушка, которую необходимо уничтожить, чтобы не погибнуть самим. Таким образом, и он, Холшевников, обретает судьбу. Да, это не исключено… Но его долг – не допустить убийства.
Уже задумано им пойти тайно за Салтыковым и в конечном счете развеять окутавшие того злые чары. Но какой же из него сыщик, тайный агент! Как он развеет чары? Что он сможет сделать в решающую минуту? Вдруг будет грозно, страшно, безобразно? Что ему делать в таком случае? Выступить из тени и поднять шум, крик? Взмолиться, чтобы Бог вернул разум этим осатаневшим людям? Встать между ними, размахивая кулаками и отшвыривая всякого, на кого не подействуют уговоры? Ох, все не то, не то! А главное, прятаться, идти по следу, оставаясь незамеченным, смешавшись с толпой, - все это представляется очень и очень несерьезным, несолидным начинанием. И вместе с тем ничего другого не придумаешь.
А ну как этот исход – странный и непредвиденный, но в высшем смысле закономерный результат его ошибок и просчетов? Он-то решил, было, что они останутся безнаказанными, но и в этом просчитался, наказание последовало. Я шут при троне Сатаны, подумал Холшевников, однако эта смешная и жалкая в своей нелепости мысль, взятая авансом из будущего сна, не повела в дремоту, как он надеялся, напротив, заставила его встрепенуться, открыть глаза и посмотреть на уродливые тени, изрешетившие потолок. За опрометчивое упоминание о красном цвете в статье – досадная оплошность, нелепица! – он расплачиваться тем будет, что под покровом ночи побредет неумело спасать от верной гибели девушку-вампира. Более гротескной ситуации и выдумать невозможно, дожился!.. но ничего не поделаешь, такова кара. Утрата солидности… Он и шел к тому, чтобы потерять нечто необыкновенно важное, и дело тут не только в профаническом мире, а в нем самом тоже. Взошел на крест солидным человеком, держался неплохо, а снимут – все равно что тряпочку, и никогда уже ему не восстановиться в прежнем облике. Как же, если оно так, жить?
Холшевников прислушался, но из соседней комнаты, где спал Салтыков, не доносилось ни звука. Салтыков опасный человек, злоба, злоба не раз мелькала в его глазах, когда он рассказывал о заморочившей ему голову девушке. И опасностью чревато завтрашнее дело и для Холшевникова. Но он думал уже не о Салтыкове, не о девушке, которая холит и нежит свое худенькое, ленивое, злое тело в отобранном у сумасшедшего отчима доме, а о собственном будущем, не сулившем ему, судя по всему, ничего хорошего. Разумеется, весь блистающий строй мыслей останется при нем. Но и по отношению к нему нечто введет в действие те отравленные нарочитой, тяжелоступной, каменнолобой справедливостью слова о стыде, которые Салтыков применил к незадачливому бедняге по фамилии Никольский. Почему так происходит? И что такое в действительности на него надвигается? Что страшного, постыдного, унизительного в том, что он тайком пойдет за человеком, задумавшим недоброе?
Он хочет спасти этого человека, и девушку хочет спасти от злоумышлений этого человека, и свою честь, которая пострадает, если он не пойдет завтра, притворившись, будто не догадался, какие проекты бродят в голове его гостя. А получается так, что ему, прежде чем выступить в благовидной роли спасателя, необходимо хорошенько всмотреться в собственную жизнь, оглянуться на прожитое. Он увидел пугающий контраст между великолепным миром идей, куда поднялся с благой помощью гениальных умов прошлого, и своим реальным положением, в общем-то незавидным, сереньким положением школьного учителя истории. И не отмахнешься: дескать, пустое… Нет, не пустое. Низкое положение не держит, конечно, в плену низких представлений, но оно, как ничто другое, мешает ему развернуться, широким движением привлечь к себе внимание и завоевать для идеи новых сторонников, беспрепятственно выступить пропагандистом. Разговоры о собственном журнале скорее всего так и останутся разговорами, ведь деньги на издание с неба не свалятся. Его внешняя солидность – лишь приманка для уличных грабителей. Внутренней солидности – и это приходится с горечью констатировать – он лишен, что и обнаружилось сегодня сполна.
Может быть, и внешняя солидность – одна только видимость и любой мало-мальски проницательный человек с легкостью разгадывает кроющуюся за ней робость, какую-то даже несостоятельность. Он похож на мелкого чиновника, на тех маленьких людей, которых так любили изображать писатели прошлого века. Сила веры сама по себе еще не творит внутренней силы, стойкости… значит ли это, что он способен предать и веру свою? А разве я кого-то или что-то уже предал? Так подумал устало Холшевников, и у него не было ответа на этот тревожный вопрос. А вот был бы он депутатом парламента… Внешний статус, если он достаточно высок, обеспечивает надежную защиту состояниям души. Хорошее это дело быть депутатом, иметь безусловное право голоса, иметь прочное место в зале заседаний, место на трибуне, место на экране телевизора, место в сердцах избирателей, которых твердая рука сумеет из полустихийного стада взволнованно гудящих, умоляющих и взыскующих обывателей превратить в стройную группу учеников, послушных воле учителя. У всех великих были ученики, он, Холшевников, вполне может убедиться в этом на собственном примере, ибо он и сам является учеником великих хранителей Традиции, великих посвященных. Но пробил час выходить на стезю самостоятельности, выбиваться в люди, поработать локтями… Об нынешнюю пору не столь уж сложно найти себе местечко в депутатском корпусе… И он станет депутатом. Так думал Холшевников, засыпая, в спокойном бреду легкой первой дремы, вдруг вернувшийся в детство, на горячий песок речных пляжей и превращенные в футбольные поля лужайки, к маминым нежностям и надеждам, неизвестный самому себе человек с пробивающейся на висках сединой, учитель истории, забывший, что история не повторяется. Он неосторожно пошевелился, жестами, послушный сну, выводя громадность ждущих его свершений, и, толкнув жену, разбудил ее. Она вскинулась, как разгибающийся после ветра стебелек, и испуганно вскрикнула. И Холшевников откликнулся искаженным, туманным эхом. Он бросился обнимать ее, приговаривая:
- А наш-то гость, а?! Все у него перемешалось в кучу, и метафизика, и злополучные девочки. Но метафизика, знай это, родная…нет, ты уже знаешь, и пусть знает он, гордец, возомнивший себя постигшим всю премудрость мира! Метафизика…
Ему не удалось закончить, побросать все эти невесомые слова в темноту, где разверзалось жадно внимающее ухо жены. Случилось нечто невероятное, неслыханное для ночных обычаев спальни, где на кровати, в реальном мраке, лежали метафизики, мечтатели, соединенные брачными узами. Сначала женщина резким движением сбросила с себя ласково извивающиеся руки мужа, потом, молча и сурово перевернувшись под стремительно потекшим на пол одеялом, грузно навалилась заходившей ходуном грудью на его грудь – средоточие мгновенно выросших и так же скоро загнанных вглубь, побитых недоумений. И, вспоминая впоследствии это событие, Холшевников мог поклясться, что ее натруженные руки потянулись к его горлу.
- Ты что? – крикнул он слабым от сознания беспричинности страдания голосом.
Но он не только страдал и удивлялся, он опрокинул женщину назад, на место, с которого она так внезапно поднялась грозной, смертоносной массой. И он не проделал это грубо. Лишь в начальное движение он вложил грубую физическую силу, чтобы сразу решить в свою пользу исход борьбы, а когда она уступила, не выдержав энергии его испепеляющих усилий, просто вернул ее мягко в необходимое положение, в раз и навсегда обусловленные пределы. Теперь она судорожно рыдала.
Он спрашивал, что случилось, и увещевал: ну успокойся же, успокойся, - но прикоснуться к ней уже не решался, а она, наверное, этого ждала, полагая, что прикосновения, ласки некие вернее всего выразят, что он ее простил. Наконец он решился и осторожно положил голову ей на плечо; и пришел к выводу:
- Да ты просто устала, родная моя, так устала, что и… подумать страшно… Но теперь ты отдохнешь…
Женщина успокоилась, отвернулась к стене, и Холшевников успокоился тоже. В этом успокоении, отнюдь не окончательном, нервном и хрупком, как облачко, пробегающее сквозь бездонную синеву неба, вкрадчивым колокольчиком позванивало странное удовлетворение, может быть оттого, что случившееся следовало назвать усмирением стихийного бунта, которое на славу ему удалось. Грех было бы в чем-либо винить бедную женщину, она всего лишь забылась, тупая и плоская величина будней застила ей глаза, заслонила куда более грандиозные величины и перспективы. Стоило ей на мгновение забыться – и на месте живого храма, воздвигнутого заботливыми руками внутренней женщины, торжествует и буйствует лютая сущность женщины внешней, ее истерзанная и низменная душа, ее хаотическое бездушие. Подобное когда-нибудь случается со всякой женщиной, даже с самой достойной, даже со святой. Все будет хорошо, подумал Холшевников, в очередной раз заглядывая в полусонные и недреманно бдящие глаза Морфея. Завтра я предотвращу убийство. А потом стану депутатом.

                ***               

Дух этих людей – Салтыкова и Холшевникова – забирал высоко, но приходилось и барахтаться в земном, мирском, а тем более грустно было видеть, как они, словно разделенные непониманием и взаимным недоверием, порознь двигались к одной цели. Грустно было бы человеку, любящему их со всеми оттенками никоим образом не разделяющей любви, наблюдать за ними со стороны, все неотвратимее и глубже проникаясь сознанием, что и они одиноки, и они несчастны по-своему, и даже в чем-то, в каких-то пустяковых мелочах, неумны.
Раздраженно тряслась электричка. На жестких сиденьях – людская масса, унылая и жалкая в вечернем свете. Заодно с ней и наших героев некая печать равнодушия мира, природы, заоконной тьмы вбирает в свой твердеющий сургуч, придавливает и сковывает. Происходит же это, может быть, оттого, что они не выяснили, не отличили единства и поехали в Сергиев Посад так, как если бы и не были никогда знакомы и лишь случайно оказались в одном вагоне. А если бы они согласовали свои действия, прояснили и возвеличили единство, они ехали бы благостно, предаваясь мирной и содержательной беседе, или даже, когда б Салтыков поклялся в чистоте и благородстве своих замыслов, Холшевников не поехал бы вовсе, остался дома кушать пирожки, пить чай и успокаивать жену, успокаивать и успокаивать, пока она не засияет и не зашумит под его рукой, как самовар.
Им известны операции, особого рода операции, выводящие мысль за пределы мира, лежащего во грехе, за пределы суеты и тлена, подвижности и неподвижности, раздоров и ограниченности. И сладко разливаться на просторе, где тьма в своей кристальной чистоте не похожа на здешнюю ночь, пронизанную жарким и смрадным дыханием вожделений. Их мысль горазда скрадывать огромные, невероятные расстояния, и то, что существует лишь как бездны, как ничем не очерченные провалы в никуда, в их воображении, бывает, переплетается в тесное и даже драматическое, наделенное некоторым нравственным содержанием соседство, - это уменьшение необходимо для удобства, чтобы уместить непредставимое в крошечном человеческом мозгу, но этим можно и гордиться как особо впечатляющим достижением. И как же было не гордиться и не радоваться, когда Вселенная, благодаря их мастерству, превращалась в некое подобие детской, куда они входили с чувством ностальгии и где даже играли тайком, хотя возраст их уже не тот, чтобы предаваться играм самозабвенно. А чем гордиться и чему радоваться в этой разобщенной, скучной, авантюристической, от начала до конца надуманной поездке в Сергиев Посад?
Ехали среди опустошенных людей, потерявших религиозное чувство, а может быть, и всякую надежду, бледных и грубых, невзрачных и крикливых, и Холшевников, паникуя, молился лишь тому богу, который мог спасти его от разоблачения, поругания и насмешек, от дьявольской проницательности Салтыкова. На его коленях лежала раскрытая книга, но он не читал, а если утыкался в нее, то глаза только пробегали по сливающимся строчкам, не извлекая из них ни малейшего смысла. Прибыли в Сергиев Посад, перрон застыл под ногами засуетившихся пассажиров, толпа хлынула к переходу, а ловкие соскальзывали прямо на железнодорожные пути и через них, смешно подпрыгивая, бежали к площади, где неподвижно желтели огоньки автобусов. Табачный дым над сбившимися в кучу головами зигзагами полетел в холодную темноту, и немногоречивость замедленного легкой сутолокой шествия показалась Холшевникову сдержанным и мрачным предвестием трагедии. А Холшевников трагедии не желал и, не допуская мысли, что она может произойти непосредственно с ним, как бы с исключительной силой и теплотой чаял, чтобы она не произошла с другими, с теми, кого он в известном смысле взял под опеку. Однако он шел в приумолкшем, хмуром хоре, шелестом и шорохами разными предвещавшим трагедию, и по-прежнему не мог ничего ни изменить, ни предотвратить.
Салтыков не покривил душой, сказав, что на встречу с Дашей поедет без определенных намерений. На почтамте он расцеловал ее записку не столько на забаву служащей, сколько в порыве искренней радости, потому как, кажется, и не надеялся на ответ, и потом ему было весело, словно оставалось прожить на вокзале, в потерянности и бреду, день-другой, а там уж готовится решительный и счастливый переворот, достойный финал странного приключения, своеобразная интерпретация притчи о возвращении блудного сына. Но по мере приближения к дому, который еще недавно принадлежал ему, какое-то тяжелое, душное чувство овладевало им. Нужда в объяснении с Дашей отходила на второй план, а упования на удачный исход всего приключения и вовсе терялись в гнусно, непотребно заволакивающем его желании сделать нечто прямо противоположное тому, что уже делалось, не удивить, не переспорить, не преобразить, а устроить так, чтобы голоса тех, с кем он будет иметь дело, совершенно рассеялись в бесконечном безмолвии и снующие их фигурки исчезли из виду.
Не тянуло назад на Курский вокзал, но и восстановление прежней жизни не представлялось желанным. Какого-либо третьего пути он не видел. Ну, разве что смерть: смиренно почить в бозе; и только смерть что-то говорит о маленьком боге людей, простецов, детей, нищих духом, которого не приемлют полнокровие и полнозвучие жизни, ее полнолуние и хмельное полноброжение. Сердце идущего следом Холшевникова сжала неясная тоска, он взглянул, как-то жалобно вытягивая шею, поверх голов, высматривая Салтыкова, и увидел его затылок, узнал по смутно белеющему воротнику плаща. Но не обрадовался, в предгрозовой неопределенности еще печальнее затрепетало тоскующее сердце, ибо, идя за Салтыковым с самой что ни на есть прекрасной целью, какую только мог выдумать в своей смятенной голове, он не испытывал к нему ни привязанности, ни любви, ни даже сколько-нибудь симпатии. Не нашел бы он в душе и жалости, случись этому человеку прямо здесь и прямо сейчас угодить в клещи непредвиденных и ужасающих обстоятельств. А ведь шел, и это было великое служение, самопожертвование, замечательный акт воли, могущество и торжество справедливости, дело истинное, находившее отклик и в сердце, и в душе. Разумом почти не понимал, разум фактически не принимал. Куда, зачем, ради чего? Но шел, и не отставал, и не собирался отказываться от этого странного занятия. Если ради девчонки… то это уже приключение, может быть, отчасти похотливое приключение, почти пасквиль, нечто с душком фривольности. Выходит дело, он полюбил людей, которых никогда не видывал, возлюбил, истинно возлюбил Ирину и хочет стать спокойным, терпеливым, добродушным отцом ее дочери, занять место Салтыкова и не мучиться, как мучился Салтыков. Но все это так заочно и отвлеченно, нестройно, зыбко и футуристично, что волей-неволей возникает вопрос: а стоит ли торопиться на встречу с этими возлюбленными, красться подобно воришке? Чего доброго, избранная роль, не ведающая, откуда черпать вдохновение, еще принудит пробираться огородами, задами чужих поселений, между рычащими собаками, а это совсем уж, совсем… Для чего же вдруг любовь? Салтыковский рассказ отравил его, исповедь, для тщетно пытавшегося отклониться слуха то благоухавшая любовью, то смердевшая ненавистью, преисполнила чашу, которую он, Холшевников, носил в себе на стезях и поприщах в ожидании таинственного, никем не предсказанного часа первой настоящей и последней чего-то стоящей грозы. И оказывалось теперь, что чувство, напоенное истовостью другого, сильнее собственного, привычного, любовь другого благоуханнее, ненависть другого что-то значит, а собственная похожа на обрубок, шевеления которого способны внушить разве что отвращение или даже вызвать грубый смех. Все о том же невесело думал Салтыков. Смерть, положим, не единственный, но самый разумный, умиротворяющий выход. О смерти думают мудрецы, укладывающие высокие лбы в хитроумную, живоплетенную люльку пальцев, и только смертью мудра холодная ночь, стирающая расплывчатые очертания и выпрямляющая устойчивые. Все, что он говорил Холшевникову о завоевании мира русской душой, о том, что он, покончив с делами, отправится на войну, отлетело прочь, до, внушал он себе, следующего раза, когда жажда жизни вновь забурлит в крови и разум отвергнет капитуляцию, самоубийственную апатию.
Какой, однако, чепухой он занимается, в каком вздоре тонет! Можно утверждать, что он идет к решению одолевающей его проблемы окольными, даже возвышенными и философскими путями, но, так или иначе, проблема сводится к тому, что мелкотравчатая девица мешает ему жить с ее матерью и тут… тут черт знает что, целая идеология, тут несогласие, принципиальное, с его стороны, несогласие с мироощущением и мировоззрением, стилем и образом жизни и даже с самим фактом существования девицы, а с ее стороны глухое и затаенное, волчье ожесточение, ибо она чувствует, звериным чутьем улавливает… и разве может смириться с этим любящая мать? и каково видеть все это бедной любящей матери! – никакого разумного и справедливого, всех полностью удовлетворяющего решения этой проблемы нет и быть не может. Стало быть, ему просто не повезло, собственно говоря, им с Ириной обоим не повезло, потому что не надо бы вовсе никакой дочери, чтобы они могли жить только друг для друга, им хватило бы на это их любви. Но жизнь распорядилась по-своему, дочь есть, и разве прикажешь Ирине не любить ее, прогнать ее? Странные задачки приходится ему решать.
Мать больна дочерью, но Даша этим только пользуется, для нее ведь это лишь повод предъявлять права, требовать, брать, ей-богу, не так уж, пожалуй, и трудно разгадать ее тайну, сокровенную тайну ее сердца, пустого и нелюбящего. Она тянется к матери, но это тяга эгоистичного ребенка к более сильному существу, за счет которого он уже привык жить. Сколько раз приходилось слышать, как Даша запросто, мимоходом, небрежно бросала: подай то, подай это… и Ирина исполняла! И ни разу не сподобилась услышать хотя бы смутный намек на благодарность. Ирина, одна Ирина без греха в этой ситуации, но ей и достается больше всех. А он глуп, потому что не сдержался; за ним безусловное право защищать себя от наглости юной особы, но Ирине ждала от него абсолютной сдержанности, терпения, мудрости, гибкости, внезапно утвердившегося умения закрывать глаза на капризы девчонки и молча проглатывать мелкие обиды, - и в высшем смысле она права. Но эта абсолютность, странная, втискивающаяся в неизбежно гниловатую атмосферу быта… И если бы был предел… но разве может знать предел девица, чувствующая, что ей уступают! Не успеешь оглянуться, как она сядет тебе на шею. Как он мог допустить это? Легко ли обуздать сердце, стихию чувств? Он делал все возможное, да и чем была его любовь, его желание обладать Дашей, как не дикой, извращенной попыткой из сострадания к Ирине принять на себя всю меру самодовольства, наглости, бездушия, какую только способна обрушить на ближнего Даша? Но не годится ему, гордому человеку, подобный удел, подобные нагрузки. Он и так долго сдерживался, притворно улыбался, был гибок. Салтыков осуждающе хмыкнул. Нужно бы опомниться, испросить друг у друга прощения, взяться за руки и молить о мире, расцеловаться ликующе, - и нельзя этого сделать, потому как девчонка тотчас сядет им на шею. Он уже вышел на пустынную улицу и ускорил шаг, перед ним не было ничего, кроме ночи и редких уютных огней, и он словно не узнавал знакомых с детства мест. В положении, к которому они пришли, им не помогут ни Бог, ни царь, ни самые превосходные институты, придуманные бойким демократическим разумом, - надо, если уж на то пошло, признать это прямо. Надо это знать. Я за свободу, но не ту, при которой меня будет мучить подозрение, что я остался в дураках. К этой мысли я еще вернусь, подумал он серьезно.
Он мужчина, и он обязан взять на себя ответственность окончательного решения. Однако нет идеи, опираясь на которую можно правильно и честно решить проблему, выбившую почву у него из-под ног. Разум молчит, сердце нашептывает что-то невнятное… Блаженство мысли о спасительности любви – как его достичь? Все так оголено, концы не сходятся с концами, болтаются в воздухе и обвиваются вокруг шеи, как удавка. Чего же желать, если не избавления, свободы? Да, он за свободу. Личность! А вокруг косные, толстокожие люди с крепкими, как мотыга, и пустыми головами, которые никогда и не слыхивали о таковой. Неуважение к личности, недопонимание ее ценности ведут к гибели человеческого начала, к насилию, тупости, ханжеству, к извращению жизни. Достаточно припомнить случившееся с Шацким, которого взяли по ложному, никем не доказанному обвинению, и держали в тюрьме, а в условиях, когда действие закона подменено действием амбиций служителей закона, это игра с печальными последствиями: коли попал за решетку, следовательно, должен признать себя виновным, что бы ты там собой на самом деле ни представлял. Даже вмешательство небес не вернет тебе вдруг свободу и незапятнанную репутацию. Но где же та свобода, в которой ты надежно защищен от роли одураченного, игрушки в руках тех, кто под шумок выспренних слов и демагогических фраз спешит обмануть, унизить тебя, оскорбить, обогатиться за твой счет? Возможна ли она? Скажут, что необходимо защищать истинную свободу и себя в ней. Прекрасные слова! Но они навсегда останутся лишь словами для миллионов слабых, безвольных, податливых, доверчивых. Если неким волшебством эти слабые будут переделаны внезапно в сильных, могущих дать отпор, прозорливых, пытливых, деятельных, любознательных, тогда, разумеется, другой разговор. Да и какая же свобода, если ты вынужден терпеть рядом с собой отвратительное, вредное создание? Для чего свобода, которая обязывает к этому? Какое чувство в мысли и какая мысль в чувстве, которые утверждают якобы естественное равенство между тобой и существом, которое в действительности по всем признакам гораздо ниже тебя? Какая справедливость в том, чтобы терпеть рядом с собой это существо на основании мифа о равенстве? Кто доказал это равенство? кто бесспорно почувствовал его? кто видит его вокруг себя так же ясно, как свет дня? Где оно, в чем? Талант и бездарность произрастают из одного корня? Но разве это так? Разве возможно, чтобы это было так? Салтыков с упреком на разлитое в воздухе недомыслие покачал головой. Зачем же жить, приспосабливая свою жизнь к выдуманным идеалам равенства и братства? Свобода, да, но прежде всего свобода от явной и тайной лжи. Назовите мне честного и мудрого человека, которому можно безбоязненно доверить судьбу миллионов людей, и я доверю ему мою судьбу не колеблясь, напротив, со вздохом облегчения, с радостью, сколько бы я ни гордился ее неповторимой и гордой обособленностью.
Его сердце больно толкнулось в груди, когда он, ступив еще шаг на своем таинственном и неопределенном пути, узнал дом, очертания которого внезапно проступили в темноте, заслонив добрую половину ясного ночного неба. Это был его дом, неправдоподобно огромный, выросший словно из сна, бесконечно родной, потерянный. В окнах неподвижно стояли яркие огни. Салтыков поднялся на крыльцо, напряженно дрожащей рукой позвонил, и почти тотчас дверь широко распахнулась. На пороге, в прямоугольнике света, ровно падавшего из глубины коридора, как нарисованная помещалась Даша, жуткая фурия, пожравшая его счастье и покой, сомнительное олицетворение его лунатического порыва вступить в более или менее случайную связь, бестия в нарядном и просторном, скрывавшем ее худобу платье. Салтыков, как если бы он ожидал встретить здесь кого угодно, только не Дашу, испустил звуки изумления; он трепетно трубил приветствия отчему дому, давясь яростной горечью утраты, но отчасти и тронутый тем, что Даша ради него принарядилась. На ее лице лежало выражение невозмутимости, в глазах бились о края зрачков серые льдинки, - это непутевый, изгнанный и молящий о приюте отчим сразу заметил; она словно говорила: мы с мамой давали тебе шанс, но ты им пренебрег, восстал, так пеняй же теперь на себя. Она повзрослела, во всяком случае она старалась выглядеть взрослой, властной, непреклонной, - и это гордому отчиму, пришедшему покончить с неопределенностью, понравилось. Он сказал вместо приветствия, с какой-то сухой иронией, с раскрепощенной неторопливостью, но в то же время с педантическим упорством отделывая каждую фразу:
- Тут за мной увязался один человек, но я его знаю. Это Петр Иванович Холшевников, мой добрый друг и единомышленник. У него самые благородные намерения, хотя он и прячется, не предполагая, что я уже давно его заметил. Короче говоря, он вбил себе в голову, что я настроен совершить в этом доме парочку-другую неосмотрительных поступков, и хочет этому помешать. Но мы ведь понимаем… в общем, милая, я надеюсь, что ты будешь гостеприимна и не заставишь моего друга торчать под окнами или неприкаянно слоняться вокруг дома. Все-таки чертовски холодно, согласись.
- Делай как знаешь, - сказала Даша отрывисто, каким-то незнакомым Салтыкову, словно бы треснувшим или простуженным голосом.
Волнуется, подумал он с удовлетворением, она обеспокоена, она ужасно трусит, не зная, что я задумал. Он собрался заговорить, но Даша опередила его, едва ли не выкрикнув:
- Это твой друг!.. Ты пришел – ты и волен устраиваться по своему усмотрению… Это твой дом!.. Я против твоего друга ничего не имею, - закончила она бессвязно.
- Тебя как будто не интересует, для чего я пришел?
Она уже взяла себя в руки и ответила холодно:
- У нас еще будет, полагаю, время обсудить это.
- Верно. – Салтыков кивнул одобрительно, а затем громко крикнул в темноту: - Петр Иванович! Где вы там? Идите-ка к нам!
Холшевников, затаившийся у ворот, вздрогнул, в голове понеслись обрывочные, бестолковые мысли, слова, понятия: пойман!.. уличен!.. бредовая фальшивка!.. смеху подобно!.. Он не знал, на что решиться, бежать ли поскорее на станцию, пока история не получила дальнейшее, еще более комическое продолжение, или же откликнуться, сдаться на милость победителей. Ему была очень интересна Даша, до какой-то даже болезненности. И в сущности он был готов принять позор, подвергнуться допросу, держать ответ за свою безрассудную, достойную школьника, начитавшегося Фенимора Купера, затею. Между тем он молчал как тихий безветренный снегопад за окном. Овладевшая им неожиданно слабость, похоже, не оставляла ему шансов на успешное бегство. Он стоял, привалившись онемевшим боком к воротам, как покосившийся и угасший фонарь, дрожа от холода, страха и унижения, и чего-то ждал, а когда Салтыков позвал его вторично, тут же звонко, как бы с ликованием откликнулся и побежал на зовущий голос, к людям, к теплу человеческого жилья.
- Петр Иванович, - сказал Салтыков, когда Холшевников подбежал к крыльцу, - вы настоящий друг, и при первой же возможности я подниму бокал вина в вашу честь. Что мне остается, как не ценить ваше участие в моей судьбе… вашу заботу о том, чтобы я не упал с нравственных высот в грязь или, того хуже, не докатился до преступления. Но мы тут с Дашей посовещались и пришли к единодушному мнению… никаких диких выходок, понимаете? К тому же было бы странно, когда б цивилизованные люди – а мы именно таковыми являемся – оставили вас на этом собачьем холоде, тогда как сами наслаждались домашним теплом и уютом.
- Надеюсь, надеюсь, что не подвергнусь здесь насмешкам, - неожиданно выпалил Холшевников. – Поверьте, - пролепетал он, - я сожалею о своем детском поступке…
- Да кто же здесь будет насмехаться над вами? – воскликнул Салтыков с преувеличенным удивлением. – Прошу в дом. Думаю, хозяйка не будет возражать, если мы… Ах да, - как бы только сейчас вспомнил он и даже принужден был наказать себя за эту непростительную забывчивость сильным хлопком в лоб, - вы же до сих пор не знакомы! Это мое упущение. Петр Иванович, настоятельно рекомендую вашему вниманию эту юную особу, это прелестное дитя…
Холшевников был сыт уже по горло Салтыковым. Ему не нравился этот издевательский тон, которого Даша определенно не заслуживала. Они находились теперь в коридоре, и Салтыков украдкой осматривался, выискивая перемены, которые, как он думал, заденут его за живое, однако не находил, к чему бы придраться. Все покоилось на прежних, привычных местах, и потому слова Даши, что он здесь хозяин, не выглядели совсем уж лицемерными. Холшевников, столь далеко и без затруднений продвинувшийся, уже не испуганно, не затравленно, не застигнутым врасплох и сбивчиво оправдывающимся школьником взглянул на юную хозяйку, а как человек, которого привели в изысканное общество и хотят представить в высшей степени достойной даме. Ему показалось в это мгновение, что более красивой девушки он еще не встречал. Его душа прикипела к образу красавицы и отшатнулась от разнузданного клеветника, слишком долго и безнаказанно поливавшего ее грязью. Даша, в длинном до пят темном однотонном платье, стояла посреди коридора и холодно, но не взыскующе, а скорее равнодушно взирала на прибывших, на их возню, на их бессмысленные, словно приклеенные улыбки, с бесконечным презрением слушала тот шум, который они издавали.

                ***               
               
Гости, отряхнувшие с ног прах улицы, и не гадали, что сразу после статичной и довольно прохладной сцены в прихожей окунутся в головокружительную иллюминацию и многолюдство, но именно это произошло. Гостиная, куда они вошли по приглашению Даши, могла показаться даже местом небывалого сборища, и интуиция мгновенно подсказала Холшевникову, что все-то здесь люди, которых Салтыков «охватил» своим фантастическим поступком, и нет разве что его жены Ирины, точно уж остающейся в Нижнем. Холшевников надежно встал на сторону Даши. Если, вслед за извилистой и не всегда с достаточной внятностью оформленной мыслью того же Холшевникова, говорится что-то о прахе улицы, почему же не сказать, что он, Холшевников, перебравшийся из холода в тепло и мгновенно возродившийся к жизни деятельной, энергично заявляющей свои права, четко определился на позиции большого поборника принарядившейся, явно готовой ко всяким неожиданностям девушки? Став борцом за девушку – почему не сказать и это? – он удивительным образом похорошел, разрумянился. Но он далеко еще не выяснил свою позицию в отношении прочих, а потому присутствие Ирины было бы для него уже чем-то чрезмерным и, не исключено, обременительным. Разве не понятно, что весь этот порядок описания довольно странного состояния Холшевникова, все еще эпизодического, промежуточного для нас господина, в дальнейшем внезапно разрушится и тоже удивительным образом выльется в нечто иное, а тогда сказанное сейчас об этом человеке получит совершенно другой вид или даже будет попросту опровергнуто? Будь он человеком последовательным, а в его случае это подразумевало безотчетное следование витиеватой, но властной логике озарений, он решил бы, пожалуй, что и в дальнейшем события будут развиваться отнюдь не в том ключе, какой предполагал и предвидел Салтыков. Однако так далеко в своих прозорливых догадках Холшевников не зашел, да и обстоятельства не способствовали тому, чтобы он успевал хорошенько обдумать и по достоинству оценить все, что торопливо, почти суетно возникало в его голове, еще не вполне оправившейся от пережитого потрясения. Он был увлечен Дашей; его увлекало увлечение. Но пока было довольно и того, что он решился на зоркую и бескомпромиссную охрану, взял на себя задачу оберегать замечательное дитя от злоупотреблений, возможных со стороны отчима и стоящих за ним темных сил. Главная же цель – покой и восстановление солидности – достигалась прочным усвоением мысли, что в этих стенах его, конечно же, не обрекут на поругание, т. е. не будут высмеивать его ребячески глупую авантюру, хотя бы потому, что здесь просто никому нет до него дела. И слава Богу! В результате философ испытывал чисто эстетическое удовлетворение оттого, что все закончилось куда как лучше, приятнее, мягче, чем обещало закончиться, судя по настроению его друга Салтыкова, и даже не без интереса он взглянул на скромно, но с чувством сервированный стол.
Окажись в эту минуту на месте Холшевникова человек, воспринимающий семейную катастрофу Салтыкова как художественно оформленный рассказ или даже как своего рода произведение искусства, он, думается, нашел бы в происходящем ныне, да вот, хотя бы в расстановке персонажей, не говоря уже о какой-то сомнительной обязательности их появления, черты искусственного построения, нечто надуманное, возникшее, судя по всему, из вмешательства не слишком уверенной в творческом отношении руки. Но Холшевников из терпеливого слушателя салтыковской истории успел превратиться в ее случайного, робкого участника, сознающего, что он все-таки лишний, но захваченного, как ему представлялось, стихией куда как реальной драмы, - стало быть, в его задачи теперь входила вовсе не отстраненная критика, а надобность самому как-то достойно обозначить свой выход, ловко увернуться от вполне вероятных опасностей и уже до конца не терять новообретенного лица, каким бы странным и неожиданным оно ни казалось кому-то со стороны.
Итак! Наипреуспевшие люди, Никольский и Струнников, непринужденно развалившись на стульях, мирно и тихо беседовали, рассеянно барабаня пальчиками по столу, повернув друг к другу внимательные, любезные лица, а Шацкий и Лавров (этот пришел с Наташей) уединились у окна и с явным наслаждением потягивали сухое вино. Никольский на сей раз был одет с иголочки и трезв, но Струнников блистал безумной, пугающей красотой, и Никольский глупейшим образом возился в тесноте зависти. Он завидовал красивой, ослепительной, даже в некотором роде соблазнительной молодости собеседника, тому, что этот малый весьма своевременно поспел к дележу пирога, тогда как он, Никольский, принялся наверстывать упущенное лишь уже на близком пути к старости, когда уж и нужды прежней нет, а пережитые разочарования и лишения наложили на все его существование неизбывную печать. Поскольку красота Струнникова была словно бы сказочной, Никольскому и делимый пирог, и трагическая разница между ним, обрюзгшим и обветшалым, и ангелоподобным молодцом, и некоторая сенсационность его появления в салтыковском доме, и огромность его значения в глазах присутствующих представлялись отнюдь не как-нибудь там обманно преувеличенными, о нет, как раз напротив – совершенно исполинскими и колоссальными, под стать фантастическим масштабам страны его проживания. Но, смешной, гротескный, а то и чрезмерно драматизирующий ситуацию в пьяном виде, в минуты трезвости он прекрасно знал истинную цену жизни, равно как знал сейчас и то, что, вздрагивая нехорошо, млея слегка пред ясными и пустыми очами Струнникова, он все равно остается умнейшим на свете господином и нет для него более простого фокуса, чем когда угодно и где угодно предстать внезапно мудрецом. Храпунов почти не отходил от Глории, которая, удобно расположившись на диване – нога на ногу, всячески старалась показать, что нисколько не смущена своим неожиданным взлетом, поднявшим ее в столь приличное и даже блестящее общество. Храпунов вставал с дивана, приближался к столу, брал еду, вино, судорожно сжимал в руке вилку и теснился к Лаврову, к Шацкому, желая послушать, о чем они говорят и нет ли в их словах грязных намеков на ремесло его возлюбленной. Глория была бы только рада, когда б ухажер дал ей возможность получше оглядеться кругом, но словно веревочка привязывала к ней Храпунова, и он бежал обратно, сновал возле нее, приплясывал, вопросительно и с собачьей преданностью заглядывал ей в глаза, пытаясь угадать, всем ли она довольна, предупредить ее желания. Он ужасно мешал ей освоиться, однако она не смела сказать ему об этом, а мелькавшую в ее глазах мольбу он истолковывал как признание, что ей неуютно среди этих чужих и надменных людей, и, не зная, как немедленно и по-настоящему помочь ей, с трогательным волнением потирал руки или брал ее руку в свои и нежно поглаживал.
Салтыков, великолепный, хладнокровный, размышлял. Если приобщение к «делу» Холшевникова лежало на его совести, то к скоплению в гостиной несомненно приложила руку Даша, хотя странно было, что она, едва знакомая с этими людьми, сумела всех из разыскать и собрать, - это представлялось тем более невероятным, что мало согласовывалось с ее знаменитой ленью. Даже со столом управилась; должно быть, на маменькины денежки, своих-то у нее с роду не водилось. Салтыков был тронут, воображая, что завтра девчонке, может быть, придется перейти на хлеб и воду. Но не поленилась же и не пожадничала встретить гостей добрым вином и славной закуской! – зачем, однако, для чего все это, вот в чем вопрос. И совсем уж становилось неясным, зачем он пришел сюда. С какой целью потребовал у Даши встречи? Он и не предполагал, что можно обмануть ее после всего, что он сделал с другими людьми и с самим собой. Но в мельтешащих задумках – поговорить по душам, силой овладеть, поучить уму-разуму, нацелиться на общее примирение, посидеть в тепле, поглядеть, как живут нормальные люди, – не было необходимой твердости, а следовательно, не было ничего конкретного, может быть потому, что долг (непременно довести начатое до конца) долгом, да только он еще и хотел, как бы даже алкал встретиться с девушкой и какие-то горячечные мечты на этот счет бродили в его голове, пока сам он предавался бесцельному бродяжничеству. В конце концов он положился на случай, вдохновение и некую возможную толику везения, надеясь, что эта гремучая смесь развяжет «сумасшедший» узел наилучшим образом.
Сбор, устроенный Дашей, - вот чего он никак не ожидал. Вот как подготовилась к встрече; а ведь только нечто из ряда вон выходящее могло выбить эту особу из наезженной колеи безделья. Опять та же притча! Человеку, щедро одаренному способностями, трудолюбивому, светлоголовому, не продохнуть от помех, чинимых существом бесполезным, неосновательным; не огражден человек от этого существа, не защищен от его глупости. Ничего хорошего устроенный сбор не подразумевает. Фактически, умозаключал Салтыков, у меня и не было никогда дома на этой земле, и потому столь легко оказалось бросить, подарить, почти выкинуть из памяти имевшееся строение, что эти стены, окна, этот порог не защищали, не стали неприступной крепостью.
Стабильность, основательность, наивно думал он еще недавно, сидя на веранде и попивая чай. Нет, стабильность была натуральной фикцией, ибо стена, отделявшая его от хаоса и разлада, мрака и безысходности, оказалась на редкость хрупкой. Сегодня хаос послал развязную девицу с ее бесхитростным намерением поживиться за чужой счет, а кто знает, каких гостей следует ждать завтра? Наблюдает за мной, отметил Салтыков, почувствовав, как взгляд стоявшей неподалеку девушки медленно и неотвратимо проникает в глубину его печального удивления. Даша смотрела на него, отчасти забавляясь, но она брала и выше, эта встреча была детищем не его, а ее рук, и она многого от нее ждала, - но и гости смотрели тоже, невольно подчиняясь новой хозяйке и как будто изучая вместе с ней вошедших. Впрочем, для них появление Салтыкова не было большой неожиданностью; какими бы слухами ни полнилась земля и какое бы разъяснение происходящему здесь они ни предпочитали, этот дом оставался в их представлении живым вместилищем живого Салтыкова, а Даша – всего лишь случайной родственницей настоящего хозяина.
Тут бы Салтыкову промолчать, действительно положиться на случай, и, возможно, Даша была бы отброшена в сторону волной приветствий, волной восхищения и ликования по поводу благополучного завершения его скитаний.
Нервно вырвался Салтыков из тумана бесплодных размышлений.
- Черт возьми, что это значит? Я, может, предстаю в невыгодном свете… смахиваю на шута, да?.. а и ничего, готов рискнуть, и я в своем праве! Какого черта вы здесь забыли? – кричал он, неприятно скривившись.
Наташа одиноко сидела в углу. Никольскому показалось, что она совершенно напрасно противопоставляет безмятежное спокойствие духа поднятой Салтыковым буре. Подбежав, он неловко, с невероятной даже для него бессвязностью, чудаковато разъяснил ей, что у него больше, чем у кого бы то ни было, оснований относиться к Салтыкову враждебно. На нем лежит обязанность дать отповедь этому самозваному обличителю человеческих слабостей, более того, решительно и грубо отомстить, именно так, и есть за что, ведь он, Никольский, чуть было не лишился по жизни по вине этого негодяя. Молва, слухи… Говорят разное… Если верить молве, имело место покушение на самоубийство. Но всякой ли молве стоит верить? Верит ли Наташа? И если да, то во что? В какие нюансы? В нюансы чего? Верит ли Наташа – а она сегодня чудо как хороша собой, просто-напросто восхитительна, волшебна! – верит ли она, голубушка, что прохвосту, вздумавшему изобличать недостатки других, а на собственные закрывать глаза, несдобровать? Не все коту масленица… Будет и на нашей улице праздник… На нашей с вами, Наташа. Милая Наташа! Или вот, к примеру, приглашение на эту странную вечеринку. Снисходительно откликнулся, пришел. Ищет дальнейшего развития нравственного конфликта? Ищет примирения? Что по этому поводу думает добрая Наташа, такая стройная, очаровательная, соблазнительная? Вообще-то чуется заговор, витает в воздухе этакое стремление столкнуть с Салтыковым, столкнуть лицом к лицу, заставить человека, истинного друга людей, гуманиста, встрепенуться, всполошиться, забеспокоиться…
Взревел Никольский:
- Заслышав голос недруга…
Вжал голову в плечи, напуганный своим вскриком; не вписывался восклицательный знак в его восклицание.
- А все мы, - посбавил он тон, - слышали обращенный к нам вопрос и вполне могли истолковать его как наглый. Тут бы мне прямиком к бывшему домовладельцу… и с пафосом… в подобающих случаю выражениях…
- Вы моему мужу денег на книжку пожалели, - оборвала Никольского Наташа.
- Это к делу не относится, - возразил Никольский.
- Еще как относится!
- Извините, но я не о частном, пренебрегаю… я касаюсь общего, и что же мы видим? Какая-то здесь натужность во всем… Умысел… Вы разве не чувствуете? Даже если вам рисуется, что я нынче играю довольно-таки комическую роль, я все равно уже не могу остановиться...
Придавлен ответственностью, говорил Никольский. Имею понятия долга и чести. Сумрачную, как бы мистическую цель… Наш друг Салтыков вознамерился преобразить свою жизнь в легенду, но дело затянулось, и я послан поставить точку. С чего бы это ему на нас кричать? По какому праву? Отнимает у нас внушительность? Но она испытана временем, и не ему… К тому же я… Не находите у меня некоторых соответствий с небезызвестной статуей командора?
Никольский хмыкал, покашливал и взволнованно улыбался Наташе.
- Вы с ним толкуйте, а мне до ваших раздоров дела нет, - ответно усмехнулась она.
- Если дама требует… - Никольский громко сказал, напряженно повернув к Салтыкову побагровевшее лицо: - Нечего на нас кричать! С собой разберись, с делами своими… А мы посмотрим и, если надо, рассудим. Судом совести… Это правосудие, брат.
Некий торопливый смешок покрыл эти слова. Нехорошо, почти уголовно Салтыков поступил разве что с одним Никольским, прочих же осыпал милостями. А много ли этим скотам надо? – подумал Никольский с досадой. Сбежались руки лизать благодетелю. Никольский вернулся на свое прежнее место за столом. Какую-то свою речь он заканчивал невнятным бормотанием, глухим псиным ворчанием, и Струнников склонял ухо, с презрительной ухмылкой вслушиваясь. И тогда Салтыков, пронзенный жалостью, почувствовал необходимость как-то обелить этого человека, который после битья, после учиненной ему газетной головомойки страстно стремился расправить плечи и даже выгнуть грудь колесом. Но его душил смех, и он ничего не мог с собой поделать. Назревало серьезное, решающее, готовился, можно сказать, последний акт драмы, а Никольский некстати заскакивал вдруг огнедышащим чудищем, в сущности смехотворным; близился тонкий разбор тонких вещей, а Никольский тупоумно, с диким упорством претендовал на роль слона, топчущегося в посудной лавке. И бывший хозяин дома, эта ходячая достопримечательность Сергиева Посада, расхохотался в наступившей было тишине, а вскоре, как если бы с лихорадочной причастностью к общему желанию побыстрее рассеять гнетущее впечатление от нелепых и жалких слов никем не понятого Никольского, ему стал вторить звонкий голос Лаврова.
- Судить – это слишком, это чепуха, - сказал Лавров, бросая Шацкого и входя в круг, где Никольский, по его мнению, терпел жуткое крушение. – Как у вас тут жарко! Ну ты и сказал! – нацелился он прямо на Никольского, давая понять, что источник нездорового жара видит в происходящей с ним катастрофе. – Кого ты собрался судить, нетопырь? И что ты там втолковывал моей жене? Ладно, замнем… всем нас случается сболтнуть лишнее. Мы собрались здесь потому, что нас пригласили, и, признаться, я прежде всего надеялся, что слухи о твоем исчезновении, - он подошел и уверенно водрузил руку на плечо Салтыкова, - о том, что ты будто бы… раздал, так сказать, имение и пошел по миру… Но послушайте! Я немало ломал над всем этим голову. Как же так? Человек приходит и с самым непринужденным видом берет у нас сосиски… да, те самые, которыми мы столь успешно торгуем… человек на наших глазах с очевидным удовольствием съедает сосиски и уходит, не заплатив ни копейки. А между тем о нем упорно циркулируют слухи, что он-де исчез, что в его поведении наблюдаются, дескать, некоторые поразительные странности, что он будто бы даже совершает необъяснимые поступки! Я робко подкатывался, пытаясь завязать откровенный разговор, спрашивал… но человек только поднимал брови в непритворном изумлении и пожимал плечами. Он исчез? И даже неизвестно, жив ли? А как же тогда объяснить эту трапезу, это довольное урчание желудка, принимающего пищу? Действительно, странно выглядит это несоответствие молвы и реального состояния дел… И я пришел сюда за подтверждением… иначе сказать, за подтверждениями, что слухи не подтвердились. Я рад тебя видеть, дружище! Я был в тревоге за тебя, я был в недоумении, но ты цел и невредим, и это главное. За мной порция сосисок!
- Имение я роздал, но по миру не пошел, - сухо возразил на эти восторги Салтыков.
- Да я сразу сообразил, - сказал Лавров, - что все это игра… ребус… комедия, и закончится благополучно, к нашему вящему удовольствию… Но сюжет отличный, я непременно воспользуюсь, конечно, с твоего разрешения. Я напишу книгу!
Никольский отступил в тень, а развеселившийся Лавров, словно взметнувшись вдруг в заоблачные выси, торжествовал безоглядно, и смех причудливо морщинил его лицо, накладывался, как листья на капустный качан. Подал голос и Шацкий:
- Даже мой отец – а уж на что был капризный и строптивый старик – даже он не произнес ни слова осуждения и удержался от всякой критики, промолчал. А ведь я выложил на стол кругленькую сумму. Он лишь взглянул на меня многозначительно. Собственно говоря, и я… по сути, обменялись взглядами… Можно сказать, что подтянулись, сосредоточились. Да, я сказал ему прямо, без обиняков… просто мне хотелось подчеркнуть необычайность события… Отец, сказал я, матерый враг коммунизма отвалил с барского плеча денежки на твои похороны. Старик не проронил ни звука, но с той минуты стал с потрясающей быстротой хиреть и слабеть, хотя и раньше не отличался завидным здоровьем. И все же умер он в приподнятом настроении, с какой-то светлой мыслью, что, вот, поди ж ты, существуют ведь особые гуманисты, небывало, фантастически щедрые люди…
Глория уединенно захихикала под бдительной охраной Храпунова: в забавном единстве предстали перед ней образы величественной, громоздкой идеологии и вздорного старика, чьи похороны щедро и как бы для того, чтобы все впоследствии над этим потешались, оплачивал загадочный хозяин дома.
- Неожиданный и великодушный дар потряс нас до основания, деньги перевернули всю нашу жизнь, - подхватил Лавров. – Сам по себе факт – внезапность и сенсационность с некоторым даже оттенком скандальности. Происходящее вдруг начинает приятно щекотать тебе нервы… Других обижают, бьют, подвергают остракизму, а тебе благодетельствуют – ей-богу, нужно иметь крепкий рассудок, чтобы выдержать иные напряженные минуты! Вдруг словно с неба падают на тебя ассигнации, да столько, что, кажется, достаточно для удовлетворения самых смелых твоих расчетов и упований. Ай да Салтыков, ай да сукин сын! Вот что я думал. Ничего другого долго подумать не мог. А какие были у меня расчеты? какие упования? Опубликовать книгу! Поверь, дорогой, я просто обязан теперь перед тобой отчитаться, ведь ты вправе спросить меня, как я распорядился твоим даром. Прежде всего, я бережно сжал его в руке, прижал к груди, на моих глазах выступили слезы. Но моя благоверная заметила, да и не мог я не поделиться с ней нечаянной радостью, и ею овладело искушение… она-то как раз не промолчала! Она покусилась, воспылала желанием, едва ли не страстью, и я не устоял перед бешеным напором женского красноречия, перед лавиной дамского каприза. Быстро сделался пешкой. Я чувствовал себя то фараоном, богато экипированным для путешествия по загробному миру, то бедняком, зажимающим в кулаке пятачок, которого может и не хватить на оплату услуг Харона. Это был натуральный смерч, я и опомниться не успел, как мы очутились в магазине готовой одежды, а видя восторг жены, я и сам впал в своего рода упоение, и мне казалось, что я питаю какую-то даже любовь ко всем этим прилавкам и развешанным повсюду тряпкам. Мы выбирали нарядные вещи, потому что моей второй половине, известное дело, «решительно не в чем выйти на улицу». Деньги уплывали из моих рук, а осуществление моей заветной мечты отодвигалось на неопределенный срок. Но я, больной и радостный, не сожалел, наоборот, мне хотелось целовать мою славную там, между прилавками, потому как она радовалась, словно дитя. В нее точно бес вселился, она твердила: Салтыков – это человек, это мужчина! И я грелся в лучах чужой славы. В определенном смысле мне представлялось, что я и есть Салтыков. О, я еще опубликую книгу! А пока очень нужны нарядные вещи. Не подумайте, случившееся отнюдь не бросает тень на мою жену – вот она, среди нас – она вовсе не отняла у меня мою мечту, не наступила на горло моей песне… Посмотрите на нее! Тем хорошим, что есть в моих романах, я во многом обязан ей. Это означает, что я бесконечно многим ей обязан. Женщины не умеют писать книжек, но умеют свято верить, что без их вдохновляющего участия мы, мужчины, не написали бы и строчки. Любовь разлита в природе! Дрожь пробирает при одном упоминании о таинственной женской душе! Разве люди, занятые торговлей и кроме нее ничего не ведающие, способны понять это? А как было в августе, когда нас вздумали раздавить танками, вы знаете? Ведь я был на грани помешательства. Я думал, что наступил конец и дело никогда уже не поправится. Ужас что творилось со мной, я бегал по комнате, из угла в угол, и, как девушка с расстроенными нервами, сжимал виски ладонями. Мысли разбегались, и было лишь чувство тупого отчаяния, безысходности. Я перескакивал от желания наложить на себя руки к желанию как-то приспособиться к новым обстоятельствам, подразумевающим возвращение к старому. Заболеть, что ли, заболеть новоявленными вершителями судеб человеческих, новыми властителями дум? Я не знал, что еще можно предавать в нашей раздерганной жизни, но хотел что-то предать, то есть чтобы вышло убедительно, если я гляну предателем. Была у меня мыслишка, что я уже не молод, устал сражаться с ветряными мельницами и рад бы пристроиться у кормушки, получать паек в виде воздаяния за трудное прошлое. Не оттолкнут же! Пожурят, думал я, может быть, посекут, но примут. Это была гнусная, больная, сумасшедшая мысль, и она прибавила мне седины. Затем я мысленно выбрал бегство, эмиграцию, да, побегу через Киев и Кишинев в Румынию. И я сказал о своем решении Наташе, чтобы она последовала за мной. Обоснуемся где-нибудь в Германии или Франции, сказал я. Более подходящей минуты для побега и не придумаешь.
Тут Наташа кашлянула, или издала короткий смешок, и все головы повернулись к ней. Все, что делал муж, в конечном счете оборачивалось каким-то образом к ее славе, и бремя этой славы, которую пылкий литератор готов был пересказывать, распространять всюду на все лады и даже, пожалуй, изображать в виде живых картин, отнюдь не было легким, однако она не сгибалась под ним.
- Ну, расскажи, что ты мне ответила на мое предложение, - поощрил возбужденный Лавров.
- Да сам и рассказывай, - мудро отмела женщина.
Лавров не заставил упрашивать себя:
- Ее ответ поразит и вас своей мужественной простотой! Это чудо! Она, выслушав меня, не сказала даже, не вскрикнула, а как-то прикрикнула, чтобы стремительно запеленать мой голос более сильным голосом и чтобы меня в моей беспомощной глупости уже не было ни слышно, ни видно: еще чего! – прикрикнула она, - стану я бегать, сдались мне твои румыны с французами! Вот так-то… вот душа истинно русской женщины! А тут как раз дело стало поворачиваться к нашей победе. Только в роковые минуты по-настоящему понимаешь, на каких тонких вещах и явлениях строится общество и что дело далеко не в куске хлеба. С человеком происходят всевозможные штуки, я, собственно говоря, хочу выразить ту мысль, что человек, часто сам того не сознавая, задействован в каких-то сложных структурах, помещен в какие-то особые ниши, играет некую роль… И вдруг!.. Уже и действуешь порой механически, живешь чуть ли не машинально, а когда так, то проще простого ненароком угодить в западню. И тогда, в августе, мы могли вообще провалиться в черную бездну – вместе с отечеством или убежав из отечества. Но мы внезапно опомнились и осмотрелись, и душа в мгновение ока снова стала жива. И уже, естественно, нипочем нам посулы, что не останемся голодными и в самой что ни на есть бездне, другим ободрились и предпочли устремиться к свету, пусть даже и с пустыми желудками… Вставало солнце победы, то были славные минуты, доброе время… Не важно, чем победа обернулась потом; важно, что тогда мы плакали от счастья – стало быть, были живы, именно потому, что мы плакали от счастья; в тот момент исторически важно было лишь одно: не допустить возвращения прежних порядков.
Но чуточку раньше, когда ситуация еще не прояснилась и представлялась, скорее, безнадежной, Наташа очутилась на баррикадах, вечером, под дождем… а я все бегал по комнате. Сколько же ошибок я совершил за те дни, снова и снова вел себя не лучшим образом. Наташа же не собиралась сидеть сложа руки, в ней заговорило героическое начало, она тряхнула головой и воскликнула: ну нет уж, пусть не надеются, что мы отступим без боя! Брунхильда! А я полагал, что мой жизненный опыт позволяет мне развивать более глубокие суждения, но помалкивал, когда она кипятилась, и только знал в глубине душе, что у нас в отечестве так не бывает, чтобы худшее, взявшись за дело, не одолело лучшее. Наташа позвонила мне с улицы и сказала, не без раздражения, признаться: ну что ты там сидишь, как в норе, мы уже тут, здесь люди, много людей… - это она про баррикады, про отчаянных храбрецов, которые решили стоять насмерть.
До чего мне стало стыдно, весело, до чего же я проникся гордостью за нее, мою жену, которую ничто не согнет! Она толкала меня в самую заварушку… но и смерть красна, когда тобой любуется такая женщина! Я нашел ее в толпе, вымокшую и продрогшую. Но ее лицо сияло, и – черт возьми, если эта женщина не обладает сверхъестественным даром ясновидения, то как объяснить, что она предчувствовала, видела, понимала нашу победу, тогда как в меня ничто не вселяло ни малейшей надежды?! Она восхищалась отважными защитниками великого дела демократии, а я думал о них как о безумцах, которых рассеет и сметет первая же атака…
Она вымокла и дрожала, она смотрела на меня смеющимися глазами, но мне казалось, что у нее горячка, бред, мне хотелось гладить ее волосы и утешать, уговаривать… Я отвел ее домой, а в ту ночь стреляли, и люди погибли. У меня только и было оправдания, что я спасал жену. Она не заболела. Я думал теперь лишь о ней; думал, что если она опасно заболеет и перестанет сознавать, где находится, я силой увезу ее в Румынию, а если она умрет, я и похорон ждать не стану, а сразу махну в Киев и дальше… Все погибло! Между тем люди, какие-то прекрасные парни, сложили головы за правое дело. Я спрятал лицо в ее коленях. Я не стыдился больше ни своего страха, ни своей трусости, ни своего безверия. В народ я не верил абсолютно. В те дни особенно. Да и когда я в него верил? Но тут я как бы окончательно убедился. И тут стало очевидно, что победа за нами. Мы страдали… но Бог не оставил нас. Ей-богу, я плакал, я внезапно заплакал, услыхав, как диктор радио, который перед тем что-то бубнил о соблюдении законности и новых постановлений какого-то там временного комитета, неожиданно сменил тон – словно сбросил маску, и со слезой в голосе зачастил, оправдываясь, его, дескать, принуждали, а думал-то он все равно свое и теперь, наконец, снова делает все необходимое для победы народа. Он ведь чуть не плакал, а я заплакал по-настоящему.
В тот день, вняв столь радикальной смене интонаций, я вознамерился вволю насладиться вернувшейся свободой, может быть, даже напиться вдрызг, но Наташа сказала: мне надоели твои увертки, готовься, сегодня ночью отправишься на баррикады! Беда! – я был немного разочарован, несколько сбит с толку, задет за живое. Я-то думал – мы с Шацким осушим не один бокал, а выходило, что я должен всю ночь торчать на улице, дрожать от холода или от чего похуже. Я не понимал, к чему это, если победа уже за нами, но Наташа возразила, что нельзя сбрасывать со счетов тайные силы наших врагов и их незаурядное коварство. Возможны эксцессы. И опять странное дело, тысячу раз странное дело: стоило ей пуститься в толкование того или иного вопроса, как сразу все прояснялось в моей голове и я с энтузиазмом бросался в авантюру, еще мгновение назад казавшуюся мне совершенно излишней. Как будто победила она, а мне еще нужно втолковывать, что такое вообще представляет собой эта победа. Как будто ее вклад в победу весом, а мой более чем сомнителен… Но разве я мог знать, что творится в ее душе? А вот что творилось в моей, она явно знала.
Пиршественный стол – потом, да его еще и заслужить надо. Послужить некоторым образом… А понадобится, так и на верную смерть пойти. И я со всем соглашался. Демократия победила повсеместно, но только не в нашей семье, ибо моя жена теперь определенно претендовала на царственность не одной лишь осанкой, но и способами изъявлять свою волю. И в иные минуты я горько сожалел, что она не заболела накануне до беспамятства – находились бы уже в Румынии. Говорю как на духу, если бы чаша весов не склонилась в нашу пользу, я бы в конце концов сбежал и без Наташи, считая делом первостепенной важности именно спасение своих рукописей. Но вместо этого отправился в ночь предотвращать возможные эксцессы. В общем, она снабдила меня котомкой со всякой провизией и захлопнула за мной дверь, велев до утра не возвращаться. Вытолкала меня на улицу делать настоящее мужское дело. И провизия такая скудная… Как мы бедно живем! Я ел ночью под деревьями, и горький комок стоял в моем горле. Но она старалась, приготовила все, что могла, своими ручками… Я торчал там всю ночь, ясно понимая, что ничего не произойдет, ничего дурного со мной не случится. А она? Спала? Я никогда у нее впоследствии об этом не спрашивал и сейчас не спрошу. А потом, как принялись громить памятники и сбрасывать с учреждений флаги, я бегал смотреть и ликовал, как дитя, радовался этому глупому, бессмысленному разбою. Но и тут она меня прервала, мол, хватит, пора браться за дело, праздник кончился, пора зарабатывать деньги, потому как с каждым днем живется все труднее и труднее, а никакого возврата с моей стороны к прошлому она больше не потерпит. Хватит! Намытарилась она со мной! Я-то зарабатывал кое-что, сдавая часы в комиссионные магазины, но ей показалось этого мало, и она уже не ослабляла хватку. Надумала выжать из меня все возможное, пока я пребываю в некой общественной эйфории. И это правильно… Я ее не осуждаю. А тут очень кстати Струнников организовал торговлю сосисками… Почему бы и не торговать мне сосисками? Даже кабинетных ученых скребок нужды выковыривает из их уютных гнездышек – в такое уж странное время нам выпало жить! – гонит их на улицу продавать что-нибудь по мелочи или самого себя… ничего зазорного в этом нет, потому как – время такое!.. Может быть, в малосъедобной каше, какая из нас получилась, уже заводятся крупицы будущего здорового и счастливого общества. Учитывайте это, друзья… Помните об этом. Старайтесь! Наше бедствие – не конец света. Нам сторицей воздастся за наши печали и лишения…
Лавров говорил долго и взахлеб, и не было впечатления, что словоизвержение выматывает его. Стул протяжно скрипнул под Салтыковым, заметно похудевшим, образовавшим, на взгляд веселых гостей, некий облегченный вариант себя прежнего. Собаки, ошалев от встречи с хозяином, набегались вволю, а теперь лежали у его ног, распластав умиротворенные морды. Толстый черный кот смотрел из угла на оратора с тревожной вопросительностью, и в бездонной черноте его глаз клубилась своя неисповедимая метафизика. Даша с застывшей на губах любезной улыбкой обходила гостей, каждому подливая вина, бесшумная и проворная. Никольский пил маленькими глоточками, совал в рот внушительные куски бутерброда и как бы нечаянно или слепо тыкал в тарелку вилкой, а взглянув на распинающегося посреди комнаты писателя, неизвестно чему и с полной неопределенностью, отрешенно кивал. У Храпунова замечалось определенное сходство с черным котом, тем самым, о котором шла речь выше. Храпунова распирала гордость, он гордился собой оттого, что, пренебрегая возможным изумлением и даже возмущением друзей, привел в их общество проститутку, и оттого, что он души не чаял в этой проститутке, и оттого, что с ней у него были свои небольшие, хитрые, как ему воображалось, тайны; между тем, сознавая, что в этом его состоянии немало ребяческого, он напускал на себя хмурый, торжественный вид, а получалось нечто неестественное и отчасти подозрительное. В то же время у Шацкого, присевшего на подоконник, было более или менее уловимое и ничего не говорящее сходство с Никольским. Он скучал, зная наперечет все лавровские истории, но было жаль друга, не понимавшего, какую он нагнал тоску на собравшихся, и Шацкий опасался, что рассказчика каким-нибудь неосторожным и грубым воздействием вдруг одернут, заставят сесть, пристыдят. Он отводил глаза в сторону, чтобы самому ненароком не стать причиной подобного конфуза, или, что называется, возводил очи горе и блуждал по потолку нарочито рассеянным взглядом. Шло время, прошло его немало уже с тех пор, как Салтыков вернулся в свой дом. Вернулся и не уйдет, хотя, конечно, должно еще произойти что-то, что даст ему основания не уходить. Должна каким-то образом состояться, материализоваться причина, и Салтыков первый не сомневался, что это случится. Он держался вполне уверенно, с наглядной верой в свои силы, в расклад, говорящий, что если Даша и впрямь задумала что-то против него, некоторым образом уже бывшего отчима, то ему, взрослому и, ясное дело, бывалому мужчине, достанет сил, самообладания и добродетелей, чтобы перебороть убогие хитрости этой сбивающейся с пути истинного девчонки и переиначить ситуацию в свою пользу. И это превозможение, это преодоление, может быть даже игривое, разбрасывающее искры наподобие фейерверка, станет причиной, по которой он завтра проснется не на жестком сидении в зале ожидания Курского вокзала, не в подвале где-нибудь и не в квартире приютившего на ночь приятеля, а в собственной кровати, той самой, что служила еще его предкам, возможно, не одному их поколению. Но пока говорил Лавров. И чем меньше воспринимал слух его слова, и чем абсурднее выглядела фигура жестикулирующего, ухмыляющегося и как бы беззвучно разевающего рот оратора, тем яснее становилось, что совсем не для того собрались здесь люди, чтобы слушать сбивчивый рассказ, странную исповедь, которая разве что по недоразумению или намеренной ошибке предназначалась посторонним, выйдя за естественный для нее круг интимности, и что уже никакая сила не отменит того, чему суждено произойти.


           ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Холшевников был позабыт, вернее, им и с самого начала никто по-настоящему не интересовался, даже необыкновенно внимательная к гостям Даша всего лишь раз подлила ему вина. Впору было менять отношение к этой непредсказуемой девушке. Он оказался единственным, кому она, двигавшаяся с удивительной ловкостью, наступила на ногу. Холшевников, насупившись, отметил про себя, что она не извинилась, следовательно, не грех уже, когда б у него возникло к ершистой девице недоброе чувство, то же, с известными оговорками, какое долго и с ядовитой щедростью расписывал вчера Салтыков. И он видел теперь, что она заслуживает подобного отношения. Но не Даша, однако, занимала его воображение. Он сидел у стола на краешке стула – примостился на манер бедного родственника – и не спускал напряженного взгляда с Лаврова; в необъятности ума твердо, с некоторой величавостью разумел, что и для него наступит еще время завладеть вниманием аудитории, высказать ряд поучительных соображений, без чего его визит сделается в глазах остальных попросту бессмысленным и незваным хождением по чужим углам. Пока же следует собирать факты, слушать и готовиться, проникая по мере возможности в скрытые помыслы и душевные движения будущих слушателей. В наступившей на мгновение тишине Никольский грузно шевельнулся, стул печально скрипнул под ним. Глория пожирала восхищенным взором красивую и гордую Наташу, которая столь умело и тонко владычествует над мужем, направляя его то сражаться за свободу, то торговать сосисками. Отойди, дядя, не загораживай, сказала впавшая в поэтическое настроение шлюшка Лаврову, прильнувшему к жене.
- Затея с сосисками оказалась прибыльной, - поведал вдруг Струнников, в кресле лениво листавший книгу. – Кое-кому это резанет слух, но я все же скажу… Позволю себе заметить, что приумножил свои богатства. Да, я в определенном смысле богат, и красота у меня пронзительная, дерзкая, подозрительная, чудовищная, нехорошая. Скажете, я находка для лукавого? Да почему же не прямое его воплощение?! Но у дьявола нет отечества, а у меня есть. О, бедная моя родина… Руины, руины! Говорят, преступные людишки издавна неплохо кормились за счет нашего неповоротливого и на многое закрывающего глаза государства, сейчас же выползли из щелей и действуют открыто, доворовывают недоворованное, а скоро с золотишком подмышкой отбудут за тридевять земель в некие благословенные края. Не исключено, что и так. Но у меня другая стать. Чем приметнее я богатею под этим тусклым солнцем и под этими печальными звездами, тем глубже проникаюсь необъяснимой и неистребимой любовью к нашей слякоти, к нашим снегам, серым лесам и к изможденным лицам наших стариков. Богатство – некая вершина, у подножия которой более или менее мирно течет река кредиток. Отпадает нужда сжимать деньги в кулачке, потея от страха потерять их. Их роль меняется, они становятся для тебя средством, с их помощью видишь дальше и чувствуешь глубже. Сладостно вступать в деловые отношения с русскими людьми. Чувствуешь себя котом, который вскочил на спину относительно дрессированной собаки и носится кругами по арене цирка. Но какие перспективы! За ежедневной комедией открываются чудесные, сказочные виды поистине теплой жизни. Ничего подобного не сыщешь и там, где молочные реки текут между кисельными берегами. Я купил подержанную машину, давясь смехом. Я смеялся потому, что парнишки, торгующие у меня сосисками, не в состоянии позволить себе даже такой сомнительной роскоши. Я специально выбрал поддержанную машину, чтобы они видели – близок, близок локоть, да не укусишь. А если всерьез грабить, воровать напропалую, хамить налево и направо, терроризировать, даже избивать своих подручных, то что ж это будет за Россия? Нам такая Россия не нужна. Нам чтоб с душой… Чтоб забавности всякие, недоразумения, шалости. Некоторая анекдотичность… Нет, торговать сосисками – дело самое что ни на есть стоящее, очень благое и комическое дело, ведь работнички мне попались – не приведи Господь! – и это создает на редкость душевную обстановку. Я словно просыпаюсь с ними по утрам в одной постели, и обнимаю их, как жен, в первых лучах восходящего солнца, и любовно шлепаю их по голым задам, приговаривая: а теперь отправляйтесь на промысел, дорогие мои коробейнички! попутного вам ветра!
- Кровопийца изливает душу! – крикнул Лавров весело. – Эксплуататор клянется в любви к отечеству и своим жертвам!
Хорошо это сказал бумагомаратель, подумал Никольский, красавчик в самом деле разлился без удержу и что-то болтает уже исключительно для свинства, наверняка растлитель, с таким ухо держи востро. Ему тут же пришло на ум, что обманчивость красоты и убеждений Струнникова, которой тот определенно старался – из кожи вон лез! – придать оттенок предательской, поднимает их всех на соблазнительную высоту абсурда, где привольно дышится, а в сердце сама собой вливается бодрость.
Струнников в тон Лаврову откликнулся:
- Ты лучше вспомни, до каких выдумок я доходил, лишь бы подстегнуть вашу скудную инициативу и развить дело.
Полыхание милых воспоминаний распространилось по лицу Лаврова, и писатель с жаром воскликнул:
- А, пальто! Ты о пальтишке, купчина? Тут есть о чем посудачить. Замечательная история! Этот Струнников, душа копеечная… он продался дьяволу и нас закогтил, - разъяснил он, подмигивая Шацкому, а может быть, и адресуя свои высказывания ему одному.
- А то я не знаю, - усмехнулся тот.
- Стал он, помню, наведываться чуть ли не каждый день, а сам одет с иголочки… то есть в сравнении со мной, и это, я думаю, стоит оговорить, я же не настолько наивен, чтобы не понимать, у кого сплошь мыльные пузыри, а кто впрямь не дутый… Да, так вот, был случай… подкатывает однажды этот тип на своей потрепанной колымаге, и рядом с ним, прошу прощения, какая-то размалеванная бабенка, которая смотрит на нас как в пустоту. Боюсь, наш бравый работодатель внушил ей мысль, что мы всего лишь рабы, рабочая скотинка. А мы между тем – безусловные жертвы холода, ужасных условий уличного труда. Отмороженные конечности, сорванные голоса, притупившиеся чувства… Мы сбились в кучу, как бараны, и не осталось сил зазывать покупателя. Разумеется, жалкое зрелище. Но вы ошибетесь, если подумаете, что сердце этого прохиндея дрогнуло. Куда там! Он поглядел, поморщился и сказал: какие-то вы куцые, убогие, на вас смотреть тошно, вы затвердевший псиный запашок, а не продавцы сосисок, и умирай я с голоду, я бы и тогда ничего у вас не купил и даже задаром из ваших рук не принял. Я ему ответил: нужна немалая выдержка, чтобы тебя переносить, как видишь, я не теряю самообладания, и вот я тебя спокойно спрашиваю, что же ты нам посоветуешь в качестве улучшающей и стимулирующей нас меры. Дело, рассудил он, надо делать бойко, простодушно и с фантазией. А сам смотрит на меня грозно, как будто именно я и порчу общий вид. Потом он сказал: а, я кое-что придумал, игра, похоже, стоит свеч, вот что, справлю я тебе, детина, шикарное пальто, чтобы ты выходил в нем торговать, с подносом на груди, и разгуливал как настоящий коробейник, а не как отребье и какой-то подонок общества; а за ударный труд разрешу тебе иногда пользоваться этим пальто и в свободное от службы время, - вот как он сказал. И тогда я потерял самообладание – о, гнев Лаврова, богиня, воспой! – я едва не запустил камень в голову этому негодяю. Возвысил голос до крика: почему чуть что – сразу Лавров?! И если ты воображаешь, что я буду тут, возле этого вокзала, разгуливать всем на потеху как клоун, то ты просто заблуждаешься на мой счет и не за того меня принимаешь. Ну, не втирай мне очки, смеется он. Я говорю: я русский писатель, а не твой шут, и я не безмозглая марионетка, чтобы плясать у тебя на привязи и за грошовую подачку служить делу твоего обогащения. В общем, я вполне созрел для того, чтобы перейти на научный язык и ввернуть что-нибудь, скажем, о прибавочной стоимости, о базисе, о том, как я стою и возвышаюсь себе некой надстройкой весьма приличного вида, как вдруг… Догадываетесь? Разумеется, вмешался Шацкий, кто же еще! Крякнул, отодвигая меня в сторону, и сказал затем: писателя, конечно, подбить на смехотворное дело трудно, а я человек простой, посмотри, делец, какого я фасона, ясно же, самого что ни на есть утилитарного и массового. Зачем же, говорит, ты впился в писателя, как клещ, если можно использовать меня? Его кровь, глядишь, еще пригодится, когда задумают оздоровить нашу письменность, а я на все согласен. Мне, может быть, даже и не к лицу роскошное пальто, но если я за это получу прибавку к жалованию, то я готов напялить его хотя бы и задом наперед. Эксплуататор расцеловал его в обе щеки – вот, мол, надежда и опора русского предпринимательства, берите с него пример. Купил и впрямь роскошное, безумно и до смешного роскошное пальто из тех, что сразу бросаются в глаза, Шацкий его, ничтоже сумняшеся, надел, грудь укрыл фартучком, сверху нацепил поднос с образцами нашего товара и пошел ухмыляться во весь рот да выкрикивать, приглашать покупателя. Ну и картинка! Храпунов сначала сердился и ворчал, думая, что фарс отпугнет здравомыслящих людей. А нет, куда там, пошла настоящая умора, а главное, свалка возле столь предприимчивого торговца, натуральная свалка желающих поинтересоваться им и его искусно приукрашенной деятельностью. Мы с Храпуновым просто-напросто со смеху падали, завидев, как Шацкий клоуном вышагивает в людских потоках, а Струнников каждый день возил девок поглазеть, насладиться изумительным представлением, и это понять можно, ведь люди толпами бегали за нашим другом с восторженным писком, так что зрелище было еще то. Сосиски, естественно, шли нарасхват, мы с Храпуновым едва успевали их варить, полусырыми шли… а у нас с собой специальная печурка… едва успевали укладывать полуфабрикат на хлеб, я о бутербродах то есть… Потом это приелось, пальто наскучило, и мы его продали какому-то мимолетному гостю Москвы. Работодатель отругал – жалко ему стало вещицы. Но настоящей жалости в его сердце нет. Нас он не жалеет. Любовь к людям ему не ведома. Бабы полагают, что он безумно красив, а что с того, если его красота бездушна?
Струнников улыбался как бы в ожидании похвал, мягко и томно, покровительственно. Но, человек проницательный и должным образом воспитанный, он понимал, что в приютившей его компании следует удовлетворяться и крохами признания, а не рассчитывать на полный успех, и оттого в его улыбке нет-нет да скользило некоторое презрение и даже какая-то историческая горечь. Он сказал:
- Да, я огреб кучу денег. Но и вам на меня жаловаться не приходится. – Он многозначительно взглянул на каждого из трех своих подручных, затем продолжал голосом, исполненным усталости и вместе с тем светлого бреда новых надежд и расчетов: - Я человек широкий, моя щедрость известна. Я замахиваюсь на большее, чем способны представить себе ваши неповоротливые мозги. Не дремать! – крикнул этот иронизирующий человек. – Пошевеливайтесь! Каждую секунду посвятить осмыслению новых программ, проектов! Скоро, скоро придумаем что-нибудь новенькое, ибо сосиски до смерти надоели.
- Народ берет сосиски, нуждается в них, - возразил Лавров.
- Народ надо развивать, надо будоражить его воображение, прививать ему привычку к новизне, предлагать все новые и новые товары… Сейчас для этого самое время. Расцвет! Эпоха затей!
- Гнусен, опротивел страшно! – произнес Салтыков громко, и все поняли, что он говорит о Струнникове. Сам Струнников лишь осклабился пуще прежнего, Никольский же встрепенулся и, уставив на Салтыкова слегка помутневшие глаза, воскликнул:
- Ага, пошел на обострение! Так-то ты?.. Ты, я о тебе… Объясни, черт побери, объясни, к чему конфликты? В чем их смысл? И почему ты не хочешь жить с нами в мире? У тебя проблемы, старик? Какие?
Даша неслышно подбежала к отчиму.
- Они слабы, слишком слабы, не им решать твои проблемы… - шепнула она улыбчиво. – Не связывайся с ними. Я тебе после все растолкую. Потерпи немного…
Ее сухие, горячие губы коснулись его уха. Ее влажный язык скользнул по его шее.
- У меня личный шофер, я его отпустил на время, в Лавру ему захотелось, - сказал Никольский. – Пусть помолится, раз считает нужным. Я уеду, как только он появится. А тогда, как говорится, не поминайте лихом. Но пока не прощаюсь. Я мог бы закончить в сумасшедшем доме, если бы продолжалась прежняя бесцветная жизнь, но все славно переменилось, и я высоко взлетел. Что-либо более неопределенное, чем я нынешний, и представить себе невозможно. Скучно на тех высотах, куда меня занесло, тоска смертная, а ведь продолжает нести без остановки, мало-помалу и затягивает. Уже петля на шее. Не поймешь, то ли явь, то ли сон, то ли черными тучами обложен где-то в небе, в навязчивой невесомости, то ли кувыркаешься в темной подземной реке.   
Салтыков внезапно повернулся к Шацкому:
- Так что же твой отец, умер?
- Умер, - ответил Шацкий и резко набрал полную грудь воздуха для вздоха, но выпустил его затем тихо и с вышедшей из-под его контроля замедленностью, словно в забытьи.
Никольский заговорил громче, наставительней:
- Там, запутавшись, как в неизвестности… паутина, что и говорить, крепенькая… я возненавидел романы, повести и рассказы, потому что художественность всякая – величайшее зло. Чем ее больше, тем яснее видна пустота жизни и тем страшнее в этой пустоте. Я и живопись возненавидел, сначала конкретно картину Репина про бурлаков, потом всю в целом, до собрания произведений искусства и знаменитых полотен в Лувре включительно. Философию, мистику, священное писание, диалектику, мораль, апокрифы, белые клобуки, овеянные легендами чаши, мощи разные – все послал к черту. Биографов, а есть претенденты, крутятся уже желающие произвести меня от Рюрика, хотят моими предками записать Бориса и Глеба, - всех послал. Вот ты, Шацкий, говоришь: умер. Кто именно, я, извини, так и не понял. Я об одном прошу: не превращайте смерть, чья бы она ни была, в спектакль, в мистерию, она, согласитесь, этого не заслуживает. Она выше ваших художеств. Никогда моя душа не лежала к подобным вещам, но раньше в таком зловещем виде, как сейчас, все эти художества не представали предо мной. Сейчас, в наш век отрезвления, политической борьбы и рутинной работы, меня окружают довольно-таки почтенные, достойные, кое в чем даже интересные люди, и если мне скучно с ними, это не их вина, а моя беда. Но как представлю, что какие-то книжки, не порви я с художествами, заставляли бы меня смотреть на них глазами Гоголя или дурехи какой-нибудь, пузатой и пучеглазой твари, возомнившей себя тонкой штучкой, писательницей, острой на язычок сочинительницей, - волосы на голове дыбом становятся. Где эти избранные люди, и где жалкие словоблуды, убогие пустомели, возомнившие… Ладно, хватит об этом. Я-то хороший вкус сохранил, и чувство юмора все еще при мне. Поэтому Лавров попал в смешное положение, придя просить денег. А не лезь, куда не просят! Надо же было ему так подгадать: явиться именно ко мне! Это же чистый водевиль. Комедия положений! 
- Ну, ты и выдумал… загнул, надо сказать… - пробормотал Лавров.
- Молчи и слушай, что тебе говорят! – крикнул Никольский. – У меня такой характер, и вообще причуды, что эта моя новая жизнь мне прямо комом в горле, давит, гнет к земле, вы не смотрите, что я словно сокол и гляжусь молодцом. Это со стороны так, а внутри червиво. Но и скатываться в прежнее не желаю, неприятно это было бы, мерзко. Все мне в прошлом мерзко и тошно. Короче, я уже не человек, а машина, ну так, знаете, что-то вроде механической куклы. Хочу предупредить: за собой никого не потащу, вытаскивать никого не стану. Выкарабкивайтесь сами. Однако смеяться надо мной, зубоскалить, сплетничать на мой счет, клеветать на меня запрещаю. Этого не позволю. Подобострастия, естественно, не требую. Но и чтоб захребетники разные, нахлебники, прожектеры, промышляющая всякая сволочь… Давайте подведем черту! Вот мое последнее слово: наглых выскочек, хулителей, бузотеров большой процент, еще больший – прилипал, начинающих лизоблюдов, на все готовых просителей. Пора кончать с этим, дорогие мои. Вы лучше воспользуйтесь этой нашей коротенькой встречей и пообщайтесь со мной как люди, а не как стадо баранов или волчья стая.
- Ты наверняка взятки берешь, - сказал Храпунов.
- Не беру, - возразил Никольский, резко взмахнув рукой.
- Прогнил насквозь.
- Это верно. А кто не прогнил? Но я… не в том смысле, как ты пытаешься это изобразить.
- Моя жена с тобой и за баснословную сумму не переспала бы.
- Какая жена? Эта вот? Нынешняя?
- Моя прежняя.
- А что мне до нее? Что мне до тебя? Или до этой твоей нынешней?
- Если бы я тебе заплатил, ты бы опубликовал мою книжку, - сказал Лавров.
Храпунов ухмыльнулся:
- Это и была бы взятка.
- Так не надо ставить вопрос, - возразил Никольский. – Не надо переворачивать. Зачем с ног на голову? Поганая у вас диалектика, грязная… Я бы и не заглянул в ту книжку.
- А за деньги?
- Кто это спросил? – крикнул Никольский.
- Я, - ответил Лавров.
- Дурак! Я отрицаю. Это позиция. Я же не говорю: дорогой, нет у меня времени, ни минутки свободной, не могу я читать твою книжку. Знаю, что потенциал у тебя огромный и ты подаешь большие надежды, но ознакомиться я просто физически не в состоянии. Я этого не говорю, и не мог бы сказать, это принципиально, я отрицаю… Я за все сокровища мира не стал бы читать твою книжку, тем более издавать. Не на того напал! И вовсе я не в простоте душевной так… Это не простота, я не прост. И не из тех, не из нищих духом. Это что-то большее. Больше денег, книжек, Храпунова с его женой. Больше большего. Все равно как договор с дьяволом. Он мне: бросишь книжки, книжную возню нелепую, так я тебя вознесу не небывалую высоту. Я согласился. А когда невмоготу стало на той дьявольской высоте, темно и скучно, и я заметался, попивать принялся; когда невозможно стало без Бога, Бог и осведомился: что с тобой случилось, старик? у тебя проблемы? Всего рассказать о себе не могу, есть тайны и запреты, профессиональные, можно сказать, табу, но разговор с Господом нашим передам в чистом виде. Он ко мне, как я уже говорил, с вопросом. Я ему: так и так. Лукавый подгадил, отбил охоту к чтению, напал на книжки, отнял их у меня, а заодно и душу. Жутко теперь! Там, к примеру, Лавров со своими книжками… Поякшаться бы с ним, вступить бы в сердечное общение, побаловаться… Но скрутила и опустошила дьявольская мощь. Книжки, говоришь, отвечает Господь, так ведь прав нечистый, их в самом деле лучше отпихнуть подальше. Вот! А вы говорите! Такая, видите ли, штука… У меня своя метафизика, а где метафизика, там и позиция. Забетонировано, не сковырнете. Так о чем это я… Салтыков! Где ты, старый черт? Что там насчет твоих проблем? Нет их у тебя? Есть? Какие? Расскажи! Открой душу.   

                ***

- В чем-то он прав, - заметил Струнников, мотнув головой в сторону Никольского. – Жизнь, как известно, сон, а кто же во сне читает книжки?
- Но во сне бывают тексты, - возразил Лавров полемически, - бывает, такие зачитываются тексты, что дух захватывает, и плачешь потом, что не запомнил их.
Наташа сказала с улыбкой:
- Если это декларация прав спящих, тогда еще куда ни шло. А если романы, повести, рассказы, это уже весьма навязчиво и бредово.
- Я от вас в полном восторге, как шизофреничка, - отнеслась Глория к Наташе. – Какие у вас ногти обработанные… На ногах тоже? Вот это уход! вот это я понимаю! Высший пилотаж! Ни дать ни взять изысканная светская дама.
- Герман… это мой муж, его Германом зовут, он-то мне все ногти и погрыз.
- Кусался, значит?
- Обрабатывал, и надо отдать ему должное, мастер он искусный. К тому же сообразовывался с журналом мод.
Даша, доверительно поместив руку на плече Никольского, ждала, пока он осушит бокал.
- Салтыков-то… - шепнула она, - видишь, еще озорует, но сегодня можно будет поставить на нем крест. Меня твой шофер интересует. Пусть он, в случае чего, приструнит Салтыкова и вывезет куда подальше.
Тыльной стороной ладони Никольский основательно вытирал губы и девушку не слушал.
Взлаяла в углу, высоко подняв черную строгую морду, собака, но быстро угомонилась, легла на прежнее место, присмиревшая под диким окриком Даши.
- А ведь ты батю одержимо любил. Я знаю, - сказал Салтыков Шацкому.
- Может быть, - ответил Шацкий, - ты один и понял, как я его любил. Но моя любовь не могла его спасти, она не выше природы, не тверже смерти.
- Если чувства способны убивать, то способны, наверное, и спасать.
- Послушай, - сказал Шацкий без возмущения, лишь с тихим волнением, - я сделал для него все, что мог. Как и ты. Ты тоже кое-что для него сделал, дал деньги, которые пошли впрок. Так мне кажется. Ведь ты дал не мне, а для него, и он оценил это по достоинству. Я был бы оскорблен, если бы ты настаивал, что деньги предназначаются мне. Я беру за работу, а подачек не беру. Но он… Старость – это фантасмагория, поэтому она заслуживает самых фантастических услуг, подарков, благодеяний. Умей я умирать во имя спасения других, я бы решился – ради него, ради него одного, ради его одинокой и беспомощной старости. Но я не смог уберечь его даже от одиночества. К сожалению, не в моей власти управлять процессами жизни и смерти. А как у тебя на этот счет? Я думаю, ты тоже слаб… Моя жизнь ничего не стоит, да и папашина не стоила, в сущности, ни гроша… но это зрелище, это его тогдашнее одиночество!.. У меня, ты знаешь, немалый жизненный опыт, но еще больше неумения и ограниченности. Если бы от меня что-то зависело… если бы, скажем, я мог продлить его жизнь за счет своей… и как-то разнообразить ее, сделать менее обособленной, оторванной, сжавшейся в комочек… я бы не колебался. Это звучит мелодраматически, понимаю. Однако я не рисуюсь… Смерть даже нас с тобой породнит. Ты никогда не был по-настоящему мне симпатичен, это правда, но смерть развяжет это недоразумение. Дай Бог тебе не умереть в одиночестве и забвении. Достойные похороны – это, знаешь ли, все-таки важно. Молю Бога, друг, чтобы в твой смертный час рядом с тобой оказалась добрая душа, чтобы любящий человек держал твою слабеющую руку, плакал на твоей груди…
- Я тебе верю, - проникновенно вымолвил Лавров, внезапно испугавшись, что Салтыков скажет Шацкому жестокие и обидные слова, и желая его опередить.
Но Шацкий апеллировал уже к одному лишь Салтыкову:
- Я видел, что отец слабеет и чахнет. Он угасал, таял, внешне это, может быть, не слишком определенно выражалось, и люди, приходившие его проведать, уверяли, что он идет на поправку, а в глубине души вообще считали его совершенно здоровым и крепким стариком. Но я-то общался с ним каждый день, я изучил его как самого себя, все, что он скажет или сделает, я знал наперед… Поэтому я угадал минуту, когда все кончится. Такое нашло на него отупение, такая обозначилась тягостность, что и к гадалке ходить было нечего. Стоило мне подумать среди одолевшей его тоски, что жизнь это не только могучая и страшная сила самоощущения, непостижимая сила, но и неизбежная игра, как я понял, что игре приходит конец, а вместе с ней и жизни. Но я возроптал. Я не привык чувствовать себя беспомощным по отношению к нему, моему старику. Мой бунт был из самых нелепых и жалких, ведь явно же прекращалась возня в лоне самоощущения – так резали невидимые ножницы – а я вздумал удержать и даже заставить по-прежнему двигаться фигурки, которые стали внезапно тряпичными. Я и сам стал такой фигуркой. Но что поделаешь? Я не мог уступить, не завизжав, не скривившись никак, не скорчив гримасы… не мог выпустить старика из рук, чтобы он сделался недосягаем для меня… поэтому я вздумал уговорить, умилостивить Господа. Ну, что-то в таком роде… Только эта мысль пришла мне в голову неожиданно и как громом поразила. Я шел днем к вокзалу, чтобы торговать сосисками, и проходил мимо полуразвалившейся церквушки, которую собирались реставрировать и уже обнесли забором. Вот тогда мне и взбрело на ум провести в ней какое-то время, даже, скажем, целую ночь. Я упомянул, где находится эта церквушка? Да совсем рядом с моим домом, очень близко… И тут такая странная идея! Сначала я откинул ее как безумную и фантастическую, бесполезную и почему-то неисполнимую… ну, хотя бы потому, что ночи были уже холодные, куда мне всю ночь выдержать в развалинах, практически на улице, да и зачем? Но идея буквально присосалась к моему сердцу – не мытьем, так катаньем… я понятно выражаюсь?.. мозг не желал на нее работать, на идею эту сумасшедшую, затею сумасбродную, а сердце уступало… И когда я пришел на вокзал, я уже знал печенкой и селезенкой, задницей и даже фибрами души своей, знал, что торговать нынче сосисками мне никак нельзя, а сидеть в церковке с маковкой и крылечком как калачик – это позарез необходимо. Так я гнал прочь тяжелейшие предчувствия. Я не предполагал молиться. Для этого можно было бы пойти в действующую церковь; да и что молитва, да и какая молитва, если от меня сокрыта ее суть, причем, заметьте, сокрыта так, словно я оставлен Богом.
- Да если бы ты сразу сказал, тогда еще!.. – крикнул вдруг Лавров взволнованно и в каком-то неистощимом упоении. Но можно было почувствовать и охватившую его легкую панику. Вскочив и выкрикнув свои слова, он замер и несколько времени стоял, опустив глаза, как бы устыдившись того, что грубым вмешательством разрушил жуткое очарование рассказа Шацкого. Он смутно думал о том, что Бог никого и никогда не оставляет. Ему странным представлялось, что Шацкий, словно не понимая легкости устроенной Дашей вечеринки, разворошил мрачный мирок теней, олицетворяющих смерть, боль, горечь утраты, - может быть, это способно внести нездоровое оживление, даже потрясти ту или иную впечатлительную душу, но Лаврову хотелось оставаться неуязвимым, бойким, находчивым, как в ту минуту, когда он выскочил защитить Салтыкова от нелепых нападок Никольского. Разве происшедшее тогда не сложилось быстро у него в стиль, защищающий и от самого Салтыкова, от возможных претензий Салтыкова на прежнюю власть над ним, от вполне вероятной салтыковской взыскательности, которая, коснувшись небезразличной ему теперь торговой стихии, выставит его в неприглядном и даже смешном свете?
Салтыков и не смотрел в его сторону. Сидел с бледным серьезным лицом, весь поглощенный рассказом Шацкого, а о нем, Лаврове, словно не помнил вовсе, и это было до крайности обидно и возмутительно. Шацкий… Шацкого выкрик друга не заставил опомниться. Он рассказывал, как ступил на огромную площадь перед вокзалом, где Лавров простодушным и расторопным Петрушкой крутился перед публикой, расхваливая свой товар, а Храпунов, шмыгая носом, сидел возле печи нахохлившись, как партизан в засаде. Жизнерадостность и тошнотворная тоска противоестественно переплетались в рассказе Шацкого. Лавров изнемогал, но не тускло, не пасмурно, с прежним еще упоением, не приемлющий угрюмости.
- Если бы ты в тот день объяснил, что задумал… - упрямо настаивал он. – А то ты, получается, как будто посмеялся над нами!
Храпунов молчал, не выказывая ни малейшего интереса к происходящему. Он сидел рядом с Глорией, его рука покоилась на ее бедре, время от времени он вскидывал глаза и пристально смотрел ей в лицо. Шацкий, словно копируя пренебрежительное отношение Салтыкова к заметавшемуся писателю, продолжал говорить, не дав тому и закончить реплики.
- Тут меня понесло, я весело подбежал к своим торгующим приятелям и говорю: не знаю, как вы, а я сегодня побуду в храме…
Лавров вмешался опять:
- Мне даже кровь в голову бросилась, когда я это услышал. В храме? Каков гордец! Ха! – он деланно засмеялся. – Значит, ты побудешь в храме? А кто же будет торговать сосисками? А он отвечает, нагло так…
- Вовсе не нагло, - возразил Шацкий. – Сказал только, что нынче мне не до сосисок, и пошел себе.
- С подобной наглостью мы до тех пор не сталкивались…
- Иду, и в какой-то момент у меня на душе потемнело все от страха. Бог ты мой, ну что это я задумал? как решился?! Стало казаться, мерещиться этак, будто я выпадаю из действительности, вообще кончаюсь, и кровь уже вся вылилась из вен, а сердце бьется, как зверек в западне. День выдался серый, сырой, дождишко порой припускал, и я дошел до наиглавнейших страхований и галлюцинозов, понимаете? До ощущения, что сейчас окажусь никому не нужной ободранной собакой на этом мокром и грязном асфальте. Понимаете, о чем я? Отшатнулся даже от привидевшегося пса. Получается, от себя самого. Кое-как добрел до церквушки, до этой избранницы моей фантазии, даже домой не заглянул, а сразу пробрался, как вор, в развалины. Да я и был вором, хотел что-то украсть у судьбы, сам не понимая толком, на что покушаюсь. Колоритно! Таинственно! Вот только в голове было пусто. Пришел на место. Осмотрелся. Подумал, что мне здесь жить и жить. Там среди мусора валялись сломанные ящики, и я из них соорудил ложе, вполне пристойное для такого ничтожества, как я. Ах ты мразь, подумал я, присаживаясь. Потом наступила тишина. Чуть позже темнота. Я был жалок. Делать было решительно нечего, думать я почти ни о чем не думал; странен человек, когда он ничем не занят, и его руки повисают как веревки, и даже в воздухе нет никакого движения, ничто их не пошевеливает; впрочем, у меня было в душе что-то вроде наказа совершить подвиг во имя отца и была стойкость, необходимая для того, чтобы его совершить. Тупость. И откровение. Такая вот штука: сидеть в разрушенной церкви, куда путники-прохожие захаживают справлять нужду, и высидеть для отца отсрочку, маленькое помилование. Но мне нужно было устроиться, и не потому, что было совсем уж неудобно и гнусно, а просто получше, как бы из принципа, даром что принцип это был какой-то животный, шкурный. Например, не сидеть, а лечь, а как лег на ящики, сразу понадобилось вывернуться каким-то особенным манером. И я возился в темноте, как животное. Но, кажется, не меньше часа пролежал вообще без движения, несмотря на холод; хотел уйти, и не мог. Звуки меня пугали, но мне удавалось копошиться почти бесшумно, и я радовался, что так быстро этому научился. А при каждом движении я чувствовал, как кровь стучит в висках, в ударах же этих – и надрыв, и плач, и жалоба, и мольба, но все это словно не человеческое, а как у крошечного зверька в норе.
Холшевников задумчиво выговорил:
- Вот тоже была история…
- Вы что-то хотите сказать? – повернулся к нему Шацкий.
- Как у крошечного зверька в норе, вы так сказали. А довольно-таки сложная картина вырисовывается, - Холшевников в задумчивости пожевал губами. – Давайте попробуем разобраться. Сообща, если вы не против.
- Так какая же история? – крикнул Лавров.
- А однажды был я в гостях, и хозяйский обнаглевший карапуз, лет четырех примерно, повис на мне неотвязно, на спине моей, да вдруг как пукнет, а сам в голос: ты чего, дядечка, ты зачем это делаешь? Верещит как недорезанный, нос, паршивец, зажимает, а я от стыда не знаю куда деваться. И так горько мне стало… Вы того… я, может, некстати это ввернул, так вы не судите строго, это от рассеянности. Но теперь я выправился.
Лавров рассмеялся:
- Эту историю я уже раз десять от разных людей слышал.
- Тот карапуз, пожалуй, лет шести-семи был, но я за цифру четыре все же стою. Четыре стихии, известное дело… И сразу философский оборот принимает наш разговор. А что я присутствующих не выслушал толком, или выслушал, но не до конца, и многое вовсе прослушал… да, был момент, смешался самым сокровенным образом… проспал, но встрепенулся же в конце концов!.. Некстати, скажете? Да еще со своим влез, опять же, скажете, не дело… только что ж с того, почему не влезть? Я готов высказать свое мнение. – Философ запнулся, нагнув голову и вперив напряженный взор в пол, в оторопелой задумчивости. Он умолк в стремлении перевести дух и стереть остатки робости и вдруг силой интуиции, своего рода высшим наитием, не без вдохновения, надо признать, постиг себя в образе мухи, сидящей на острие иглы. В сущности, это было всего лишь сравнение, не вполне-то и отчетливое, да и удачное ли, однако оно пришло, казалось, извне, скорее всего из враждебного стана, из враждебного, в общем и целом, мира, навалилось и придавило, и с ним нельзя было не считаться. Ничего божественного в нем не было. Исполненное низости, дурного тона, оно лишь неприятно удивляло. Холшевников покачал головой, сокрушаясь. Казалось еще, что события суетливо, с неуловимой подвижностью микроскопических организмов, сбивающихся в кучу, накапливаются в неохватную массу, в исполинский ком, события, происходившие с его новыми друзьями и с ним самим прежде, мгновение назад, а также и те, что ожидают их в ближайшем будущем. Философ, и в его импозантной фигуре Холшевников не без удовольствия узнавал себя, взваливается на некий водораздел, с которого он, мастер газетно-философской лирики, либо уведет этих людей в нужном ему направлении, подчинив их своей воле, либо одиноко и позорно опрокинется навсегда в прах. Это ли не кульминация? Пробил час, наступила для него роковая минута, решающий миг, и он вздрогнул, но мужество не покинуло его, он снова был молод и полон сил, метафизическая волна вышла из оцепенения, и белая пена, сердито кучерявившаяся на ее гребне, предвещала перерастание в сокрушающий вал. Когда он снова заговорил, не тотчас получилось хорошо, не сразу, сначала дал петуха, голос вдруг прорезался скрипучий, выдал он хрипение, сипение какое-то. – Вышиблен из наезженной колеи, признаю, - разъяснил философ. - Слишком много противоречий, крайностей… Я-то привык к атмосфере уверенного созидания, осмысленного творческого поиска, отчасти и к домашнему уюту, к вечной юности, без баловства разумеется, с исключительной духовной упорядоченностью и нравственным стержнем. А когда нежданно-негаданно скидывают словно бы в кипящий бульон какой, когда, вместо привычной, атмосфера неизвестности, дурацкой таинственности… И не знаешь, чего ожидать… Каша в людских головах, немыслимая каша, непотребная! Относительно церквушки я, кстати, понял говорившего товарища. Я обещал высказать свое мнение? Пожалуйста! – с новой свежестью, бодро воскликнул философ и удовлетворенно, отчасти плотоядно взглянул на Шацкого. – Не вижу доводов в пользу утверждения, что будто бы осознанное намерение привело вас в тот забытый Богом и людьми храм. Бывает, человек ясностью и мощью мысли постигает свое положение в мироздании. А бывает, что на него воздействует некая внешняя сила, а сам он словно пребывает во сне, но то, что он совершает в этом состоянии, в той или иной степени раскрывает тайное содержание и смысл многих вещей. Вещи находились в покое, казались мертвыми и попросту неинтересными, но вдруг они как будто оживают, приходят в движение, раскрываются самым неожиданным образом – и это близко к тому, что называют откровением. С вами, по всей видимости, произошло второе. Простите, я бы хотел узнать ваше отношение к метафизике.
- Время суверенитетов, раздробленности, - громко прошептал Храпунов, с затаенным волнением сжимая руку своей подруги, - нашествие удельных князьков, какое-то дремучее средневековье… Владетель собственности, а вся ее величина – он сам, выходит на арену, произносит монолог и исчезает без следа в реке времени. Это про вас сказано, господа хорошие. И я словно читаю о вас в книге, радостно чувствуя при этом, что сохраняю за собой право быть другим.
Раздался смех, более или менее дружный.
- Кто это? – спросил Холшевников, ставя брови домиком.
Храпунова хотели взять за руки и подвести к философу, познакомить их, на этот раз уже окончательно и как бы в противовес прежде имевшему место случаю знакомства. Коротышка сердито отбивался, шипел, как гадюка, и с нечеловеческой частотой отплевывался, цепляясь за успокоительную Глорию. Своим высказыванием он как нельзя лучше определил непритязательную скудость собственных владений. Холшевников, осознав это, засмеялся громко, празднуя искру победы, сверкнувшую для него в беспомощной вылазке мелкого краснобая, а Глория, не понимая, что происходит, ритуально, вторя ему, подвывала; блеяла она как овца в сообществе сердец, обрушившихся на ее друга. Резко контрастирующий с прочими красками гостиной багрянец залил лицо Храпунова. Шацкий, покосившись на него с жалостью, ответил Холшевникову:
- Я метафизик. В той мере, конечно, в какой не знаю тайного содержания и смысла вещей.
- Неплохо, - одобрил Холшевников и, сам не зная почему, добавил как бы со скрытой издевкой: - и вы сами чувствуете, что неплохо, а это-то вас и радует, это вас и воодушевляет, не правда ли?
Сказал – и по-детски наморщил нос, готовый чуть ли не расплакаться, запричитать, просить прощения у собеседника, если тот обидится. Шацкий не обиделся.
- В тот вечер я, однако, к метафизическим проблемам был не ближе, чем к луне, - сказал он.
- Вы уверены?
- А не хотели бы вы сначала дослушать мою историю?
- О, с превеликим удовольствием!
- Да рассказывать-то осталось всего ничего, - вздохнул Шацкий. – Не нальет ли мне кто-нибудь вина? Где наша милая хозяйка? Девушка, мой бокал пуст! Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками… Я верно цитирую? – Он добродушно улыбался, пока Даша, склонив головку с разметавшимися светлыми локонами и закусив нижнюю губу, цедила вино из высокой бутылки. – Невинное дитя, кто ты, откуда? У тебя есть жених? И почему я тебя раньше не встретил? Ты тоже слушала мою невеселую притчу?
- Я тут неподалеку в омуте обретаюсь, приходи ко мне в полночь, я отвечу на все твои вопросы! – крикнула Даша с нарочито грубым, вызывающим смехом. И помчалась между гостями, призывно размахивая бутылкой. Холшевников прочитал в глазах Салтыкова ненависть; впрочем, у него не было уверенности, что он не ошибся.
Незадачливые потуги Даши на остроумие были ни чем иным, как самозванством юности, пытающейся отвоевать себе равноправие среди старших. Все это поняли. Но поняла ли она всю жалкую неуклюжесть своего ответа на шутливые авансы Шацкого? Как бы то ни было, гости вдруг почувствовали себя неуютно в ее обществе, как если бы смертельной скукой неожиданно повеяло от ее мельтешащего облика, а она, вместо того чтобы избавить их от своего присутствия, лишь все назойливей лезет им на глаза. Перестав с преувеличенным восхищением таращиться ей вслед, Шацкий, быстро посерьезневший, повернулся к Холшевникову, кивнул, показывая, что помнит свои обязательства перед ним, и закончил рассказ:
- Да, сказка быстрее сказывается, чем дело делается. Короче говоря – а я боюсь вас утомить и потому предельно краток, - повертелся я на тех ящиках, покрутился с боку на бок, промерз до костей… это, вестимо, хорошая наука для легкомысленных субъектов вроде меня, но я, черт бы меня побрал, ничему так тогда и не научился! Что с того, что извилины вот здесь, - он постучал себя по лбу, - расположились наподобие китайских иероглифов? Проку от этого ни на грош. Вдруг меня словно что ударило, и внутри все оборвалось, я и помчался домой. Прибежал – а отец уже начал коченеть.
Холшевников сказал:
- Это очень жалко. Но вы, кажется, уже в том состоянии, когда способны спокойно обсуждать и анализировать случившееся…
- Да зачем же это обсуждать? – возразил Шацкий. – Я просто рассказал. А морали из этого никакой не выведешь. Хотя, конечно… вот вы мне лучше ответьте: не сбежал ли я в ту церквушку, чтобы пересидеть самое страшное? Если так, то я трус, каких еще свет не видывал!
- Вы правы, не все следует обсуждать, - мягко и как-то уклончиво согласился философ. – В жизни каждого человека есть заповедные уголки, куда лучше не вторгаться. Но дело в том, что ваш рассказ натолкнул нас на соображения общего плана, подвел к определенным метафизическим истинам…
- Нас? – перебил Лавров.
- А разве вас в рассказе этого человека не поразило то же, что поразило меня?
- Но как это возможно?
- Как? Да очень просто… Помилуйте, этот вопрос…
- Но какой же? какой вопрос, кормилец?
Лавров явно задался целью обескуражить философа, заставить умолкнуть, а почему? – было непонятно. Тучи, почудилось Холшевникову, вновь сгустились над ним, а истоки этого мрачного процесса лежали в таинственных замыслах Салтыкова. Каким-то образом салтыковские замыслы – не обошлось, видать, без магии – сгрудили гостей, сбили их в монолитную кучку и, приняв вид метафизических нюансов, зловеще отразились в рассказе Шацкого. Насильственно отодвинутый в сторону Холшевников не ожесточался, но и отступать теперь не думал. Забавляющийся Лавров ничего для него не значил, да и не было здесь никого, кому он в отдельности хотел бы адресовать свои речи. Он рассчитывал манипулировать всем этим маленьким обществом, всех здесь обратить в свою веру. Вдруг страшный азарт овладел им, в нем проснулся фанатик, и было мгновенно забыто все, ради чего он пришел сюда, даже Салтыков оказался вне его сознания, разве что на самом краю его бдительности вился легкий дымок беспокойства из-за Даши, в душе которой, судя по всему, и впрямь скопилось много всякой дряни, отвратительной подростковой злобы и жестокости.
- Я даже скажу больше, - воодушевился он; и тотчас же умоляюще запротестовал: - Только не смейтесь надо мной! Бывает ужасное простодушие… Особая непосредственность, совершенно неизбывная… Со мной бывает… – Решил встать и говорить стоя, но вышло неловко: зацепив бедром, едва он не опрокинул стол. Угрожающе зазвенели рюмки. – Ого, какая вакханалия! рюмашки! – рассмеялся Холшевников, и его лицо удивительным образом помолодело. – Но я уверен, вы не сетуете на мою нерасторопность. Вы великодушные люди. Между вами отношения, связи, которые не вполне мне ясны. Похоже на группу заговорщиков… Я человек среди вас новый и фактически чужой. И все же я взял на себя смелость… да, я беру на себя смелость…
Он уже стоял под любопытными взорами гостей, несомненно ожидавших чего-то анекдотического, его руки пришли в беспокойное движение, поднимались все выше и выше и наконец стали величаво простираться над головами слушателей, словно бы устремляясь за словами, которые потоком, заметно обретавшим гладкость, хлынули из его глотки. Он умел и горячиться по-детски, и конфузиться, как кисейная барышня, и принимать позу пророка. Даже Салтыков, который как вошел, так и остался стоять у двери, привалившись к стене, не поручился бы, что этот человек, неожиданно запутавшийся в его жизнь, сегодня в своем библейском пафосе менее естествен, чем вчера, когда он жалобно выпрашивал подтверждения их единомыслия. Даша, решительно шагнув к отчиму, тихо сказала:
- Нам нужно поговорить.
Последнее, что услышал Салтыков, выходя из гостиной, была пространная тирада Холшевникова о тех мучительных сомнениях и борениях духа, которые он претерпевал на пути к мысли, что русская душа должна овладеть миром. Салтыков не верил своим ушам: Холшевников выдавал его идею за собственную.

                ***               

В узком коридоре она засмеялась смехом, звенящим нежной доверительностью, того строго тона, каким она предложила ему выйти и поговорить, как не бывало. Милая, родная, послушная девочка. Превосходные черные туфли на высоких каблуках, которые она надела ради торжественного случая, натерли ей ноги, и вот она, положив руку на его плечо, чтобы устоять на одной ноге, принялась переобуваться, а он, вдыхая запах набегавшегося за вечер тела, смотрел вниз на ее ступни, обезображенные следами изношенности. Ему представлялось, что она, закончив эту операцию, поцелует его, повиснет на его шее и он будет подавлять желание оттолкнуть ее с отвращением, каким наполнило его созерцание ее изуродованных, жалких ног. Но она, закончив, отстранилась, как если бы он значил для нее не больше, чем вешалка или стул, и пошла по коридору, быстро засеменила впереди, указывая ему дорогу туда, куда хотела его привести. Везде горел свет, и Салтыкову это не нравилось, он был человеком бережливым, и девчонка, претендовавшая на размах, не имея возможности оплачивать свои широкие жесты, только раздражала его. Ему казалось, Даша движется глубоко в мутной воде, по дну, среди ила и водорослей, и ее движения все замедляются под внешней тяжестью. Она предпринимает отчаянные усилия, напрягая худенькое тело, ее рот раскрыт в беззвучном крике, но оплотнение воды гибельно, давление растет, девушка уже едва шевелит руками и ногами, черты лица затвердевают в маску смерти, глаза выпучены, не видя спасения, покоя и прощения. Будь оно так, Салтыков знал бы, что гибель опостылевшего создания неотвратима, толща густеющей воды совершенно остановит и в конце концов раздавит девицу, но подобная вероятность – а можно ли считать ее нереальной? – не смущала и не мучила его, он не стыдился, что его посещают чудовищные видения, напротив, он находил в себе тот безмятежный покой, которого тщетно искали выпученные глаза падчерицы, он хранил равнодушие, и в ответ на предполагаемые муки своей спутницы, доставившей ему столь бессмысленных хлопот, в нем зарождалось, а может быть только выявлялось очевиднее, выпуклей, какое-то каменное и косное чувство, которому, говоря вообще, едва ли достаточно называться обычным равнодушием. Впрочем, оно не внушало ему симпатии, не радовало. Может быть, говоря о мелочах, о пустяках, они в то же время незаметно и неуклонно переходят на язык, который будет внятно говорить о смерти, но как же приступить к такому разговору с достоинством, когда душат равнодушие, черствость и косность?
Разве ненависть, истинная, непреодолимая, черпающая силу в законности высшего порядка, всей жизнью оправданная ненависть не заключает в себе страдания, поднимающего ее даже над любовью, впитывающего в себя даже и любовь? Испытывай он хоть каплю сочувствия и любви, жалости к девчонке, по крайней мере не потеряй он способности удивляться ей и до некоторой степени любоваться ею, как бывало, когда эти стены оживляла своим присутствием Ирина, все было бы иначе, куда как горячее, и, случись ему стиснуть ее, лишая ненужной жизни, сдавить так, что затрещали бы и распались ее косточки, кто знает, сколько слез пролил бы он над ней и крик какого отчаяния вырвался бы из его груди! Но ничего подобного уже нет, он испытывает лишь отвращение, презрение, она пробуждает в его сердце злобу, слишком прозрачную и бесспорную, чтобы всерьез задумываться над ее природой, и если раньше, совсем недавно, было что-то похожее на болезненное влечение, закипавшее на почти магическом предвкушении насилия и крови, то и оно теперь исчезло, рассеялось, как дым. Нет, не по душе ему, настораживает его эта косность, этот не ведающий обновления опыт жизни, чересчур быстро обратившийся в заматерелость. Если она так и не пробудилась к жизни, эта девица, если она бродит по миру с мертвой душой, как нежить, порождение тьмы, и если его неприятие ее существа возникло именно на противопоставлении двух начал, живого, присущего ему, и мертвого, вампирического, которое он усматривает в ней, то как же объяснить и чем оправдать нынешнюю ситуацию, нынешнее падение его энергии, безблагодатность его чувства?
Даша привела его в кухню. Там она жестом пригласила его сесть, но Салтыков лишь снисходительно усмехнулся на ее гостеприимство и остался стоять на пороге. Сама она стояла посреди кухни, опираясь на стол рукой, тоненькая, почти грациозная в своем нарядном платье, скрывавшем ее угловатость, и озабоченная, встревоженная предстоящим разговором. Хотя она обильно красилась, ее лицо отливало желтизной, не вполне, возможно, искусственного характера. Она застыла, устремив на отчима испытующий взгляд, и явно собиралась с духом, чтобы сообщить ему некую новость с той равномерно соединяющей в себе жгучую ярость и холодную иронию солидностью, которая мгновенно собьет с него спесь. О, только бы новость была неотразима! Салтыкову, однако, ее приготовления не внушали никакой тревоги, он терпеливо ждал, и то, что пауза затягивалась, лишь усугубляло его заведомое недоверие ко всему, что Даша собиралась сказать.
- Ты думал, - проговорила она наконец, - что я ничего не умею, а я попробовала перенять у тебя навыки и подзаняться тем же, чем ты занимался до… до своей сумасбродной выходки, и у меня получилось. Смотри!
Салтыков невольно улыбнулся. Голос Даши звучал глухо, выдавая ее волнение. А она трогательна, пронеслась в голове Салтыкова давняя и всякий раз свежая, словно бы поражающая некой оригинальностью, думка. Даша взяла с полки – все-то у нее было приготовлено к его визиту, подогнано одно к одному! – толстую книгу-коробку и не без злорадного торжества водрузила на столе, локтем сдвинув в сторону чашки с недопитым чаем. Массивность этого изделия определенно происходила от неумелости мастерицы, не сумевшей удержать правильное соотношение количества и качества. За пределы его, Салтыкова, идей и находок она не вышла, но, чтобы не выглядеть беззастенчивой копировальщицей, постаралась придать всему какой-то свой колорит, и это ей отчасти удалось, может быть, за счет еще подростковой быстрой сметливости. Салтыков тотчас определил, что нарушение пропорций повредило замыслу, исказив его, отчего смысл фактически потерялся в нагромождении фигурок, которые в большинстве случаев вышли совсем не теми, какими задумывала их Даша, и вступали между собой далеко не в те отношения, какие ей хотелось навязать им. Но все же это был труд, достойный уважения, даже некоторой похвалы, эта попытка чем-то занять ум и руки, какими бы намерениями при этом ни руководствовалась Даша, могла обнадежить всякого, кто не оставался совершенно равнодушен к ее судьбе, и Салтыков, не думая обидеть или расхолаживать падчерицу, но и не питая ни малейшего желания льстить ее самолюбию, сдержанно произнес:
- Для первого раза совсем не дурно. Но если это дело тебе по душе, то есть ты предполагаешь, что нашла свое призвание, так ведь надо, знаешь ли, поучиться, и даже основательно. Я могу помочь тебе.
- Как же ты мне поможешь? – осведомилась она сухо, недовольная его менторским тоном.
- Как? Ну, буду целовать тебя в шею, ласкать твою грудь…
- Перестань! Как ты смеешь! Я не позволю… Если я и разрешила тебе прийти, это… это еще ничего не значит! Мигом выкатишься на улицу!
- О-о!
Даша помолчала, как бы решая, не превысила ли она свои полномочия, затем мягко дрогнувшими губами вымолвила:
- Не надо шутить. Ты еще не знаешь всего… ты даже не посмотрел, о чем моя книга. А между тем она…
Осеклась девушка, а Салтыков уже смекнул, уже сориентировался. Книга была о ее матери и о нем самом; книга их любви, их роман. Его глаза, обычно серые, потемнели от бешенства, а руки сжались в кулаки, и Даша, внимательно следившая за каждым его движением, выкрикнула:
- Минуточку! Без истерик, пожалуйста! Я понимаю, ты… ну как это сказать, помогай мне, Господи! – вдруг как бы вконец смешалась и растерялась она, - ты не ободрен, ты даже возмутился, я вижу, но я и не надеялась тебя обрадовать. Однако у меня были особые причины так поступить. Так сложились обстоятельства… - пробормотала она, прижимая руки к груди. – Ты поймешь. Да, я воспользовалась твоими письмами, ты их писал, пока вы с мамой жили раздельно, письма с признаниями в любви… Я их давно нашла и давно прочитала. Смеху было немало… А как я ревновала! Я нашла и некоторые ее письма, уже здесь. Ты ушел, а я рылась в вещах, которые остались после тебя. Подумай сам, что мне мешало чувствовать себя полновластной хозяйкой в этом доме? Мне так хотелось этого… В конце концов и животные полюбили меня, признали. А ваша переписка вся вошла в эту книгу, все ваши письма здесь, присмотрись, между фигурами, которые изображают вас и… ваше окружение. А вот и я, - она указала на какое-то сморщенное, унылое создание, помещавшееся в углу страницы.
Салтыков рассмеялся:
- Это и есть полновластная хозяйка?         
- Да-да, - порадовалась Даша, увидев, что собеседник оттаял, - я себя не пожалела. А вас я вовсе не изобразила хуже, чем вы есть. Скорее, я показала вас неопределенными, какими вы и представляетесь такой молодой девушке, как я. Старость вообще видится чем-то невнятным, невразумительным, если глядеть со стороны. Даже недоразумением каким-то… Но разве повернется у тебя язык сказать, что я возвела на вас напраслину? И разве не впору отметить, что я пусть не превзошла, но и слабины не дала, и мое твореньице выглядит не так уж и худо в сравнении с использованным Эшером принципом симметрии, с роскошным искусством Пуссена, с беспорядочно сменявшими друг друга методами Пикассо, наконец – с известной картиной Саврасова «Грачи прилетели»? Ну посмотри же, дядечка сердитый, оцени по справедливости! Иногда хочется услышать от тебя и доброе слово.
Шаловлива, подумал Салтыков. Несколько обескураженный ее порывом, он, желая скрыть смущение, проговорил с нарочитой серьезностью:
- Но себя ты изобразила страдающей стороной. Это чересчур… какие у тебя страдания?!
- Ты не воспринимаешь меня всерьез, - крикнула Даша запальчиво, - все, что со мной происходит, кажется тебе чепухой! А я живой человек, мне так же больно…
- Ты старалась… не берусь судить, насколько это тебе удалось, но факт налицо, ты старалась показать, что страдаешь по нашей вине, - перебил Салтыков резко; рассчитывал одним махом положить конец порывам и натиску падчерицы. – Я с этим не согласен, с твоей, знаешь ли, тенденциозностью…
- Тенденциозностью… - повторила девушка с некоторым разочарованием, презрительно. – Ты упрекаешь меня… вот старый черт!.. ты критикуешь и просто высмеиваешь мою первую работу, первую мою настоящую попытку сделать что-то собственными руками. Тенденциозность! Я старалась сделать все это как можно лучше, и нет тут ничего с моей стороны подлого и вероломного. Если ты находишь в моей работе слишком много черных красок, то почему же не отнести это даже и на счет случайности? Черные краски – это в каком-то смысле иллюзия, может быть, все дело в том, что ты смотришь на белое, а видишь черное? Если я и страдаю, то ни малейшего желания рассказывать об этом всему свету не испытываю. Я могла бы рассказать маме, на худой конец тебе, но не посторонним людям. Я гордая девушка, и странно, если ты этого до сих пор не понял. Эту книгу я изготовила специально для тебя. Больше ее никто не увидит.
- А мама?
- Мама? – Даша нахмурилась, как бы вспомнив что-то, о чем ей совсем не хотелось вспоминать; теплая волна мучительных сомнений накрыла ее сердце. Поймав на себе ее странный взгляд, Салтыков подумал, что девушка теперь поведет дело к тому, что мать необходимо, де, исключить из их союза, однако девушка сказала: - А ты загляни в конец книги, на последнюю страницу…
Салтыков принялся послушно переворачивать картонки с лепившимися на них нескладными фигурами. Даша, цепенея, смотрела, как он это делает, и ее душа переворачивалась вместе с картонками. Страх гнездился в животе, растекался тягуче и липко, и она словно увидела вдруг со стороны всю ту свою несчастную худобу, нестройность, заносчивую и жалкую беспомощность, которая так раздражала отчима. До чего она напугана, можно было прочитать по ее лицу, а вот что творилось в ее сердце, особенно где-то в его темной, как бы спрятанной глубине, не смогла бы, наверное, пересказать и объяснить даже и она сама. Неизвестность, смутно передаваясь и ощущениям внимательно наблюдавшего за ней отчима, как-то грубо простиралась перед ней, внезапно отталкивала, заволакивалась тьмой, оборачивалась глухой стеной, тупиком. Эта неизвестность обладала странным свойством: она приоткрывалась на миг, и тут же все промелькнувшее, уловленное взглядом оказывалось обманом, исчезавшим – новая странность! – без следа. Так в исхоженном вдоль и поперек, знакомом с детства городе попадаешь в невиданное прежде место, а там все удивительно ярко, необычайно, красиво, и бродишь в восхищении, изумляясь, как случилось, что раньше всего этого не знал, - и вдруг чудесное видение обрывается, и уже ясно, что это был всего лишь сон, бессмысленный, невесть для чего соткавшийся и на что намекающий. Только и есть в нем сути, что остается после него неясно беспокоящий осадок. И вот так же теперь отчим и падчерица, словно бы совершенно не понимающие, что с ними происходит и что их ждет, очутились и во сне, и во времени, похожем на безвременье, фактически в паузе после сна, один на один и лицом к лицу, если можно так выразиться, а по сути едва ли не в обнимку с упомянутым выше осадком, смущавшим именно своей закрытостью, нарочитой неразрешимостью вопроса, как его использовать.
В конце книги с помощью нитки поднималась миниатюрная виселица, и болталась в петле, убого скорчившись, женская фигурка.
- А, тут перекличка с первобытным искусством… жертвоприношение?.. – начал было Салтыков тоном мастера, веселящегося над забавными неуспехами своего ученика. – Осваиваешь языческий стиль? – сказал он, но Даша продолжала молча смотреть на него, и ее взгляд наполнялся недоумением и печалью; она неуклюже потопталась на месте тоненькими ножками, которые выставились из-под подола платья, пытаясь схватывать на лету спадающие тапочки, - словно шла босая по снегу и ее печаль оставляла почти карикатурные птичьи следы. Она хотела бы отвернуться – и не могла, но теперь и Салтыков не мог отвести от нее взгляд. – Что это значит? – воскликнул он с нарастающим гневом. Но о чем он? О силе, сосредоточившей все его внимание на ее помертвевшем и отчужденном лице? Или о своем предчувствии, что она сыграет с ним злую шутку и он вдруг окажется безвольным, бесхарактерным, бесхребетным? Или о том, что его душило желание наброситься на нее, не входя в дальнейшие подробности, как бы покончив с формальностями и церемониями, и свернуть ей шею, как цыпленку?
- А ты прочти, - сказала Даша, - там письмо… мамино… Это мама, - ее палец ткнулся в картинку с подвешенным телом.
Ох, не то говорю, не то делаю, не так надо было, - мелькнуло в ее голове, – не так, но… Отступать поздно, дело, собственно, уже кое-как, то есть в каком-то смысле, сделано, почва удобрена, шофер предупрежден, впрочем, это еще бабушка надвое сказала, однако, надеюсь, Никольский все же изыскал способ, предупредил и подготовил парня, так что, глядишь, все обойдется как нельзя лучше…
- Ты в своем уме? – прогремел внезапно над ее ухом голос Салтыкова.
В глазах девушки блеснули слезы, она натужно или даже как-то неуверенно прошептала:
- Мамы больше нет… - И Даша пожала плечами, думая так изобразить себя в жуткой безотрадности, которую подразумевали ее слова.
- Ну, если так пойдет… Можно ведь не просто оступиться. И не только.
- Ты что, про маму это?
Салтыков гнул свою линию:
- Помышляем о переходе на другой уровень, в иное качество, устремляемся, как будто даже действуем, полагаем, что провал тоже не очень-то страшен, превратимся, в худшем случае, в монстров каких-нибудь и дело с концом. А риск… Как быть с ним? Понимаешь ли ты, что мы в действительности страшно рискуем? А ну как превратимся в идиотов?!
- Не понимаю, - снова пожала плечами Даша. – С чего бы это так рассуждать?.. О чем ты толкуешь? Что это за философия?
- Не понимаешь… Что ж, я тебе объясню.
- Когда? – вскрикнула девушка.
- Потом как-нибудь, при случае.
- Вон оно что… Какого же еще случая ты ждешь? 
Салтыков промолчал. Ему воображалось, будто из непроглядной тьмы, объявшей его, посыпались тяжелые удары. Окаменевшая плоть неведения распалась, как яичная скорлупа. Невидимые кулаки и палки, преодолевая легкое сопротивление, входили в его тело, как в тесто, и терялись во мраке души, разливаясь испепеляющим огнем, - чем-то подобным рисовалось ему происходящее с ним, - а на миг почудилось и вовсе диковинное: гигантская жаба выдвинулась из темноты и раскрыла пасть. Сейчас заглотит… Между тем удары, которым можно было вести счет, не прекращались, и тотчас за короткой болью первого соприкосновения развивалась боль нескончаемая, приподнимающая над полом. Вообразил он, будто на глазах у изумленной, потрясенной падчерицы смешно бьется в конвульсиях и тянется к потолку копной вставших дыбом волос.
Даша негодующим возгласом выразила возмущение: старик отвлекается на эмоции, вместо того чтобы быстро вникнуть в существо вопроса. Ей совсем ни к чему внимать его переживаниям, не в том она состоянии, чтобы любоваться впечатляющей пантомимой этого конченого человека. Резные изображения, витиеватые узоры обрамляли листок с маминым письмом. Мать писала на грубой серой бумаге, – уродливо расползались выведенные чернилами буквы, - что ее уже не будет в живых, когда первый читатель возьмет в руки ее письмо и пробежит его глазами. А сколько их еще будет, этих читателей! Впрочем, этот вопрос меньше всего занимает ее, и не он, разумеется, побудил ее взяться за перо. Казалось бы, все хорошо. Все отлично. Как будто и повернулась удача к нам лицом, сама знаешь, доченька, и дом нам достался за здорово живешь, и работа здесь, в Нижнем, радует и вдохновляет, и платят за эту работу прекрасно, в общем, чего же еще желать? Вырастет, вырастет моя бесценная дочурка, и будет у нее прекрасный домик, все будет – налаженный быт, не подлежащий сомнению уют, сирень в саду, лунные летние ночи, любовные вздохи в кустах, кошки с собачками, отличная машина, покладистый муж, зимняя сказка высоких сугробов, снегопада за окном и долгих спокойных вечеров у печки, у камина, вот только мамы не будет, приходится маму вычеркнуть. Вот ведь какая, однако, напасть и все равно как дьявольские козни: не забыть того, кто разбил сердце, выше это слабых женских сил… Куда как здорово было бы забыть, из головы выкинуть да наслаждаться жизнью, а нейдет проклятый из сердца, хоть тресни, душа разрывается на части, как вспомнишь о нем, и ни малейшей нет возможности похерить воспоминания о покинувшем нас сумасброде. Все мысли о нем да о том, как он с нами, бедными, и с самим собой, глупым, по-дурацки обошелся. Убеждаешь себя, недостоин он, чтобы что-то там о нем припоминать; желания проклясть его хоть отбавляй, а сил дать ход этому желанию не набирается, и оттого безысходность, тщета бытия и неизбывная тоска. Короче говоря, смерть стучится в дверь. Выход один: наложить на себя руки. А кто виноват? Да никто! Баба сама виновата, когда из-за несчастной любви лезет в петлю… А все безнадежная доверчивость наша. Идеалисты разные, мечтатели, говоруны, этакие трибуны и властители дум пасть разинут, трескотней словесной оглушат, засыплют, будто перхотью, а мы уж тут как тут, мы, несмышленые бабенки, так и лезем безоглядно в пасть ихнюю удавью. На поверку же оказываются они все поголовно безжалостными эгоистами и бездушными потрошителями женских сердец…
- Только эту часть письма, наиболее информативную, я вставила в книгу, а прочее сочла излишним, ну, так сказать, не вписывающимся в мое творчество, - разъяснила Даша.
Что-то в ее мозгу влажно шевелилось, словно хлюпало в крови.
- Так, так… - Салтыков задумчиво побарабанил пальцами по столу. – Когда же это случилось?
- Неделю, нет, полторы недели назад… Я как раз заканчивала книгу, оставалась последняя страница, понимаешь? Я…
- Что же, Даша, сделать с тобой за все это? – внезапно возвысил голос Салтыков.
- Со мной? Я, прямо сказать, тебя не понимаю… Ты меня совсем запутал. То одно, то другое… То загадками говоришь, то запугиваешь… Уже не хочешь ли ты вменить… Предъявить? Мне? Ну, знаешь… Нет уж, ты дослушай меня, будь так добр. Так вот, пришла телеграмма из Нижнего, что мама умерла, а следом и это письмо. Я сразу туда вылетела… заняла денег на билет…
- Я оплачу твои расходы.
- Прекрасно! А вообще-то я едва успела на похороны. Ее похоронили там… на берегу Волги… Ну, там река какая-то. Волга, да? Мне показалось, что Волга.
- На берегу?
- Да. А что? По-твоему, это невозможно?
- Хорошо… а зачем нынче гости и пир горой? Откуда столько веселья, выдумки, вина, закусок? Например, Холшевников, откуда он взялся?
- Я Холшевникова вовсе никакого не знаю…
- Ага, не знаешь. Очень хорошо.
- Ты, похоже, просто заморочить меня хочешь, запутать окончательно. Знаешь что, давай уж лучше все-таки закончим насчет берега… Похоронили на берегу Волги, именно на берегу великой русской реки… и ничего странного в этом нет. Предположим, в Нижнем так принято. А мама в земле… Послушай… Я же, вернувшись сюда, закончила книгу.
- Зачем?
Даша невесело усмехнулась:
- А как бы ты поступил на моем месте? Наверное, мне стоит в иных случаях брать с тебя пример. Но я, а не ты, я потеряла мать… Я ее, в отличие от тебя, не бросала, она не была для меня разменной монетой. Уж тем более не была обузой. Ты понимаешь, что я этим хочу сказать… Ты-то ее как обузу какую-то отшвырнул! И ты, ты один… но – Бог тебе судья, мил-человек! А со мной ты как обошелся? Теперь самое время сводить счеты. Какие у тебя могут быть претензии ко мне? Да никаких. Ты спрашиваешь, для чего я закончила книгу, для чего мне было заниматься всей этой ерундой, когда я только что похоронила мать. Ну и вопросы ты задаешь! Да я была вне себя. И к тому же оставался еще ты, да, ты не шел у меня из головы… я молила землю, чтобы она разверзлась у тебя под ногами. Я должна была показать тебе эту книгу, может быть для того, чтобы как-то убедить тебя, чтобы ты прочувствовал, чтобы поседел от горя… Ведь ты любил ее?
- Любил, - ответил Салтыков.
- Любил! И – ничто, пустота, гибель – вот весь итог твоей любви. А книга… Разве я могла показать ее тебе в незаконченном виде? Я и закончила, превозмогая боль и скорбь.
- Объясни еще, зачем ты собрала всех этих людей.
- Ты уже спрашивал. Хорошо, теперь об этом. Они до сих пор не знают о маме, о случившемся… Я решила оповестить всех сразу. Пусть знают, и ты вместе с ними… Не знаю, должно быть, это всего лишь глупые фантазии, но я хотела, чтобы ты стоял среди них и слушал, а они смотрели тебе в глаза… Ты пойдешь к ним?
- Это необходимо?
- Не знаю, теперь не знаю решительно ничего. К тому же объявила одному тебе, а они по-прежнему не в курсе. Не тот будет эффект, если все же пойти к ним и все рассказать… Уже тебя не ошеломить. Конечно, кошки у тебя на душе все равно скребут, это факт… признай, ведь стыдно было бы стоять перед ними и слушать всю правду о себе? Впрочем, я думаю, если ты пойдешь к ним, после того, как я тебе сказала, то уже навсегда так и останешься с ними, будешь жить как ни в чем не бывало. Ни стыда, ни совести у человека. А я осталась без мамы… я одна, одна в этом проклятом доме! Если же ты не пойдешь…
- Что же тогда?
Салтыков спросил и с наружным спокойствием ждал ответа. Даша бросила на него быстрый испытующий взгляд и тотчас опустила глаза, ее щеки внезапно покрыл нездоровый румянец.
- Может быть, тебе выведут под белы ручки…
- Кто? Куда? – осклабился Салтыков.
- Найдутся желающие, стоит лишь бросить клич… Позора в любом случае не избежать.
- Итак, выбора у меня нет. Этого ты и добивалась?
- Прежде чем ты примешь окончательное решение, я должна многое тебе сказать, - произнесла Даша отрывисто и четко, будто заранее приготовленную фразу.
Но пресекался к концу этой фразы голос, предательски дрожал, и, быстро вскинув глаза, она взглянула на Салтыкова с испугом. На нее повеяло ужасом от стоявшего слишком близко, почти вплотную отчима.
- Я слушаю тебя, - сказал он мягко.
Девушка выдохнула, побежденная:
- Ты чудовище!
- А ты не преувеличиваешь? – Он усмехнулся, не отвлеченно, но и без иронии или злости, а лишь для острастки.
- Конечно! понимаю, конечно! – Она лихорадочно закивала, подтверждая его правоту. – Чудовища, они в сказках… но и в тебе, поверь, есть что-то чудовищное. Для моего детского ума это, ей-богу, трудно, непостижимо. Ты постоянно забываешь, что имеешь дело с человеком незрелым, не сложившимся, которого легко сломать… И ты ломаешь, всю меня ломаешь, и я боюсь тебя.
Даша схватила руку отчима. Горячий пот струился по ее лицу. Какое-то ликующее, безоглядное, звонкое безумие проснулось в ее душе, она забыла все, что собиралась сказать, чувствовала только, что у нее подгибаются колени и она вот-вот упадет. А и хорошо бы упасть, а почему хорошо, она не знала. Сумасшедшая, животная радость, радость животного, вырвавшегося на волю, переполняла ее. Она ощущала в своих ладонях крепость мужской руки, которая не хотела, наверное, а все же захватывала ее пальцы, ее маленькие ручонки, даже ее тонкие запястья, и сжимала, обжигая, как огнем. Да, он ломал ее, и в его глазах она читала решимость свернуть ей шею, как цыпленку, однако слабость, разлившаяся по телу и сулившая позорную капитуляцию, вовсе не была неприятна. Над слабостью, над ее страхом, словно над настоящей рекой, поднимался белесый пар, размывавший очертания берегов, и было так отрадно очутиться в теплой, ласковой, ничего не обещающей, но и не обманывающей безбрежности. Девушка совсем ослабела, ее губы растянулись в бессмысленной ухмылке, а глаза едва ли не зажмуривались. Ей не терпелось броситься на пол, с криком забиться в истерике и сладострастно, с воем и слезами пресмыкаться перед этим человеком, которого она сейчас смертельно боялась и в то же время боготворила… за идеальную недосягаемость чистоты, закончила она вслух, пролепетала сквозь дробь наскакивающих друг на друга зубов, сквозь слюнявую мерзость улыбки.
- Я все не то, не то говорила! – кричала и смеялась, бредила и витийствовала она. – А почему ты не остановил? Почему не сделал знак? Знак, что пора… Еще не поздно? Скажи, что пора, и я просто с ума сойду и буду как невменяемая умолять, чтобы ты меня простил. Как я намучилась с тобой! Я теперь начинаю понимать, почему женщины любят таких, как ты, сильных и холодных… И что же мне делать? Если бы ты мог заглянуть в мою душу… Но это невозможно, невозможно… - Даша нагнулась и покрыла быстрыми поцелуями руку, которую Салтыков попытался вырвать из ее ладоней; но она держала цепко. Ее волосы рассыпались серым огнем и пеплом вокруг его руки, по его груди, и ему казалось, что клубок змей, тяжело копошась, медленно и искусно обвивается вокруг его тела.
Ах, девушка, нелегкую ношу ты взвалила на свои хрупкие плечи! Смотри, девушка, не надорвись! Неведомый голос доносился издалека, насмешливый и назидательный. Колени подогнулись, кухня поплыла перед глазами…

                ***            

Салтыков помешал ей упасть. Ну и падчерица! выпала же на его долю морока с этой взбалмошной и слабонервной девицей. В его голове проносились обрывочные ненужные мысли. Овладеть ею, пока она в полуобморочном состоянии. Она отнюдь не потеряла сознания, но все равно овладеть. Она исподтишка наблюдает за ним – и все же овладеть.
Она сумасшедшая, но с хитринкой какой-то. Сама не понимает, чего добивается, но как легко заподозрить: что творит – ведает; каким-то образом отдает себе отчет. А если это у нее временное замешательство, помутнение некое, пусть и затянувшееся чрезмерно, даже опасно, то какую неразбериху вносит оно в его мысли и чувства; если сейчас она на пике этого замешательства – тем более ему невдомек, что побудило его встретиться с ней и зачем он пришел в дом, где вряд ли мог рассчитывать на доброжелательный прием.
Его пальцы пробегали по ее худобе как по клавишам рояля, пересчитывали ее косточки, ребрышки, лопатки – все одна глупость, бледная немочь, жалкая химера. Наконец он усадил ее на стул и отступил на шаг, чтобы получше рассмотреть. Хотелось внимательно рассмотреть ее побелевшее, безумное лицо, сосредоточенное лицо женщины-подростка, задумавшей и решившейся сеять смерть, пожать бурю. Что-то задумала… Даже тщательно продумала, прежде чем приступить к исполнению, однако растерялась, едва сделав еще только первый шаг, и куда-то подевалось задуманное, испарилось, а она, угловатая, словно хлопает себя по карманам, вытаращив глаза: что за чертовщина! где? куда запропастилась эта проклятая путеводная нить? Тлеет и мерцает в ней какой-то загадочный, приятный на вид огонек. Но вдруг вспыхивает, разбрасывая уродливые отсветы. Может быть, ему следует не только рассмотреть, но и потрогать ее опущенные веки, строго заострившийся нос, плотно сжатые губы, и прикоснуться к слабо и нервно вздымающейся под платьем груди. Но из этого прикосновения уже не вернешься к нормальной, здоровой жизни. Действительно, в душу ей не заглянешь, сколько бы она о том ни просила, неизвестно на что надеясь. Он тоже слышал голос, предостерегавший ее, но ни он, ни она не могли представить себе места, откуда тот доносился. Их окружала пустота, в которой легко передавались звуки, однако эти звуки не составляли целого, не свивались в определенные понятия, созвучные их мыслям и чувствам.
Она раззадорила себя, преувеличивает, как бы даже сознательно привирает, она, ясное дело, играет, демонстрируя волнение и страсть. Но выглядит при этом все же достойно, а черты ее лица, искаженные не столько безумием, сколько болью, исполнены некоторого благородства и даже по-своему прекрасны. Достаточно и этого оказалось, чтобы вывести его из апатии. Косности как не бывало! Чопорность, натужная замкнутость, мудрость, целомудрие старого заплесневелого гриба, кое-как удерживающегося на подточенной червями ножке, - все полетело к черту. Еще немного, и он замурлычет себе под нос. Но мысли о том, чтобы воспользоваться ее минутной слабостью, не имели никакой ценности, они были, увы, неистощимы, как грех, но в них не было настоящего желания, не было силы и ясности. Девушка сама довела ситуацию до крайности, когда жить по-прежнему становится невозможным и из недр боли, из разлома, из оскала, в который превращается непрошенная улыбка, поднимается, хочешь ты того или нет, нечто новое, обнадеживающее, а он… он только подтолкнул ее к этому, лишь попросил ее о встрече, не предполагая, что она истолкует его появление как сигнал к решительным действиям. Одно переходит в другое, существо, вещество, явления переливаются в другие существа, вещества, явления; он легонько толкнул – и она упала, эта девушка с мрачными и нерадивыми помыслами в своей прелестной головке. За ним остается право умыть руки, хотя она тряпочкой распласталась на стуле. И все-таки она прекрасна. Ее губы вполне созрели для поцелуев, ее глаза, когда в них стоят слезы, полны тайного, может быть, неосознанного, вожделения и заманивают, притягивают к себе…
Нетрудно догадаться, как она пришла к нынешнему состоянию, как в ее бедной душе возникали странные, навязчивые идеи, гасли и возрождались сумасшедшие надежды. Она неопытна, а бес, вселившийся в ее слабое нутро, нашептывал: ты ненасытна, у тебя великие страсти, огромные аппетиты, ты, не в пример другим, щедро одарена талантами и способностями, твои достоинства неизмеримы, ты вправе требовать, чтобы даже такой неглупый и высокомерный человек, как Салтыков, плясал под твою дудку и был без ума от твоей оригинальности. Положение вещей, сложившееся после его ухода, хотя бы и юридически оформленного, не представлялось ей незыблемым и безупречно надежным. К тому же она с непоколебимым простодушием верит, что ей все сойдет с рук, какую бы штуку она ни выкинула. Она неуязвима для страстей и аппетитов окружающих, а их таланты, способности и достоинства ей нипочем. В итоге… Страх, недоверие, подозрительность, а с другой стороны, непомерные, даже попросту болезненные амбиции, гонор, гордыня, своего рода комплекс неполноценности, как выражаются на этот счет сведущие люди… Она не ведала покоя, вообразим себе даже: ни минуты покоя, ее не покидала неуверенность в будущем, отягощенная смутным и неотступным неверием в собственные силы. Добавим к этому вполголоса, что ее жутко преследовал образ отчима, который не возился с ней и не нянчил ее, не тетешкал по примеру добросовестно отрабатывающих свое призвание мамочек, бабушек и тетушек, а взял на себя роль сурового тирана ее милых недостатков и мнимых пороков. Она, что и говорить, не без оснований сомневалась, что этот мятежный отчим покинул их, ее и маму, навсегда. Он и впрямь вернулся. Каким же смятением отозвалось это в ее темной, неразвитой душе!
Салтыков не мог не испытывать известного удовольствия от сознания, что нагоняет на падчерицу беспросветный страх, служит причиной ее вечного беспокойства, заставляет ее страдать, терзаться дурными предчувствиями. Вот, она уже бьется, как крыса в капкане. Впрочем, он и сейчас не знал толком, как поступить. Прежде всего необходимо было успокоить девушку, и он погладил ее руку, даже легонько, с приятной улыбкой, похлопал, когда она сжала ту в крошечный кулачок. Она отстранилась, но не в ярости или страхе, а как от врага, с которым решила дерзко и хладнокровно воевать до победного конца. Значит, уже совладала с собой, подумал Салтыков.
- Но маму, - начала она снова, повернув к нему тусклое и замкнутое лицо, - маму не вернуть. Она в могиле, а ты… Чем же она провинилась перед тобой, скажи? Или я? Мы пришли в твой дом… Мы хотели только добра, любви, заботы, человеческого обращения, порядочной жизни. Думали, что наконец-то поживем там, где нормы поведения и твердые правила, хороший тон и прочие отличные вещи. В конце концов мы всего лишь обыкновенные женщины, которые не так уж многого требовали. А что в тебе необыкновенного? Но ты вбил себе в голову обратное, ты носился со своей незаурядностью как с писаной торбой, на каждом шагу подчеркивал, что стоишь как будто неописуемо выше нас и тебе позволено такое, что нам и не снилось. Этим ты погубил маму и почти погубил меня. Ты растоптал… ты всего лишь тешил свое самолюбие, а она вынуждена была страдать, знаешь, как о подобном говорят, - плакать в подушку. Я и думаю, что она плакала, плакала в подушку. Ты выжал ее, как лимон, и выбросил… ты бросил ее, когда она уже целиком зависела от тебя, верила тебе, как богу. Ты заставил ее восхищаться тобой, хотя она ясно видела, что все твои разговоры об избранности и величии выеденного яйца не стоят. Она думала, что ты смешной. Муженек чудит. И все же восхищалась тобой. А у тебя было одно на уме: посмеяться над ней, над нами обеими. Спору нет, тебе это на славу удалось. Ты лишил ее жизни, а меня матери… лишил меня самого дорогого, что у меня было…
- А тем самым и себя лишил права на жизнь?
Наполненные слезами глаза Даши округлились в изумлении. Поддельном или искреннем, он не мог понять.
- Что я могу? – выкрикнула она. – Разве я могу решить? Разве я могу что-нибудь сделать?
- Ну, кое-что ты сделала.
- Тебе не в чем меня упрекнуть. – Она приняла недовольный, слегка капризный вид. Девочка, чьи прихоти никогда не обходят вниманием.
- Ладно, оставим это, - сказал Салтыков. – Надоело! А впрочем, о чем же еще говорить. Вот что, Даша, считай, что я принял решение.
- Улучшить породу человеческую? Я читала о чудаках, которые носятся с подобными идеями. Только их идеи ни к чему хорошему не приводят. Ну а если серьезно, так все же – какое решение? Ты не находишь, что я вправе знать? Ведь если ты задумал наложить на себя руки, - засмеялась она неожиданно, - да еще где-нибудь здесь, ты хотя бы записку черкни, чтобы никого не винили в твоей смерти.
Похоже, девушка осталась весьма довольна своей шуткой. Салтыков сказал:
- Договорились, я напишу записку и положу себе в карман.
- Ты уверен, что человечество ничуть не пострадало бы, лишившись меня. Ты ходишь, бродишь, говоришь, улыбаешься, а точит и гложет тебя мысль, что мне подобных нужно выводить каленым железом, травить крысиным ядом, расстреливать без суда и следствия – за одно лишь, что мы зря коптим небо, за то…
- Хватит! – резко прикрикнул Салтыков.
- Я так устала! – воскликнула Даша, снова бросаясь на стул. – Голова идет кругом. И еще эти гости, зачем я только их позвала? С тех пор, как это случилось… с мамой… я живу словно во сне, не понимая, что со мной происходит. Жизнь – сон, и бывает очень сладко. Иногда сквозь сон чувствуешь, как сладко потягиваешься и в какой теплой норке лежишь, свернувшись калачиком. Только эти минуты и хороши, а пробуждаешься… так ужасно! Поверь, я ничего от тебя не добиваюсь. Еще бы чего-то добиваться, когда я и так уже устала от одного твоего вида. Я знаю лишь: маму не вернуть…
- Ты считаешь, по законам совести, чести, справедливости я должен ответить за случившееся…
- Может быть, - перебила она, - может быть, я так считаю. Но я ничего от тебя не хочу, не жду… У меня нет никаких прав на тебя. Нет и желания мстить тебе. Иногда мне кажется, что нас в действительности ничто не связывает. У тебя другое мнение? Тогда растолкуй мне, объясни мне, бестолковой, недалекой… Сдается мне, что у тебя и впрямь другое мнение. Есть у меня странное подозрение, что ты мыслишь себя обладателем неких прав на мою душу, а то даже и на мое тело. Но позволь же и тебе разъяснить кое-что. Я молода, ты свое уже отжил. Мы по-разному понимаем жизнь, ее смысл и цели. Тебе представляется, что я упорно следую одним путем и никуда не сворачиваю, и что этим путем до меня ходили миллионы мне подобных, но это твое заблуждение, это полная чепуха, я-то как раз могу быть одновременно там и сям, как ни в чем не бывало бегать по великому множеству дорожек, тропинок всевозможных. Это прерогатива молодости. Делаешь себе то да се наобум, зная, что все равно выйдет неплохо, и даже если дров наломаешь – ничего, простят, умилятся, не поскупятся на скидку, мол, молода еще, энергию некуда девать… Тебе, старенькому, за мной не угнаться, не выловить меня. Чего ухмыляешься? Видит Бог, более разных людей, чем мы с тобой, нет на свете. Какая же может быть связь, зависимость, на каком же основании ты претендуешь на мою душу или хотя бы на право поучать меня? Правда, вот этот дом, он как кость в горле… Я здесь теперь живу, но я не могу, не имею, видишь ли, морального права запретить тебе приходить сюда, даже если ты сам считаешь, что он потерян для тебя навеки. Говорил, что уходишь навсегда, а потом присылаешь письмо, напрашиваешься в гости. Подобная неопределенность смущает, это чрезмерная нагрузка для моей слабой нервной системы. Я хочу ясности, я молода… и больна отчасти… мне ни к чему запутываться в каких-то сложных взаимоотношениях, копошиться в каких-то немыслимых историях. Отчим желает приятно провести время с падчерицей! Господи, зачем мне это? Мне хочется просто жить, просто идти и идти вперед, вертеться, как вздумается… Ты понимаешь?
- Вполне, - ответил Салтыков.
- Обещаешь?
- Обещаю.
- Что именно?
- А чего тебе хочется?
- Ты еще тот гусь! Отлично знаешь, что тебе ничего не стоит и ужас навести на человека, и бедную, беззащитную девчонку обольстить, растлить, сбить с пути истинного…
- Больше не буду путаться у тебя под ногами. И записку в карман не забуду сунуть.
- Ох, надоели мне твои насмешки! А не надо мне никаких утешений, обещаний, клятв. Ничего от тебя не надо. Хочешь – бери этот дом обратно, только избавь меня от твоего иезуитства и от твоих строгостей, избавь меня от твоего общества раз и навсегда! Мне нужны ясные перспективы… Чтобы я могла жить как хочу, без оглядки на тебя и тебе подобных. По своей воле. А если найдется дурак, который позволит мне ездить на нем верхом, дурак, готовый служить мне, работать на меня, содержать меня, разве я хоть на минуту усомнюсь, воспользоваться ли им?
Подняв глаза, Даша увидела, что отчима нет в кухне. Она прислушалась, из гостиной доносились голоса гостей, и она пыталась уловить голос отчима, но все слилось в неразличимый гул, волнами проникавший в тяжелую, нездоровую, душную пустоту ее головы. Лечь бы прямо на кухонный пол, забыться… Но желание сна, уже заставлявшее слипаться ее веки, было чем-то тягостным, из области кошмаров, и в то же время надуманным или, не исключено, придуманным заблаговременно как средство заглушить истинные чувства. Тем более что еще ждут неотложные дела; не время расслабляться. Следует, вернувшись к гостям, повеселиться с ними от души, а нет, так западут в их изощренные умы разные подозрения на ее счет. А книга? Необходимо по-настоящему, правильно закончить книгу и в должную минуту похвастать своей многотрудной и непростой работой. Она встала. Радость обожгла ее: я жива! Выдержала испытание. Успешно прошла инициацию. Тьма отступила. Так ей представлялось, ибо она почувствовала себя истончившейся, стремительной, энергичной. Только сейчас она поняла, насколько хуже все могло завершиться, - словно из черного прохода в неизвестность выдулось это понимание, из тоннеля без единого пятнышка света, а таковым представляется смерть, и хотя конец еще вовсе не определился, по крайней мере ей не был известен окончательный результат, она уже чувствовала себя в безопасности. Как дитя радовалась она тому, что у нее не дрожат руки, а ноги держат основательно. А скрип под ногами, он оттого, что она всей своей тяжестью попирает половицы, и они прогибаются и затягивают свою жалобную песню. Но ничего не могут с ней поделать, не могут причинить ей ни малейшего вреда. Вот как расправляется она с этими глупыми, ничтожными половицами! Из ее груди вырвался дикий победный вопль, и она постаралась поскорее скомкать его до более или менее гармоничного пения, придала голосу нежность, неизбывную грусть. Напевая себе под нос, Даша выхватила из книги последнюю страницу, поднесла к ней горящую спичку и, когда страница занялась, бросила сияющий комок в раковину. Пение, скрип половиц, веселое потрескивание пламени. Но внезапно в эти звуки, к которым она в мгновение ока привыкла, втерся посторонний – шорох чужих шагов. На пороге стоял Салтыков и смотрел на нее, не пристально, не насмешливо, а отчужденно и словно в пустоту. В испуге Даша отступила на шаг, и ее спина прижалась к стене. Салтыков внезапно ожил, засуетился; впрочем, лишь несколько мгновений длилось его странное оживление. Он потирал руки:
- Вот, попалась! А то вон чего выдумала – интриговать, дурачить меня! – успел он выпалить, поддавшись всплеску эмоций.
- Ну, слушай, кончай ты это, нельзя так! – взмолилась Даша. – Зачем эти мелочи? такая мелочность? Выслеживаешь… Это на тебя совсем не похоже. Это никуда не годится! Ты, может, еще сплетни обо мне станешь распускать? 
- Ты думала, - сказал Салтыков угрюмо, - я поверю тебе. Не тут-то было…
- Нет, это мелко, убого… Ты обабился, и это скверно. Ты мне представлялся другим, а ты, оказывается, попросту пускал пыль в глаза…
- Мне все-таки знаком почерк моей жены. И ее, знаешь ли, стиль. Она такого письма не написала бы.
Даша залепетала:
- Ну так, верно, я подделала письмо… Но это не повод, чтобы устраивать фарсы… Следопыт какой выискался! Зачем перегибать палку? Доходит до чего-то неправдоподобного… И мы словно сумасшедшие… возимся тут… зачем? Если так будет продолжаться, куда же мы забредем! До чего дойдем? И что же теперь? Ты убьешь меня?
- Так продолжаться не будет.
- Точно? Ты не врешь? Обещаешь? Поклянись! Чем клясться будешь, греховодник?
Салтыков нетерпеливо схватил и сжал руки девушки, унимая ее беспорядочные жесты.
- Я только хочу понять, что все это значит.
- Перво-наперво объясни, чем вызвано твое любопытство и что это тебя так интересует.
- Хотя бы эта книга, - он указал на книгу, над последней страницей которой Даша полминуты назад самозабвенно трудилась.
- А, книга! Это как раз понятно. Я всего лишь хотела чего-нибудь достичь… в сущности, пойти по твоим стопам, - охотно пояснила девушка. – Заняться твоим делом… Ты его бросил, а я подхватила. Это как в эстафете. В общем, задумала как-то повторить тебя… Конечно, не превзойти, нет. Только подражать тебе.
- С какой целью?
Даша замялась. Салтыков протянул руку, сам не ведая для чего, но ей показалось, что он хочет схватить ее за горло, и она поспешно выкрикнула:
- А что мне оставалось делать? Как еще я могла выразить свои чувства? Любовь и… А все только и знают, что принимать меня за глупую девчонку, с мнением которой можно не считаться. Выходит так, что я, дочь твоей жены, лишена всякой возможности… А если, к примеру сказать, настоящая любовь… Значит, я уже так-таки и не могу ничего открыто выразить в этом роде, с предельной откровенностью заявить?
- А последняя страница? Давай про нее.
- Да-да, теперь ты вправе спрашивать, даже допрашивать меня, а я обязана отвечать! И всякие неистовства… Всяческий хлам – это теперь то, что представляю собой я, а ты чист, само совершенство. Хорошо, я все расскажу. Последняя страница… - Даша мельком взглянула на съежившуюся кучку пепла в раковине. – О, сгорела! Черт с ней! Концы в воду!
- А я все расскажу твоей матери, и она мне поверит.
- Опять мелочность! Мне воображался баснословный масштаб, воистину крупные формы, что-то величественное, а тут, смотри, какое ничтожество прет из всех щелей и какая кругом сплошная труха. А все из-за тебя, из-за твоих повадок обывательских… Верно говорят, что в критическую минуту познается человек, сразу видать, кто на что годен… Не справляешься, не вытягиваешь! И меня за собой в болото тянешь, в топь, в грязь… Хочешь поглядеть, как я буду захлебываться, тину всякую выплевывать и кричать дурным голосом? Маме он расскажет… Тебе она, положим, поверит, отчего бы и нет, да только мне-то она – простит. Так что мы опять будем квиты. Но это, так сказать, мещанское счастье, ожидающее меня и маму в будущем. А тебя волнует, прежде всего, собственная судьба, не правда ли? Согласна, в этом смысле – в разрезе твоей судьбы, то есть если сфокусировать на ней внимание, - очень многое выглядит загадочно и непросто. В частности, последняя страница… а она уже играет в твоей жизни заметную роль. Или будет играть. Непременно сыграет, уж я постараюсь. От меня не отделаешься. Даже если пинка дашь… Ты меня, я бы сказала, некоторым образом приручил, а значит, в ответе теперь за мое существование. Я ж не собираюсь распускаться, на шею тебе садиться, озорничать. Все как-нибудь утрясется, старичок. Будет хорошо, вот увидишь. Ну, обольщаться на мой счет тоже у тебя, конечно, резона нет. В моем чувстве к тебе все так смешалось… и любовь, и страх, и презрение, и ненависть… Даже примешиваются фантазии, что такое мерещится сногсшибательное, чудовищное… нездоровое, а отсюда декадентские плоды в творчестве, в нашем с тобой искусстве. Я же верная твоя ученица. Вечно ты отражаешься во мне. Я для тебя все равно что зеркало. Кривое, скажешь ты. Уж какое есть! Кто первый начал? Кто первичен, а кто вторичен? Кто в действительности жив, а кто лишь отражается, иллюстрируя жизнь? Вопросы, вопросы…
Салтыков устал; хотелось присесть. Однако он лишь нелепо взмахнул руками, словно это могло как-то помочь ему в продвижении к заветному стулу. Даша истолковала его жест по-своему, решив, что он приказывает ей остановить поток бессмысленных и, может быть, нечистых откровений. Она умолкла, затихла, спина ее, прижатая к стене, взмокла; теперь она смотрела на отчима как беззащитная девчушка, уже только безропотно ждущая решения своей участи. Вместе с тем ее переполняла какая-то странная сытость. Она и впрямь была готова принять любое решение, смириться со всем, что этот жуткий человек, которым она сыта по горло (ибо он мертв, он должен был быть мертв, он уже мертв в ее глазах), придумает ей в наказание.
- Хорошо, пусть так, - сказал мучитель. – Ну а гости, все эти наши развеселые друзья?
И девушка снова разговорилась.
- Так захотела мама, - затараторила она. – Это ее желание, она…
- Мама? – перебил Салтыков. – Ирина? И где же она?
- Она сегодня приедет. Может приехать в любую минуту. От нее пришло письмо, я, само собой, покажу тебе его, если хочешь, оно все в каракулях, в иероглифах, в пятнах… ела мама, должно быть, что-то жирное, творя, она это любит… но оно и в слезах, в чистых и горячих слезах измученной женщины, стареющей женщины, мучительно размышляющей, с кем бы скоротать старость… Вот, в письме она и велела собрать всех этих людей как раз в день своего приезда, ближе к вечеру, ничего им не объясняя. Ну, как в романах. Не представляю себе, что она задумала. У нее созрела какая-то грандиозная идея, на что она намекает в письме, но только намекает, больше ничего. В общем, не знаю, в чем дело. Сплошная игра. Всюду и во всем одна игра. Люди как дети. Взрослые еще хуже детей. Она пожелала, чтобы я и тебя отыскала. Не скажу, чтобы ее желание меня обрадовало… видишь, я с тобой откровенна. Да, я подумала, что у меня тысяча возможностей тебя как раз и не найти. Ты ведь спрятался, от тебя вестей не было никаких. Где искать? Это все равно что искать иголку в стоге сена. У мамы какие-то сумбурные, бредовые, художественные фантазии – а я ищи, выполняй грязную работу? Я не хотела тебя искать, не хотела, чтобы ты вернулся, чтобы все началось сначала. Я всегда чувствовала, что ты меня ненавидишь. Зачем же мне искать человека, который меня ненавидит? Но тут ты сам и написал то злополучное письмо. Надо же, сколько корреспонденции я вдруг получила! От мамы, от тебя… и все чего-то от меня требуют, домогаются! Я света белого невзвидела! Надо же, как все сошлось! От мамы, от тебя… и все словно в одну точку бьют… а достается мне! Я прямо за голову схватилась. Все против меня! Но тогда я подумала: еще посмотрим, чья возьмет, надо сцепить зубы, набраться смелости, дерзости, наглости… Что-нибудь разве было еще непонятно? Нет, все было очень и очень понятно, я говорила себе, внушала: вот он вернется и опять почувствует себя здесь хозяином, а мне так понравилось сознавать хозяйкой себя. Это мой карточный домик, мой воздушный замок – почему он должен рухнуть от смрадного дыхания какого-то там отчима? Ты пойми правильно… смрадного… я в том смысле, что-де как бы адского, с примесью серы, что ли, потому что ты представлялся мне настоящим злодеем, моим злым гением. Да и что другое я могла думать о человеке, который меня невзлюбил? Меня, которую все любили… Ведь ты поразил меня в самое сердце, раздавил во мне что-то такое, что казалось нерушимым, неприкосновенным, священным. Поэтому, когда я прочла твое письмо, мои мысли потекли в особом направлении. Стало все так таинственно, неясно… Я не могла определиться. Но, главное, не допустить… Это о тебе. Не допустить твоего возвращения. Сделать все возможное и невозможное, использовать любые средства… Я и на маму частично перенесла недоброе отношение к тебе, потому что она не раскусила тебя сразу, не защитила меня от твоей неприязни… Эти старые люди, подумала я о вас, так любят вечно переворачивать все вверх дном, перетряхивать, начинать все сначала, а мне это решительно ни к чему, мне плевать на их заботы, я молодая, мне надо стремиться вперед, они же как репей липнут к моей юбке, значит, надо их отшвырнуть. Но как? Думай, Дашенька! И я придумала эту последнюю страницу, - закончила она не без гордости.
- А я тебе, увы, не поверил. – Салтыков с тихой улыбкой пожевал губами. Даша произнесла пылкую речь, которую он теперь попросту перемалывал и заглатывал. Она говорила искренне, в этом можно было не сомневаться, она говорила выстраданное, наболевшее и чистосердечно радовалась тому, что слова, долго распиравшие ее изнутри, наконец смяли печати каких-то непонятных запретов и вырвались наружу, а он торопился показать, что получилась у нее всего лишь аппетитная на вид лепешка, которую он без зазрения совести сжует.
Однако он зря старался, Даша словно и не заметила ни его издевательского тона, ни иронических взглядов, ее глаза блестели торжеством.
- Ты не поверил, и теперь ты мой, - сказала она.
- Думаешь?
- Теперь уже изменить ничего нельзя, - сказала она уверенно. – Ты останешься здесь. И ты знаешь все. Я сказала тебе. И я не шутила. Я люблю тебя.
- Когда мы только что говорили о твоей маме, я понял, что никогда и никого не любил так сильно, как ее.
- Мама, ну, мама… это ласковый, послушный зверек. Я знаю ее лучше, чем ты. Вы близки, а все же ты ее не раскусил, да и не раскрылась она перед тобой до конца. Соблюдает дистанцию… Ты не видел ее в минуты, когда она млеет и изнемогает от любви. Она больше мать, чем жена. В иную минуту – о-о! – прикажи я ей, и она без раздумий, без колебаний бросится в огонь или станет сдувать пыль с моих туфелек. И ты любишь меня, а не ее. Просто что-то еще не переключилось окончательно в твоей голове, и инерция слишком сильна, и страшно, как бы не вышло скандала. Любишь, однако, еще как любишь! И теперь меня беспокоит мамина затея. Знать бы, что она задумала. А мы должны действовать сообща. Не против мамы, это было бы смешно и нехорошо, а против ее сумасшествия, потому что она придумала что-то сумасшедшее. Уж если она возьмется да придумает… Тогда берегись! Она только с виду тихая. Остерегаться нам следует, понимаешь? В том-то и штука, что ее планы могут расстроить наши планы. Кто-то из нас троих, как ни крути, должен уйти… сгинуть, раствориться, так сказать, во мраке ночи… Только не я… Только не я… - повторила Даша с чувством, подошла к отчиму, заставила его сесть на стул, села ему на колени и, обхватив его шею руками, уронила ему на грудь целый букет всхлипов и слез. – Я хочу жить. Я буду драться, не отдам себя на съедение, ни за что не отдам…
- Девочка, да ты дрожишь вся, - засмеялся Салтыков.

                ***         

Ничего предосудительного не случилось; можно сказать, тут косвенным образом подтвердилась старая истина, что в одну реку нельзя войти дважды, и то, что Салтыков в недавнем прошлом безуспешно предлагал, а если угодно, то и навязывал падчерице, он сейчас не пожелал взять из ее рук. Голова его работала с поразительной четкостью, на редкость плодотворно, и он твердо держался мысли, что Даша, не добившись желаемого «книжным» шантажом, решила соблазнить его, а затем на весь белый свет прокричать о покушении на ее честь и невинность. Не выйдет! И хотя у него не было доказательств, что Даша клонит именно к этому, он счел разумным и целесообразным ухватиться за упомянутую догадку, даром что их в ту минуту у него был целый набор, не менее выпуклых, ясных и своевременных. Нет, Даша уже становилась как бы прошлым, пройденным этапом, вещью, которую можно спокойно отложить в сторону, а все потому, что он услышал и принял в сердце весть о приезде Ирины. Разве могла теперь иметь какое-либо значение Даша, сидевшая на его коленях, хлюпавшая носом и пускавшая ему на рубаху смешанные со слезами сопли?
Воистину, отравленная кровь течет в жилах этого тщедушного создания. Но она больше не представляет опасности, змея потеряла жало, попусту растратила свой яд. Можно смахнуть ее, как муху, встать и уйти, не слушая ее причитаний, или высмеять, обрушившись на нее всей сверкающей мощью своего сарказма, или отчитать, как дрессированную собачку, которая не выполнила положенного номера, а заглядывается на заветную конфетку. Но это было бы слишком просто, а неожиданное, спасительное, блестящее, невероятно удачное возвращение Ирины обязывало к чему-то более высокому, мудрому и положительному. Вон сколько «творческих находок» сочинила, вариантов предусмотрела, заготовок наделала вертлявая девчонка оттого лишь, что ее душевный покой смутило письмо, в котором мама извещала о своем намерении вернуться и о своем желании повидать человека, остающегося ее мужем.
Придумать бы что, встретить бы сюрпризами… Но рядом с прыткими девчушками, изобретающими убийства, самоубийства, соблазнения, изнасилования, впору почувствовать себя не столько Юпитером, с царственной легкостью громящим их жалкие построения, сколько прежде всего рассудительным и солидным господином, недоуменно, горестно уставшим от царящего в головах окружающих беспорядка. Лучше с предупредительной учтивостью, не повышая голоса, не позволив себе ни единого словечка бранного, отойти в сторону, питаясь единственно желанием мирно дождаться обещанного возвращения добродетельной жены. Салтыков осторожно спустил затуманившуюся детскими грезами падчерицу на пол и встал со словами, что пора вернуться к гостям. Даша не возражала, и они отправились в гостиную. На этот раз он шел впереди, он направлял, величавый, и никакой игрой не добиться бы ему такой внушительной осанки, такого искусства внушительной поступи и такой представительной массивности, если бы их не было у него вовсе. Какое-то время назад, когда Даша вела его, заготовив разговор в кухне, он не то плелся, не то бледной тенью скользил за ней, а теперь он выступал, как царь, как повелитель. Он раскрылся, и у Даши словно пелена спала с глаз, во всяком случае что-то подобное она ощутила. Как ни была она погружена в себя, девушка все же заметила «новый облик» отчима, почувствовала внезапно в нем какую-то совершенную недоступность.
Он сделался неуязвим для ее ухищрений, для ее наспех сработанных уловок. Трудно понять, как это ему удалось и из какого, собственно, вещества состоит его неуязвимость, но раз уж она почуяла, как он теперь недосягаем и опасен, лучше не рисковать – мигом обернешься шавкой, трусливо облаивающей великана. Ну, мы еще посмотрим, подумала она со злостью. Однако ей не нравилось, что она злится, это тоже было неуместно.
Гости успели опешить от метафизических рассуждений Холшевникова, почти не умолкавшего с тех пор, как Салтыков и Даша внезапно удалились, и возвращение хозяев восприняли как избавление. Даша вдруг завертелась между ними юлой; она как будто опять нырнула в родную стихию. Она, конечно, привыкла к размеренности, и лень, это ее неотъемлемое, любимое и любящее свойство, благословляла ее отнюдь не на подвиги и свершения, но тут волей-неволей приходится, если хочешь быть на виду и снискать симпатию (скажем больше – уважение), побегать, половчить, поработать локтями. Она видела, что эти люди, пока ничто не тревожит их покой, переменчивы и легки на подъем, легко поддаются внушениям, легко влюбляются и их не так уж трудно держать в узде, и им по душе ее стремительность и молодость, те самые качества, которые для них остались в далеком прошлом. И на достигнутом уровне непременно следует удержаться. Не упустить шанс! Ведь в конечном счете они как дети, как выводок цыплят. Ради чего она так расстаралась и какую цель преследует, Даша и сама толком не понимала, но, может быть, все-таки в том, что она в глазах этих поверхностных людишек, этих более или менее случайных посетителей, этих снобов и этого отребья окажется заметнее, значительнее самого Салтыкова, которому они еще недавно заглядывали в рот, ловя каждое его слово, будет заключаться ее своеобразная маленькая победа над отчимом, маленькая, но отрадная, утешительная. Пусть полюбуются! Ей нет нужды оправдывать и отрабатывать свое право на пребывание в этих стенах, которое кое-кому из них может показаться не вполне обоснованным, и выслуживаться до высокого авторитета истинной хозяйки, она живет здесь и живет так, как ей хочется и нравится, и они должны принимать ее такой, какая она есть, но полюбоваться ею сполна, ахнуть от изумления и подавиться своим изумлением – это тоже многообещающий шанс, и отчего же не предоставить им его?
Но когда вошла мать, ей пришлось потесниться, не то слово, ей пришлось отступить в тень. Все сразу стало на свои места – вот настоящая хозяйка. Никто из гостей не знал, что Ирина должна приехать в этот вечер, но все словно ждали ее, и ее появление было встречено восторженными возгласами. А что делать в тени? что делать человеку, получившему отставку, загнанному на второй план, отстраненному грубо и как будто даже цинично? Даше оставалось разве что кусать губы – затаенная ярость – или, по своему обыкновению, лезть в бутылку, навязываться, мозолить всем глаза. Раньше, когда здесь царил Салтыков, Ирина не пользовалась особой популярностью, хотя никому не пришло бы в голову сказать, что Салтыков будто бы сделал неудачный выбор, теперь же в ней почему-то нуждались, даже так, кажется, как не нуждались в самом Салтыкове. Ирина почувствовала и поняла это, и у нее тотчас началось некоторое головокружение. Даше происходящее казалось странным сном, да и Салтыков осознал, не без удивления, что перемена настроения у его друзей в данном случае ему не вполне ясна.
Еще слегка бредил Холшевниковым Никольский, мысленно потрошил этого соловьем разливающегося субъекта, выведенный из себя его громкой и навязчивой метафизикой. Он и сам не объяснил бы, отчего вдруг сделался серьезен, когда Холшевников заговорил, и стал, прилагая неимоверные усилия, пытаться уловить смысл речей этого чем-то поразившего его воображение человека. Как это могло случиться? Для чего? Теперь он, слабо шевеля губами, едва слышно бормотал себе под нос, что Холшевников – брешущий на луну пес, пройдоха, негодяй и вся его философия не стоит выеденного яйца. Псевдонаучная галиматья… отрыжка Плотина... или Платона?.. схоластическая блевотина… похабное обирание мистиков… страницы, выдранные из романов Жулавского и той бабы, как ее, что писала что-то про тайных индийских мудрецов… безобразный, никому не нужный хлам… достойные бульварных газетенок перлы… Никольский даже поскуливал, негодуя. Однако его негодование странным образом обернулось внезапно против мешкающего шофера, возник вопрос, сколько этой сволочи нужно времени, чтобы отмолить свои грехи, и он уже принялся думать о том, как накажет своего слугу длинными нотациями, а может быть, и парочкой добрых тычков, - а не испытывай терпение хозяина, не доводи до белого каления!
В чем же цель этих людей, упрямо льнущих к художеству, зачитывающихся книжками, называющих себя философами, мыслителями, метафизиками, пускающихся в мистификации? Зачем они предпочитают на потеху богам строить какой-то искусственный мирок, а не жить спокойно и целесообразно в мире, построенном людьми разумными, бывалыми, стабильными? И где запропастился шофер, этот баловень судьбы, которому выпало счастье служить великому человеку? А что отличает этого шофера от толпящихся в гостиной салтыковского дома? Только его отсутствие сейчас, в минуту, когда он так нужен.
Только это. Нет причин думать, что он отличается и в других отношениях. Люди одинаковы между собой, и в эту безысходную одинаковость они втягивают не только друг друга, но и Бога с дьяволом, придуманных ими. Однако Никольского им не втянуть; Никольский вне заколдованного круга. Никому он не по зубам, подумал Никольский. Необходимо осознать, что Никольский – это Никольский и быть кем-либо другим, или хотя бы отчасти похожим на другого, не может. Не та стать, пришел он к умозаключению.
И спокойней, спокойней, господин Никольский, увещевал он себя, не надо горячиться, не надо никого бить, ни шофера, ни этих разнузданных людишек, не надо их попирать или разоблачать их обманы, отойди в сторонку и взгляни вверх, на звездное небо, полюбуйся, а они пусть влачат свое жалкое существование.
Никольский испуганно вскрикнул, неожиданно всмотревшись в причудливую пляску теней на стене, - она уносилась, изощренно составляя комбинации и тут же разбивая их, в черные провалы окон, а в углах, сникая, провисала вдруг уродливыми лохмотьями. Более ничего существенного не произошло с того момента, как Салтыков и Даша вернулись в гостиную, и до освежающего появления Ирины. Холшевников смолк под оживленным ропотом слушателей, переставших его слушать, Даша проворно забегала, одаряя вином, вяло струился разговор, все очевиднее Лавров и Шацкий предпочитали пить в своей собственной компании, а Никольский – в одиночестве, правда, дико озираясь в иные мгновения. Ирина внесла настоящее оживление. Шацкий даже разразился патетической репликой: вот вы вошли, и эта ваша лучезарная улыбка – словно солнышко, взошедшее над нашей унылой стоянкой, - и в этом замечании, выдававшем в Шацком наблюдательного художника, созерцателя, а то и привередливого историка, которому все чудится, будто в первобытные времена солнце не светило вовсе и непроглядную тьму ночи приходилось разгонять огнями костров, заключалась немалая доля истины. Лавров, возникни в том надобность, с готовностью подтвердил бы, что Ирина действительно вошла роскошно, сияя, как если бы не продвигалась в заведенном порядке, а переминалась с ноги на ногу в триумфальной колеснице, принимая то одну, то другую подобающую случаю позу. Пещерный человек в своей убогой, скудной жизни не нашел бы повода улыбаться с той же свободной и щедрой непосредственностью, с какой улыбалась она, поэтому Шацкий, именно Шацкий, самый, возможно, чувствительный, сентиментальный и, не исключено, самый подающий некие надежды среди собравшихся, первым понял, что они, которые неизвестно зачем пришли в этот дом и которые изнемогали от скуки, не стоят мизинца этой светлой, румянящейся, словно с морозца, женщины и им, неотесанным варварам, должно почтительно склониться перед ней и смиренно признать ее полное превосходство. А Салтыков вздрогнул и нахмурился. Он избегал смотреть на Дашу, настойчиво ловившую его взгляд. Ирина украдкой усмехнулась в сторону, заметив, что у Никольского, еще не обратившего на нее внимания, смахивающего на упитанного, рыхлого и чем-то обиженного младенца, жалко бегают глазки. Подвыпивший толстосум задавался пустым вопросом, где же теперь тени. На стене их не было; не могло и быть. Получается, формулировал он, Никольский увидел то, что могло бы быть при ином освещении, или даже бросил мимолетный взгляд в иной мир.   
Горькое чувство овладело Дашей: она брошена потерявшей рассудок матерью. Никогда прежде не видела Даша, чтобы эта сдержанная и гордая, хладнокровно уворачивающаяся от старения женщина столь радостно, от уха до уха, улыбалась. Собаки высоко выпрыгивали, празднуя возвращение хозяйки. Между тем никакого откровения не последовало. Ирина просто выражала радость, излучала ее, она устала в дороге и рада была добраться, наконец, до дома, а здесь сразу встретить такое множество знакомых лиц. О Холшевникове все мгновенно забыли, он же, присоединившись в углу гостиной к сытому и безмятежному коту, во все глаза смотрел на женщину, из-за которой Салтыков потерял голову, а навязчивая и, как выяснилось, по-своему юркая девушка Даша… Даша, впрочем, лишь случайно подвернулась, лишь невзначай помешала чему-то важному, сокровенному, замечательному, - Холшевников больше в этом не сомневался. Он не находил в Ирине ничего слишком бросающегося в глаза и в то же время находил все, мыслимое и немыслимое, представимое и уходящее за пределы постижимого. Она универсальна. Она абсолютна. Вот бы с кем сразиться, смеясь от счастья удач и млея от тайной готовности к поражению! Ирину усадили за стол, перед ней возникла полная тарелка, бокал вина, посыпались вопросы, восклицания. Понимали ли эти люди, чему так радуются? Холшевникову послышались даже обращенные к Ирине заклинания, мольбы. Он вопросительно взглянул на Никольского. Вот человек, нуждающийся в лечении… может быть, Ирина, поддавшись на просьбы озабоченно суетящихся людей, забеснуется, затопочет крепкими ножками, завертится метельно, заголосит, исцеляя? Холшевников расплылся в благодушной улыбке, предвкушая чудеса. Ирина сказала, что ее работа в Нижнем не закончена и она приехала только на два-три дня. Со всеми в гостиной она была ровна, с каждым обращалась с одинаковой приветливостью и теплотой, на Салтыкова – и это внимательный наблюдатель Холшевников отметил – отнюдь не взглянула с особой праздничностью, впрочем, и дочери не много уделила внимания. Холшевникову и вообразить не под силу было бы размах разгоравшегося в душе девушки негодования. Даша не забыла, что гости собраны по велению матери, которая что-то там задумала, а теперь делает вид, будто все произошло по чистой случайности, мутит воду, испытывает терпение; наконец она не выдержала:
- Хватит, мама, дурочку валять! – крикнула она вымученно грубым тоном, хрипло и с недоброй, больной усмешкой. – Ты нас тут всех сгруппировала, как дрессированных зверей, ты все это скомбинировала, а мы, как видишь, послушно исполнили твою святую волю. Что же ты теперь тянешь резину?
Ирина и краем уха не повела. Не услышала родную дочь, т. е. что-то услыхала, но как бы совсем с другой стороны и к тому же как нечто, что могло быть подсказано внутренним голосом или припомниться вдруг некстати, но никак не высказано извне плотью от плоти ее.
Даша кричала, постукивая ногой в пол:
- Давай, мама! Твой выход! Сделай тайное явным!
- Ну что же, пора кое-что объяснить, - сказала Ирина и поудобнее устроила локти на столе, явно приготовляясь к долгому рассказу.
Этого еще не хватало! Гости недоуменно переглянулись – оказывается, их завлекли сюда с умыслом, и сейчас опять выслушивать притчи, а мало ли их, лихих и горьких, уже прозвучало за вечер. Я сразу понял, что добром все это не кончится, сразу, как только она вошла, подумал Лавров. Припомнил он, что однажды Ирина уже напугала его своим неожиданно отчужденным, словно бы глухим к живой мольбе видом, припомнил он и деньги, благодатным дождем пролившиеся на него из рук Салтыкова, и странным образом эти две разные, далекие друг от друга картины связались сейчас в его сознании в одну, в некое ужасное видение, которое, поднявшись из неисповедимости, чтобы не сказать из преисподней, неумолимо надвигалось на него. Почему же никто не протестует? Нет, никто не роптал, все приготовились слушать. И я не ропщу, подумал с внезапным умиротворением Лавров.
Не обращая внимания ни на развязное нетерпение дочери, ни на слегка озадаченный вид гостей, Ирина начала:
- Я много ломала голову над тем, почему мой муж, человек, в общем-то, предсказуемый, повел себя так странно. Ну, не знала бы я причин… но ведь некоторые из них я знала!
- Никому не известна первопричина, - вставил Струнников.
- Все началось с того вечера, когда мы вот так же собрались все вместе… почти в том же составе… и ничто, как говорится, не предвещало грозы. Неожиданно приехала Даша и объявила, что будет жить здесь… вы это помните? Супруг мой много говорил, развивая свои теории, а затем, и я это заметила, увел Дашу на второй этаж. Я не погрешу против истины, если скажу: заставил подняться туда чуть ли не силой – ее, мою бедную, напуганную крошку. Могла ли я обойти вниманием это событие? Разумеется, нет! Что ж, я стояла под дверью и все слышала, весь их разговор. Значит, для чего-то нужно было, чтобы я не осталась в неведении. Получается, не все в метафизике покрыто туманом. Само собой, роль я разыграла неблаговидную. Мало того что подслушивала, я еще ведь вовсе не ворвалась в комнатенку, где они говорили, не заварила кашу, не воздала каждому сторицей… А если по большому счету судить, это следовало сделать. Но я опешила, и все во мне стало так мелко. Это потом я собралась с духом, окрепла, уже после грозы… Мой муж, великий метафизик, наслушавшись детского лепета испуганной малютки, с которой, между нами говоря, собирался поступить не лучшим образом, перевернул вверх дном всю мою жизнь, воображая, что заодно переворачивает и мир. А раз так, не должна ли и я действовать решительно, по-своему, наперекор всему? Это я потом для себя выяснила. Ну, вы понимаете… Начались вопросы. Что мешает мне, ничем не примечательной, но не лишенной смекалки и определенного житейского опыта женщине, тоже попытаться совершить переворот? Муж бросил меня, не удосужившись объясниться… разве подобное не заставляет призадуматься, многое пересмотреть? О нет, я не почувствовала себя оскорбленной и, соответственно, страшно разъяренной женщиной; тут было нечто другое, и я надеюсь, вы меня еще поймете.
- Да как же вас понять, если вы, по примеру своего мужа, тоже ничего не объясняете? – недоуменно осведомился Никольский, и, глуповато усмехаясь, почесал затылок.
- Вас что-то не устраивает? На данный момент, - уточнила Ирина.
- Что меня не устраивает? А не нравятся мне возникающие у меня ощущения… И среди прочих возникает у меня ощущение, что здесь деется какая-то чертовщина и затеяно все с одной единственной целью – мистифицировать меня. Но это в высшей степени неприемлемо. Когда пытаются мистифицировать такого человека, как я, это попахивает, согласитесь, - а поняв меня, вы обязательно согласитесь, - посягательством на общественные устои, покушением...
- Мне кажется, вы преувеличиваете, - перебила женщина. – Вы очень скоро убедитесь, что никто не собирается пускать вам пыль в глаза и тем более покушаться на вашу репутацию.
- А как вы объясните отсутствие моего шофера?
- Вот, теперь я вас не понимаю… Но оставим пока это. С вашего позволения я продолжу. Так вот, возвращаясь к сказанному… Поразмыслив обо всем на досуге, а он у меня больше не заполнялся милованием с драгоценным моим муженьком, и взвесив свои возможности, я поняла, что одной мне не справиться, а тогда я вспомнила о Лифенцове и без колебаний отправилась к нему. Вам ведь не надо объяснять, кто такой Лифенцов, не правда ли?
Лавров огляделся, не окажется ли чье-нибудь желание выскочить с ответом жарче и прытче, чем его, но, поскольку все молчали, он и ответил:
- Ну еще бы!
- Я бы к этому добавил свое мнение, - торопливо вмешался вдруг Храпунов. – О Лифенцове… Что представляет собой Лифенцов… Это, на мой взгляд, статус без статуса, репутация без репутации…
Никольский вытаращил глаза, но, почему-то не решаясь взглянуть на Храпунова, виновника его нынешнего замешательства, опустил голову и мученически уперся взглядом в пустой бокал. Даша больше не подливала ему.
Тем временем прервавший Храпунова Струнников говорил насмешливо:
- Биография без биографии, жизнь без жизни и слава без славы.
- Помолчи лучше! – с досадой прикрикнул на смазливого работодателя Лавров. – Сюда-то ты не лезь… этого не трогай своими грязными лапами! И ты тоже еще тут… - бросил он гневный взгляд на Храпунова.
- А я… я что, я ничего… - смешался тот.
- Он ничего, взбрыкнул он маленько, шалунишка, но он так это, без злого умысла, - заискивающе улыбнулась Глория, поглаживая приникшего к ней коротышку.
- Я внесу ясность, а то, вижу, не до всех доходит. Когда я принялся ходить по былым друзьям-товарищам и просить денег на издание книги – а эту плодотворную идею мне подал никто иной, как Шацкий, - Лифенцов стоял в моем списке на последнем месте. Все они знают Лифенцова! – возвысил внезапно Лавров голос до угрожающего тембра и обвел присутствующих осуждающим взором. – И сейчас очень даже подходящая минута для того, чтобы раскрыть маленький секрет того списка. Последний, первый… в нравственном смысле тот список следовало бы читать с конца, а это значит, что вам пришлось бы с неких сияющих вершин спуститься прямиком в ад! В первую очередь я пошел к нему, - и удовлетворенный своим рассуждением Лавров указал на Никольского. – А теперь он, и все мы это видим, повесил нос. Вон, сидит, как контуженный. Мистификации ему, видите ли, не по душе. А ты свою жизнь разве не превратил в мистификацию?
- Я всегда чувствовал в тебе запас такой, потенциал… потенциал некоторой подлости!.. а все оттого, что ты меня недолюбливаешь, - проворчал Никольский, - но – ад, спускаться, скажи еще – проваливаться, а там бездны разные… нет, это уж как-то чрезмерно, это, брат, лишнее…
Ирина невозмутимо продолжала:
- Я где-то слышала, что Лифенцову не привыкать…
- Внимание, товарищи! – возбужденно выбежал на середину помещения Холшевников. – Минуточку внимания! Пора и впрямь внести ясность. Я вижу, пришло время задаться вопросом, что, собственно, изучает эта древняя наука, которую мы благоговейно называем метафизикой. Еще Аристотель… Но пока оставим Аристотеля в покое, возьмем упомянутого здесь Лифенцова. Его изучает наша наука? Движения его души? Изгибы его мысли? Или все-таки, как ни крути, что-то иное, а именно нематериальные субстанции? И если к таковым отнести лифенцовские движения и изгибы, разве не возникнет тотчас сомнение в реальности существования этих движений и изгибов? Скажу больше: может быть, их вовсе нет у Лифенцова. Что же тогда? Как быть? Очень просто… к черту Лифенцова! Некоторые утверждают, что объектом нашего, метафизиков, изучения является один только Бог. Справедливо ли это? Разве можно отрицать наличие и других, помимо Бога, нематериальных объектов? И разве не одни лишь фанатики и упертые дураки полагают, будто эти объекты не нуждаются в нашем изучении? Более того, о самом Боге можно сказать очень многое, и кто же доказал, что многое из того, что говорится о Боге, так или иначе характеризуя его, не является, в свою очередь, нематериальными субстанциями? Вот действительно вопрос так вопрос! А вы мне про Лифенцова… Расхождение получается, ребята, и кое-кто рискует свернуть не туда!

                ***               

- У Лифенцова частенько посетители, ему не привыкать, люди ходят к нему со своими, так сказать, нуждами… и я тоже пошла к нему как посетительница, полагаясь единственно на его снисходительность, но, между прочим, с несокрушимой верой в успех. Откуда взялась эта вера, ума не приложу, но она была, и она окрыляла меня. Войдя, я сказала, что нам необходимо поговорить наедине. Его домашние как раз ушли куда-то, но там, в каморке, где они все ютятся, находилась еще невероятно высокая девица по имени Надежда. Так она представилась. Надежда? Звучит неплохо, но все же я предпочла бы разговор с глазу на глаз. Кроме того, девице как будто угрожающе низким казался потолок, и она все втягивала головку в плечи. Довольно-таки прелестную свою головку… Мучительно горбилась, и мне стало ее жаль.
Лифенцов сказал: «У меня нет пока своего офиса, по-настоящему и дела нет никакого, а если кое-что и делается, то кое-как, по-дилетантски, зато уже есть секретарша, вот эта самая Надюша, моя верная соратница. Вы можете смело говорить при ней». «Хорошо, - ответила я. – Вы, возможно, слышали о выходке моего мужа, знаменитого метафизика Салтыкова. Вы знаете всех и вся, знаете и моего мужа, следовательно, вам, по всей видимости, не в диковинку его причуды, но я… я, не скрою, обескуражена, даже потрясена. К вам ходят несправедливо обиженные, ущемленные, пострадавшие, иными словами, как в романе классика – униженные и оскорбленные, так что вы наслушались много всего, в том числе и невообразимого, и уже, позволю себе так выразиться, набили руку. Я в том смысле, что глаз у вас наметанный, а ум всецело направлен на искоренение зла. Вы, разумеется, поймете состояние бедной, встревоженной женщины, которую можно назвать обманутой в ее лучших ожиданиях. К сожалению, мы с вами раньше не встречались, но я видела вас по телевизору, и вы произвели на меня неизгладимое впечатление. После ужасных августовских событий вы пошли в гору. Вас всюду приглашают, вы бываете за границей, ваши статьи мелькают в газетах, я, наверное, не ошибусь, если скажу, что вы вхожи к самому президенту… в общем, я слежу за вашей карьерой и не нахожу в ней ничего подозрительного, настораживающего. Скоро у вас появится отличная квартира, машина…»
- Это уже выходит за рамки избранной темы, - заметила секретарша.
Лифенцов барабанил тонкими пальцами по столу и смотрел в потолок. «Не совсем так, то есть насчет президента», - сказал он. «Но близко к действительности, - возразила я. – И все же успех не вскружил вам голову, вы остались рыцарем. Да-да, может быть, единственным рыцарем в нашей несчастной растерзанной стране». «О, это замечательный человек!» - воскликнула Надежда. Я посмотрела ей в глаза. Нет, она не лицемерила, она говорила то, что было у нее на уме. Не имея, по своим природным данным, возможности самой стать рыцарем или хотя бы Санчо Пансой, она стала Росинантом, по праву входящим в памятную троицу, не лишенную божественных черт. «Я в этом нисколько не сомневаюсь, - сказала я, благодарно кивнув ей, и снова обратилась к Лифенцову: - Вы, столько лет проведший на тюремных нарах, столько выстрадавший, вы теперь, когда любой на вашем месте набивал бы карманы да почивал на неких воображаемых лаврах, занимаетесь делом, которое приносит вам моральное удовлетворение, но почти не приносит дохода. Вы продолжаете ютиться с женой и детьми в одной комнате… не знаю, что думает по этому поводу ваша жена, но вы, вы и мысли не допускаете, чтобы как-нибудь неблаговидно воспользоваться вашим новым положением! Вы, подхвативший в лагерях массу болячек, даже не заработали себе на лечение, а все, что зарабатываете, вкладываете в дело, вместо того чтобы купить себе лекарство или возможность окунуться в целительный воздух какой-нибудь Швейцарии». «Я получаю у него гроши, но не жалуюсь», - сказала секретарша. Лифенцов поведал с улыбкой: «Я лечился в больнице, но выпил, и меня за это выставили».
«Святой, святой человек! – воскликнула я. – О, чудо из чудес, чудо во плоти! Сознаю, своей болтовней я отнимаю у вас драгоценное время. Признаю это. Каюсь! Но речь идет о судьбе моего мужа, которая, возможно, и вам не совсем безразлична. Может быть, вы даже согласитесь сделать то, о чем я вас попрошу. Вам известно, что он сделал; следует допустить, что известно. Не кажется ли он вам сумасшедшим?» «Я думаю, каким-то образом его все же можно понять», - ответил Лифенцов после некоторого раздумья, а Надежда, выслушав начальника и решив, что это «каким-то образом» самое широкое поле для различных толкований, с важностью уронила: «Я бы так не поступила». «Потому что я вам нравлюсь и вам жалко меня?» - спросила я. Она серьезно кивнула, подтверждая мою догадку. Я произнесла им в тон, тоже с превеликой серьезностью: «По странной случайности мне посчастливилось понять его. И может быть, потому, что он хотел, чтобы я не поняла его поступка, а случилось так, что я поняла, мне теперь ужасно хочется вернуть его. Но вы первый, и даже вы оба, вы первые смеялись бы надо мной, если б я обнаружила готовность применить для влияния на него что-нибудь из тех обычных средств, к каким прибегают покинутые жены. Вы, выдающиеся защитники гражданских свобод и всевозможных человеческих прав, предпочитаете рационально подходить к любой проблеме, а не предаваться эмоциям. Кстати, о вероятном моем ожесточении… Его нет. Я сознаю себя обманутой и брошенной, но я не ожесточена. Уверяю вас, я не пришла бы сюда, в этот храм разума, свободной воли и удивительной, кажущейся буквально фантастической в наше время совестливости, будь у меня на уме что-либо злое, ядовитое…
Вы знаете всех или почти всех тех людей, которых мой муж этак своеобразно облагодетельствовал. О тех, кого не знаете, я могу подробно рассказать. Видите ли, своим поступком он вознамерился выразить некую метафизическую правду о них… или онтологическую… Не мне судить! Не исключено, в данном случае смысл не приходит по касательной извне, образовавшись внешним образом, а как бы изливается изнутри, из особой завязи, и благоверный хотел не просто говорить о тех людях метафизическим языком, а выразить самое правду их метафизического, или онтологического, что тоже вполне допустимо, бытия. Все, все это я готова допустить как нечто вполне вероятное. Но где уж мне постичь и тем более как-то там согласовать подобные тонкости! Такая тут сложность и, не побоюсь этого слова, изощренность, что порой просто-напросто голова идет кругом. И даже очень легко вовсе головы лишиться. Но что действительно опасно, так это сугубо рассудочный, общечеловеческий, бюрократический подход ко всем этим тонким вещам». «Вот уж где Бог нас, можно сказать, превентивно поймал, остепенил и помиловал – запрет на бюрократизм полный, буквально табу, - возразила Надежда. – Не успели и оглядеться, как уже не то что протесты, это было бы малостью, а самая настоящая борьба с бюрократической машиной, и мы вкладываем в нее немало сил, отвлекаясь, между прочим, от главного, от первоочередных задач. И удивляться тут нечему. Бюрократия в нашей стране страшнейшая!»
«Как бы то ни было, - сказала я, - серьезную заявку подал мой муж, вы согласны?» «Куда подал? – спрашивает девица. – Укажите адреса». «Погоди, Надюша, - вмешался Лифенцов, - не лезь, дело касается символов, абстракций разных и смыслообразующих конституирований, а не практических мер. Вспомни, что говорил Шпет». А сам нахмурился, углубляясь в размышления. «И вот вам, стало быть, - говорю я, - факты: благоверный развернулся во всю свою философскую мощь и действует, а я… что могу я? Я всего лишь слабая женщина» «Я не помню, что говорил Шпет, - с некоторым недовольством заметила секретарша, - но вот я, как женщина, и тоже слабая, вкладывающая в борьбу с бесчеловечным рационализмом и бюрократической машиной не ум, а бурю эмоций, могу сказать, как на нашем человеческом языке называются мало понятные и даже вовсе мне неизвестные действия описываемого здесь субъекта. Полюбил – женился, разлюбил – бросил. А где ответственность? Безответственность – вот как это называется». Выпрямилась она, гордая своим высказыванием, и громко стукнула макушкой в потолок.
«Друг мой, - обратилась я непосредственно к Лифенцову, - вы рыцарь, потому я к вам и апеллирую. Сделайте это ради меня, вы, который знает жизнь, подлинную жизнь… Сделайте так, чтобы правда об этих людях… а они, знаете ли, все равно что косяк рыбешек в мутной воде, и видно, как они от меня, от нас, от общества в целом метнулись к моему супругу, привлеченные его магической силой… сделайте так, чтобы правда о них из метафизической, туманной и таинственной превратилась в обычную, реальную, настолько доступную, что они и сами поймут, что представляют собой в действительности…»

                ***         

- Ты, мама, - сказала Даша, - вышла из берегов, заерзала, ворохнулась, в драму ударилась, и тебя можно понять, а все равно получилось у тебя, как у дуры, как обычно у нас, баб, и получается. Зачем ты понесла сор из избы? Это очень по-бабьи.
Шацкий задумчиво провел рукой по волосам, медленно пережевывая мысль, что женщина, вошедшая с улыбкой, очаровательнее которой ему не приходилось видеть, могла бы придумать что-нибудь получше, чем втягиваться в метафизические тяжбы, и было бы куда больше проку от ее затеи, воспользуйся она обычными методами покинутой жены. Но когда он так водил рукой по своим прекрасным волосам, ему вдруг почудилось, что никаких волос на его голове нет и кожа гладка, как яичная скорлупа. Он едва не испустил вопль ужаса. Мгновение спустя, убедившись, что все в порядке, он усмехнулся: хорош я был бы, если б закричал, уж точно бы они все решили, что я здорово напуган раскрывающейся под ногами бездной… Впрочем, легкая паника охватила всех, а Никольский, которому не шло впрок ни вино, ни свалившееся как снег на голову богатство, которому не прибавили благополучия и салтыковские психологические опыты над ним, почувствовал, что боль, разрастающуюся в груди, уже нельзя отнести только на счет скорби и томления духа и дело может быть совсем худо.
- И вы с этим пошли к Лифенцову? – воскликнул Лавров. – С довольно-таки плоскими фантазиями?
- Однако он понял меня.
Писатель хотел, главным образом, выразить свое изумление перед фактом, что «бабы со своими нелепыми проблемами смеют отвлекать от дела столь чистого, святого и великого человека, как Лифенцов», но тут ему пришло в голову, что рассуждения на эту тему, пожалуй, лишь заведут их в область формалистики, тогда как гораздо важнее незамедлительно и одним махом вырвать корни ядовитого растения, посеянного Ириной.
- Вы исходили из ложных предпосылок, - произнес он напряженно и строго, - из неверного представления о нас. Какие у вас основания полагать, будто нам неизвестно, что мы представляем собой в действительности? Как могло прийти вам в голову, что какая-то там метафизическая правда или неправда застила нам глаза?
Ирина открыла рот, готовясь ответить. Но чего иного было ожидать от нее, как не ссылок на понимание, которое она нашла у Лифенцова, или на безумие, охватившее ее мужа? С равным успехом он, писатель, - а именно о нем идет речь, - в рассуждении о достоинствах его творений мог бы сослаться на великолепное качество сосисок, которыми торговал на вокзальных площадях. Поэтому он, весь дрожа от нетерпения, держал наготове скептическую ухмылку. И тут напомнил о себе Холшевников.
- Но разве можно без метафизики? – выкрикнул он, снова возникая в центре комнаты.
- Вас я не знаю, - сухо отозвалась Ирина.
- Я недавно уже говорил.
- Не помню…
- Я напомню. Это куда как просто. Было дело. Я взял слово. Припомнили? Я позволил себе несколько замечаний метафизического характера и, кстати, имел удовольствие убедиться, что вы меня внимательно и с интересом выслушали… я хочу сказать, у меня были все основания поверить в это… Я… О, послушайте, когда вам понадобится человек, а это, по моим предположениям, случится в ближайшем будущем, и не просто человек, а отлично разбирающийся в тонкостях метафизики, не раздумывая, не колеблясь, не смущаясь обращайтесь, обращайтесь и обращайтесь прямо ко мне. Это точный адрес. Точнехонький! Не нужно хвататься за рупор и кричать вам в ухо, чтобы до вас дошло. Вы уже поняли. А если нет, так я в газете пропишу, какие бывают случаи странной глухоты и недопонимания простейших истин. Это будет иметь общественный резонанс! Тогда до всех дойдет! Итак, я метафизик. И я беру на себя смелость утверждать, что вы задумали неправое дело. В высшем смысле, разумеется… Но не забывая и о низшем, с которым вы слишком плотно связаны… Вы даже немножко увязли в нем… И может статься так, что низший накроет высший – понимаете? – и вы, не понимая всей карикатурности своего положения, будете тут куролесить вверх ногами, воображая, будто парите в облаках… Так бывает с некоторыми. Они пластаются в грязи, в болоте, прямо сказать – пресмыкаются, а думают, наивные, что они в полете и жуть как окрылены. Нет, вы не подумайте чего, дорогая, дескать, я возвожу и поливаю, мол, все это одна сплошная у меня клевета в ваш адрес… ничуть! никоим образом! напротив! я глубоко восхищаюсь вами, вы красивая и смелая женщина, идущая до конца и достойная поклонения… но то, что вы задумали, совершенно не отвечает…
- Дайте же ей договорить, - раздраженно перебила Наташа. – Что за неугомонный человек! Откуда он взялся? Вы же все-таки мужчина, любезный, значит, будьте галантны и уступчивы. Будьте немножко кавалером. Посмеивайтесь себе втихомолку над нами, бабами, но не мешайте нам разобраться в нашем бабьем… Так что Лифенцов, милая? Он одобрил ваш план? А метафизических бредней мы сегодня услышали уже предостаточно. Баста! Кто-нибудь, успокойте этого парня, пусть немного помолчит.
Холшевникову от этой дамской наглости перехватило дыхание, и он только слабо выдохнул – бредней? – но это нельзя было счесть продолжением разговора, и Ирина, воспользовавшись паузой, продолжила свой рассказ.
- Плана у меня не было, - сказала она. – Головокружение – да, было. Заметалась, забегала, не чуя под собой ног. Не ведала, что творю. Плана не было. Я как раз и обратилась к Лифенцову в надежде, что он что-нибудь придумает. Я, конечно, понимала дело в общих чертах, но как приступить, что, собственно, делать – ума сообразить не хватало. Это в заводе у нас, женщин: чуть что – сразу бежать за советом к мужчине, желательно видному, с положением в обществе. Я сказала ему: «Мой муж подарил мне дом, а я отдам его вам… Продайте его, а деньги пустите в дело или на лечение, или живите в этом доме в свое удовольствие. Только помогите мне!»
- В своем ли ты уме была, мама, когда говорила это? – крикнула Даша. – Что же это такое – за сущую безделицу, за пустяковую услугу предлагать дом? И даже не посоветовавшись со мной! – Лицо девушки нехорошо покрылось красными пятнами. – Кто тебе сказал, что я согласна отдать дом только за то, чтобы какой-то Лифенцов или сам Господь Бог покарал людей, с которыми меня даже и не связывает ничто? Или мое мнение для тебя ничего не значит? Как ты давишь на всех, мама, как ты своевольничаешь! Я не удивлюсь, если небо покарает тебя раньше, чем тех, на кого ты обратила свой суетный гнев!
Даша сама дивилась тому, как гладко и разяще говорит, как ловко бьет прямо в болевые точки. Однако на мать ее речь не произвела видимого впечатления.
- Ты введешь себя неприлично, - сказала Ирина холодно. – А что касается дома, можешь быть спокойна, Лифенцов не принял моего подарка.
- Продолжайте же, - поощрила Наташа, когда Ирина на миг умолкла, решая, очевидно, в достаточной ли степени она выяснила отношения с дочерью. Ирина сказала:
- Я и не настаивала, понимая, что он все равно не примет.
- Ну да, он же рыцарь! – опять вмешалась Даша. – Представляю, что сказал бы ему Шпет, когда б он не постеснялся прихватить домишко! Но вы только послушайте… Нам самим жить негде, наша квартира в Москве, - повернулась она к Наташе и объяснила ей, - сущая гадость, щель, непригодная для жилья. Лифенцов ли пресловутый обитает в конуре? Нет, это мы, мы, если взглянуть на нашу московскую жизнь, это мы ютимся Бог весть в какой норе, пока другие жируют! А мама как ни в чем не бывало разбрасывается домами! И ради чего? Ради кого?
Ирина воззрилась на дочь тем тяжелым взглядом, которого Лавров с первой же минуты появления салтыковской жены ждал с внутренней дрожью запуганного, но уже не способного свернуть с начатого им сомнительного и опасного пути сладострастника, ждал, зная наперед, что этим и закончится дело. Т. е. история продолжалась и лодка, в которой они все сгрудились, даже еще не плыла в виду берегов, но для него, Лаврова, в большей степени для него, чем для Даши, все было кончено. Он понурил голову. Заметив это, Наташа сердито толкнула его в бок, но ему нечего было ответить жене.
- Ну, мама, - крикнула Даша, - нечего меня испепелять! Твое дело – дрянь! Твои проекты… Оно конечно, жизнь в целом… В иных случаях не продохнуть – такой, в общем и целом, сыр-бор!.. или как там это называется, только вот тебе реализм, а тут же он тебе и всякого рода символизм… чуть ли не мистика!.. в общем, и приткнуться негде среди всевозможных олицетворений и сверхъестественных воплощений! И сейчас оно, может быть, так у нас, в целом, и есть, но я ни при каком исходе кучкой пепла не обернусь, ни реальной, ни символической. Я свой вопрос не отменяю. Ради кого, мама? Я не побоюсь назвать имя! Да все, мама, знают, ради кого ты так стелешься! – Но умолкла Даша и сникла, ничего не прибавила к сказанному, ибо грандиозна и страшна была мать, вошедшая улыбчиво, а затем хладнокровно воздвигшая непреодолимую стену между собой и теми, кто доверился ее улыбке.    
- Буду рассказывать прежде всего тебе, родной, - вдруг отнеслась Ирина к мужу с весьма легкомысленным видом и с явным удовольствием оттого, что хорошее настроение отнюдь ее не покинуло. – Видишь, какую злую шутку я чуть было не сыграла с тобой. А ну как Лифенцов согласился бы принять дом? Вот это была бы метафизика, а? Но он, само собой, и не подумал воспользоваться моим предложением. Правда, Надежда сказала: «Почему и не взять, если это послужит делу? Мы в том доме разместим свой офис». Росинанту захотелось в стойло, и, признаюсь, у меня возникло искушение крикнуть: а почему ты не размещаешь офис в собственной квартире, деточка? Нехорошо вышло бы, крикни я это; к счастью, я своевременно прикусила язычок. А Лифенцов возразил секретарше и соратнице: «Тебя послать, да? Сказать тебе пару крепких словечек? За мной не станет. Иди лущить семечки, если не понимаешь». «Все она понимает», - поспешила я на выручку бедной девице, опустившей головку и громко зашмыгавшей носом. «Иногда ей изменяет чутье, - объяснил мне Лифенцов. – Девушка она добрая, хорошая, и плохо только, что у меня нет под рукой мужского элемента, нет мужика, который разделял бы мои убеждения и содействовал моим начинаниям. Но со временем все будет. Дом мы, естественно, не возьмем. А о том, что сделать для этой женщины, жены моего друга, во всяком случае не безразличного мне человека, хорошенько подумаем, - сказал он, уже некоторым образом абстрагируясь от меня; впрочем, не исключено, просто пришло время ужать и извлечь на поверхность, не считаясь с полноценностью моего присутствия, некую мою сущность и подвергнуть ее вполне отвлеченному изучению. Затем он посмотрел мне в глаза и проговорил с приятной улыбкой: - Я не сумасшедший, не идеалист, не витающий в эмпиреях простачок, я, скорее, деловит, а к тому же всегда страшно занят и по отношению ко всему, что не входит в сферу моих интересов, попросту ужасно рассеян, но мне, между тем, почему-то очень хочется помочь вам. И вашему мужу. Вы меня как-то немыслимо обаяли… чары, что ли? Я обязательно что-нибудь придумаю». «Да, - сказала успевшая взять себя в руки секретарша, - придется попотеть, история, по всему видать, непростая, и вмешаться нам в нее будет нелегко…»
Так они сказали. Говорили не то чтобы напрямую мне и не то чтобы в сторону, но и не друг другу адресуясь, а моим присутствием пренебрегая или воображая его условным. Бог знает как и что говорили, и я даже взмокла, слушая их, - ничего нельзя было толком уяснить. Выслушав же их речи, я засмеялась, как бы радуясь чему-то, и спросила: «А разве так трудно придумать… относительно помощи и разнообразных полезных мер… так ли уж трудно, когда речь идет о настоящей правде?» «Было бы легко, - ответил Лифенцов, - если бы вы оставили мне возможность совершить многоходовую вылазку и даже дойти до того, что называется комбинацией. Но ваш муж, образно выражаясь, «убил» всех слоников одним ударом, и вы, если я верно вас понял, хотите, чтобы я проделал нечто подобное же, то есть тоже одним ударом». Тогда я поднялась и прежде, чем они успели остановить меня, выпила из чашки, которой Лифенцов запрещал кому-либо пользоваться, потому что сам пьет из нее. Он подозревает у себя некие заразные болезни, отсюда и запрет. Он побледнел, а потом странно усмехнулся и сказал: «Вот вам и вся метафизика. А говорили, что не в состоянии ничего придумать».
- Что?! Это метафизика? – Холшевников захохотал. – Так полагает ваш Лифенцов? Чепуха! Трижды чепуха! Тысячу раз чепуха!
- А что было в его чашке, в той, из которой вы выпили? – осведомилась Наташа, едва удерживаясь от смеха.
Последние фразы плыли мимо сознания Лаврова – что-то обронила Ирина, о чем-то взвыл настырный метафизик, что-то вкрадчиво прошелестела его жена. И с речью у него были какие-то нелады. Но ему невыносимо хотелось говорить, и наконец он нашел в себе тихий голос усталого, почти конченого человека и вымолвил:
- Одним ударом? Так сказал Лифенцов? Значит, он готов поставить меня на одну доску с этим – с Никольским?
- Я уже стоял на доске, - прохрипел Никольский, ободрившийся, поскольку боль отпустила его. – И я спрашивал себя: какие у тебя проблемы, парень? Спрашивал, зная, что не успею ответить. Но проклятая веревка не выдержала критической массы моего тела, и я полетел не в смерть, не в ад, где меня поджидали черти с вилами и крюками, а прямиком в абсурд, в водевиль, в сплетни и наветы, в притчу во языцех. Довольно же смеяться надо мной, бездельники! Теперь мы постоим вместе, рядышком, на одной доске. Правда, братцы, такая штука, что всех выдержит.
- Не стоит кипятиться, - сказал Шацкий Лаврову.
Лавров искренне удивился:
- Я кипячусь? Да я само спокойствие! Но когда этот господин нагло врет…
- Не врет он.
- Как же не врет, если он наверняка и не думал вешаться, а рассказывает тут нам…
- Он просто высказался в поддержку мифа, который, скорее всего, и не сам придумал, - с усмешкой прервал приятеля Шацкий.
Никольский все еще смеялся, довольный своей мрачной шуткой, и смех его был как жуткий шелест крыльев птицы, потревоженной ночью в лесу.
- Любопытно мне, - подал голос вальяжный и прекрасный, как изумруд, Струнников, - любознателен, вот и интересуюсь, что же это за удар такой, чтобы свалить меня заодно с моими мальчиками.
Подразумевал он особ, которым подарил возможность добывать некоторые (сам он называл их немалыми) средства к существованию торговлей сосисками. Холшевников, сделавшийся уже совсем мальчишкой, объятый ужасом провала, опьяненный нетерпением и предвкушением какого-то феерического взлета, небывалого успеха, - этот необузданный жеребец, бьющий копытом в землю, диковато завопил:
- А я продолжаю настаивать, что все эти разговоры… а в них по сумасшедшему чувствуется ваше, люди добрые, нелепое стремление развенчать метафизику!.. нельзя воспринимать всерьез!
- Разговоры нельзя, а что можно? – проговорил пасмурно Храпунов. – Чушь! Я не метафизик.
- Ты им стал, - возразил Шацкий, выразительно кивая на храпуновскую подругу. Оскорбленный этим намеком тем более, что заключавшаяся в нем двусмысленность казалась как раз точно обнимающей двусмысленность самой Глории, коротенький дружок последней донельзя насупился, и из его смехотворной внешности выставился, угрожающе маневрируя, облик какого-то чернявого и кучерявого, жгуче чернобрового разбойника, наделенного, по всей видимости, бешеным темпераментом. Храпунов рванулся было совершать грозные маневры вслед за этим своим карикатурным двойником, но не смог встать, а надо сказать, что он сидел на полу, с бокалом в руке, живописно раскинувшись между ног своей верной спутницы, пронзительным смехом отвечавшей на замечание Шацкого. Но как он вообще очутился на полу? Ясного ответа не было, факт тот, что, попытавшись встать, он, словно иголка в стоге сена, запутался и потерялся в цветастой юбке проститутки. Да неужто я выпил? – подумал Храпунов с тоскливым испугом, обескураженный и смущенный не столько случившимся, сколько опасением, как бы чудачества не усугубились, если он заблудится окончательно. – Неужто я пьян здесь, среди этих людей? среди злых ветров их мыслей и чувств? в некой пустыне? Но и на эти недоумения у него не было ответа.
- Дайте же человеку закончить рассказ, - взмолилась Наташа, горячась, из соображений, которых и сама не понимала, вся нацеленная на Ирину; ни о каком соперничестве тут не могло идти речи, но и дружеских чувств к милой хозяйке метафизического гнезда – о ней много толковал ей в свое время восхищенный муж – она не испытывала. - Все, что мы уже услышали, страшно интересно, - сказала она просто.
- Я в общем-то закончила. Я оставила адрес в Нижнем, и Лифенцов обещал написать, когда у него все будет готово. Две с лишним недели назад я получила от него письмо. Он велел собрать всех вас здесь. Сегодня.
Лавров вытаращил на рассказчицу Ирину глаза.
- Бог ты мой! – вырвалось у него. – Вы серьезно это говорите? Я не могу поверить… Лифенцов!.. но ведь он фактически солидный человек… и согласился участвовать в авантюре?
- Чего ты, собственно, испугался? – одернул приятеля Шацкий.
Храпунов обратился к Ирине, неуверенно, с опаской ворочая языком, ибо не ведал, пьян он или впал в какое-то сомнамбулическое состояние:
- Так что же он, этот ваш Лифенцов, задумал?
- А, вас я знаю, - улыбнулась Ирина приветливо.
- Еще бы!
- А вы, в свою очередь, прекрасно знаете Лифенцова. Вы же работали у него перед тем, как взяться за сосиски.
- Работал у него? – удивился Храпунов. – Ну да… если это можно назвать работой. Не знаю, как сейчас и чем он подпитывает свою секретаршу кроме как эманациями своей святости… но тогда, в ту пору…
- Для пьяного вы вполне связно рассуждаете.
Заживо погребенный под юбкой коротышка рассказывал:
- Я уже попытался, было, определить свое отношение к Лифенцову. Добавлю только, что человек он в самом деле замечательный. Это по-своему великий человек. Вспомните роман…
- О романе после, - отмахнулась Ирина.
- В пору моего сотрудничества с ним… а оно имело место… в ту пору средства великого Лифенцова были весьма ограничены, мне перепадали гроши, какая-то чисто символическая плата за мою так называемую работу, и мне оставалось разве что положить зубы на полку… О, вы не подумайте, что я, человек культуры, насквозь ею пропитанный, человек даже как бы литературный, критикую и обличаю, что я, стопроцентный книжник, не храню благодарной памяти о тех временах, напротив, я ностальгирую и, поневоле отвлекаясь от всего злободневного, от текущей действительности, с особой силой люблю своего благородного друга Лифенцова… Но я не понимаю, для чего вы вообще вспомнили о моей работе у него.
- Мне показалось, когда вы спросили о нем, что вы как будто впервые услышали эту фамилию.
- Но я тогда, в пору нашего пресловутого сотрудничества, даже не уловил смысла и цели его деятельности. Конечно, он, человек, обиженный государством и вдруг дохнувший воздуха свободы, получивший неожиданную возможность действовать, преследовал определенную цель, но она была ясна ему, а мне, что ж, мне суждено было только хлопать глазами. Не скрою, хлопал сердито. Не люблю, когда что-то мне не ясно. Я и на темные места в книжках в обиде такой, что со мной лучше не связываться. Не советую…
- А еще мне показалось, что вы, может быть, почему-то не прочь скрыть некоторые факты или, скажем, решили – может быть, просто так, смеха ради, – внушить нам, будто вовсе не знакомы с ним, с этим удивительным во всех отношениях человеком.
- Вы обманулись. Разумеется, я знаю и отлично помню Лифенцова. Но одно это не ведет меня к озарениям… нет, не ведет, - Храпунов, внезапно выставив голову, покачал ею, будто разгоняя какую-то муть перед глазами, и странно хмыкнул, - и я ни в малейшей мере не догадываюсь, что он придумал для удовлетворения вашей просьбы.
- Я и сама не знаю. А вы зря так мучаетесь, - сказала Ирина.
- Вы не знаете… а я мучаюсь?
- Я действительно не знаю. Он только написал, что придумал… но, понимаете ли, с какой-то даже хитрецой написал, сквозь строки так и проглядывала лукавая усмешка. Но не злая, нет. В общем, наш общий друг попотел – и придумал.
- И где же он? – с озорными огоньками в глазах спросила неотступная Наташа.
Лавров вопросительно посмотрел на жену, не понимая, чего ждет и чему радуется она.
- Приедет. С минуты на минуту будет здесь, - уверенно ответила Ирина.

                ***         

Неразумно, пожалуй, что и несообразно, особенно в свете происшедшего дальше, поднимать вопрос о глубине их ожидания, о некоем даже озабоченном погружении в атмосферу таинственности и какого-то опасливого заискивания. Дескать, они, могло статься, едва ли не затаили дыхание, уж наверняка забыли все свои сиюминутные проблемы, оставили всякую постороннюю суетность, сосредоточились на одной-единственной мысли. Вот прибудет Лифенцов… Но если упорствовать и настаивать, с упрямством, достойным лучшего применения, докапываться до истины в этой неизвестности, собственно говоря, ни к чему не обязывающей неопределенности, то, в конечном счете, приобретет характер разумного лишь один, думается, ответ, гласящий, что возможно двоякое толкование: и да, и нет. Что-то впрямь было, что-то лучше приберечь в порядке весьма привлекательного предположения, а то и домысла, некоторые детали предпочтительно опустить, а иное и вовсе подарить будущему, когда эта история, не исключено, привлечет внимание людей серьезных и основательных, не склонных к скороспелым, помрачающим ценность и целостность любой истории выводам. В общем, быть-то было, а вот было ли на самом деле? С практической точки зрения не вполне и ясно, о чем вообще идет речь, по большому же счету – неясно совершенно. После уверенного заявления Ирины, что великий распутыватель головоломок, благородный воин, побеждающий людские невзгоды и горести, будет с минуты на минуту, время словно провалилось в черную пропасть, в черную дыру, перестало ощущаться и утратило очевидность, потеряло гибкость, позволявшую ему изящно гнуться в циферный круг часового механизма, и жесткую упругость, с какой движется секундная стрелка, и трудно было угадать, где и как завершится это удивительное безвременье. Но ничего особенного, заметного, памятного они не поделывали, и даже неугомонный Холшевников сдался и примолк, - следовательно, все-таки ждали и просто ждали, если, конечно, было время ждать, а не прошла всего лишь предсказанная Ириной минута-другая или даже не прозвучал звонок в дверь тотчас после ее торжественного посула. Но вот когда звонок прозвучал, тогда произошла вещь действительно странная, в высшей степени примечательная: все дружно поднялись и, не глядя друг на друга, молчаливым стадцем затрусили в прихожую. Ирина с приветливой улыбкой открыла дверь, на крыльце маячил незнакомый мужчина, он пискливо назвался почтальоном и вручил срочную телеграмму, за что кто-то из гостей дал ему грошик. Ирина пробежала глазами телеграмму и едва не выронила ее из рук, но удержала и после секундного колебания протянула стоявшему рядом Никольскому. Никольский, тяжело дыша, поскольку пробежка в коридор, в общем-то, стоила ему немалого здоровья, прочитал вслух: «Лифенцов умер Без него не получается Я в растерянности Надежда».
- Вот вам и удар! – захохотал Холшевников, не помня себя. – Вот вам и похороны метафизики!
Вот так-то женушка… Шла могучей волной, а волна, поди ж ты, расшиблась о серую громаду. И теперь везде одна серость, мысленно округлил Салтыков.
Подавленные, в гнетущем молчании побрели все знавшие Лифенцова назад в гостиную, и прочие потянулись туда же, деликатно распространяя чувство солидарности и почтительно принятой скорби. Смерть человека, которого ожидали увидеть нынче вечером, - теперь можно сказать твердо: ждали, нетерпеливо искали встречи, ни минуты не сомневаясь, что он, знаменитый и нужный, приедет, - произвела на этих людей ошеломляющее впечатление, в котором безумный восторг ревностного метафизика потонул без следа. Если кто и услышал его неуместные слова, то отнес их на счет первой реакции, а эти первые, непроизвольные реакции бывают на редкость, даже преступно нехороши, и надо уметь их прощать, набравшись ангельского терпения. Сели за стол и какое-то время спустя помянули усопшего, выпив вина. Для объяснения неожиданной и загадочной, столь скоропостижной смерти припомнили несметные лифенцовские болячки и то, как он их запустил, как халатно относился к собственному здоровью: работал на износ и к тому же выпил в больнице, где его взялись подлечить, за что и выписали его прежде срока. Не обошли вниманием также тяжкие условия вечной борьбы, вечного столкновения с суровой действительностью, в которых жил покойный. С младых ногтей он… Но следует прежде всего тщательно проанализировать момент безответственного и все явственней вырисовывающегося в качестве преступного удаления с больничной койки. Ох уж эти мерзавцы врачи! Ага, мы тебя лечим, выбиваясь из сил, оттаскиваем тебя от могилы, а ты вздумал у нас на виду напиваться? Долой! отказываемся принимать меры! оставайся без процедур! И замечательный человек умер.
Все отчетливей вырисовывается, что каждому из нас грозит, в сущности, нечто подобное. Чуть оступился… А кругом бездушные господа, которым обойтись с тобой несправедливо и даже с вероломством исчадий ада – пара пустяков. Врачи ли они, министры ли, штатные ли мудрецы, заштатные ли, литераторы ли… Вот в каких условиях мы вынуждены жить, дышать, бороться, сносить подлые тычки и педагогические подзатыльники от суровой действительности! Качество жизни – нулевое. Демагогия вышестоящих. Разнузданность толпы. Отсутствие товаров первой необходимости. Падение производства. Девальвация. Инфляция. Рост цен. Рост воровства. А также пессимизма. Кривая преступлений неумолимо ползет вверх. Идейных сменяют безыдейные, героев – карикатурные человечки. На смену думающим, беззаветно и одержимо развивающимся идут бездумные, отрицающие развитие, а заодно и всякий прогресс, дохлые, мерзкие, смахивающие на дегенератов, на живых мертвецов, на уродцев Босха, на монстров, тех самых, которыми изобилуют незабываемые творения Гойи. Грамотные отстраняются, привлекаются безграмотные. А с какой целью? Для чего? Чем они занимаются? Создают законы? Открывают новые планеты? Пишут книжки? Сочиняют речи, гремящие затем с политических трибун? Осмысляют Гегеля? Бегут впереди всякого умствования, всего, что сопричастно мысли и отдает гениальностью? Выветривается и улетучивается, выхолащивается – не намеренно ли? – прямо скажем, вытравляется все разумное и доброе, светлое и романтическое, вырывается с корнем, истребляется подчистую все то, что в былые времена свидетельствовало о великой одухотворенности человека и в свое время достойно послужило делу становления культуры, построения грандиозной человеческой цивилизации. Тщета бытия, вздохнул Шацкий. А еще, помню, был случай с одной девкой, с бабенкой такой, ну, как говорится, разбитной… - пропищала Глория. Зашикали. Долго смотрел с циничной ухмылкой Струнников на Глорию. Неопределенно щурилась Ирина; сосредоточив неожиданно внимание на Глории, на секунду-другую округлила глаза, затем поспешно отвела взгляд. Храпунов высказал соображение: мы тут приуныли, сидим как в воду опущенные, а он, покойник-то, смотрит на нас с небес, с облачка аккуратного, и усмехается, мол, не печальтесь, ребята, все будет хорошо, все устроится как нельзя лучше. А завтра снова торговать сосисками, с горечью припомнил Лавров. Жизнь продолжается, подвела итог Наташа.
Даша, выглянув, с озорно смеющимися глазами, из-за широкой спины отчима, сказала, облизываясь:
- Будьте как дети.
Кот облизнулся тоже и поднял лапу, решив умыться.
- Лифенцов… это серьезно… и кое-что обращает на себя особое внимание… Он стоял последним в моем списке, а по сути – первым! – Лавров многозначительно взглянул на Никольского.
- А, опять намеки и нонсенсы, и какой ты упертый, косный… как узко и однообразно смотришь! Ты и сейчас думаешь, что мог бы ведь выпросить у Лифенцова денежку на свои публикации, когда б он все-таки появился здесь, - строго выговорил Никольский. Четко оформилась в его голове версия, что целью обозначившегося нынче заговора было выманить у него средства в пользу восставшего, готового бесчинствовать писателя и лишь неожиданная, по существу довольно странная смерть Лифенцова сорвала планы стакнувшихся баламутов и интриганов.   
- Моя мысль, - возразил Лавров, - заключается в том, что если смерть будет косить в добром согласии с тем моим списком, то, увы, не скоро доберется она до некоторых небезызвестных, наособицу жирующих субъектов.
Никольский ничего не ответил; грустно опустил большую и приблизительно круглую, как арбуз, голову, воскликнул про себя: стоять насмерть! Ему представлялось теперь жестким условием его существования никогда и ничего не давать лавровым, и он, казалось, вслушивался в тревожный хор голосов, твердивших, что нарушение этого условия приведет его к неподобающей кончине. Храпунова нестерпимо охватило страстное желание снова запутаться в юбке своей легкомысленной подруги, забыться в тепле жизни, так или иначе накопившемся в этом существенном атрибуте дамского туалета, однако успела уже случиться малопонятная и далеко не обязательная перемена: Глория восседала нынче во главе стола, а он, Храпунов, оказался оттесненным куда-то в угол и мог лишь издали любоваться избранницей своего сердца.
Между тем Холшевников не считал нужным признавать, что у него впрямь была какая-то там глупейшая первая реакция, и разве что смутно и отвлеченно, без малейшей досады догадывался, что до некоторой степени нарушил правила приличий. Ну, захохотал… Так ведь не на похоронах они; всего лишь печальное известие, а если учесть, в какой среде оно прозвучало… Если вспомнить страсти и вожделения, одолевавшие их в ту минуту, и если принять во внимание, какого накала достигла битва за право мыслить и чувствовать должным образом… Он твердо полагал возможным пренебрегать, давая генеральное сражение во имя метафизики, условностями и Бог знает кем придуманными нормами поведения, а в случае надобности воевать хотя бы и с мертвыми. Сейчас, в этот решающий, поразительный миг смятения и вдохновения, он не думал вовсе, отложил трудоемкие и энергозатратные мыслительные процессы до лучших времен, но отнюдь не был сбит с толку. В его голове, мелькавшей в гостиной там и сям, умещалась лишь художественная сторона дела: посудите сами, некий человек декларирует свободу, волю и рыцарскую романтику, объявляет войну обидчикам вдов и сирот, обещает приехать и нанести сокрушительный удар по разного рода странностям и чудачествам, прищемить хвоста слишком большую волю взявшей мистике и загнать в надлежащее русло религиозное чувство жизни, и вот, собрались желающие присутствовать при сем удивительном, фантастическом действе… Сбежались знатоки феерий, любители острых ощущений и цирковых номеров, затейливых фокусов. Кроме того, непосредственно в наши ряды затесался господин, бормочущий что-то о мистификациях, каркающий, пьющий… С двух сторон решили взяться за черное дело, со всех сторон восстать на истину? Не выйдет… Не иначе как волею судеб среди присутствующих очутился великий метафизик Холшевников, единственный, кто мгновенно распознал готовящееся, под предлогом наведения бытового порядка, покушение на высокие истины первой среди наук, единственный, кто способен отразить и навсегда пресечь святотатственные наскоки на величайшую из наук! Но ему даже не довелось по-настоящему вступить в бой. Измысливший нечто грозное и враждебное человек не только не приехал, более того, он именно в последний момент взял да и почил в бозе! Разве не видна в этом рука судьбы? и где теперь тот, другой враг, внутренний, почему его больше не слыхать? разве не становимся мы все свидетелями того, как чуть-чуть, но все же приподнимается немыслимо тяжелый занавес над непостижимыми тайнами бытия? Какое Холшевникову дело до переживаний и скорби собравшихся на эти непредусмотренные поминки, когда в случившемся явственно проглядывает грандиознейший и в высшей степени поучительный сюжет, нечто куда как превосходящее тайнопись библейских притч? Если уж на то пошло, он готов признать, что Лифенцов – а имя это отныне надолго, даже навсегда сохранится в благодарной памяти метафизиков – умер за правое дело, именно потому, что своей непредвиденной смертью (усмотреть в ней элемент случайности способны разве что ослы, люди, совершенно чуждые истинно философскому взгляду на вещи) как нельзя лучше доказал неправоту задуманного им. И Холшевников хотел, чтобы все, кто мог сейчас его видеть, посмотрели на вещи и явления глазами той правды, которую должным образом олицетворял теперь он. Ангел, пока еще только намечающийся где-то в межзвездном пространстве, спустится, едва лишь в этом возникнет необходимость, и мягко, уверенно и сильно поддержит его.
В дальнейшем эпизоде, пересказанном Струнниковым, и определенно не с чужих слов, поскольку этот Струнников, как мы помним, весьма активно присутствовал на печально знаменитой вечеринке у Салтыкова и много нового для себя почерпнул из грозно всколыхнувшегося там драматизма, Холшевников вышел на середину гостиной и как оракул простер руки над изумленно воззрившейся на него толпой, не без злорадства отмечавшей, что в «просторной» фигуре как будто вздумавшего пуститься в пляс мыслителя сквозит нынче что-то от неуклюже развеселившегося, бестолково забредившего крестьянина.
- Друзья мои! – возвестил Холшевников. – Сказать, что я ободрен созерцанием развернувшейся перед нами панорамы весьма необычных и увлекательных событий, значит сказать очень мало, почти ничего. Поэтому я скажу как следует, пространно и без обиняков объяснюсь. Впрямь ли я пессимист, которому позарез необходимо подпитываться, черпать где-то на стороне силы для последующих вдохновений? Оптимист ли я, которому и без того, без подпитки и добавок разных хорошо? Смотрите в корень и увидите суть, разгадаете, в чем штука. Просто я достаточно талантлив для того, чтобы постоянно держаться на должном уровне, а это уже не оптимизм и не пессимизм, это уже не что иное, как самое живая жизнь. Надо сказать, я и раньше с завидным постоянством ободрялся и был всегда фактически бодр, что же до источников вдохновения, их – и надо это сказать прямо – на наш век хватит, так что черпай в каких угодно количествах, хоть пригоршнями, хоть на телегах вывозя… ха-ха! Я торжествую!
Холшевников громко крякнул, довольный собой, и с победоносным видом ударил себя в грудь кулаком. Переходя в завершающую стадию нашего повествования, в своего рода эпилог, заметим между прочим, что досадная необходимость ссылаться на Струнникова, описывая этакого возбужденного, словно бы распоясавшегося и вполне утратившего чувство меры Холшевникова, подсказана обстоятельствами, о которых здесь не место говорить. Можно ли верить Струнникову – вопрос отдельный.
- Нужно прямо сказать, - говорил Холшевников, - я восхищен, какое там! – я восхищен на небеса, я здесь, перед вами, я все еще среди этих очаровательных дам и их мужественных кавалеров – и одновременно где-то в далеком пространстве между всевозможными планетами, кометами, астероидами и прочими созданиями Божьего гения, и разрази меня гром, если восхищение не изливается на меня с горних вершин, населенных ангелами. Кто не верит и думает, что я тут заблажил, что я закомиковал и на бараньей мордашке строю умилительные гримаски, рисую улыбочки благодушного идиотизма, милости прошу, удостоверьтесь в обратном, вот, потрогайте, как то и небезызвестному Фоме было предложено. Говорю как на духу, изливается восхищение, если прямо высказаться – благодать, а я только вбираю, только впитываю, а согласен и крошки подбирать, лишь бы не упустить чего из этой, фигурально выражаясь, манны небесной, и следовало бы мне сплясать, чтобы сполна выразить чувства, меня обуревающие. Вы не смотрите, что я на вечеринке, на этой вашей замысловатой гулянке… а ее я еще обдумаю в свое время!.. что я выгляжу, мол, как бы одиноким и неприкаянным, немножко бесприютным. У меня дома прекрасная жена, у меня все в порядке, человек я не затравленный, не забитый. Сокровища разные, богатства души, умственные упражнения… Великолепные понятия о прекрасном… У меня много своего, неотъемлемого… Это не просто что-то личностное, это личность как таковая. Тот ли я, кто трижды отречется, прежде чем петух прокричит… или что там с тем петухом должно стрястись… ай, Бог его разберет! Поддаюсь ли унынию? Бывает. Но главное, что дух парит невероятно и что мысленным взором способен я пронзать жуткие бездны. Да и вам это по плечу, любому, кто не зря коптит небо. Знай себе напрягайся, не ленись, усилия прилагай… Если какая методика нужна, пожалуйста, за мной дело не станет. Совет подам с удовольствием. Я же ангелов видел буквально как вас и кое-что поболе ангелов. Это было Сведенборгу дано. Я и Сведенборга видел. Сфинксов, жрецов египетских, волхвов, затейников античных с всевозможными их таинствами и культами – всех их представляю себе с полнейшей отчетливостью. Ну и первое дело – тайнопись, иероглифы, а первейшее: символы. Это основа, начало и конец, азбука, тайна тайн. Это в нашей науке азы и в то же время истина в последней инстанции. Кое-кому из вас еще только предстоит окунуться в изучение всей этой премудрости, а я пока порадуюсь, за вас тоже кроме всего прочего… Я сейчас ободрился донельзя, в высшей степени! А что касается ободрения в прямом смысле – затронем, что ж, затронем этот вопрос с предельной основательностью, с безусловной откровенностью – ободрения, так сказать, в житейском, обыденном, чуть ли не плотском смысле, так вот же оно, налицо. И его заряд я получил тоже, непосредственно в сердце получил, с отдачей в голову, в мозг, и заключается оно, растекаясь по извилинам, в том, что у вас наконец-то открываются глаза на истину и это не может не радовать. Ум, с его серым веществом, кто оспорит, касаясь моего состояния, значение и перспективы его нынешней радости? Кто мне возразит? кто приведет доводы в пользу того, что я будто бы заблуждаюсь и что-то зря напутал и в веществе, и в существе, и в перспективах? и что это будут за доводы? кто мне докажет, что они достойны внимания? Кто отважится заявить, что у него, после того как мы пережили драму оживленного ожидания, а готовившаяся гроза самым смешным и жалким образом превратилась в какой-то фук, не открылись глаза, не пробилось, не прорезалось, невзирая ни на что, даже и второе зрение? Пора, пора открыто взглянуть в лицо опасностям и радостям метафизики!
Последняя фраза выглядит разумной и исполненной глубокого смысла, а все прочее, что наговорил зашедшийся оратор, предстает, если вдуматься, смелой и по-своему вполне убедительной попыткой глупости раскрыться безоговорочно и без остатка, выбравшей для этого, надо признать, не самый подходящий момент. В сущности, небезосновательно подозрение, что Струнников всю эту сцену от начала до конца (или почти до конца) придумал, изобретая собственный развлекательный жанр, а он единственный, кто впоследствии, весело предаваясь воспоминаниям, охотно вводил в свои юмористические очерки изрядно обработанную, исковерканную им фигурку бедняги философа и даже пробовал, восходя к немалому искусству, воспроизвести интонации и пафос его заключительной речи. Изощряясь в остроумии, он как бы с трудом припоминал фамилию своего героя – кажется, Холшевников, так? Зато речь этого малого… Струнников уверял, что повторяет ее слово в слово, ни на йоту не уклоняясь. Так ли? Что стоит такому человеку, как Струнников, соврать, сфальшивить, исказить? С другой стороны, говорил же что-то Холшевников, причем и впрямь жизнерадостно, утвердительно, с немалой долей поучительности, - а если нет, то как объяснить тот совершенно достоверный факт, что именно после его речи гости дружно поднялись со своих мест, даже, можно сказать, повскакали, и вслед за ним беспорядочной, нетерпеливой толпой выдвинулись из салтыковского дома?
Все это вынуждает нас вспомнить о своевременно оговоренной эпизодичности Холшевникова, а также придти к выводу, что не было бы большой потерей для данного повествования, если бы велеречивый красавец Струнников явился под занавес его и выступил разве что в роли комментатора речей Холшевникова или даже его биографа, наделенного существенным сатирическим талантом. Не много потеряло бы повествование и в том случае, когда б он не появился вовсе. Вместе с тем представляется дельной и веской догадка, что с момента, когда Струнников в своем пересказе начинал все безудержней переходить на взвизгивание – т. е. начинался уже некий пароксизм, фактическое вхождение в беспочвенный, лишенный реалистических черт апофеоз, чреватый, известное дело, болезненными последствиями для людей неуравновешенных и тем более обуянных жаждой юмористического, - его воспоминания о злополучной вечеринке и эпизодическом метафизике волей-неволей насыщались правдивостью, естественной у человека, шагнувшего за грань обычного смеха и донельзя истощенного потугами не тронуться при этом умом. Какие виды открывались ему за гранью, как он там жил и что вытворял, не нам гадать и не нам судить. С Холшевниковым же совсем уж в заключение случилось, будто бы, следующее:    
- Евгений Викторович, где вы? – закричал он.
- Я здесь, Петя! – откликнулся Салтыков.
- Что же вы смолкли? Поддержите меня! Я снова в вас верю. Вы верны идее, не изменили ей, и ничего худого на уме у вас нет. Или вы скисли оттого, что так оно все повернулось? что тот человек сыграл в ящик? Не отчаивайтесь! Потери неизбежны. Мало ли кого еще мы недосчитаемся. Не плакать, а смеяться над смертью надо. Кто, скажите мне, назовите поименно, кто познал истинное рождение, не умерев прежде? А кукситься, дом радости и возвышенных утех превращать в дом уныния и скорби, разлагаться, предаваться измышлениям о бренности всего живого и о тщете бытия, это, извините… гадость! свинство! Нет, друзья, бежать, бежать отсюда!
- А шофер? – вскрикнул Никольский.
Утомившийся Холшевников говорил уже сбивчиво:
- Так покинем же эту юдоль, где все, как я погляжу, покрылось более или менее объяснимой печалью… я, друзья мои, не дохожу в своих метафорах до зловредной путаницы, я, разумеется, о доме этом, ставшем вместилищем печали и разочарования, покинем же его стены!.. и… и… а нам сейчас, когда мы самим ходом событий приведены в состояние возбуждающего единодушия, необходимо стремительное и, я бы сказал, синхронное движение, и в этом смысле я кое-что придумал… в Москву! поспешим же в Москву! Несмотря на поздний час – какое нам дело до времени! – я приглашаю вас к себе. Мы отлично проведем время! Найдется и вино, а уж радости моей жене, когда она увидит, сколько вас, сколько нас, связанных одной целью, будет вовсе не занимать!
Этому можно верить. Можно даже допустить, что тут-то Струнников как раз не переврал Холшевникова и с похвальной добросовестностью процитировал его. Возвращаясь к умозаключениям, что стоит, а что не стоит обсуждать, заметим, что не лишним было бы задаться вопросом, относился ли пылкий призыв Холшевникова и к хозяевам дома, однако это, пожалуй, не было сделано своевременно – а что есть время, как не уносящийся в туман прошлого сгусток упущенных возможностей? – следовательно, и теперь необязательно себя этим обременять. Холшевников, во всяком случае, не исключал их – в особенности великолепную Ирину и бедную Дашу – из числа приглашенных, вообще не думал о них как-либо отдельно, да и мог ли он не поддаться чарам упомянутых дам? Поддался, и еще как, даже до романтической влюбленности, стало быть, они уже проходили у него по разряду потенциальных учениц. Благодаря своему надежному мужскому началу, тяготевшему к большим величинам и отметавшему пустяки, он удерживался от эксцессов, от выражения несколько неожиданных для него чувств, хотя порой закрывал глаза, лицо странно, страдальчески кривил и мелко покачивался на волнах бьющего изнутри неистовства. Ни оно, действовавшее словно бы исподтишка, ни общее его умоисступление, более или менее точно воспетое баснями Струнникова, не мешали ему, однако, сознавать, что какая бы правда или лирика ни звучала в его словах, все его призывы и предложения так или иначе развеются в пустоте, будучи заведомо неприемлемыми для женской отрасли салтыковского дома. Салтыкова он «выправил», оправдал и простил, и больше не было в Салтыкове источника его тревог, а все же он был не прочь поскорее отделаться от этого человека, забыть его вместе с его метафизикой, от которой Холшевникову хотелось, пока еще глубоко стихийно, отмежеваться, но можно ли было ожидать, что в этом разрыве с былым условным соратником каким-то образом случится и внутреннее отделение от Салтыкова по существу беззаветно преданных ему женщин? Ведь ясно же, что им решительно некуда и незачем сбегать, а прилепись они, как бы потеряв голову, вообще ненароком, по чистой случайности, к Холшевникову, ставшему пастырем, не вышло бы у них праздника. Точнее не скажешь, - выкрикнул какой-то мыслящий тростник, забравшийся в смятенную душу философа, - какой им там праздник, да я и не взял бы их, на хрен они мне нужны, когда у меня дома своя ненаглядная, а увязались бы, так не иначе как на беду себе.
Вздумай Салтыков в ту минуту податься за Холшевниковым, скажи он, что эти женщины, вскружившие здесь всем голову, просто скверные бабы и надо держаться от них подальше, надо, не туманя себе мозги всякой чепухой, следовать путем единственно верной истины и веками испытанной правды, Холшевников, стремительно, с некоторой даже беззаботностью перебрасывавшийся из настроения в настроение, понял бы, в какой трясине он чуть было не увяз. Но Салтыков помалкивал, смотрелся человеком отчужденным и далеким от закруживших Холшевникова проблем, и Холшевников чувствовал, что в глубине его души зреет неприязненное, враждебное отношение к этому господину, и уже рисовалась ему в какой-то сумрачной, залитой бледным мертвенным светом перспективе чудовищная трещина, пролегшая между ними, откинувшая на одну сторону учение Холшевникова и на другую, противоположную, учение Салтыкова. Не чужд он был желания внести в эту достойную в эстетическом смысле, отличную в художественном отношении картину нотку нравственной оценки, и собственное учение представлялось ему величественным и суровым, а учение Салтыкова – злым и беспомощным.
В целом же слова Холшевникова упали на благодатную почву. Людям показалось соблазнительнее уехать хотя бы и с этим сумасшедшим резонером, чем оставаться в доме, где все действительно покрылось какой-то печалью и даже приобрело неприятный, отталкивающий оттенок, как если бы смертью, сразившей Лифенцова, пахнуло и сюда. Они почувствовали, что смертельно устали от нажитых за вечер ощущений, впечатлений, откровений и обид, что все это не только хорошо напитало их внутреннюю, тщательно украшенную душевностью чувственность, но уже и нехорошо придавило ее как бы могильной плитой, из-под которой не видать белого света. Пора, стало быть, выкарабкаться из обступившей тесно замшелости, вскарабкаться на иной, более высокий уровень, туда, где больше духовности и спокойного, разумного созерцания, и тут-то им мог сослужить отличную службу Холшевников, с поражающей ясностью знавший, что здесь, в доме опального метафизика, каковым теперь воображался ему Салтыков, сколько ни возрождайся, ни восходи на некие высоты, ничего нового и заслуживающего внимания уже не увидишь. Обезумевший от счастья приобретения стольких метафизиков за один присест Холшевников решительно шагнул в ночь, вместо знамени разворачивая улыбку в высшей степени окрыленного человека. За ним потянулись остальные, и в прощании с хозяевами не было паузы, ибо им торопливо, почти наспех пожимали руки перед тем, как исчезнуть за порогом, но было что-то от настоящего прощания, словно эти люди, поспешно и смущенно исчезавшие, сознавали, что никогда больше не войдут в этот дом.
Холшевников, однако, не знал, что его ждет огромное разочарование. Об этом стоит сказать несколько слов. Началось со смешного: на пустынной улице Никольский жалобно заблеял что-то о машине и проклятом шофере. Постепенно его вопли замерли в отдалении. Мог ли предвидеть Холшевников, что люди, устремившиеся за ним словно бы в некотором воодушевлении, в пути будут ускользать, рассеиваться мало-помалу, ничего не объясняя и не прощаясь, лишь с приметным ожесточением дергаясь и суетясь напоследок в сомнительных ночных перспективах, так что один дым останется от разразившегося, было, триумфа, и к себе, к своим скромным пожиткам, к доброй жене, к разумно подобранной библиотечке и мягкому свету настольной лампы он прибудет в довольно-таки унылом одиночестве? Жестокий опыт внезапных предательств, бурного и не утруждающего себя комментариями отступничества истерзал его, он почти мгновенно износился, ему казалось, что его режут по живому, отрезают куски и выбрасывают в темноту, оставляя ему для личной жизни исполосованный, окровавленный обрубок. И никого не волнующее, но исполненное подлинной горечи зрелище представлял собой этот человек, тихонько, уже без всякого огонька, без пафоса, без доблести закрадывающийся в родные пенаты.
В оставленном зваными и как-то, можно сказать, недостаточно использованными гостями доме воцарилась, наконец, тишина. Тихо-то как, пробормотала Даша. Она не без картинности стояла у двери, подбоченившись и выставив вперед тонкую, играющую тусклым блеском ногу, и ей никто не ответил, только большая собака, лежавшая у ног Салтыкова, подняла рыжую морду с черным пятном носа и внимательно посмотрела ей в глаза. С помертвевшим лицом сидела Ирина на стуле, все на том же месте, откуда сулила своим слушателям явление бога из машины; она отодвинулась от стола, почему-то именно для того, чтобы не было искушения удобно ставить локти, и сидела как бы в пустом пространстве, на сцене, где уже давно перестали разыгрывать хорошо задуманный и пошедший кое-как спектакль. Понурившей голову и втянувшей живот, ей сделалось жарко в кофточке, и она сняла ее, обнажив полные плечи, глядя на которые Даша подумала, что мама, эта отжившая свое женщина, еще и с нею могла бы поделиться силой – вон как налита, вон как пышет жаром и здоровьем. Живут же люди! Черт бы побрал этих женщин в самом соку!
Салтыков, пристроившийся на противоположном конце стола, смотрел на жену, взглядом внушая ей мысли, которые, представлялось ему, она должна непременно усвоить. И не мысли даже, а настроение, некий общий настрой, который, полагал он, должен передаться ей, чтобы она руководствовалась им в дальнейшем, не думая, естественно, будто находится в зависимом положении, и распространяла уже без всякой подсказки с его стороны. А вообще-то мысли ли, настрой ли, было это о Даше, и потому Салтыков не только любовался женой, соскучившись по ней, и не только млел от сознания, что любит ее больше жизни, но и смотрел суровым обличителем и судьей, проводником правды, заключавшейся в том, что в доме поселился и живет человек, чье присутствие отравляет воздух, на корню подрезает еще не освоенные ими возможности в достижении полного, совершенного счастья. Твоя дочь не стоит доброго слова, я бы не назвал ее умной, у нее непомерные претензии, самовлюбленность и абсолютная несуразность, помни, она оттолкнет тебя, вышвырнет из своей жизни, как только сочтет этот необходимым и полезным для себя, она не позаботится о тебе в старости, не подаст тебе стакан воды, когда ты будешь лежать в болезни, боже, боже мой, моя бедная жена, ты состаришься, усохнешь, и личико у тебя станет как печеное яблочко, а она, выпив из тебя все соки, будет злобно потешаться над тобой, она предаст тебя при любом стечении обстоятельств, хотя бы даже ради собственного удовольствия. В Москву ее, в Москву, в щель, откуда она, никчемная, выползла! Сегодня она, пустоголовая, уже предала тебя, рассказывая мне чудовищную сказку о твоей смерти, и делала она это лишь для того, чтобы умер я… боже, боже мой, не потому ли Лифенцов, которым мы гордимся и которого будем помнить вечно, отправился в мир иной в столь странную, резко выраженную, контрастную минуту, что трепетная душа его, проникнув в наши тайны, надорвалась, задохнулась на переломе, на взлете от изумления к смертельному ужасу? Чудовищны поступки самой юной, самой ожесточенной из нас. Сплошная, кромешная бестолковщина… Ни малейшей не подает надежды... Сколько кощунства в самом факте ее существования!
Это были его мысли, его настроение, и Ирина, казалось, читала его мысли и видела его настроение. Он не оставил эти мысли у Холшевникова, рассказывая тому свою историю, и сбежавший нынче Холшевников не унес его настроение с собой. С этим приходилось жить ему дальше.
Салтыков сказал жене:
- Вся метафизика сводится к тому, что я люблю тебя.
- А как же она? – Ирина с прежним выражением чуть заметно кивнула в сторону дочери.
- Не думай о ней.
- Она моя дочь.
- Она сумеет прожить без нас, - сказал Салтыков твердо. И это был глагол. Салтыков словно вопиял в пустыне, где блуждала Даша и где ей предстояло блуждать до скончания века. Но если бы так оно и было, Даша могла бы лишь услышать, но не увидеть отчима, ведь пустыня на то и пустыня, чтобы человек оставался в ней один. Тогда ей пришлось бы разве что принять к сведению его утверждение, весьма категорическим образом провозглашенную веру в ее возможности, и, не имея ни малейшего шанса проверить по его глазам, насколько он честен с ней, она, пожалуй, и приняла бы эту чужую веру в свое истосковавшееся сердце.
Даша – оцепеневшая молния на драматизме развязки, запечатленная на нем, вгрызшаяся в темную плоть трагической минуты, – медленно, будто бы на непослушных ногах, приблизилась к матери, присела перед ней на корточки; молитвенно сложила руки на груди, затем правая ее рука, не без труда распутав выразительный, несколько даже манерный жест, плавно вытянулась в воздухе во всю свою длину и разве что по случайности не коснулась груди родительницы. Собака, встав на сильные лапы, подбежала и обнюхала девушку.
- Что за дела, мама… сбрендила?.. нет, ты это оставь… Попрошу, знаешь ли, не придавать значения странным каким-то, диким советам… - пробормотала Даша, снизу вверх глядя на мать увлажнившимися глазами.
Ни один мускул не дрогнул на лице Ирины. Она прекрасна, подумал Салтыков, со стороны с напряженной жадностью внимавший красоте жены.
- Да ты хоть понимаешь, что все это значит?
- Где уж понять… - Ирина едва заметно пожала плечами, - разве можно понять невозможное?..
- Выходит, это всего лишь путаница, недоразумение? И все же ты готова?.. Запуталась, а все же следуешь советам…
- Дай мне возможность жить с этим человеком, - перебила Ирина, по-прежнему не глядя на дочь. – Я хочу жить с ним. Не так уж много нам осталось, мне и ему. А с ним у меня больше шансов.
- Каких шансов? На что ты рассчитываешь?
- Больше шансов на спасение, на… бессмертие, что ли…
- Ты бредишь, мама? Выходит, со мной у тебя шансов нет, а с ним… выходит, что у меня-то попросту нет никаких шансов!.. А разве Бог не един? Он един для всех, мама, и как ты там ни вертись, всюду будет лишь то, что дал тебе Бог. Но и помимо богословия, обходясь, то есть, без него… ох, мама!.. нет, кроме шуток, ты натурально сдурела. Ты дурачишься, мама, не сознавая, что не пристало… в твоем возрасте, да и минута не та… Вот ты забузила, мама, а как же я? Плоть от плоти… и все такое… Жалость. Мама, пожалей меня! – воскликнула Даша, горячо целуя руку матери. – Ведь ты лишаешь меня всего, всего… это невыразимо, поверь… Как мне выразить?.. Я удивлена. Ты переворачиваешь мне душу, мама. Как я буду жить одна? Как я смогу? Я не умею работать, ну, не то чтобы совсем не умею, а вот по-настоящему, так это точно не по мне… Борьба за существование, борьба за выживание… что мне могут сказать эти слова, кроме того, что они означают нечто для меня недоступное и непостижимое? И это ты меня такой создала, а теперь отшвыриваешь. Я погибну. Разве ты больше не любишь меня, мама? Ты обрекаешь меня на голодную смерть. Пойми, я в такой прострации, я в таком дурацком состоянии… хоть убей меня, а я ничего не хочу, ничего не стану делать! Я пальцем о палец не ударю…
- И все-таки, доченька, - возразила Ирина, - все-таки кое-чему в этой жизни ты уже научилась.
- Что мне эта наука! Да как же любовь, мама? Черт возьми, я, может быть, и опущу руки, сдамся на милость судьбы… но Бог, мама, Бог видит все, и не простит матери, которая бросает свое дитя…
Ирина сказала внятно:
- Ведь мы уже усвоили, Дашенька, что Бога живого нет, а тот, далекий, который гнездится за бездной небытия, никак нам не помогает, потому что совершенно не похож на нас. Что ему наши печали и наши раздоры? Но я вот что думаю, милая, вот что я теперь думаю. Иное, абсолютно иное… помнишь, мы говорили о нем, когда этот человек совершил свой метафизический поступок и покинул нас, своих возлюбленных? помнишь, мы пытались понять смысл его слов и действий и смеялись, ибо нам казалось, что вроде как и понимать нечего? Так вот, теперь я думаю, что смеялись мы зря. Глуповато это выглядело… особенно перед лицом абсолютно иного. С другой стороны, как же это кем-то или чем-то выглядеть перед ним, возможно ли? Да и насчет лица… какое уж там лицо у него! Правильнее было бы спросить, существует ли оно вообще. Э, милая, где уж нам сообразить, как существует то, что по нашим представлениям никак и не могло бы существовать. Но я чую, шкурой чую, и дрожью души чую, оно начинается сразу за порогом моего самоощущения, оно здесь, рядом, окружает меня, обнимает, сдавливает, а объятия у него, скажу тебе прямо, железные… Я ведь женщина не ахти какого широкого кругозора. Мне в глаза бросаются прежде всего мелочи быта… но, ей-богу, вот это окно, и стул, и ложка на столе, и собака, с таким интересом тебя обнюхавшая, - они и есть абсолютно иное. И ты, хотя когда-то я носила тебя в себе.
Какие прозрения, воскликнул бы, наверное, Холшевников, случись ему услышать проникновенные слова удивительной женщины, жены профукавшего свои метафизические достижения Салтыкова. Между тем в тишине, наступившей вслед за последним высказыванием Ирины, лучше было помолчать, и трое обитателей дома, по-своему, и каждый по-своему, умудренные в метафизике не меньше вдохновенно отбывшего философа, это поняли. Даша вышла из гостиной, собака, вильнув хвостом, бросилась было за ней, но с полпути вернулась, улеглась у ног хозяина и бойко задышала, выставив красный язык. Салтыков чувствительно отвернулся, чтобы не видеть, как по щеке жены скатится, может быть, одинокая слеза.
Прошел час. Ирина, словно опомнившись, - а в данном случае это могло подразумевать только лишь возвращение к действительности, - отправилась в свою комнату привести себя в порядок, переодеться в домашнее. Громко хлопнула входная дверь. Ирина появилась на пороге гостиной и, подняв кверху палец, сказала мужу, который, сидя за столом в непринужденной позе, потягивал сладкое вино:
- Слышал? Она ушла.
- Ба, - сказал Салтыков.
- Что «ба»?
- А ты видела ее перед уходом?
- Нет.
- Где же она была?
- Кажется, что-то делала в кухне. Потом собирала вещи…
- Что-то делала в кухне? – воскликнул Салтыков. – Уверен, она заканчивала свою книгу! Странная девочка, милая девочка… Послушай, ты знаешь, что она тут пошла по моим стопам, вздумала освоить мое ремесло?
- Не говори ерунды. Что она способна освоить! Как бы не пропала вовсе… Не вытянуть ей без нас. А вечно волочить такую на своем хребте – тоже, знаешь, не у всякого терпения хватит.
- Мы ей преподали отличный урок.
- Какой же это?
- Потом обсудим… Но я тебе говорю, она действительно кое-чему научилась. Неуклюжая, нерасторопная, а книгу все-таки изготовила.
- Пойдем посмотрим, - предложила Ирина с нерешительно тронувшей ее губы улыбкой.
Они пошли, глядясь несколько одинокими со стороны, и на пороге кухни Салтыков торжествующе выкрикнул:
- Так и есть!
На столе лежала книга, раскрытая на последней странице; уже с должной основательностью толковалось о ней, и повторяться нет нужды, хотя Ирине это странноватое девичье изделие было в диковинку. Она резво метнулась к столу, однако Салтыков удержал ее.
- Погоди-ка, - осклабился он, - дай я первый гляну. Наверняка там гадость какая-нибудь заготовлена. Осторожность не помешает… С этой девушкой нужно держать ухо востро!
Бормоча что-то себе под нос, он утвердился перед столом так, чтобы Ирина не могла видеть, что он делает. Женщина нетерпеливо вздрагивала и переступала с ноги на ногу.
- Ну, что там? – спрашивала она.
- Отстань… Ищу…
- Долго еще?
- Да оно уже и понятно, а все же… как бы не упустить чего… Да, дела! – вдруг крикнул Салтыков с чувством и жестом подозвал жену.
На последней странице возвышалась картонная лестница, приставленная к тонкому столбу, не бог весть с каким мастерством изготовленный помост квадратно громоздился в центре, и в забавной крошечной петле, одной на двоих, умещались, болтаясь в воздухе, два смешных человечка с отчетливо обозначенными различиями пола. Внизу надпись на небрежно подклеенном чистом листе бумаге гласила, явленная чересчур крупными буквами: «СМЕРТЬ ВАМ!».
- Ничего не скажешь, - заметил Салтыков, вдумчиво изучая работу падчерицы, - она предусмотрела много вариантов завершения своего труда. Но какое, однако, ребячество… как все это по-детски вымышлено. Растем, стареем, а взрослости, по большому счету, никакой. Все как-то недоразвито, недооформлено… Детство само по себе прекрасно, но если даже в старости, умирая, остаешься всего лишь ребенком, ты тем самым лишаешь себя будущего загробного существования, надежды и, что всего ужаснее, права на него. Незрелость! И она во всем – куда ни глянь. Все бы ничего, да только она ведь как эпидемия, все отравляет и губит, сметает на своем пути. Ничего не получается, нет ни в чем и нигде истинного завершения, не говоря уж о совершенстве. А нет завершенности – нет и перехода на более высокую ступень развития, нет бессмертия. Тупик вместо бесконечности. О чистоте же говорить и вовсе не приходится. Какая уж тут чистота! Муть сплошная… Даже не поток мутный и по-своему грозный, а омут, еще вернее – болото, где все незрелое очень быстро оборачивается косностью. Трясина, милая, вот что это такое…
Ирина сказала:
- Если ты спросишь о моем мнении, я тебе отвечу, что не нахожу особых недостатков в этой работе. Девочка, ученица твоя, делает успехи и торопится превзойти учителя. Кое-чему она, следует признать, действительно научилась у тебя. Глядишь, не пропадет…

                ***               

Ирина быстро, может быть, чуточку и скомкано, завершила работу в Нижнем и, поселившись с мужем в его прекрасном сергиевопосадском доме, восстановилась на прежней должности в издательстве «Форма», которое слабо, но все же подавало признаки жизни. Салтыков с охотой и даже с горячностью, изобличавшей в нем юность души, вернулся к книжному делу. Внутренней юности, отличавшей этого незаурядного человека, не грозило падение в косность, застывание в каких-то нелепых, неуклюжих, похожих на кладбищенские формах.
Теперь его дом гораздо реже посещался, а если и приезжал кто, то все это были как бы новые лица, никоим образом не связанные с замешанными в истории салтыковского «побега» людьми, и тут же следует отметить, что хозяин, к неприятному изумлению этих странных, как-то очень уж показательно выглядевших непрошеными гостей, отнюдь не спешил подтвердить громкую славу своего гостеприимства, был далеко не так разговорчив, как прежде, и уж вообще редкому гостю удавалось втянуть его в философские споры. Естественно, пошли толки, кривотолки, среди некоторого замешательства вспыхивал ярко и таинственно угасал вопрос: какого же черта туда ездить?! – складывалось, благодаря отвратительным гибкостям молвы, общее убеждение, что Салтыков уже не тот, сошел с круга, ударился не то в пессимизм, не то в непомерную гордыню и высокомерие, замкнулся в себе, как в раковине, умалился, проводя опыты самоограничения, оскудел.
А когда случалось, что этот будто бы обветшавший человек все же вступал в какой-нибудь внезапно разгоревшийся диспут, определенная тяга к сдержанности, к развенчанному скорыми на суд и расправу господами самоограничению и тогда давала себя знать. Еще как! Он ограничивался весьма скупыми (убогими, или, как выразилась одна бойкая на язычок дама, «негрудастыми») суждениями либо говорил, словно в насмешку, что-то бесконечно туманное, а иногда попросту выкрикивал нечто односложное, невнятное и делал это в очевидном неудовольствии и раздражении. Можно было предположить, что у него либо вовсе нет цельной концепции, либо нет желания излагать ее. Скорее напрашивался второй вывод, поскольку всякий, кому доводилось из раз в раз присутствовать при такого рода обсуждениях, легко мог убедиться, что Салтыков нынче выдает новый «эпизод речи», решительно новый в сравнении с прошлым случаем, а при наличии известной наблюдательности предположенный слушатель заметит, конечно же, и несомненную внутреннюю связь между крайне разнообразными, на первый взгляд, демонстрациями красноречия. Таким образом, фактически можно считать доказанным, что философии в салтыковском арсенале не поубавилось, а если угодно, можно назвать и концепцией то, что вполне составлялось в полноценную картину из разрозненных выкладок и не слишком-то внятных умствований.
Говорят, один счастливец даже сподобился чести от начала до конца выслушать ее, т. е. концепцию, и внял ей, и даже, видимо, как-то чрезмерно, не без болезненных последствий внял, если судить по тому, что о нем говорили, но видеть его никто не видел, по крайней мере с тех пор, как прошел слух. Видел ли его кто-нибудь до того, нам не ведомо. Мы готовы признать этого удачливого малого, кем бы он ни был, признать даже баловнем судьбы, но ведь ясно же, что он совершенно не встраивается в наше повествование. Пустой человек, фантом! Ясно так же и то, что так называемая концепция Салтыкова, на которую досужие умы взваливали обязанность быть непременно новой, как бы освящающей небезызвестные обстоятельства все того же салтыковского «побега» и творящей из него миф, на самом деле есть не что иное, как пусть подремонтированная, подновленная, но все-таки прежняя его философия, и впрямь: с чего бы ей меняться? и с чего бы меняться самому Салтыкову, видавшему виды человеку, рискнем обобщить – зрелому человеку?
Естественно, новыми могли показаться места, на которых Салтыков по каким-то причинам делал особое ударение, фразы, произнесенные им не без патетики. Или вот еще: человек время от времени вводит в свой лексикон новые словечки, обороты речи, играет ими, а со стороны поглядеть и послушать – как будто новые мысли, не правда ли? На основании всех этих ударений, более или менее случайно введенных слов и словесных находок, за патетическим провозглашением которых, кто знает, не кроется ли насмешка, для истовых любителей новизны действительно можно составить «новую концепцию» Салтыкова. Да ради Бога…
Свобода человека, - говорит Салтыков, тот самый, помните? который слов на ветер не бросает, - должна быть проста, и человек должен быть прост в свободе, в каком-то смысле похож на ребенка. И в ребячестве возможно достичь зрелости, мастерства, совершенства. Следует уподобляться зрелому ребенку. От общества требуется прежде всего, чтобы оно не мешало человеку быть раскрепощенным и свободным, как дитя, а человек сам поймет необходимость в той или иной степени скрывать этот успех своего освобождения, сделает все необходимое для того, чтобы не выглядеть смешным в своем несколько искусственном и, разумеется, вымученном младенчестве. Откуда же мы берем понятие о разбираемой простоте, каким образом возникает у нас великолепный, можно сказать, филигранно упрощенный взгляд на взаимоотношения человека и общества? Да из нашей родной русской старины, из нашей истории и культуры, - разве мы не твердим без устали о своей готовности молиться на сей священный алтарь и всячески поддерживать, оберегать и охранять его? Нестяжатель, обитавший в дремучем лесу и друживший с медведем и прочими дикими зверями, кормивший птиц, деловито садившихся на его голову и плечи, подает нам ясный, светлый и бесспорный пример искомой простоты.
Однако не надо проблему ставить с ног на голову. Довольно туманные и обтекаемые слова о любви к ближнему, вырывающиеся из аскетической груди святого, лишь тогда обретают законченный, конкретный вид и выливаются в жажду действительно абсолютной любви, в некое томление по Вселенной, когда этот святой, удалившись от мира, предается в пустыне, в лесу весьма невинным и в лучшем смысле слова детским забавам кормления диких зверей и настырных птиц. Казуисты же всех мастей пытаются нам внушить, что начало любви в религии и другого начала у нее быть не может; всевозможные болтуны, без успеха и, собственно говоря, без надобности «в вышних ум свой вперях», кричат: почти (обратите, обратите внимание на это маленькое, жалкое, сморщенное «почти»!) всякая религия истину видит в любви. Нет, тут противоречие радикальное, и вопрос следует решить четко. Кормление диких зверей может закончиться пожиранием самого кормильца, есть такой риск, но, как бы то ни было, они не ведают греха, эти твари, четвероногие и хвостатые друзья святого. Может быть, религии и видят истину в любви, да только где же в человеческом мире они найдут возможность для любви абсолютной, всеохватной и никого не отталкивающей, не списывающей со счетов? Неразумные, так мягко величают святые люди тех, кому греховность опытно ведома и кем она, что уж скрывать, облюбована, а между тем эти неразумные на самом деле включают в свой колоссальный, как представляется, коллектив не только всякий гулящий и до некоторой степени ожесточенный люд, но и доподлинных врагов рода человеческого, т. е. вероломных врагов общины, семьи, человека как такового, ближнего, истины, дневного света; и не с ними, а с дикими зверями и птицами предпочитает святой иметь дело, чтобы иметь и основания тосковать, томиться и млеть по Вселенной, говорить о вселенской любви. Простота? Разумеется; но святая. Власть религий над умами и душами – власть слов, отвлекающих от познания правды.
Вот, к примеру, я… А вот моя жена… Пусть нечто эпизодическое, как говорится, фрагментарное просматривается в нас и в самом образе нашей жизни, даже в самой непрерывности нашего бытия… А все же способны мы послужить наглядным примером. Впрочем, что-то не договаривал тут оратор. Задумчиво и с видом воплощенного безмолвия – словно степь бескрайняя и пустынная в знойный полдень – покачивал головой.
Так в чем же правда, которую надобно познать? Она в том, что человек должен сам, не воскуряя фимиам обременившему его фантазии божеству, а пройдя суровую школу испытаний, установить – и здесь начинается истинная жизнь души, истинная ковка индивидуальности, - что он может и способен любить, с кем готов жить в святой простоте, так, чтобы и птицы без страха и сомнений садились на его и его друзей безупречно чистое чело, а перед кем ему следует поставить заслон и не колеблясь закрыть ворота. Есть у меня здесь такие птицы, и они всегда наготове, мрачновато сообщал мыслитель. Посмотрим сейчас, кем они воспользуются, а кого предпочтут облететь стороной. Человеку незапятнанному, разумному, духовно свободному не пристало бояться подобного экзамена. Чего, ей-богу, еще желать двуногому, как не дружбы разборчивых, тонко чувствующих пернатых, которые, кстати, и пищи-то требуют немногой, будучи объемом отнюдь не медведи и даже не наш брат человек. Для него же самого будет лучше, если к обществу, которое отпустило его свободно гулять на цветущих лужайках, гулять, воскрешая в памяти детство, он раз и навсегда повернется, так сказать, тыловой частью, очень даже могущей быть дисциплинированной, организованной и крепкой до неприступности. И как идеал детской простоты находим в русской старине, так находим там идеал и для дисциплины и организованности, а равно для социального и национального служения, - в иосифлянах (новое слово в лексиконе, обратите внимание).
Что должен хорошо усвоить и запомнить навсегда ты, нестяжатель, стяжающий личную нравственность, личную веру и уверенность, а вместе с ними непоколебимую крепость духа, любовь к отечеству (ведь оно-то у тебя одно и другого не будет!) и готовность служить ему верой и правдой? Что родина твоя, Россия, окружена народами и народцами, людьми и людишками издавна враждебными, затаенно-неприязненными, надменными, паршивыми, презрительными, и не раз уже их неприязнь выливалась в открытую, воинствующую ненависть, а любви отечеству нашему не дождаться от них. Тебе по силам без религии и без специальной философии, без всякой демагогии, заготовленной в этом мире с лихвой, как дров на зиму, установить и утвердить свою истину, свою мораль, стало быть, по силам и принять мысль, что спасение России только в единстве ее сынов, дисциплинированных и организованных, разумеется, а это единство достижимо лишь под сенью единой власти, самодержавия, власти нашего белого царя. Отсюда и пляши.
Пляши и мечтай о белом клобуке, пляши и не слушай карлопопперов, которые кричат, разбрызгивая слюну – ну чисто дети, даром что лишь прикидываются простачками! – о равенстве и братстве и о превосходстве демократических институтов, ибо за их равенством и их институтами таится, хотят они того или нет, последнее, уже вечное, неизбывное и страшное рабство – рабство у денег, которые все равно окажутся не в твоем кармане. Не верь мнимым, лукавым доброхотам, которые вкрадчиво шепчут тебе в ухо, что Россия всегда была империей, несшей зло и порабощение другим народам, и сама Россия не до тех пор не будет счастлива, благополучна, благопристойна и богата, пока не избавится от пленивших ее и измучивших имперских амбиций. Что станется с Россией и где она будет, если рухнет то, что наши недруги называют империей? Россия, при всех ее великих грехах и ошибках, всегда была Империей, которая несла другим народам мир, избавление от внутренней розни и внешней вражды, сохранение жизни. И твой долг – блюсти и укреплять ее…

                Ж-л «Московский вестник», №№ 1, 2, 3-4, 1994 г.             
   


Рецензии