частие

Вот, нашел в сети: http://....k.com/obyazsou. Название так и было обрезано. Мне понравилось, решил и вам показать. Если кто-то знает, кто автор или где продолжение — скиньте в личку, плз!

С.Д.С.

частие.


Предисловие


А ведь правда — есть что-то настоящее в рукотворном диалекте часов? Также, как в спокойном взгляде зеркала, или скользящей опоре тонкого лодочного дна. Но только в этом шепоте, кроме четко произносимых слов можно разобрать и другой, потаенный рассказ. Очищенным отзвуком выкрикнутого в лесу имени, остановленным отблеском главной мысли. Так волнение света во взгляде разумного существа отличается от пестро-живой игры поедающих свет листьев...

Хотя (и вот тут в который раз замечаем мы разницу между мечтой и дарованием) начинать бы стоило как-то иначе. Ну что-ли объяснить сначала, что часы, висящие над моей головой, стрелочные и механические, что тихий их торопливый звук до невозможного напоминает шепот довольной новым платком хозяйки, которая вечером, когда дети все угомонились и сопят на своих сенниках, торопится  рассказать вернувшемуся с дальней ярмарки и мощно вдыхающему ее аромат хозяину все недельные деревенские происшествия (и вот опять: какой деревни хозяйка? Новгородской? Или Мегарской? И ярмарка эта — Никитская? То, что не в Коринфе-то она, это точно...). Ставней там нет — только запоны на три четверти, да и те на ночь никто не закрывает. Луна поэтому проливается внутрь и смертельно ровные отпечатывает окна на животрепещущих внутренностях избы. Взгляд словно прорастает этими полосками света. И теплые еще недавно мысли отходят, а непрестанный шепот Ленки и Катьки, положенных сегодня на одной кровати и спрятавшихся  под одеялом, становится все ярче, и ярче, и ярче, и, наконец, сливается со все ускоряющимся стрекотом кухонных ходиков и устремляется вдаль, увлекая за собой...

Да, я снова здесь. Старый деревенский дом напоминает огромную ночную площадь. Когда ты один. Гирьки переведены, а значит время снова болтает, выговариваясь за долгие месяцы проведенные в небытии. С улыбающимся чувством существования, нанизывающим всех меня вдруг ловивших себя за этим же занятием на тонкий штырь последних сорока лет, гляжу, как минутная стрелка сердечными толчками подползает к двенадцати... подползает... вот-вот... и... Воротца под двускатной крышей часов открываются, чтобы в который раз напомнить главный ответ, поселенный в них легендарным пращуром Мишей, вырвавшим к чертям надоедливую кукушку еще во времена  Хозяина народов...

 Стрелочные часы сейчас такая же редкость, как, скажем, двигатель внутреннего сгорания. У всех коммуникаторы, у многих — чипы. По таким мелочам и проходит граница поколений. Помню, как сам волновался отключая проводной, «городской» телефон. Сто двадцать выговоренных за год минут не оставляли ему никаких экономически-обоснованных шансов на существование, но привычка, а вернее врожденный рефлекс, еще совдепский (ну, это где: «очередь на подключение три года...» - а автомат за две копейки в соседнем дворе - «а если скорую вызвать придется?») все равно противился очевидному решению. А вот часы выкидывать вроде бы и не зачем — висят себе и висят, каши не просят. Хотя, согласитесь, наши дети так не думают...

Темно... Электричества здесь, ребята, нет с Северной... Я все гляжусь в зеркало окна. Распотрошенная тень облокотилась на стол. Одинокая, распятая, истекшая силами — она глядит на меня из той темноты.  Лесом, который сто лет назад больше походил на заботливо причесанный парк, который был отогнан от деревни политыми густым потом полями на добрые три километра, и который жмется теперь к ней вплотную хмурый и паршивый, томится в ожидании хозяйской тяжелой и ласковой руки. Может быть и  дождется.

Источника моего хватит еще надолго. Буду подзаряжать его от огня в печи, чтобы сидеть вот так вечерами, глядеть в окно... Полное одиночество радует только первые два-три дня. Как и вот это ебтвоюмательное впечатление горожанина, впервые попавшего в деревню и поднявшего глаза на чистое ночное небо. Потом, очень быстро, яркое пятно радости расползается миллиардами малюсеньких, не связанных между собой точек, и голова готова подниматься наверх ради того лишь, чтобы выпустить на свободу звериный вой — благо никто не слышит. Но, естественно, не поднимается. Мы ведь не волки, правда?

Да, их много... Энергичные и вялые, целеустремленные и разбитые. Сколько их побывало здесь, за этим самым столом. Сначала были те, которые просто смотрели и как впервые радовались одной и той же мысли, а потом все, как-то разом, повзрослели и принялись нанизываться на вот тот самый штырь, неизвестно пока какой длины. Но все же среди них есть один... Не то, чтобы главный, но дорогой, что-ли. Как из нескольких детей, равнолюбимых или равнонелюбимых, все же выступает тот самый, который понимаешь что — ты-который-останется. 

Вот он — прямо напротив меня. Лицо его трудноуловимо лишь парой сохранившихся бумажных фотографий, но взгляд сосредоточен и неизменен до сих пор. Ноги положены на табурет, стоящий под столом, руки держат поставленную на стол книгу. Это... А, ну да, в то лето — Война и мир. Сколько ему лет? Если задуматься... Жизнь начинается в тот раз в городе, еще зимой — в гостиных помахивают веерами, обсуждают животрепещущие темы... Потом что-то случается (пыхтя входит  полный господин) и до лета собрание замирает, шепча по кругу одно и то же. Возобновляется движуха уже около вокзала, в тот самый день, когда приобретается любимая на много лет шляпа-панама, настоящий пляжный атрибут, даже фетиш, который лет двадцать потом ездит по всем возможным пляжам всех возможных концов света. Ну да, а та самая первая поездка — с друзьями в Сочи, после первого курса... А из Сочей — сюда. И вот он все сидит и читает, читает, как несчастный (ну или счастливый) князь прощается, до бесконечности прощается, прощается с жизнью.

Затем то же происходит и с Лехой Карамазовым. В серединке второго, что ли курса он выбегает на встречу со старцем, и с кем-то то ли встречается, то ли просто останавливается передохнуть под деревом. И вот, как он там останавливается, так и стоит неподвижно лет пять. За это время Отец демократии сменяется на Гаранта стабильности, умирает его дед, открывается его первая фирма. Много чего происходит. А Леша стоит там и стоит... Да, а тогда, в то лето, у него в руке оказалась одноразовая тарелка с размороженной картошкой-фри (все, на то хватило денег в последний вечер), Верка держала его под руку и они шли рядом, брали горячие кусочки из одной тарелки и несли радостноглазую искреннюю чушь. Набережная была полна народу (не для них), со стороны большого зала доносились звуки музыки (или «Владимирский централ» сипел в кафешках), море черной стеной возвышалось в нескольких метрах (но скорее - ночь). Они просто не думали ни о чем другом, кроме того, что им чертовски весело, и что горячие картошины приходятся им чертовски кстати; даже о том, что бывает, когда заканчивается эта набережная, эти яркие дни, и когда плацкарт выгружает их на родном вокзале; ну и о том, конечно, как долго потом можно ходить вместе по этой набережной, обнявшись (но не видя друг друга), жалея, что ничего уже нельзя поменять и радуясь, что уже ничего изменить невозможно.

А Леша дождался! И ведь вот что интересно — за это время прошли десятки других: желтые бабочки летали вокруг, глубокомысленно холмсились средневековые монахи, лингамы победы какие-то несусветные покачивались мягко... Но каждый раз, когда он возвращался в воспоминании к Леше, что-то словно удерживало, отстраняло — стоит, мол, ну и пусть еще постоит. А мимо него неслись как в ускоренном воспроизведении люди и события. Надежды становились ненадежными, а обещания покрывали экран все более плотным слоем слизи; остатки хозяйского чувства в свой стране и своей жизни выдавливались, как паста из заграничного тюбика; желанное, радужное и недостижимое становилось постепенно сухим, потным и обыденным; даже друзья, так готовно цокавшие кружками в день регистрации, лишь только доносился аромат первых денежек, вдруг становились скрытными, шушукались за спиной, напоминая будущих детей, и одним очень обидным способом исключали из числа учредителей; а на тихий вопрос понявшего наконец одинокого дыхания из трубки отвечали, что Вера еще в прошлом году вышла замуж и переехала... И он ложился, вставал, потом снова ложился... Но все же очутился в итоге здесь и затих на вон той кушетке с книгой в руках, оживляя Лешу с той самой страницы, и одновременно утверждая пожизненной привычкой это деревенское книжное уединение, аналог звериного зализывания ран в глубокой и безопасной норе.

По молодости кривился на Уильяма, нашего, Шекспира. С его, помните, вот этими тремя двусмысленно монотонными темами, непрестанно повторяющимися в сонетах. Или на Льва, того же, Николаевича — с бесящим его морализмом, прям таки баснословным стремлением вдолбить в недоразвитую голову читателя ему одному доступную истину. А теперь вот - каюсь. Много чего писал, много где печатали; кто-то даже говорил про мои писульки, что это стиль новый такой. Но я соглашусь скорее со всеми своими критиканами — просто ничего не могу с собой поделать: как они лились, эти, мои,  с позволения сказать, темочки, бессвязно, своевольно, так они и льются. И неловкие их повторы — скорее самостийная случайность. А ведь настоящей, глубокой как человечек, может быть лишь одна мысль, гремящая, на все лады и на все голоса повторяемая! Ну а что до моей правдочки - стоит только попытаться набросать план, замыслить конечный вид, оценить необходимый результат — экран излучателя превращается в непрозрачную стену, микрофон глохнет, а диктующие губы слипаются в глупенькой, извиняющейся улыбке: «да, да, мы сейчас...»... И пока мы все растерянно молчим, она, непредсказуемая, подходит вдруг, предстает во всей своей неосязаемой красе, растягивает нашу глупышную улыбку еще шире, совсем уж по-мультяшно-клоунски, и несет вместе с нами такую искреннюю чушь, что...

Вера... Почему-то вот этому так повезло, что первую настоящую тоже звали так. Нет, этот еще не на кушетке. Кушеточный был через годик, что-ли. Видимо, сил сидеть у него уже не было. А этот вот еще сидит, но не читает — пишет. Успех в делах (ну, директор развивающейся фирмы еще пока) бодрит его, подменяет протезом часть отрезанной души — посему, вот, сидит в одиночестве, катает тут свою надоумленную писульку. Только время от времени, реденько, раз может в день, ну или два - вспоминает, останавливается, запрокидывает голову и орет беззвучно, широко раскрыв рот (очень помогает, кстати, молодым страдальцам, снять зажим с легких, когда дышать им становится невыносимо). Но как русская зима может предстать лишь сверкающе-морозной и неотвратимо-суровой, так и жизнь - не представима ведь дождливо-слякотной, без естественной смертной жертвы? Вот именно тогда они с домом больше всего похожи — невыносимая стужа, белая пустота вокруг, но в русской неудержимо кипит пламя молодости, отогревая погруженную в холод махину...

И ведь прогревается! Вот этой одной только мудрости, как-то так воспринятой организмом, чтобы она стала его неотъемлемой частью, сполна хватило бы для главного, торжествующего результата всего этого каруселящегося, «литературного» в своей сути процесса. Ведь кружится оно все по кругу, сначала отдаляется, потом приближается; оттаявшее замерзает, чтобы снова заблагоухать отогревшись, как какой-нибудь старый дуб. Но что-то в самом устройстве сознания, что-ли, не дает никак эту простую мысль в нас во всех вдолбить. Как ты не переставляй скучнеющие из поколения в поколение строчки. Может быть дело в той самой неопределенности будущего, которая заставляет ежегодно праздновать день отдаления от пустоты, а не приближения к ней, в скрываемой тщательно потребности в горе? Маятник, маятник... Смотрю сейчас на него, кстати, а он нагло так ухмыляется и продолжает.

Но все же к тому самому, который остался... Он сидит, и сидит, и читает свою Войну. И минутной стрелке еще чуть-чуть остается до момента, когда он поднимет глаза на эту простую и естественную мысль. Копенкин останавливает свою силу, чтобы отдать дань памяти Лолите, а голодающий артист ревет злобно, мощно, и на глазах превращается из дракона в человечка. Еще жива бабка — последняя из коренных, а потому жив и ее божественный черничный пирог, который стоит на столе. И деревня жива - еще не сожжены противниками программы заселения пустующие деревенские дома. Они не знают об этом, а поэтому молчат о прошлом. И два батальона несколько месяцев готовят оборонительные рубежи по всему берегу реки. Так и не понадобившиеся окопы и блиндажи проходят по деревне и до километра углубляются в поля. А потом, после Смертной войны в нее не возвращается ни один, когда ушли двадцать четыре. И они молчат до сих пор — исполосованная траншеями земля и одинокая старая женщина — зарастая делами, деревцами, лесом...

Толстой, видимо, плохо прожил свою "Войну и мир", если остался повод для Хемингуэя и Ремарка, Шолохова и этих батальонов… И совсем не от того окапывались своими апокрифами Достоевский и Манн, если даже таким тонким стерженьком остается что порыхлить в темноте... Да и о чем говорить. Самое простое, самое верное — оказывается просто не врождено! Этому нельзя научить человека так же, как волчат не научить чтению, как пчел — плавать под водой. Ведь если было бы — не тянулись тогда через века строчки траншей, не застилали бы умные своими словами те самые простые и важные, которые просто зазубрить было достаточно, чтобы чувство, то же, что заставляло через свою вину скорбеть над смертью человечка, не заставляло бы теперь скорбеть над смертью страны... А ветер здесь вскоре будет дуть так же точно, как дует за окном сейчас, когда я один в деревне, как он дул, когда она была полна, как дул когда ее и вовсе не было... И этой новой, но уже давно вскрытой во всех мелочах эпохе останется просто — сидеть, лежать — что там эпоха умеет делать, пока рокочущая махина жизни будет бежать мимо нее, меняя имена, названия, события, чтобы когда-нибудь, обязательно и неотвратимо, когда жизнь будет готова, воскреснуть прямо из этой заброшенной хибары, деревни, страны.

Он перелистнул — я даже вздрогнул. Смотрит на часы. Как знаком этот застывший взгляд. Сейчас раздадутся шаги в сенях, стук в дверь и, после паузы, после беззвучного для меня движения губ откроются дверцы и... Она попала сюда случайно, абсолютно случайно. И он ей поверит, и не обратит совершенно никакого внимания на дрожь в ее голосе и на готовые ороситься глаза. Он только подойдет к ней и... Тут уже все совсем по-мальчишески застилается дымом... И там я уже вроде бы и говорил... И... В общем, со временем перестал волновать даже Бунин, потом даже чьи-то матки, которые гниют почему-то дольше остальных кусков тела... И на этом фоне абсолютно не выделилась та самая писулька, где Хаус сидит над разложенными на столе внутренностями. И, помню, после перечитки эта вещица полетела в Корзину, так же, как некогда слилось туда чужое голубое сало. Но всё же публикация была.

И в ком-то Хаус, как ни странно, остался сидеть над своими историческими (или истерическими?) причиндалами в некоторой задумчивости о том, что же делать дальше — закладывать их в полость руками, съесть через рот, или, наконец, подохнуть... Его фирмы рождались, как дети, взрослели и отдалялись, но увеличение их роста компенсировало возраставшее расстояние и казалось, что они все так же близко; ее внимательные глаза с привычной благодарностью вспыхивали ради возможности выбора пункта назначения или вида подарка; Гарант стабильности уступал место Последней надежде; точки над е окончательно исчезали из алфавита, как и вера в прошлое... А этот самый Хаус все сидел, сидел, сидел - словно ждал, подлец, чего-то, выступая время от времени в памяти разных противоречивыми желаниями — то ли сожрать, действительно, эти его отростки, то ли вытошниться на них. Дождался.

Безусловно, забылось бы все, может быть кроме названия и непонимающего отвращения, но странное дело случилось наяву (так, конечно, бывает нечасто), и со временем, все чаще и чаще отрывки, цитаты и просто ссылки стали появляться то там, то тут. Слухи все более и более настырные ходили. И с этой пустой, в принципе, штукой стало происходить то же самое, что предсказывал когда-то «Горю от ума» Пушкин — слякотные стали разбирать ее на поговорки. Но только в планетарном масштабе. Вскоре никто не обращал внимания, когда хозяйка за столом предлагала с улыбкой устаревшее: «А Сибирьку уже продали, причаститесь Карелией!», или когда в рекламе призывали: «Become the Dachnick inside!», ну а после выхода фильма даже детей в школе никто не останавливал, когда они развеселившись кричали друг-другу «Выпустим ей кишочки!» Когда же возможность замены стала повседневной реальностью, а в резолюции Собрания была упомянута дословная цитата, этот роман окончательно превратился в пророчество, а его автор - в легенду.

Мы все - маргиналы. Всех нас ждет только одно — в этих вымерших деревнях, одиноких квартирках. И ведь такое бывало не раз, а сотни, и сотни, и сотни... После войн, революций каждый отщепенец, видимо, пытался и не мог понять, почему именно его не могут оставить в покое, почему именно он должен вылавливать из тикающих звуков затихающие голоса своих друзей, детей, страны? Почему аккаунт именно его жизни — такой простой, недалекой — подлежит удалению. Я только сегодня, добравшись сюда через девственно-снежное поле, пыхтя и проваливаясь по грудь в те самые окопы, почувствовал русский народ (какой великий план!). Почти десять десятков лет, десятки здоровых мужиков — выросших детей, внуков, правнуков — дачниками ходили через траншеи по грибы, собирались вечерами на их горбах побухать за хороший отпуск, пыхтели вот так же зимами по мерзлым склонам приезжая хоронить своих бабок — и никто, ни разу, даже не предложил всем миром собраться и закопать прошлое!..

Печка вот, наконец, прогорела. Скоро рассветет. Минутная стрелка в который раз подходит к двенадцати...  Загружаю, как есть — мне ли её поправлять. Вас так мало осталось, мои Друзья, уверен — ты поймешь... Не мы рушили — не нам и строить. Хозяина здесь давно уже нет, а Дачнику достаточно, чтобы на его срок достало тепла и корма. Вот именно в этом наше основное различие. Ну а дом, как бы он не промерз, все же отогревается, лишь вдохнешь огонь в печь. И для одного жалкого тельца он наполняется тем же жаром, которым был полон для мощных, бурлящих семей. И ему безразлично — наследники умелого строителя это или чужаки. Ну а ветер за его стенами, как бы он не ярился, не сможет, пока печь горяча, заглушить тихий, едва различимый из-за толщи одеял шепот, стрекочущий все быстрее и быстрее, и сливающийся постепенно до неразличимости со звуком болтливых настенных часов, которые непонятно, вот сейчас, когда откроются воротца и ты перелистнешь страницу — продолжат ли свой старый рассказ или начнут...


Рецензии