Двойная жизнь. Глава 7

   Войдя в залу, я, прежде всего, смотрю на Евграфа Иринарховича. Тот подносит ладонь к лицу, как будто желая распушить жиденькие усы, и, немного отворотившись в сторону, быстро прижимает палец к губам (я жестом отвечаю, что, мол, да, понял, хотя решительно ничего не понимаю), извиняется за незваный визит и прочее. Обращаясь к двум девушкам, стоящим от него по правую и левую руку, облачённым в одинаковые белые платья свободного дачного фасона, приятель, немного запинаясь, говорит:
   – Это мой сосед и давний друг, Михаил Евгеньевич... у нас с ним всё попросту... А это мои дочери, выпускницы института благородных девиц. Представляю тебе, – с этими словами он поворачивается к девушке справа, – мою старшую дочь Елизавету.
   Девушка грациозно делает книксен; выпрямившись, принимается, не скрывая живейшего любопытства, разглядывать меня, словно диковинную птицу.
   «Интересно узнать, что он обо мне наговорил?! – смятенно думаю я, сгибая шею в поклоне, оглядывая, в свою очередь, Елизавету. – Она поразительно похожа на мать: лицо такое же округлое и лоб вон какой высокий, и волосы такие же, каштановые, и такими же локонами падают на плечи; вот только глаза у неё, скорее, отцовские... эх, на портрет бы сейчас взглянуть, для сравнения!.. И стройна, словно балерина, или дружит со шведскою стенкою, обручем и скакалкою».
   – А это моя младшая дочь, Машенька...
   Приятель не может справиться с голосом: он у него заметно вздрагивает; его волнение заставляет меня со всем вниманием взглянуть на вторую девушку – и я вдруг чувствую, как меня охватывает озноб...
   Маша не просто похожа на мать, – она повторяет её облик всеми чертами и мельчайшими чёрточками своего лица настолько совершенно, что, пожалуй, для сравнения и портрет не надобен! И глаза у неё такие же миндалевидные, как у матери, и цвет у них тот же, голубовато-зелёной бирюзы, и смотрит она точно так же: приветливо, мечтательно и грустно, и чуть отстранённо, словно откуда-то издалека...
   Так-так-так... Недостающие логические детали начинают одна за другой занимать свои места в бессовестновской мозаике... Понятно, почему Евграф Иринархович удерживает своих детей в городской квартире...
   Да пОлно, что ещё за глупости! Какие же «дети», ежели они уже девицы на выданье? Елизавете на вид можно дать никак не меньше семнадцати лет: фигура совершенно оформилась. Маше... ну, пожалуй, и ей примерно столько же...
   А-а, вот что!.. Да ведь они не только сёстры, они же – вот сейчас только и разглядел – близнецы-двойняшки! Потому и удерживает их в городе, что постоянно видеть перед глазами  двойную иллюзию жены (последние годы – в особенности) – непосильное испытание для его душевного здоровья! Уверен, здесь кроется ещё какая-то причина, одной здесь явно мало... Но что-то я увлёкся своими размышлениями и совсем позабыл о роли хозяина дома!
   Указываю гостям на персидские диван и кресла:
   – Располагайтесь поудобнее, прошу вас!
   Кличу Парашку. Она входит без промедления, как будто стояла за дверью.
   – Скажи там, на кухне, что обед сегодня не как всегда, – говорю ей, – а много лучше и на четыре персоны. Да, пусть для барышень на десерт что-нибудь вкусное найдут или приготовят. Уразумела? (Парашка, не сводя с гостий блистающих любопытством глаз, выразительно двигает плечами: не дура какая, поняла, незачем и спрашивать.) А нам с Евграфом Иринарховичем...
   – Хорошо бы квасу! – громко, поспешно перебивает приятель; перехватив мой взгляд, снова прижимает палец к губам. – Хлебного, холодненького, из погреба. Квас у тебя, Михаил Евгеньевич, по всем статьям превосходный, куда как лучше моего!
   Ага, кажется, вот она, – вторая причина!
   – Да, именно квасу, – подтверждаю я желание приятеля. Оборотившись к гостям, начинаю так нелюбимый мною пустопорожний светский разговор, исподволь наблюдая за сёстрами-близняшками, внезапно явившимися в мою жизнь (иной раз такие наблюдения дают интереснейший материал для работы!).
   Мои надежды оправдываются незамедлительно.
   «Надломленные цветы» выказывают себя подлинно городскими девушками: не сидят прямо и недвижимо, словно их пригвоздили к креслам, не прячут глаза, не краснеют по всякому пустяку, не дожидаются, когда старшие обратятся к ним с вопросом или подадут знак, разрешающий заговорить, – они сидят в позах вольных, но благопристойных, говорят не тихо, но и не громко, смеются открыто, но и не вопреки приличиям. Манеры их полны изящества, причём не отрепетированного, а дарованного одною лишь породою, и это мне особенно нравится. Речь их не разбавлена звучными французскими фразами, вроде merci, c'est charmant или с'est un homme comme il faut, обожаемыми нашими уездными красавицами, окончившими полный курс института благородных девиц, научившимися (да и то – кое-как) вышивать по канве и извлекать из старенького фортепьяно ужасные звуки. Не услышал я слов и откровенно «мужицких», и это меня особенно радует, ибо, когда какая-нибудь барышня, жеманясь, сначала произносит: «Ах, merci, c'est charmant!», а потом, позабыв о роли уездной львицы, выговаривает горничной: «Опять ты, Глашка, деревенщина косорукая, самовар принесла не изящно, а приволокла, да ещё и шандарахнула на стол, как в трактире!» – то невольно приходишь к мысли: учреждения женского образования понапрасну издерживают казённые средства.
   Елизавета говорит много – и довольно-таки дельно – обо всём, о чём бы ни зашёл разговор: о погоде, так о погоде, о театре, так о театре. Её высказывания точны, полны удачных сравнений, характеристик (большею частью, конечно, женских) и неожиданного для её возраста едкого сарказма. Корифей губернского театра лицедей Афанасий Занавесов подвергся осмеянию лишь за то, что однажды дерзнул выйти на сцену с помятым лицом. «Под глазами – синие круги; шёл – и спотыкался... Когда забывал слова роли, то произносил собственные, придуманные тут же, причём не своим, а каким-то мануфактурным голосом... фи!» – восклицает она и делает драматическую гримаску: опускает уголки губ и вздёргивает носик. Евграф Иринархович при этих словах страдальчески морщится, а Маша, в продолжение монолога сестры скромно молчавшая, вдруг с горячностью замечает, что Занавесов ради спектакля покинул праздничный стол на именинах полицмейстера («Да это всему городу известно!» – неожиданно прибавляет она), и его появление на сцене – это акт ответственности перед зрителями, своего рода гражданское мужество. «Кстати, слушая его неожиданные импровизационные пассажи, зрители смеялись и аплодировали, – прибавляет она, обращаясь за поддержкою ко всем присутствующим, – так что же ещё?» Это было сказано ею с такою непоколебимою верою в свою правоту, что мы не можем удержаться от смеха, впрочем, добродушного. Евграф Иринархович тоже присоединяется к общему хору, но с неохотою и нервною судорогою на лице. «Ты, сестра, ни дать ни взять – Анита Гарибальди, непреходящая борец за справедливость», – говорит Елизавета, усмехаясь с ласковой снисходительностью. Маша так и вспыхивает румянцем, но молчит.
   Разговор обрывается.      
   «Ежели бы у меня были такие дочери, я ими гордился. Они могли быть примерно такого же возраста, лет шестнадцати...» – думаю я, глядя на этих прелестных созданий, первый раз жалея, что в свои лета так и не женился.

   А действительно – почему? что помешало моему, быть может, счастью? нежелание прожить жизнь так, как проживают её все вокруг – без душевных и нравственных порывов, скучно, обыденно, словно лошади в стойле? а разве я сам не загнал себя в домашнее, удобное для меня, – но всё-таки стойло?..

   Нахлынувшие мысли уводят меня далеко; я забываю о гостях...
   – А не прогуляться ли нам перед обедом? – спрашивает вдруг Маша, и я чувствую, как её взгляд тёплым дуновением прикасается к моему виску. – ПапА говорил, у вас чудесный, навевающий грёзы сад, так покажите нам его!
   Евграфа Иринарховича её слова приводят в замешательство, а Елизавета оживляется и даже совсем по-детски хлопает в ладоши: «В сад! идёмте гулять в сад!»
   – Вы, Михаил Евгеньевич, – говорит она, резво поднимаясь с кресла, – как деревенский житель, даже не представляете, как может утомить город своими однообразно-унылыми тополями и чахлыми акациями! Когда дождя долго нет, от экипажей и телег поднимаются пыльные облака и оседают на листьях, и они свисают так же уныло, как и чулки нашей старой экономки... ах, это так скучно! Мне хочется прогуляться не по математически рассчитанным аллеям английского сада, а произвольным, естественным, – о! это, наверное, останется для меня незабываемым впечатлением!
   Несколько огорошенный её образованностью, отвечаю, что, мол, да, верно, – летом жить в городе не совсем приятно, а вот в деревне, по причине свежего воздуха из сада, конечно же, гораздо лучше. 
   – Зато осенью, на закате солнца, город похож на громадный костёр... – тихо, задумчиво говорит Маша, – а когда южный ветер гонит по улицам лиственные огненные волны, на них пляшут барашки из золотых искр, и, знаете, иногда мне кажется, что я слышу, как они шепчутся между собою о чём-то... Но это будет в сентябре, так ещё не скоро!
   Она весело взглядывает на меня, изумлённого неожиданно сказанной метафорой, подставляет округлый локоток.
   – Пойдёмте же в сад!
   Однако, решительность у неё недевичья! 
   Беру Машу под руку, и мы идём в сад (Евграф Иринархович и Елизавета замешкались и следуют за нами в некотором отдалении). Степенно пройдя по тропинке с десяток шагов, моя спутница вдруг разворачивается на каблучках – и бросается в заросли чёрной смородины. Я пытаюсь её удержать, но эта взбалмошная, оказывается, девчонка, не отпуская мою руку, продолжает как ни в чём ни бывало продираться сквозь ветви, немилосердно царапающие нашу кожу и платье. «Зачем, куда мы так спешим?» – спрашиваю я, но Маша, ничего не отвечая, волочит меня за собою, выдерживая направление, как я успеваю заметить, в сторону кустов жимолости. Через несколько минут мы добираемся до этих кустов, – но Маша и не думает останавливаться, и скоро мы, едва переводя дух, выбираемся на полянку. Оглядевшись по сторонам, Маша набирает в грудь воздуху, вытягивается в струнку и звонко, радостно кричит:
   – Ау-у! – и, зажмурившись, слушает короткое удивлённое эхо.
   «Ей-богу, не знаю, что и подумать!» – думаю я, невольно любуясь её раскрасневшимся лицом, трепещущими ресницами, прилипшими ко лбу завитками волос...
   Маша открывает глаза.
   – Когда я была ребёнком, меня занимала довольно странная мечта: заблудиться в дремучем лесу... – говорит она пугливым шёпотом. – И вот – через столько лет! – моё желание исполнилось... Я так счастлива! – Обернувшись ко мне, улыбается невиннейшей из улыбок. – Вы, Михаил Евгеньевич, на меня не сердитесь?
   Я пытаюсь что-то выговорить, запутываюсь в словах и развожу руками. Маша кротко замечает: «Вот и папА почему-то никогда на меня не сердится», наклоняется, срывает ромашку и принимается, не глядя, отщипывать небесно-голубые лепестки, говоря:
   – Он рассказывает о вас с дружескою теплотою; вот и давеча за ужином – тоже... Я не видела вас до нынешнего дня, но немало о вас знаю, вот откуда моя вольность, быть может, предосудительная, в общении с вами... (Я смотрю на неё с всё возрастающим удивлением.) Ах, молчите, не перебивайте меня, иначе я собьюсь с мысли! – требует она, хотя я и не думаю возражать ей, и продолжает: – Вы, наверное, догадываетесь, почему мы живём в городе, а не здесь, в деревне?
   Я, отнюдь не шутя увлечённый наблюдением за её неожиданными перескоками с тему на тему, с настроения на настроение, киваю головою.
   Между тем Маша, как будто позабыв о разговоре, отходит от меня в сторону, набирает букетик ромашек и, приблизив его к самому лицу, рассматривает и обнюхивает. По всей вероятности, лепестки щекочут кожу и задевают ресницы: она улыбается, её глаза прижмуриваются часто, потешно, совсем по-кошачьи.
   – ПапА нисколько не сомневается в этом, потому вы единственный в здешних местах человек, к кому мы приехали с визитом, – тихо говорит она, глядя на меня сквозь букетик. – Вы, Михаил Евгеньевич, не позволяете себе ахов, охов и ненужных расспросов; так сказал папА; я сама вижу, что он в вас не ошибся... (После её слов я слышу громкое биение своего сердца.) Не понимаю, почему ромашки вашего сада с виду не такие, как у наших городских цветочниц, почему они пахнут иначе, – терпко и вкусно... у меня от их аромата начинает кружиться голова...
   Её глаза полузакрыты.
   Воздух, ещё какое-то мгновение назад мною совершенно не замечаемый, чудесным образом оборачивается медлительным, как старый мёд, и таким же густо-сладким потоком... Неосязаемая пелена окутывает меня настойчиво, но мягко – и Маша видится уже не явственно, а словно через вдруг опустившееся с небес лёгкое облачко... Мне хочется моргнуть, но боюсь: а вдруг видение исчезнет?
   – Ау! – раздаётся рядом с нами. – Где вы?
   Маша вздрагивает; букетик разваливается, падает под ноги ромашковой грудой.
   – Это Лиза... она всегда вблизи меня... без неё, как без тени, нельзя обойтись. (Её голос холоден, словно принадлежит не человеку – изваянию.) Она старше меня на четырнадцать минут, но это мнимое старшинство не мешает ей вести себя по отношению ко мне покровительственно... Между нами всегда было соперничество; потаённое в малолетстве, с возрастом оно перешло в открытое... ПапА, как и всякий мужчина, тем более любящий отец, не подозревает о непременных непрестанных дрязгах, кипящих в чистеньких девичьих светёлках... Боже!.. – Вздрогнув, Маша смотрит на меня долгим отчужденным взглядом. – Зачем я вам всё это говорю?! Вы, Михаил Евгеньевич, – говорит она торопливо, словно оправдываясь, – воздействуете на меня почти гипнотически, и это пугает...
   Кусты жимолости шумят, раздвигаются – и на поляну выбирается Елизавета.
   – Вот вы куда запрятались! – торжествующе кричит она. – Думали, не найду?
   Маша перебивает её вопросом: где папА?
   – Ушёл в дом отдохнуть, – отвечает Елизавета, оправляя подол платья, искоса бросая на сестру пытливые взгляды, – сказал, что солнце напекло ему голову.
   «„Отдохнуть“, вот как!.. Сегодня же настрого предупрежу Парашку: когда меня не будет в доме, Евграфу Иринарховичу водки подавать только три рюмки, вина – бутылку; и будет с него», – думаю я, превосходно зная, к чему может привести неумеренность приятеля, помноженная на глупую Парашкину сердобольность.
   – Вы отчего не откликались? (Елизавета усмехается, как умеют усмехаться одни только женщины: сардонически, удостоверяюще, – ага, попались-таки, голубчики!) Ведь я была совсем рядом.
   «Вот ещё! недоставало перед девчонкою объясняться!» – качаю мысленно головою; вслух же говорю:
   – Сударыни, для аппетита мы погуляли достаточно. Не пора ли отобедать?
   Не дожидаясь ответа, беру сестёр под руки и увлекаю к дому.
   По дороге Елизавета хвалит сад, но недовольна нескошенною травою: неудобно ходить.
   – Знаете, сейчас в моду входят английские газоны, – важно сообщает она и замолкает, ожидая заинтересованных расспросов. Не дождавшись, объясняет: – Это когда траву сеют на ровной плоскости, потом стригут на одинаковую высоту.
   Для наглядности Елизавета рукою проводит в воздухе воображаемую прямую линию.
   – Так вы прикажите садовнику сделать так же, – советует она, пытается выступать как можно грациознее, тут же оступается и, ахнув, прижимает мою руку к себе. Я обещаю, умалчивая, что садовника у меня нет, и никогда не было, а то, что она находит садом – это обыкновенная роща, прилегающая к усадьбе, и калечить её натуральный рельеф английскими метОдами я никогда не позволю ни себе, ни другим.
   Маша безмолвно выслушивает нашу болтовню; рука её чувствительно дрожит.
   Кажется, я тоже не вполне владею собою: вот Маша взглядывает на меня искоса и пытается высвободить свою руку из моей (конечно же, это ей не удаётся), краснеет и сбивается с шага.

   А походка у неё на редкость особенная: расслабленно-пританцовывающая,    порхающая, «стрекозиная». Ни у одной девушки такую походку не обнаруживал...

   ...Не знаю, что со мною этакое делается, но колокольного трезвону в голове и слабости в ногах отроду изведывать не доводилось!..


Рецензии