Синие сливы, или Осень в Переволоках

(маленькая повесть)
Вадиму
***
Должно быть, все это началось еще с Кавказа. Мне было тогда 25 лет, стояла середина шестого курса мединститута - последнего курса, или субординатуры. В середине субординатуры было некое подобие каникул - кажется, недели две; еще две я добавила от себя и решила провести это время на Кавказе. Через хорошего знакомого в институтском профкоме я взяла путевку на турбазу Северного Кавказа, через другого знакомого - поддельную медицинскую справку о подходящем состоянии здоровья. В институтском медпункте я числилась на "Д" учете с ревматизмом, чем в случае необходимости пользовалась. Но теперь необходимость была другая.
Задним числом я полагаю, что мне, учитывая образ жизни, который мы вели в последние года три, уместнее всего было провести то время в каком-нибудь санатории, причем, желательно, нервно-психического типа. Но я тогда остро искала что-то - наверное то, что, разложив на составные части, можно было бы обозначить как высший смысл, гармонию и красоту - в одном лице. Я бы и сама не сказала тогда, чего я ищу, зачем еду на Кавказ - я только чувствовала, что ЭТО может быть там. Смутного ощущения было достаточно для поездки. Может быть, мне хотелось что-то пережить в одиночестве - какую-нибудь старую любовь, от которой я в свое время бежала, как бежала от настоящей. Может быть, мне хотелось обнаружить внутри себя какие-то стоящие существования силы. И я думала, что горы - лучшее место для этого.
Скажу сразу, что Кавказ (не Пятигорск, конечно, не станция Кавказские Мин Воды, ни даже Кисловодск или Железноводск, а именно Северный, горный Кавказ) - действительно оказался божественно прекрасен. Я стараюсь не поминать Божье Имя всуе, но в данном случае это было примерно так. Громадность Кавказа была аристократична и легка, мощь - грациозна и изящна. Я видела лавину в горах - гром и вздох одновременно, она на много километров уничтожила лес, но при этом была - как пыльца с крыльев бабочки. Боюсь, что не смогу соединить в описании разрушение и утонченность. Кто-то из великих сказал, что скрытая гармония лучше явной. Кавказские горы, притянувшие к себе не только меня (читайте историю русской литературы), обладали именно этой, скрытой гармонией. Они содержали в себе неизмеримо больше того, что лежало на поверхности.
Однако я отвлеклась. С Кавказа я вернулась со значком, и мне это стоило очень многого. Горным туризмом я занималась на протяжении шести лет дилетантски, без систематических тренировок. Но было немало тогда во мне воли, и, подобно тому, как люди выживают в экстремальных условиях, я прошла горный Кавказ: все 75 положенных горных километров (не считая отдельных вылазок в горы). У меня неплохо получались элементы скалолазания на относительно небольших участках (в той степени, как это требовалось для начального значка), я справлялась с неспешными переходами со страховкой на 200-250 метров вверх и вниз, выдерживала 11-ти километровые переходы по обледенелой каменной осыпи и, как будто бы, холодные ночевки, но сорвалась на подъеме на скорость. Подъем был технически простой, - всего лишь надо было идти быстро вверх в разреженном горном воздухе. Потом меня еще раз снимали с маршрута - в аналогичной ситуации. Значок в моей тогдашней иерархии ценности стоял где-то рядом с дипломом врача, но все же я почти настроилась, что не получу его - я знала из рассказов друзей, как легко не сдать на значок. Инструктор, между тем, не снял меня с остальных маршрутов - хотя совсем, до конца смены, снимал других за меньшие просчеты. Он только поставил меня рядом с собой и следил за мной пристальнее, чем за остальными. Значок я получила - об этом вначале объявили на линейке, и я думала все же, что это ошибка, пока не получила сам значок. Инструктор - добрый он был человек, наш инструктор, кареглазый, рыжий не по-русски (его мать была армянкой) - отдельно от других, у себя в кабинете, вручил мне значок вместе с маленьким дипломом, помолчал немного и сказал, что я заслужила этот значок за мужество и упорство. "Но ты сама знаешь", - сказал также он, - "что тебе не хватает тренировки". Он еще помолчал. "А может быть, и не только тренировки. Ведь твоя справка - поддельная?" (Он не требовал, впрочем, ответа на свой вопрос). Мне казалось, что я должна как-то поблагодарить инструктора, другие ребята, которые не получили значков, не справились с гораздо меньшим. Но я не придумала, что сказать, да инструктор и не ждал от меня ничего. "Когда вернешься домой - покажись врачу, проверь сердце", - сказал мне он. Я тогда не отнеслась к этому особенно серьезно: перед своим первым срывом, рано утром, я пила очень крепкий чай, почти чифир (да еще капнула туда пару капель кофеина - сильно в то утро кружилась голова, откуда-то вдруг взялась такая слабость, что обычные действия казались  невозможными). Я списала свою сердечную недостаточность на подъеме за счет допинга, и не особенно волновалось, хотя сердце после того, первого подъема, почти не переставало немного ныть.

Кажется, в начале моего рассказа стояла середина шестого курса. Я подчеркиваю это слово - "стояла". Стояла середина шестого курса. Стоял Кавказ - веками, впрочем, он там стоял, стояла ранними утрами в январе совсем ночная синева над лагерем, и сыпался густой, пышный снег. Стояла боль в обваренной руке (дернуло поезд, когда я наливала кипяток в большую кружку - впрочем, это никак не сказалось потом на походах), и в Железноводском парке, неподалеку от места дуэли Лермонтова, неподвижные туи и ели, переплетясь лапами, прятали в хвое, в толстенном инее и снегу старинные фонари. Стоял ночами холод на почти не отапливаемой турбазе, где вода в заварочном чайнике остывала прежде, чем успевал завариться чай (когда наступил февраль, в солнечные дни стало можно загорать на снегу, и комната прогревалась, но ночи были так же холодны), и огромные, вечные звезды, не мигая, светили в горах - как смутная память о ином мире. Где-то в необъятном далеке, не затрагивая сознания, лежала дымная Самара. Потом прошел январь и что-то изменилось, стронулось с места. Время стало двойственным: оно по-прежнему застыло над Кавказом, но потекло в Самаре, где кончились каникулы, и шестой курс уже не стоял, а катился к концу, набирая скорость с неторопливой мощью лавины. Через многие километры я чувствовала эту мощь.

***

Я вернулась в Самару, опоздав недели на три, как раз к черновому распределению; против моей фамилии значилось: Республика Узбекистан, город Ташкент. Мой хороший товарищ, самый лучший из друзей, заметил, что замужество - один из способов не ехать в Ташкент, если, например, мне чем-то не нравится этот город. Мы подали заявление в ЗАГС, я и раньше это делала, кстати сказать; из моего опыта следовало, что подача заявления еще не означает выйти замуж. Говоря вообще, я слишком хорошо провела первую половину шестого курса, уезжая на выходные к подруге детства в Москву или к знакомым художникам в Пензу, часто при этом отхватывая от положенных выходных еще пару-тройку дней: я была уверена, что к госэкзаменам наверстаю упущенное. А теперь, - вдруг как-то сразу, - времени что-то обдумывать (пусть даже и собственное замужество) уже не было. Да и что-то странное происходило со мной вообще. Прошла неделя после возвращения с Кавказа, а я не могла привыкнуть к Самаре, непонятная тоска сжимала сердце, заставляя его то замирать, то бешено колотиться, не проходило чувство нереальности, которое я какое-то время принимала за акклиматизацию, пока не поняла, что заболела. Кавказские нагрузки оказались для моего иммунитета слишком сильным испытанием: вскоре после возвращения в Самару у меня началась корь.

Дальше я постараюсь писать пунктиром, пропуская некоторую часть событий: не только для краткости, но и потому, что большего оно не стоит. Корью я болела долго и тяжело. Я вышла из больницы за несколько дней до назначенного срока свадьбы, и в пору было бы ее отменить, но оказалось, что все уже готово. Мой товарищ купил мне колечко и свадебное платье, очень красивое (я однажды при нем мерила это платье в ателье). За время болезни я похудела почти до пятидесяти килограмм (со своих 59-ти), но платье мне все равно шло. Мама и брат моего друга приготовили к свадьбе все другое. Честное слово, не знаю, что оказалось решающим - может быть, после больницы не осталось сил на раздумья - но замуж я вышла. Мы поженились во второй день апреля. На свадьбе не было моих родителей, но было 30 или 40 человек друзей - давно с каким-то нездоровым воодушевлением ожидавших этого события. Через два дня после свадьбы было распределение (уже не в Ташкент), и оставалось менее двух месяцев до государственных экзаменов. Еще с месяц я не могла полноценно чем-либо заниматься, и, таким образом, на подготовку осталось совсем немного. К слову, госэкзамены я сдала очень хорошо. Как-то я собралась, как тогда, на Кавказе - помню, что на всю терапию (а это было самым сложным для меня) ушло у меня примерно три дня, я взяла ее, как берут на абордаж вражеский корабль. Все это время - и на свадьбе, и после, и на госэкзаменах, и на выпускном, и когда мы с одногруппниками ездили на озера с дикими ирисами под Рождественно, - меня не отпускало чувство нереальности. Не прошло оно и потом, в Прибалтике, куда мы поехали на целый месяц, сняв с моей книжки деньги, которые там накапливались с детства для какого-нибудь такого случая. Не проходило в походах, не прошло на Грушинском фестивале - все, что раньше придавало жизни значительность, утратило вкус.
Я словно потеряла способность чувствовать. При этом было очень много деталей и подробностей, которые я все, целиком, мучительно помню, как запоминают какой-нибудь нелепый, непонятный сон. В обычной жизни подробности вытесняются эмоциями - и запоминаешь только то, что того стоит. Конечно, какие-то эмоции все-таки были. Иногда они возникали отсрочено и длились долго, но были не из разряда тех, которые насыщают. Вот так из всей свадьбы остался полдень, когда мы из Самары заехали (вчетвером, со свидетелями) вначале к моим родителям, категорически отказавшимся идти на свадьбу, и застали дома одного папу - больного и несчастного. Папе потребовалось какое-то время, чтобы прийти в себя, но он был молодец, он надел свой самый красивый синий костюм, сделал чаю.., а торт был чей - не помню, очень может быть, что папа его где-то отыскал. И так было хорошо, так тепло, так не хотелось уезжать куда-то, пусть даже на собственную свадьбу… Все два свадебные дня я ждала их с мамой, и вспоминала папин чай, а потом, когда на второй или третий день после свадьбы, еле дождавшись, пока народ разъедется, поехала к ним домой - дверь открыла мама и не пустила меня на порог. Еще я - эмоционально - помню конец мая, утро, много солнца, и я мою окна в своей комнатке в общаге мединститута, знаю, что скоро отсюда уезжать, но мою так, как никогда не мыла. За окном - тяжелая уже листва тополей, веселый перезвон трамваев, и мне не хочется думать, что нужно будет менять этот дом на другой. А из Прибалтики, великолепной Прибалтики, которую я все же помню всю, вместе с предшествующим ей Калининградом с огромным запущенным зоопарком и могилой Канта, с долгим белым ночным солнцем, бледно-зеленым Балтийским морем, Куршской косой, другими зоопарками, уже неправдоподобно, не по-русски, чистыми, чудными кафе, океанариумом в Литве и Латвийскими костелами, с моими частыми письмами к родителям, на которые не пришло ни одного отклика (мы все время ездили, но я надеялась, что они - вдруг - напишут на главпочту в Риге) - чувственно осталось только огромное желание выспаться где- нибудь в пограничной полосе у моря, на белом крупном песке в кусочках янтаря, возле зарослей пахучего иван-чая.

Из Прибалтики я вернулась со скарлатиной, перенесла ее с осложнениями (детскими болезнями нужно болеть вовремя), почти на ногах - потому что в Самаре с 1-го августа начиналась интернатура по психиатрии, которую я (с трудом, кстати) выбила - сама теперь не понимаю как - весной, уже после кори. На психиатрию вообще не было распределения. Так вот, были скарлатина, комната в общежитии мужа на 4 койки; соседи по комнате, студенты политехнического института, жили неизвестно где, пока мы не сняли себе квартиру; потом чужие квартиры, долги, еще одно общежитие, интернатура, непроходящие болезни - отит после скарлатины, бронхит с самого начала осени, неврологические симптомы - странно, что проявились они не после кори, а после скарлатины, первая беременность, обнаружившаяся в январе, грипп, больница, выкидыш в марте, предложение главного врача областной больницы, где мы проходили интернатуру, продлить ее еще на полгода; рывок, как на Кавказе или перед госэкзаменами, и - закончившаяся вовремя интернатура. Еще что-то было, встречи какие-то, люди, конференции, литературное общество, - то, что не кончалось по инерции. И все это время, сочетаясь с чувством нереальности, было ощущение времени, летящего, как поезд - и я была на этом поезде где-то очень неудобно, не в самом поезде, а между вагонами, и у меня почти все силы уходили на то, чтобы удержаться, не соскользнуть, и я все ждала остановки, чтобы зацепиться покрепче, и даже, может быть, вспомнить чего-нибудь - хотя бы то, как папа в день нашей свадьбы наливал нам чай и улыбался мне - но остановки не было. Муж, студент политехнического, работал по вечерам дворником, чтобы у нас было достаточно денег (большая часть моей зарплаты интерна уходила за квартиру) - но их не было достаточно: начиналась перестройка. Впрочем, это было самым малозначительным. Муж мой крепко любил меня, но даже его любовь я ощущала странно, как если бы он любил не меня, а кого-то другого. Примерно в тот год я прочитала стихи Геннадия Шпаликова, написанные им незадолго до самоубийства. Там было про улицу и про ночной выход к реке, и я не помню толком, сон он описывал или явь - заброшенный проезд, в котором вместо тупика открылись река и огромные звезды, праздничные и тихие. "Я днем искал похожий выход  И не нашел его нигде". Я много думала о тех стихах, потому что в 20 лет пыталась покончить с собой - из-за гораздо меньших проблем и меньшей суеты. Мне, между прочим, нравилась интернатура, нравился больничный сад с огромными черными черемухами, посаженными в начале века - и иногда я думала о том, как было бы здорово жить просто на территории больницы, где-нибудь в ординаторской, не быть замужем, не тратить время на дорогу домой. Жить чем-то одним. Хуже всего было то, что я потеряла маленького. Зарождавшаяся во мне жизнь наполнила меня тишиной и женственностью, перед которыми все лишнее быстро и естественно потеряло смысл. Но когда этого не стало, я постаралась забыть об этом - чтобы жить дальше.

***
Летом закончилась интернатура и, вместо санатория, о котором настойчиво говорила невропатолог больницы, где я проходила интернатуру, опять был Грушинский, а сразу после него мы пошли в кругосветку на байдарках. Руководителем кругосветки была подруга моего детства, та, к которой я на 6-м курсе ездила в Москву. Теперь она вернулась из Москвы, окончив высшую профсоюзную школу, и возглавляла (какое-то время) Самарский турклуб. В кругосветке нас было 13 человек, гребли мы как сумасшедшие, потому что кто-то куда-то все время опаздывал (кто на поезд, кто на самолет), а кроме того, было слишком много воды - непрерывно шли дожди, штормило. Волгу раскачивало так, что мы, когда пошли каменистые берега, иногда не могли пристать к берегу до глубокой ночи - чтобы не порвать байдарки. Спали мы в воде, ели еду пополам с дождевой водой. Кончилось это в Переволоках, где, по древнему обычаю, нужно было перетащить лодки из Волги в Усу. В Переволоках была дача родителей моего мужа - собственно, не дача даже, а маленький сарайчик, времянка, построенная еще его покойным отцом: пространство не более 2,5 на 4 м, доски, обитые изнутри фанерой и обтянутые снаружи черной изоляционной лентой, которую применяют в газо- и нефтепроводах. Сверху конструкция, для прочности, была обита жестяными полосками.  Там с трудом умещалось обычно четверо, но мы в этой дачке, вытащив из нее нехитрую мебель, поместились числом одиннадцать в первую ночь. (Потом нас стало меньше). Прожили мы на этой даче почти неделю, ожидая, когда кончится дождь и можно будет перевезти лодки. Дождь так и не кончился, и лодки просто переправили в Самару.
Я получила распределение в Тольятти, где, по выбору, могла работать психиатром или наркологом-психиатром, и мне полагались отпуск и подъемные, а муж с двумя близкими друзьями приехал на практику на тольяттинский ВАЗ. Волжский автомобильный завод в свое время давал моему мужу направление в институт и, понятно, ждал его возвращения. (Много позднее я узнала, что на ВАЗе давали мужу распределение - на выбор - в Москву и Питер, и долго не могли понять, зачем ему гнилая Самара). Каким образом на тольяттинскую практику попали друзья - я уже не помню, и, собственно, их было не двое, а больше, но двое были близкими. С этими двумя близкими друзьями мы поселились у свекрови, в частном доме, где когда-то была свадьба. Один из друзей был нашим свадебным свидетелем, а у другого мы первое время жили в комнате общежития в Самаре. Говоря вообще, ребятам дали нормальную комнату в ВАЗовском общежитии, а свекровь имела в частном доме всего лишь одну треть дома. Эта треть состояла из двух комнат, маленькой (где помещались мы с мужем) и большой (где, кроме гостей, обитали еще свекровь со своим знакомым и младший брат мужа, ушедший в то время к матери и от жены, и от любовницы - от всех проблем разом). Таким образом, жили мы вчетвером у свекрови, хотя и не совсем вчетвером, учитывая брата, маму и знакомого мамы.
Я полагаю, что последним троим мы, четверо, порядком осточертели, а вот почему ребята жили у нас, имея нормальную цивилизованную комнату в общежитии - уже не могу объяснить. Наверное, по-другому было бы еще печальнее. По выходным мы четверо, чтобы разрядить обстановку, уезжали куда-нибудь с ночевкой. Обычно это была та же дача в Переволоках, где ребята спали на крыше, а мы - в домике. Иногда мы брали с собой палатку, которую можно было в дождь разбить на берегу или даже прямо на огороде. Однажды мы уехали с ночевкой на рыбалку на Телячий остров (немаловажную роль тут сыграли мои рассказы о наших рыбалках с папой), хотя одним из четверых (тем, в чьей комнате мы жили в Самаре, он вообще был скептик) ставился под сомнение сам факт существования рыбы в теперешней Волге. А я так остро помнила еще наши рыбалки с папой, замечательное чувство уюта и защищенности среди песка, воды и оплетенных ежевикой серых камней, и так хотелось уюта теперь, что я даже взяла с собой на рыбалку синий клетчатый халат с капюшоном. Я, помнится, сшила этот халат, мечтая о доме, настоящем доме - и не хотелось его, до поры, одевать в летящей и кружащейся, как мусор в ветре, суете. Но все вышло не так, как бывало в детстве. Остров оказался не таким диким, как был когда-то, клевали одни ерши, а место, которое нам приглянулось - с замечательно сложенным из камней мангалом - было, как выяснилось потом, когда мы уже сочли его навеки заброшенным, разбили возле него палатку и развели костер, - излюбленным местом тольяттинских бандитов. Они приехали к нашему костерку, на нескольких машинах, уже под вечер, и поначалу, пока были трезвые, отнеслись к нам вполне доброжелательно - ну заняли их место, отчего же, бывает, отдыхайте на здоровье. Они расположились неподалеку от нас. Ночь мы провели бурную. Бандиты выпили и устроили разборки. Может быть, за этим и ехали, а, скорее, все произошло спонтанно - но получилось круто. Об отдыхе не могло быть и речи. Вскоре после того, как началась разборка, какие-то темные личности из их компании залегли в кустах возле нашего костра, и, не особенно скрываясь, наблюдали за нами нехорошими глазами. На нас вообще нехорошо смотрели, без начальной доброжелательности. Я предложила сдернуть с этого места, но ребята выдвинули другой план - прикинуться идиотами и провести эту ночь у костра; якобы в сидящего и непонимающего меньше соблазна пустить пулю, чем в удирающего. Меня послали в палатку, спать, муж через некоторое время пришел ко мне, а ребята так и просидели у костра, пока не начало светать. На рассвете мы тихонько свернули палатку и дали деру - пока наши соседи спали пьяным сном.

Через некоторое время я устроилась в городской тольяттинский психдиспансер. В отличие от наркологии, пытавшейся меня перехватить и обещавшей в течение года квартиру, а пока - комфортное общежитие, психдиспансер ничего не обещал - ни квартиры, ни общежития. Я бы даже сказала: мне пообещали в психдиспансере, что квартиры у меня точно не будет. Но я все-таки оформилась в психдиспансер, а в горздраве мне дали комнату в общежитии. Общежитие было кирпичным, совсем новым, и одну половину его занимала трикотажная фабрика, а другую - пединститут. В этой половине пединститута один этаж, а именно 8-й, арендовал горздрав. Восемь комнат было на восьмом этаже, и одна из них, 12-тиметровая - стала моей.  Мы, конечно, переезжали в общежитие всей компанией - в последний день августа. В новенькой комнате, выходившей на запад, были кофейные стены, и мы сделали кабинет в кофейных тонах. В то время наша комната в общежитии была - без преувеличения скажу - самой стильной. Мы купили кофейного тона ткань с бамбуком в китайском стиле и легкие серо-голубые шторы в кофейного цвета ирисах. Ткань с бамбуком повесили на стену, над тахтой: тахта была совсем дешевая, старая, из комиссионки, красного цвета. В тон ей муж привез из маминого дома  два вращающихся красных кресла, таких же старых, и еще он захватил, оттуда же, кофейный палас на пол и старый, но хороший деревянный письменный стол. Холодильник нам достался в подарок из фотолаборатории, весь в потеках реактивов - его отмыли, у него сверху была полированная темно-шоколадная поверхность, и с такой же темной шоколадной полировкой попался нам в комиссионке  совсем новый шкаф. Еще у нас были часы с рисунком парусника золотым по черному, проигрыватель с пластинками, вазы для цветов, две гитары, клетчатый плед и старый кофейник - в нем можно было варить и кофе, и яйца на завтрак. Был мольберт с кистями и красками, фотоаппараты, книги, туристическое снаряжение, 2 комплекта постельного белья - и не было многого другого, с чем ассоциируется нормальный дом - посуды, например. Т.е., что-то все же имелось: ложечки, чашки чайные, 2 бокала, кастрюлька какая-то взаймы.
Когда мы переехали от свекрови в свой первый дом, я вдруг ощутила, что вполне могу - какое-то время, во всяком случае, - обходиться без друзей, кем бы они ни были..., но не тут-то было. Друзья с пугающей естественностью перекочевали к нам, спали на полу на надувных матрасах и на мои робкие вопросы, не слишком ли им неудобно у нас, и не лучше ли им будет, например, у себя в общаге, заверяли, что нет, им вполне нормально. Но все же продолжалось это уже не слишком долго. 5 сентября я вышла на работу, а примерно числа 10-го, после шумного новоселья и пышных проводов,  вся политехническая компания уехала в Самару, учиться дальше на инженеров. И я осталась одна.

***
Так вот, одним махом, кончилась суета. Фраза "осталась одна" - удивительно неполна. Я осталась в городе, который знала с детства и который стал для меня не более знакомым и понятным, чем любой другой город. Даже еще хуже: в совсем незнакомом городе всегда кажется, что есть какие-то лазейки, какие-то теплые места, о которых еще не знаешь, но вот-вот найдешь. Здесь было все наоборот, знакомое и теплое предстало незнакомым и холодным. Родители по-прежнему не пускали меня к себе, ожидая, что мне надоест мое замужество и я вернусь к ним - совсем. Может быть, я бы и вернулась - если бы меня не отталкивали именно тогда, когда мне было труднее всего. Забегая вперед, скажу, что родителей хватило еще почти на пять лет (и первым сломался папа, мама, мне кажется, могла бы ждать еще), но к тому времени мне уже сам черт был не брат. Так вот, я не могла прийти к родителям, для меня была отрезана также дача, на которой прошло мое детство. Я не знала, что у родителей строится еще одна дача, я вообще многого о них не знала - разрыв был полный. Я не могла себе объяснить происходящего, пыталась и не могла - мысль обрывалась. Так не должно было быть - и это было тем единственным, что у меня получалось осознать. Я очень скучала по родительскому дому и по даче, где прошло мое детство. Я приезжала под окна квартиры, где они жили, смотрела на движущиеся силуэты, немного успокаивалась, что они, по крайней мере, живы. Однажды в солнечный сентябрьский полдень я залезла на дачу, нашу дачу, или, если угодно, дачу моих родителей. В первые минуты - а может быть, секунды - я ясно чувствовала, что мне достаточно упасть в траву под деревья, чтобы прошел весь этот кошмар с нереальностью, с невозможностью вернуться домой, усталостью, ощущением нелепого сна с чужими квартирами, лишними людьми, потерей ребенка, болезнью, ненужными поездками и поступками. На мелкой выгоревшей траве было много яблок. Я хотела набрать яблок, и вдруг мне сдавило горло: я почувствовала себя вором. Дача была бесконечно родной, сад тянулся ко мне, ничего не понимая, и от этого было только отчаяннее. Звякнула калитка: это папа пришел на дачу, и я, без яблок, потихоньку, ушла другими садами к лесу. Я была уверена, что папе было так же плохо, как и мне. И я больше не приходила туда  - долго. Так долго, что можно сказать, что туда я уже не вернулась совсем.
Я осталась в городе, который стал для меня не более знакомым и понятным, чем любой другой город. Я нашла своих старых школьных друзей изменившимися - в каком-то смысле это было еще чувствительнее, чем перемена, произошедшая с моими родителями. По крайней мере, мои родители переменились по понятной причине и в известный срок, - мои старые друзья изменились более глубинно и, иногда, менее объяснимо. А когда я узнавала знакомое, то понимала, что изменилась сама настолько, что мне это уже не близко - и не было в этом ничьей вины, просто это была жизнь. За те 8 лет, которые я прожила в Самаре, город словно подменили. Он стал неверным слепком с моего детского города, с изменившимися очертаниями и иным содержанием. Люди, которые приходили ко мне на прием, говорили о проблемах, которых раньше не было в нашем городе. Во всяком случае, с которыми я не сталкивалась раньше: я начинала жить в городе коренных ставропольчан, а это были   проблемы чужих, приезжих людей. Я жила в городе, строящемся с веселой и торжественной грандиозностью, в городе, куда приезжали с надеждой и оставались с радостью, а ко мне приходили с накопившейся болью и злостью малосемеек, чувством бездомности, собственной ненужности и, - я долго не могла сказать себе это прямо - ненависти к городу, в котором жили. Я еще живо помнила свои 10-19 лет, общежитие в нашем дворе, где дружно и до завидного здорово жили итальянцы и другие приезжие, и куда мы ребятишками охотно бегали, - а мне рассказывали леденящие душу истории про соседей, пред которыми меркли ужасы средневековья. Часто эти же самые соседи приходили ко мне на прием, и тогда я терялась, не зная, кому из них мне верить. Самым печальным для меня лично было то, что я слишком хорошо понимала многое из того, о чем мне рассказывали.
Муж приезжал ко мне из Самары на выходные - вначале не на каждые выходные, потому что он продолжал подрабатывать после учебы, и иногда его ставили на дежурство в субботний вечер, потом - на каждые. Денег, при том, что перестройка углублялась, как-то стало хватать. Муж хорошо учился и получал повышенную стипендию, моей зарплаты участкового психиатра - хотя первые полтора или два месяца я работала только на одну ставку - тоже неожиданно оказалось достаточно. Получались даже излишки денег - не было особого настроения их тратить; возможно, каких-то вещей в моем доме и не хватало, но я вполне приспособилась к тому, что было. (Я  привыкала к вещам, и новые вещи меня всегда немного напрягали, особенно тогда, - как и новые люди).  Таким образом, муж приезжал ко мне каждые выходные, обычно на сутки - но я не могла жить этими выходными. Я не могла их ждать. Мне было 27 лет, и я чувствовала, что жить одними выходными целых два года - своего рода преступление, что ли. К тому же мне не хотелось отягощать мужа лишними проблемами. Вадим приезжал в субботу поздно вечером, нередко уже после полуночи (он уезжал из Самары на последнем автобусе), и все, в чем он нуждался - чтобы ему обрадовались, а также в хорошем душе, полноценном сне и еде. А на следующий день оставалось уже слишком мало времени.  И, кроме того, никто, ни один человек - кроме меня самой - не помог бы мне справиться с моим одиночеством, не помог бы мне найти себя и наполнить мою жизнь смыслом.

***
На работе, как и положено молодому специалисту, мне дали участок "с завалом". Это означало большой, запущенный участок, на котором несколько лет не было постоянного врача. Примерно что-то такое я почувствовала с самого начала, когда врач из Автозаводского района (куда меня потом и направили), поймавшая меня возле кабинета главного врача (я еще только выбирала между наркологией и психиатрией, читай:  квартирой и психиатрией)  сказала, что они ждут меня, как Бога. Я еще тогда, не имея никакого подобного опыта (все-таки в интернатуре нас пестовали и баловали; т.е., в самой интернатуре мне так не казалось, зато потом я это оценила вполне), почувствовала, что эта бурная радость по случаю моего прибытия - не к добру. Никто у меня не спрашивал положенную медкомиссию, никто не тянул с оформлением документов - всех интересовала только дата моего выхода на работу. После того, как я дала положительный ответ, мне удалось выбить себе только один день  - для личных целей. Я пыталась было еще протянуть время под предлогом оформления документов и медкомиссии, но меня очень попросили вначале выйти на работу, а с документами и медкомиссией как-нибудь потом. Документы мне, конечно, оформили; медкомиссию я вообще не проходила. В мой первый же день возле отведенного мне кабинета толпились толпы. "Толпились толпы" - это не то же самое, что "масло масляное": это несколько толп сразу, несколько участков вперемешку; это очень много больных людей в одном месте. Почти все остальные доктора были в отпуске, медсестер тоже почти не было, а в тот день, когда я вышла на работу, ушла, наконец, в отпуск доктор, ждавшая моего выхода. Она не вышла в первую смену, а я пришла во вторую, и часть больных ждала с самого утра. Медсестры в этот, первый день, мне не дали, меня только подвели к кабинету и открыли его, а позднее принесли белый халат. Помню, что больные (а я тогда выглядела моложе своего возраста, я еще несколько лет выглядела моложе своих паспортных данных) не приняли меня всерьез и не хотели пускать без очереди. Но когда им объяснили, что я - новый врач, и не просто новый, а постоянный, большинству из них стало безразлично даже то, что я еще без медицинского халата. Если бы больных не было так ошеломляюще много, я бы, наверное, очень переживала: справлюсь ли, вспомню ли необходимые дозы и так далее. То, что чувствует врач, начиная свой первый прием, так хорошо описал Михаил  Булгаков в "Записках юного врача", что повторяться не имеет смысла. Я упомяну лишь то, чего у Булгакова нет.
Психиатрия и реанимация - вот что я ощущала своим. Я вообще пошла в институт из-за психиатрии, но за время института было время понять и попробовать все другое. Я поняла, что могла бы работать в роддоме (не в гинекологии вообще, а только в роддоме), что могла бы чисто делать несложные операции, мне нравилось еще несколько областей медицины, но - только не терапия, особенно - только не участковая. Реанимация и психиатрия - это то, где я могла бы и хотела работать; более того, к концу института ничто больше мне не казалось наполненным смыслом настолько же. При понятной разности этих направлений я находила в них общее, только реанимации требовалась скорость, а психиатрии - разумеется - неспешность, которую диктовало бережное погружение в больную душу. И вот - на 5 часов приемного времени несколько десятков человек за дверью кабинета. Проблемы чужого города, неприкаянности, малосемеек в первые недели звучали только отрывками, в бредовой интерпретации, среди бреда о шпионах (тогда еще сохранялся такой бред) и инопланетянах. Я в то время принимала только тяжелых психиатрических больных, потому что у невротиков - за очень редким исключением - не хватало терпения дождаться очереди, в которой иногда одновременно собиралось до 20-25 человек. Первые недели три я вообще не могла разобраться, где мой участок, где чужой. Собственно, все было элементарно: в моем ведении имелись определенные кварталы, обозначенные определенного цвета оклейкой карт. Но какое это, вобщем, имело значение в бесконечном потоке больных, одинаково мне незнакомых и одинаково нуждающихся в помощи? Через несколько недель начали возвращаться из отпусков остальные врачи, но я не ощутила резкого уменьшения нагрузки. Кроме бумажной работы, у меня сохранялись большие приемы. Уйти с головой в работу - не худший выход:  ведь у меня, кроме работы, почти ничего, по сути, и не было. Я, конечно, решила про себя, что работать в таком ритме - не то, что мне хотелось бы делать в своей жизни, но впереди было три года обязательной отработки, и два года - до возвращения мужа. И я  - пока -  изучала свой участок. Я входила в него, как когда-то - в книги, я уделяла своим больным времени больше, чем требовалось приемом (но все же меньше того, в чем нуждались они сами). Поскольку время на приеме было ограничено, я предложила больным писать мне письма - на которые отвечала долгими вечерами в кофейном кабинетике общежития. Все не состоявшееся у меня, потребность в любви и близости, потерянный ребенок, тоска по родителям - было энергией, дающей силы для писем пациентам. Медленно, своим путем (подозреваю, что в психиатрии, в гораздо большей степени, чем в других областях медицины, он у каждого врача - свой) я проходила то, о чем раньше читала в учебниках по психиатрии. Не так сложно выучить клинику, сложнее постигнуть, что психотерапия - не только лечение души, но и лечение душой. Я бы даже сказала, что второе первично, с этого начинается. И никого нельзя вылечить только таблетками. Моя астения казалась мне смешной перед тем, с чем я столкнулась.

И можно было жить и так, только это не было моей жизнью. Я перестала писать дневники. Я боялась - по-настоящему -  заглянуть внутрь себя. Я боялась - напрямую - думать о тех, кто был мне дорог: родителях, одноклассниках, институтских друзьях, муже, других близких.  Дело усугублялось тем, что изменялась страна, в которой мы жили, и жизнь менялась быстрее, чем многие из нас успевали приспособиться к этим переменам, и приспосабливались мы - по-разному. Было ощущение, что все мы летим на обломках развалившейся планеты с космической скоростью друг от друга (и было непонятно, кто на одном обломке со мной). Я смутно чувствовала, что живу в своего рода огромном безвоздушном пространстве на этом своем обломке с ограниченным запасом кислорода. Я чувствовала, что отдаю больным слишком много из того, что предназначалось для моего собственного счастья  - или было им. Я боялась, что наступит день, когда мне нечего будет отдать. Когда я все же заглядывала вглубь себя, там не было почти ничего из последних полутора лет (я еще вернусь к этому), словно я их и не жила. Все - из области жизни и чувств - кончалось Кавказом. Падал густой снег в парк на Железной горе, прятались фонари в хвое, выбрасывая из черных, обвитых виноградом толстых чугунных ног тонкие прутики с  множеством лампочек на конце. Неподалеку было место, где убили Лермонтова. Я думала о том, как странно складывается моя жизнь. Я думала о том, что она - взрослая моя жизнь - остро началась в 19 лет с одиночества в осенних Тарханах, где родился поэт, и ярко, и счастливо длилась до одиночества на том месте, где его не стало. Я думала о том, что это - почти 5,5 лет, и что вот уже 1,5 года (а кажется, что вечность!) я не чувствую жизни.

Все же в эти полтора года у меня было нечто - не из области реальной жизни, но отчасти заменявшее ее: я начала рисовать. Я рисовала и раньше, но это было развлечением, в этом не было ни боли, ни страсти, и поэтому оно в счет не идет.  Я начала рисовать акварелью примерно через месяц после того, как мы вернулись из Прибалтики. Это было моей тайной - но, разумеется, до того, пока не ложился на бумагу последний мазок. Первые свои акварели я нарисовала в сентябре, и это были Молодецкий курган в Жигулях и татарник на фоне гор и голубой воды. Я уезжала на Молодецкий совершенно одна, в выходные, на "омике" из Тольятти. Никто не знал, где я. Это давало восхитительное чувство свободы. Кроме того, рисование вливало в меня силы: жизнь, которую я не чувствовала напрямую, волшебным образом оживала у меня под руками. Татарник вышел живым: мне казалось, что можно ощутить его запах. Потом я рисовала - по памяти - озера возле Жигулевских гор, парусники возле тольяттинского причала, у огромных песчаных гор: персиковые паруса на оранжевом фоне песка. Перерисовывала  картины Грабаря и Васильева. Рисовала с натуры осень в Заповеднике, куда мы ходили в октябре с мужем и нашей свадебной свидетельницей, октябрьское озеро возле церквушки в Аламасово (Горьковская область, туда, к себе на родину, вернулась подруга, закончив режиссерский факультет Самарского института культуры, а церковь у озера строил ее прадед), ноябрьский туман в Самаре из окна квартиры, которую мы снимали. Людей я рисовала меньше: остались только карандашный набросок мужа и недорисованные акварели наших свадебных свидетелей. Отсвет желтых, оранжевых, красных осенних листьев ложится на  щеки девушки (осень в Жигулях). Хрупкая фигура молодого человека, закинувшего руки на наклоненное дерево, за которым мчится волжское половодье, таща бревна и разный мелкий мусор (наш поход на Греви) -  очень бледная, лилово-голубая акварель.
Жизнь была также в фильмах Тарковского и книгах по искусству. Вначале меня привлекли импрессионисты. Думаю, мне нравилось в них именно то, о чем  с печалью и неприятием написал в своем дневнике Поль Гоген: они воспринимали гармонию мира, не видя в нем цели. Мне нравилась эта бесцельность. Я часто в тот год - год интернатуры и чужих квартир - думала, что чувствую себя как в Кавказских горах, где на холоде, в разреженном воздухе высоты, сознание разрывалось, напоминая шизофреническое. Реальность приходила кусками. Мне нравилось, что можно смотреть на длящиеся вечность движение и свет, нравились крупные и чистые мазки не смешанных красок. Отражение мимолетных движений жизни - вот то, что мне хотелось захватить, продлить, почувствовать. Мне нравилось в импрессионизме, что сюжет был не более чем опорой для отражения света. Постимпрессионизм пришел ко мне потом, уже в Тольятти, когда я работала на участке - и когда мне стало мало просто исследований эффектов света и движения, и захотелось большего. Между импрессионизмом и постимпрессионизмом, во второй половине интернатуры, была художественная школа в Самаре, надолго отбившая у меня желание рисовать - хотя я не могу отрицать, что в смысле формы она пошла мне на пользу. Я очень вольно обращалась до этой школы с пространством. Кстати сказать, акварели моего "бесчувственного" периода отличаются особой ясностью и нежным цветом - словно в эти акварели перешло лучшее из ушедшего или неслучившегося. Часть акварелей сохранилась, а вообще я щедро их раздаривала: будучи написаны, они теряли для меня смысл. Мне жаль только одну свою работу, случившуюся уже после художественной школы. Я нарисовала ее в первую осень своей работы. Это был вид из маленькой комнатки дома, где жила мама моего мужа: за окном, за выщербленной дорожкой, - клочок земли, на котором растут, прижимаясь к соседской сетчатой изгороди, тигровые лилии, флоксы, подсолнухи и много мяты. Забытая табуретка стоит во дворе. Дождь идет, размывая краски. Виден дом напротив, где в одной половине жила приветливая старуха баба Поля, а другая половина была покинутой: хозяева уехали на Север. Рядом с брошенной половиной дома - старая корявая яблоня, и множество яблок везде: на черной земле, вперемешку с опавшей листвой, на крыше никому ненужного гаража, на мокрой блестящей крыше дома. Собственно, этот соседний дом я и рисовала, с яблоками на мокрой крыше и потоками дождя по водостоку, но вышло все: и сад, и мята, и подсолнухи. Я думаю, что это была единственная акварель, которая удалась мне совсем. Ее потом, через три года, съела наша первая собака. Смешно так: в комнате (все в той же общежитовской комнате) было два стеллажа с книгами до самого низа, грызи на выбор, но она вытащила из неудобного места папку с рисунками, достала именно эту акварель и сожрала ее.
Так вот, были у меня в ту осень еще книги по живописи. Я ездила за ними в уютную библиотеку старого города. В старом городе прошло мое детство, и в библиотеку надо было идти по яблоневой аллее. Я полюбила Ван Гога и Гогена (Сезана - меньше), я брала в библиотеке все, что можно было прочитать о них, хотя ничто у меня не прошло ни к Писсаро, ни к Мане, ни к Клоду Моне, ни к Дега. Просто пришло другое время, и я, как когда-то Гоген, искала постоянное начало бытия, устойчивую материальную и духовную сущность в мире, где все дрожало и менялось. Еще я тогда много читала о цвете. Я приучила свой глаз различать светящееся голубое на глухом коричневом, мне нравилось сочетание голубого и коричневого, я примеряла желтое к черному, киноварь к ультрамарину, я подбирала голубое к золотистому и киноварно-алое к сине-зеленому, я брала розово-фиолетовый и чистый зеленый, я ложила рядом холодный розовый и горячий золотисто-охряной. Я училась видеть поверхностный цвет и  цвет, распространяющийся в глубину. Я пробовала рисовать и с удовлетворением чувствовала, что могу управлять глубиной, что коричневое пятно рядом с голубым почти всегда  выглядит плотным, фигурой; что можно оттянуть предметы вперед, придав им белый или светло-серый оттенки - либо киноварно-красный и светло-оранжевый. Я довольно успешно знакомилась с законами живописи, но рисовать самой - во всяком случае, нарисовать что-то большое, серьезное, - мне не хотелось. Однако мне нравилось наблюдать, как желтый цвет действительно уплотняется до красного при уплотнении среды, а синий - до фиолетово-голубого, и что самые дальние фонари, действительно,  - красные, а самые близкие - голубые, и что любое коричневое, удаляясь, светлеет, приобретая фиолетовый оттенок, а черное всегда дальше коричневого и серого. Мне нравилось в солнечный день смотреть на тени, и видеть, что действительно светоносны и прозрачны некоторые из теней - например, тени от веток на освещенной солнцем светлой песчаной дорожке - сами светятся. Мне нравилось смотреть на красивые сочетания, например, на сочетание светло-розового, золотисто-желтого, темного пурпура и голубого - естественное сочетание осени. Эти наблюдения будили мою чувственность, и отдаленно это было похоже на чувственность женственности, начавшую пробуждаться с первой беременностью. Но рисовать мне не хотелось. Может быть, я слишком сильно уставала. Я ограничивалась какой-нибудь подвернувшейся - обычно поутру - мелочью: помню, рисовала фломастерами чашку с кофе и лимон в ней. Я писала письмо в Самару - кому-то из студенческих друзей, окно было открыто, и я придавила листок этой чашкой, а потом ее же нарисовала на уголке. Студенческий, привычный, доверчиво-инфантильный мир ломался грубо и безжалостно, но эти письма немного удерживали его, продлевая.
 Тогда же я покупала ликеры в маленьких бутылочках: мокко, шоколадный, кофейный, яичный; еще какие-то были, но они мне понравились меньше. Перечисленное я брала по второму кругу, поэтому и запомнила. Еще был рижский бальзам. Это было странное время, когда самые необходимые вещи начинали исчезать из магазинов, но вдруг привозили что-нибудь необычное - как эти ликеры, например. Их везли из Прибалтики. Продолжалось это недолго, но все же было время, когда их было много, и их не особенно брали: потому что все-таки они были дороги. Я уже писала, что мне было не на что тратить деньги. Деньги лежали в шкафу, и я не могла придумать, на что они годятся. На крупную покупку их уже не хватало. Надо было бы, конечно, купить посуду, сковородку какую-нибудь, да все не выходило по пути.  Кофейный ликер крепко отдавал настоем кофе, спиртом и ванилином. Он был сладкий с горечью и нравился мне больше других, его я пила отдельно, из небольшой чашки. Мокко был слишком сладок, но хорошо было добавлять его в кофе. У мокко был вкус кофе, а у шоколадного ликера - шоколада и ванили, он тоже был сладок, и его тоже хорошо было добавлять в кофе. Я пила кофе утром, днем и вечером. Экспериментировала: клала в кофе мяту, и тертый шоколад, и дольки апельсина и лимона вместе с натертой цедрой, и сливки, и корицу с гвоздикой, и кипятила коньяк для запаха, а сверху опускала  лед. Часто на запах кто-нибудь заглядывал. Иногда заходили или приезжали друзья, чаще всего это была наша свидетельница, учившаяся в пединституте. Когда я была дома, она надувала себе матрас; если я отсутствовала - стелила на тахте под бамбуком. Она знала, где лежит ключ. Собственно, это все знали - все соседи и все знакомые. Ключ был один и хранили его на кухне, под кухонным столом. Нередко, отсутствуя несколько дней, я заставала кого-нибудь живущим в нашей комнате. Обычно тот, кто приезжал ко мне, занимался готовкой и долго удивлялся, почему у нас нет нормальной посуды. Зато я научилась смешивать коктейли и готовить всякий необычный кофе.
Ликеры, темные, густые и горько-сладкие, скрасили мне существование на целую неделю. В них был привкус детства и моего счастливого студенчества. Мир стал теплее и как-то одновременно несколько острее и нежнее. Кто-то из самарских друзей- медиков, заехав в эту неделю ко мне с ночевкой и сказав о ликерах: " как  лихо ты их хлещешь", пообещал мне, что я сопьюсь. Но ликерных красок и ощущений мне хватило именно на неделю. Потом, года через два, я вспоминала свои ликеры,  когда кто-то из врачей получил квартиру, и за стенкой поселился новый сосед - молодой специалист, патологоанатом. У патологоанатома имелись жена и маленький сын, но жили они не с ним. Сосед работал в своем морге на полторы ставки, чтобы обеспечить жене и сыну нормальное существование (к его появлению у нас в общежитии Союза уже не было, быстро росла инфляция), а вечерами пил. Он пил целый месяц, пил в одиночку - возвращался хмурый, запирался, за несколько часов выпивал бутылку водки, а потом выходил на кухню, где всегда был народ, и, ничего не говоря, смотрел на нас счастливыми удивленными глазами. У него это продолжалось месяц - потом прошло. К слову, теперь он работает наркологом.

***
А осень между тем шла, и была теплой. За всю жизнь я запомнила только еще одну такую же мягкую осень. В сентябре мы в одних купальниках и босиком доделывали какие-то дачные работы и собирали  большие, согретые солнцем яблоки в Переволоках, а в ноябре еще шли грозы. Числа третьего или четвертого ноября, я, перед работой во вторую смену, долго стояла под калиной, росшей во дворе у дома свекрови - под дождем, лишь чуть-чуть смягченным ветвями и кистями красных ягод, в легком фланелевом халате. Дождь был определенно теплый, не по-летнему, конечно, но все-таки слишком теплый для такой поздней осени. И протяжно, несколько раз, гремел гром. Дольше обычного не опадали листья, и иней лег на землю только 7-го или 8-го ноября.
 Все же в октябре похолодало, было несколько по-настоящему холодных дней. Холод стоял в городе в начале восьмого утра, когда я выходила на работу в первую смену, и вечером, когда около девяти я возвращалась после второй. Моя одежда - осеннее пальто с модельной шапочкой, осенние сапоги и все зимнее - остались у родителей. (Я перевезла все это к ним весной из Самары, дома был папа, и он не помешал мне разместить одежду и обувь). В октябре я ходила на работу в нескольких свитерах - своем и Вадима, голубой прибалтийской куртке-плаще (куртка была скроена очень просторной, под нее помещалось много другой одежды), синих джинсах и ботинках. В самые холодные или слякотные дни я надевала горные ботинки - вибрамы. У меня еще была теплая лыжная шапочка, которую мама вязала для Кавказа - смешная шапочка с помпоном, но ее можно было спрятать под просторный капюшон. Однажды папа принес мне зимние сапоги. Меня не было, и папа передал сапоги соседке-стоматологу. Он подробно расспросил у нее обо мне и ушел. А я потом несколько дней с замирающим сердцем думала о том, как папа узнал мой адрес, который я им уже не сообщала, и о том, что не работал лифт, и папа поднимался на восьмой этаж пешком.
Что были холодные вечера, я помню и по тому, как в том же октябре, в двенадцатом часу вечера, подобрала возле общежития свою пациентку, которая потом жила у меня около недели. Говоря строго, это была пациентка с чужого участка. Я познакомилась с ней в начале октябре, когда, вернувшись из кабинета заведующего, и уже не ожидая никаких сюрпризов (мы тогда работали до восьми вечера, а время было примерно без пятнадцати восемь), застала в своем кабинете беременную девчонку в темно-синем шелковом платье, дерущуюся с моей участковой медсестрой. Девчонка, страшно матерясь, пыталась отнять свою карточку, чтобы прочитать, что в ней. Карточка была толстая. Пациентка пришла с запросом от гинеколога - на прерывание беременности. У нее были сифилис в анамнезе и непролеченная гонорея, но главное - ей хотелось иметь ребенка вообще, но не от настоящего потенциального отца. Я пролистала карту. Карта была толстой в основном за счет писем матери в диспансер, и жутко было читать эти письма. Мать с какими-то потрясающими сладострастием и ненавистью писала - в подробностях - о сексуальной распущенности 5-7-летней девочки, о ее склонности к воровству и патологической лживости. Письма эти, по сути, были просьбой забрать ребенка в детский дом "для дефектных детей" или, даже, "в колонию для малолетних преступников". Девочку в 8 лет определили в интернат (обычный), и на этом история болезни обрывалась.  Я оформила справку на прерывание 16-ти недельной беременности, а потом мы с этой пациенткой встречались еще раз: она пришла ко мне после аборта, все в том же синем платье, притихшая, попросилась на беседу ("но только без вашей этой медсестры"). Я выписала ей успокаивающее, и мы немного поговорили. И вот теперь я встретила ее на остановке возле своего общежития, поздно вечером, почти ночью. Она горько плакала. Подмерзали лужи, а на ней были - все то же платье из тоненького синего шелка, и легкий, очень легкий бежевый плащ. Я тронула ее за плечо. Она ничего не смогла мне объяснить, только смотрела на меня с отчаяньем, и что-то мне подсказало, что она нашла мой адрес, и пришла ко мне, потому что ей не к кому было прийти больше, а когда пришла - не решилась тревожить человека, которому, в сущности - какое может быть дело до нее. Не помню, возвращалась ли я откуда-то так поздно, или только куда-то собралась, помню, что и мне было одиноко и бездомно, и вот мы стояли друг напротив друга, нам обеим было по двадцать с лишним лет (мне больше, ей меньше), и слов для утешения у меня не находилось. Да и что мне было ей сказать? Что я не принимаю в нерабочие часы? Она и так не навязывалась. Не давая ей опомниться, я отвела ее к себе наверх (она не сопротивлялась, вообще, она еле держалась на ногах), объяснила, где ключ и где белье (и мельком, подумав о ее венерологическом анамнезе, решила, что белье я потом прокипячу в хлорке - вот как в больнице - откуда знать, кто спал до тебя), сказала, что она может пользоваться едой, пластинками и книгами, и попросила, чтобы соседям она - во избежание недоразумений - представилась моей двоюродной сестрой. Она успела мне сказать, что ее уволили на работе и выгнали из общежития, а когда она поехала к матери, мама не пустила ее к себе.
Она прожила у меня неделю. Пока она жила у меня, оказалось возможным восстановить ее и на работе, и в общежитии. Я же сама прожила ту неделю у свекрови, и, скорее всего, тогда же и нарисовала яблоки на мокрой крыше.  Соседи по общежитию мне потом рассказывали, что моя двоюродная сестра расспрашивала их, когда я прихожу с работы обычно, и, заняв у кого-то большую кастрюлю, каждый день готовила борщи, ожидая меня. Поздно вечером она угощала борщом моих соседей-врачей, а на следующее утро опять готовила борщ. Продукты она (деньги у нее, видимо, были) покупала на рынке, ничего не взяв из моего хозяйства - кроме сахара, хлеба и соли. В первую ночь она спала не раздеваясь, подложив под себя плащ, а на следующий день привезла из своего общежития (ее вещи лежали где-то там, в гладильной комнате, кажется) свое постельное белье. На выходные, когда приехал мой муж, она уехала, а потом вернулась еще на несколько дней - пока ее вопросы не решились окончательно. Она спрашивала моих соседей, похожи ли мы с ней, и радовалась, когда ей указывали на очевидное сходство (у нас обеих были серо-зеленые глаза и пепельно-коричневые, почти каштановые, но без теплого оттенка, волосы).  Она слушала наши пластинки и читала наши книги.  Ее любимым поэтом была Цветаева - а у  меня было несколько сборников Цветаевой. Когда она ушла, я нашла свою комнату тщательно вымытой и перетертой до блеска. На холодильнике, в пакете, лежал свежий хлеб - взамен того куска, который оставался ей в тот вечер, когда я привела ее к себе. История эта имела продолжение, но это уже тема отдельного рассказа.
Я уезжала к свекрови не только в случае необходимости - такой, как эта. (Впрочем, и эта необходимость была условной, не уверена, что в тот вечер, когда встретила на остановке свою пациентку, я не собиралась уехать именно к свекрови). Я уезжала к ней, когда среди недели начинала скучать по мужу. Это случалось не часто, но все же случалось - несколько раз в месяц.  У свекрови и мужа были похожие глаза, и похожая манера прижимать к себе - бережно и мягко. Свекровь в ту осень перебралась в городской дом, к своему знакомому, младший брат мужа нашел себе какое-то новое приключение, и дом часто стоял пустым. Но мне было достаточно самого дома, в котором муж жил мальчиком, с 13-ти лет. Был маленький сад, состоящий всего из одной, но большой яблони, раскидистой калины и нескольких кустиков белой и красной смородины, был крошечный палисадничек с обилием перечной мяты, было много книг. Мне нравилось приезжать туда в дождь. Ключ висел в самом доме - нужно было только протянуть руку с крыльца в небольшое окошечко. Я заходила, зажигала титан, ставила на газ чайник, рвала мяту, калину и смородиновые листья для чая - и меня, как правило, хватало на одну ночь. Со свекровью мы тогда не ссорились. Я воспринимала ее девочкой, подругой. Она была намного моложе моих родителей, потому что очень рано родила своих детей, почти ребенком. Она и потом долго оставалась ребенком. Когда мы с ней познакомились, мне было двадцать, а ей - тридцать с чем-то, и так странно все перемешалось, муж был старше меня всего на два года, но так часто я чувствовала,  что он - гораздо взрослее меня, а она была очень юной. Она очень долго была юной, и вначале мне казалось, что она совсем на немного меня старше, потом - что мы ровесники, потом мне стало казаться, что это я старше ее. К слову, я долго, много лет, даже мысленно не звала ее свекровью - ей не подходило это определение, но здесь я так называю ее для ясности.
Так вот, мы долго были дружны с ней. А вообще я думаю теперь, что на конфликт нужны силы. Конфликт требует не только сил, но и определенной жировой прослойки на душе, или хотя бы излишка (скажем так) любви - хватило же меня на конфликт с родителями.

Вот так прошло более полутора месяцев. Шла осень. Была работа, были книги по искусству, короткие приезды мужа, письма от студенческих друзей - они словно приходили из прошлого. И все это было - как поверхностный цвет, как блик, не оставляющий следа. Когда я пыталась пробиться в глубину, все тот же синий снег качался над турбазой, и был отрезок жизни от Лермонтова в Тарханах до Лермонтова на Кавказе, где его убили на дуэли - счастливый отрезок моей собственной жизни. Дальше шел туман. Порой я вспоминала, как приехала с Кавказа и папа целый день "доставал" меня вопросами: Скучала ли я там без них? Как я жила без них - эти несколько недель? - и пыталась понять, как могло так получиться, что за следующие полтора года родители вполне обошлись без аналогичных вопросов. Еще я вспоминала одну свою  встречу в Приэльбрусьи, женщину- горянку. Мы проезжали через их кабардинское село четыре раза. Облака плыли прямо по селу, то затуманивая, то вновь слегка проявляя богатые высокие каменные дома с решетками на окнах и глухие заборы из железа и камня. Был маленький базарчик, где женщины - совсем дешево - продавали вязаные из козьей и овечьей шерсти свитера, носки, платки и шали. Одна женщина очень была похожа на мою маму. Наш автобус останавливался в этом селе - каждый раз - примерно минут на сорок. Я всматривалась в кабардинку и думала, как странно и причудливо смешивается в людях кровь. У этой, горной женщины, были глаза моей мамы, и ее гордая осанка, и усталое милое лицо. Женщина продавала платки из ангорской шерсти. Она улыбнулась мне и предложила купить платок. У меня не было с собой денег, и я сказала ей об этом.  "Нравятся Вам мои платки?" - спросила женщина, и я ответила, что да, очень.  Я сказала ей, что она похожа на мою маму. Кабардинка спросила, сколько моей маме лет. "Наверное, как и Вам", - ответила я ей, не подумав (и от того - честно) - "примерно шестьдесят". Женщина очень смутилась. "О…" - тихо сказала она, - "мне только сорок три". Мне тоже стало неловко, а она еще тише, очень тихо, чтобы никто не слышал больше, сказала, что они не могут наряжаться так, как русские женщины, не имеют права, иначе будет ревновать муж, и что она такая, в морщинках, потому, что весь этот огромный каменный дом держится на ней, и у нее очень много работы, но эти платки для нее - радость, потому что она отдыхает, пока вяжет, и потому, что муж никогда не знает, сколько действительно платков она связала и сколько продала.  "Возьми", - вдруг протянула она мне платок, нежно-белый и легкий, - "возьми маме в подарок. Не надо денег".  Я стала отказываться, но поняла, что обижаю ее, и взяла платок. Когда мы вновь проезжали через это село, я привезла этой женщине деньги - примерно вдвое больше, чем она просила за свои платки, потому мне было жаль ее, и потому что платок был хороший. Но она взяла из моих денег совсем чуть-чуть, меньше, чем просила сама. Она и эти деньги взяла не сразу, думала, смотрела мне в лицо, а потом сказала: "Я куплю себе что-нибудь на память о тебе". Когда мы еще проезжали через это село, была сильная метель, и женщины уже ничего не продавали, но эта женщина вышла к нашему автобусу и попросила меня записать ее адрес, она говорила, что, если нужно будет что-то связать - она свяжет и вышлет. Я не помню, записывала ли я ее адрес. Когда мне захотелось ей написать, я уже не могла вспомнить, записывала ли я ее адрес вообще. Но я до сих пор помню, какие у нее были добрые, грустные глаза. Я не подарила маме платок  - мама сказала мне (сразу, как я  вернулась, когда они еще не знали о моем предстоящем замужестве): "Ты ведь знаешь, я не ношу платков".  Но, вероятно, ничто из энергий нежности и добра не пропадает в пространстве - теплый кабардинский платок принес однажды одному человеку большую радость.

Я как-то подумала, что помню Кавказ по принципу антероретроградной амнезии - как если бы меня контузило и я забыла все, что было после контузии и часть событий до нее. Что было моей контузией? - корь? разрыв с родителями? копившаяся усталость? другое - о чем я просто запретила себе думать однажды так крепко, как если бы этого не было вообще? Я помню, как возле Баксана меня поразил один контраст. В начинавшейся пурге все было черно-серо-белым, даже такие яркие обычно вещи, как хвоя и ягоды облепихи (миллионы этих ягод, заросли облепихи в невероятном количестве росли вдоль дорог, образуя непроходимые стены). Так вот, все было - как на черно-белой кинопленке, включая серые облепиховые ягоды, а вода в Баксане имела - как бы вне всяких законов оптики и логики - пронзительный, светло-изумрудный, с голубизной, цвет. Моя сохранившаяся чувственная память была - как эта цветная вода, текущая в сером.

***
То, ради чего я начала этот рассказ, бессмысленный без предыстории, произошло в октябре, скорее всего, в последней его трети.
Думаю, шла середина рабочей недели - должно быть, вторник или среда. Наш рабочий график на ставку был тогда таков: приемное время 1-й  смены - с 8-ми до 13-ти, 2-й - с 15-ти до 20-ти. Еще существовало участковое время, подразумевавшее бумажную работу и выезды на участок, и всего выходило с 8-ми до 15-ти и с 13-ти до 20-ти. Но это была работа не на каждый день. На ставку в диспансере, кажется, никто, кроме меня, не работал, и никто не имел столько свободного времени. Была середина рабочей недели: какой-то до безысходности особенно тяжелый день, но в час это кончилось, вызовов у меня не было. Помню: подошла к окну, за которым облетал - почти облетел - клен, безотчетно смотрела на этот клен, думая о том, что на работу мне теперь только завтра к 15-ти: время складывалось в сутки плюс еще два часа. Дальше я не думала. За все последующие сутки плюс еще два часа я, если и думала (сознательно) - то от силы минуты две в общей сложности, хотя мысли, конечно, приходили ко мне, всплывая - в самой неожиданной форме - на поверхность невесть откуда взявшихся и прорвавшихся наружу чувств.

Психологически случившееся вполне объяснимо. Существует, говоря вообще, известный закон перехода количества в качество, с простейшими примерами диамата, когда при накоплении градусов вода становится паром, или, наоборот, превращается в лед при обратном процессе. У людей это бывает тоже, причем у каждого - по-своему. Я словно потеряла способность думать логически, и в то же время - никогда еще голова моя не была такой светлой. Тихая радость пришла ко мне от понимания, что я сейчас сделаю - и тихой она была оттого, что я сдерживала ее. Был час дня: меньше часа мне потребовалось, чтобы доехать до своего общежития. В два я вышла оттуда с рюкзаком. Я взяла какую-то сумму денег - достаточную, к слову, на билет до Москвы и обратно или чтобы прожить, не бедствуя, в гостинице дня три. Часть вещей и наш походный, литровый железный термос - остались у свекрови. Около трех я была в ее доме, без двадцати - без десяти четыре - на вокзале. Когда автобус тронулся, еще не было четырех.
Дом свекрови стоял пустым. Когда подходила к нему, потемнело, начинал накрапывать дождь. Я открыла дом и поставила на огонь чайник, мята, которую я рвала для чая, была мокра. Мне пришлось зажечь свет - так серо вдруг стало во дворе. Я отдыхала, пока закипал чайник, и мне было так уютно, что, на какое-то время, показалось, что хорошо и здесь - но, когда чайник закипел, это прошло. Повторяю: я не думала. Я была как ребенок или животное, которое не знает сомнений, и делала только то, что мне хотелось. Сама моя природа вышла за мои пределы - во всяком случае, за пределы моего сознания.
Когда я, закрыв дом, уходила, то поняла вдруг, что не знаю, вернусь ли. Это не огорчило меня, но наполнило легкостью. Не знала я также, куда еду. Я не очень хорошо помню, почему я оказалась на автовокзале старого города, а не на железнодорожном вокзале, например, - должно быть, так было удобнее. Собственно говоря, мне, наверное, это было все равно.

На автовокзале, в нарастающем белом дожде, стоял - как-то боком, не возле какой-то определенной площадки, как будто вообще ни к чему не относясь - великолепный люксовый автобус. Он словно ждал меня. Я подошла сразу к этому автобусу, минуя кассу - там уже сидело несколько человек, и водитель примерялся к рулю. "Возьмете?" - спросила я водителя, и он кивнул: "Залезай". Я села в мягкое, самолетное кресло справа, недалеко от водителя, и мы тут же тронулись. Уже по дороге водитель крикнул мне: "Куда?" "А куда мы едим?" - спросила я. Водитель назвал какой-то очень отдаленный пункт, не то Рязань, не то Саранск (не то вообще Санкт-Петербург какой-нибудь), и уточнил, что это - через Сызрань. "Высадите меня в Переволоках", - попросила я и словно упала - не в сон, но в очень похожее состояние, счастливое и невесомое. Мы долетели до Переволок за каких-нибудь полтора часа. Водитель окликнул меня в Переволоках. Мы стояли в самом селе, дома намокали серым от невидимого дождя. Я почувствовала, что мне, вобщем, нужно не сюда, и объяснила водителю - куда именно. Я вышла из автобуса за Переволоками, километрах в четырех от села, и пошла через поля к дачам. За дачами начинались обрывистые берега - чудесные обрывистые берега, поросшие диким миндалем, боярышником, ковылем и разными душистыми травами: чабрецом, душицей, зверобоем. Снизу обрывы были скалистыми, и было всего несколько троп, которыми можно было пройти по скале. Об этих тропах, кроме рыбаков, знали немногие. Были еще овраги, и, глядя на плотные стены скал, казалось заманчивым воспользоваться именно ими, но эти овраги были и вовсе непроходимы: так крепко переплетались в них боярышники, ежевика и колючий дикий миндаль. В скалах были гроты и пещеры - и над, и под водой; в самых недоступных, незаливаемых водой пещерах рыбаки оставляли свои снасти. Неизвестно, откуда они брались, эти рыбаки - появлялись они на берегу в мае, исчезали поздней осенью, и, как будто бы, не имели отношения к дачам. У самой воды, примерно напротив того места, где я попросила остановить автобус, бил мощный чистый родник. Было бы здорово провести ночь на берегу. Я не очень хорошо представляла себе, как это будет, но это не имело большого значенья. Где-то в дачном массиве была дача, оставшаяся от отца моего мужа - та самая, на которой мы жили после кругосветки.
Но перед этим было поле, километра два до дач, в мелком дожде. Он дымил над полем белой пылью, и еще в этом поле крепко пахло осенью. Грунтовка, хотя дожди и шли, не совсем размокла, и вполне можно было идти. Я вышла из автобуса около шести, когда по освещению, даже в дожде, ясно угадывалось, что день уже идет к концу. Минут через 30-40 я была на дачах.

Сады меня - изначально - не привлекали, только нужно было мимо них пройти на берег. Но когда я пошла по узким улицам, спокойным и пустым, очарование покинутых садов запало мне в душу. Сады шумели, как море. В них были воздух и простор. В них царила осень, в них пахло старым вином, и ветер неспешно шел по садам, шевеля охапки сброшенной листвы и перебирая осенние последние цветы. На уже четко очерченных силуэтах деревьев и кустарников трепетали размытые клочья огненных и бледно-желтых красок. За заборами мелькали ягоды калины и пятна хризантем, встречались лиловые флоксы. В одном из садов кусты роз, еще стоявшие в бледной листве, были обсыпаны темно-алыми, похожими на крупный шиповник плодами. Я пыталась вспомнить чьи-то стихи про заплаты из бархата и парчи - это были стихи про осень. Над садами парили чайки. В холодном воздухе, сквозь запахи листвы, дождя и дыма (где-то топилась банька, кто-то, видимо, все-таки жил в этих пустых дачах), ощутимо сквозила струйка чабреца, растущего на верхушках морщинистых, отвесно уходящих в воду скал. (Я однажды долго плыла вдоль этих скал, ища место, где можно выбраться на берег или хотя бы передохнуть, опираясь на камень - но скалы уходили в темную воду под углом, и было много подводных гротов, или - заполненных водой почти доверху). Свернув на одну из улочек, очевидно ведущую к Волге, я вдруг узнала знакомое - и почувствовала, что одежда моя мокра, что стремительно темнеет и что, вообще, эта дачка мне теперь кстати. Я перемахнула через невысокий забор и огляделась.
Дождь - внезапно - почти стих, но на юг, в сторону Волги, надвигалась огромная смоляная туча. Как бывает иногда перед такими тучами, сад чудесно осветился - как если бы в нем зажгли волшебную лампу. Я вдруг почувствовала себя хозяйкой этого - я знала точно - уже совсем оставленного на зиму сада. Как бы там ни было, этот вечер наверняка принадлежал мне. Розовела, светясь, сброшенная наземь листва яблонь. Яблоки уже давно были собраны, но на верхушках яблонь оставался добрый десяток яблок, и вот теперь они упали, и алели в розовой листве, и прекрасно сохранились в прохладе. И все другое уже, как будто бы, было собрано и убрано, но я, бродя по саду, находила новые сокровища. Виноград темнеет спелой гроздью в просвечивающих насквозь желтых листьях - незамеченной, наверное, пока листва была темно-зеленой. В желто-коричневато-розовом ворохе яблочных листьев - нежные лепестки случайно уцелевшего гладиолуса, которые я при первом взгляде приняла за кусочек случайно оброненной, намокшей нежной ткани: так могли выглядеть оранжевые влажные бархат или шелк. Пахло грецким орехом, росшим на этой даче у домика, и его глубокий нежный запах смешивался со строгими запахами опавшей листвы, сырой земли, последней зелени, и с холодным сладким запахом яблок, и с легким запахом мяты. В последнем отчетливом солнце уходящего дня светились полоски жести, которой был обит домик, и серый мокрый забор казался синим. Но лучше всего были сливовые деревья. Я их увидела не сразу - возможно, освещение менялось, выхватывая то один, то другой фрагмент, и сливы, вместе с вишнями и иргой, шли общим лилово-оранжево-охряным фоном. Они (и сливы, и вишни, и ирга, и черноплодная рябина) еще стояли в разноцветной листве, веселым нежным пятном среди других цветистых пятен, невидимые, пока не появились вдруг, выразительно освещенные снизу, на фоне очень темного неба, в котором синева переходила в черноту. Возможно, это продолжалось секунды. Темно-красные стволы вишен и фиолетовые - слив контрастировали со светлой, уже не частой, листвой. Насквозь просвечивал прозрачный янтарь вишневой камеди. Удивительно много, как мне показалось тогда, было неопавших синих слив, не просто вполне созревших и хорошо сохранившихся, а чересчур жизненных для позднего октября. Их было больше, чем листвы, и в них неправдоподобно держалось лето. Сливы были темно-синие, почти черные, чуть припушенные голубым матовым налетом, в маленьких серебристых каплях недавнего дождя и медово-розовые на изломе. У них была душистая сладкая мякоть: не слишком сочная уже, а как бы слегка подвяленная, и потом во рту какое-то время был легкий вкус какого-то хорошего южного вина. Их, конечно, и на земле было много - лопнувших вдоль шва и перемешанных с живописной листвой.
Дождь совсем прошел, ветер шептал в сырых ветвях, перебирая листву - или, вернее, остатки листвы. Воздух был, я повторяюсь, кажется, прозрачен, очень прозрачен - Волга, должно быть, была теперь необыкновенно хороша - думала я, а туча, между тем, валила прямо на меня, и нужно было принимать какие-то меры. Я выставила стекло, залезла в домик. Дожди начались недавно, и изнутри домик был сух и душен. Внутри домика, у двери за зеркальцем, висел запасной ключ. Я открыла им дверь. Втащила в домик рюкзак, переодела штормовку и свитер, вставила обратно стекло и разожгла стоявшую во дворе железную печку (щедро облив керосином дрова), а кроме того, - примус. Над печкой кто-то сделал навес - и это было, судя по туче, кстати. В печке пекла картошку, а горячие прогоревшие угли занесла потом в домик, для тепла. Странные мысли - пока не стемнело - приходили мне в голову. Я представляла, что пространство садов безгранично, и я скачу по розовым листьям на лошади, или плыву по большому темному озеру, разгребая веслами охапки листвы.

Октябрьские сумерки густы. Крепкая синева упала в сад одновременно с плотной стеной дождя. И это был уже не тот дождь, который похож на дым или облако тумана; иногда часа полтора можно провести в таком тумане, прежде чем осознаешь, что одежда намокла, - нет, это был ливень, шквал, почти ураган. Чего-то подобного я и ожидала от подобной тучи - но все-таки это случилось так внезапно, что я успела вымокнуть, пробегая десяток метров до домика.
Дачный участок располагался на склоне, в небольшой ямке. Летом, из-за того, что он плохо продувался, в нем скапливались комары, но теперь низинка сослужила даче хорошую службу. Основные порывы ветра пролетали над дачей. Дождь, конечно, рушился в сад с грохотом и ревом, но все же он не принес даче тех повреждений, которые я видела следующим утром в других местах. Густая синева быстро сменилась чернотой - абсолютной, как деготь. На печке стояли открытые рыбные консервы, и когда я, надев клеенчатую накидку, пошла за ними, то изумилась тому, что темнота может быть такой. Огонек печи едва мерцал сквозь стену воды, я шла - вначале на этот огонек, а потом обратно, на свет окна, - с трудом нащупывая ногами почву. В банке с консервами была горячая дождевая вода - столько, сколько поместилось до краев. В убежище моем, впрочем, было на удивление сухо и тепло - и всю ночь было сухо и тепло, хотя я иногда открывала дверь, чтобы послушать дождь. Должно быть, маленький домик, уже согретый примусом (а потом - и угольками) хорошо прогревался керосиновой лампой и свечой, которые я зажгла, когда стемнело. Дождь горьковато пах дымом и садом, крепко обострив все те же запахи земли, листвы и зелени.
В домике имелись: длинная лавка вдоль стены, стол, 2 стула и большая кровать. Кровать, кажется, была просто досками, на которых лежали матрасы и подушки, и отгораживалась занавеской - таким образом, получались спальня и кухня. Над кроватью висели травы, - пучки зверобоя, душицы, мяты, ежевичных листьев. Эти травы собирали в диких оврагах у Переволокских скал наши попутчики по кругосветке из Самары и Питера (разумеется, травы забыли случайно), но, хотя от кругосветки меня тогда отделяло не больше трех месяцев - я не вспомнила о ней. Это были просто травы, принадлежавшие мне вместе с начинающейся ночью и дождем. Весь мир был моим, простым и понятным. Что я чувствовала? Восторг. Может быть, тихое счастье. Фрейд считал, что миром движет либидо, сексуальная энергия. Адлер - что в основе всего лежит стремление достичь превосходства и адаптации к среде. Список можно продолжить, но я, пожалуй, сразу закончу его (собой): моей теорией было желание свободы. Я хотела быть собой. И я была собой, и мне очень подходила эта ночь с сумасшедшим дождем, который несся через сад со свистом и грохотом, с керосиновой лампой, отраженной в глухой синеве окна, с чаем, крепко заваренным в обоих термосах, с влажными нежными листьями, которые успело перед штормом намести через порог домика… Хотя и Фрейд, и Адлер были по-своему правы. У истины много граней. То есть, конечно, бывают истины, которые просты и прозрачны, но у большинства истин есть суть и есть грани. Если поймать суть - самая сложная вещь окажется понятной и простой. Грани же могут быть настолько разными, что могут показаться противоречащими друг другу.
Я начисто вымыла стол и разложила бумаги. Акварель мне не пригодилась: слишком темно было для нее, и для простого карандаша - тоже. А вот фломастеры были в самый раз, и, пока не кончился чай в обоих термосах, я рисовала, рисовала, рисовала, и писала - письмо. Потрескивала лампа. От колебаний живого огня вздрагивали тени, чуть-чуть смазывая контуры предметов. Негромко скреблись мыши - шум дождя их не пугал. Я пила чай с хрусткими яблоками, которые подобрала в саду. Мне хотелось передать кому-то - эту ночь, ее избыток, прежде, чем я оставлю ее себе, и я написала в письме, что провожу ночь на дачах в Переволоках, в маленьком домике, и что идет очень сильный дождь, а на моем столе горит керосиновая лампа, и отражается в темном окне. Я написала о синих сливах. Я нарисовала эти сливы - фиолетовые сливовые деревья (а может быть, они были коричневыми) в фиолетово-синих сливах и розовой (а может быть, коричнево-желтой или оранжевой) листве. Я рисовала начинающийся дождь, я рисовала полуобнаженные деревья, я нарисовала отраженную в окне керосиновую лампу и дым над кружкой с горячим чаем. Я нарисовала примус и свечу, и печку, какой она была, когда уже шел дождь, а в ней горел огонь. Потом я одела свой полиэтиленовый плащ, вышла на улицу и нарисовала светящееся окно, и, когда кончила рисовать, поняла, что основной дождь уже прошел. Я налила себе остатки чая и стала пить его во дворике, не снимая плаща, потому что еще капало, и сад всхлипывал, шептался, шелестел.
Было около двух ночи, когда я решила пойти на берег. Я дошла до конца дач, но не решилась идти дальше. Было очень темно - ну, может быть, чуть-чуть светлее, чем до этого. Я стояла высоко наверху, над обрывами (до обрывов еще нужно было спуститься). На Волге шумел шторм. Ее саму не было видно, лишь где-то очень далеко - может быть, на Васильевских островах, а может быть, еще дальше - еле различимо светился огонек. Темнота пахла мокрой степью. И что-то тихонечко и печально звенело в траве, в нескольких метрах от меня. Потом я вернулась на дачу, погасила лампу, сняла шуршащий, уже ненужный плащ, и, выйдя из домика, увидела, что в забытой на столе под открытым небом чашке с чаем отражается свет. Я подняла голову и увидела большие яркие звезды. Они немного дрожали. Я прошлась по саду, и вернулась в домик, принеся на плечах капли дождя и листья.

На кровати лежало очень толстое, теплое одеяло из розового атласа. Я завернулась в него, и уснула, и спала очень крепко.

Я проснулась до восьми. Должно быть, я спала той ночью около четырех или пяти часов - но совершенно выспалась. У меня было чувство, что я выспалась за всю свою прошедшую жизнь. Я по-прежнему никуда не спешила и - как будто бы - не думала ни о чем, кроме того, что видела и о чем хотелось думать. За ночь домик и все в нем немного отсырело, но холодно не было. Пахло керосином. Я сбросила одеяло и вышла в сад. Поднималось солнце - в глубокой тишине. Утренний сад был спокоен, словно и не было никогда этой сумасшедшей ночи. Но листвы поубавилось. Капли висели на кончиках веточек, время от времени срываясь вниз с робким вздохом. Тонкие стеклышки льда поблескивали в опавшей листве, и гладиолус был уже не оранжев, а рыж, он расплылся по земле и сброшенным листьям подтеками ржавчины.
В домике нашлись сухие дрова, и я развела огонь в печи. Дым туманом стелился вокруг печки. Я вскипятила чайник и сделала кофе. Рукомойник в саду был наполнен душистой водой - дождевой, должно быть. В ней плавало несколько вишневых листиков. Я умылась этой водой.

И Волга - я снова, перед отъездом, сходила на нависшую над берегом гору - была тиха и ровна - как стекло. Она была ясна той ясностью, которой не бывает даже летом. Прозрачная вода мерцала в неярком солнце.

Я уходила так же, как и пришла, прибрав все в даче, закрыв дверь, повесив в домике ключ и выбравшись через окно. Я возвращалась той же дорогой. Сады изменились: листва за одну ночь почти полностью свалилась с деревьев, и продолжала падать. В одних садах она текла неслышно, как в немом кино, в других - сочно шлепалась на мокрую землю, поднимая брызги и усиливая запахи прошедшего дождя и земляной сырости. И было видно, что по одним садам этой ночью пронесся поток из ветра, воды и листопада, а в других просто прошел дождь, отмыв напоследок дома и деревья. Некоторые сады выглядели так, словно побывали под поездом. Шторм превратил их в груды наваленных в беспорядке ветвей. И все время, пока я шла мимо дач, нежно светило солнце и тревожно, и трогательно пахло медом. Я не сразу обнаружила, что так пахнут распустившиеся вдоль дороги желтые одуванчики. А потом, когда я шла через поле, солнца уже не было. Но я не помню дорогу через поле. Я только помню, что сразу же возле меня остановился - даже прежде, чем я подняла руку - автобус, шедший в Новый город, который через два часа высадил меня на Ворошилова, в пяти минутах ходьбы от общежития. Я вернулась в общежитие, забросила рюкзак в комнату, стащила с себя одежду, в которой путешествовала, переоделась в халат, приняла душ - и потом просто так два часа пролежала на тахте, все так же, без мыслей - как если бы я лежала и смотрела на облака.

А что было потом?
Потом была жизнь.
Я опоздала на работу ровно на 15 минут (для нашего диспансера, когда большой прием и никто целых 15 минут не знает, где врач - это - много). Я опоздала не потому, что у меня не хватило времени, но потому, что не спешила. Заведующему я объяснила, что ночевала в Самаре у мужа-студента, и не рассчитала времени. Я сказала это прежде, чем поняла, что говорю неправду с непривычной для себя легкостью - но понятно же, что правды сказать было нельзя. Причину сочли почти уважительной, только выразили надежду, что я буду ночевать у мужа в Самаре не слишком часто.
Письмо, написанное на даче, я, вместе с рисунками, отправила в Самару институтской подруге, еще студентке, - я знала, что дальше нее эта ночь не пойдет. Подруга сохранила рисунки, но я никогда их больше не видела. И долго никому я больше не рассказывала про свою удивительную ночь на октябрьской даче - почти 14 лет прошло, прежде чем я поняла, что могу рассказать это еще одному человеку. И, действительно, это невозможно было рассказать - и нельзя было рассказывать. Я словно бы вернулась из небытия. Та осенняя ночь освежила меня, как обморок. Мне хватило ее надолго.

Это нельзя было рассказать и потому, что мне очень важно было сохранить для себя эту ночь, и потому, что почти нечего было рассказывать. Я и теперь с ощутимым трудом подбираю слова к тому, что описываю, чувствуя, что самого главного не умею назвать даже теперь. Даже теперь краски, которые я подбираю для общей картины, в общем, поверхностны. Что можно еще сказать о плотной синеве сумерек с крепким запахом осеннего настоя? Или - как передать падение и полет листвы? И - гул несущегося мимо маленького окна потока из листвы и дождя? И - низко висящий над огнем дым? Но этим можно жить, вспоминая, каким это было уютным и несуетным, и моим, только моим. А главное в том, что я ощущала себя частицей мира, сомкнувшегося вокруг меня, и инстинкт говорил мне, что все просто, что и деревья, и шторм, и космос, низко склонившийся надо мной ночью, - одно и то же, и много было в этом силы и покоя. Осень была глубокой, бездонно нежной, и нежность эта неконфликтно сочеталась с жесткостью приближающейся зимы. Это не просто сочеталось - это было гармонично.
Есть такие вещи и события, которые, при их, казалось бы, невероятной, несокрушимой силе, - хрупки, как человеческая жизнь. Их, как и человеческую жизнь, невозможно повторить. Они до какого-то предела истончаются, слабеют, уродуются и все-таки остаются жить - с дефектом, со склеенной трещиной. Но есть то, что их убивает. И тогда уже их невозможно воссоздать, как нельзя вернуть к жизни человека. Можно родить другого человека, но это и будет другой человек.
После того сентябрьского посещения дачи, помнящей меня с детства, я так крепко вычеркнула из себя (как до этого вычеркнула - чтобы жить дальше - своего не рожденного ребенка) яблони, еще - тем горячим сентябрем - хранившие след от гамака, в котором я спала в свое последнее тольяттинское, девятнадцатое лето, и свой кабинет в малиннике в пятнадцатое лето, и совсем детскую фантазию о том, что звезды, падая ночью в сад, становятся маргаритками - что когда, наконец, можно стало вернуться, ничего из этого уже не было.
Некоторые вещи умирают, когда их называют вслух.

Свекровь, съездив весной на дачу, рассказывала нам, что осенью на даче кто-то побывал. Она полагала, что это был ее младший сын, который приезжал туда не один, а с какой-то девушкой. Мне казалось, что я не оставила после себя следов, но она, хозяйка, все же почувствовала, что был свой, и, к тому же, женщина. То, что свой и женщина - одно лицо, она даже и не предположила. Младший брат мужа, который в таких случаях отмалчивается, ничего ей не сказал; не стала рассказывать и я.

Есть у меня родственник, который из-за любой ерунды (на наш посторонний взгляд, т.к. для него это - не ерунда, а трагедия) уходит в загул или бродяжничество. Т.е., исчезает, не ставя в известность родных, а если и ставит - то запиской такого рода, что лучше бы он вовсе не оставлял записок. Возвращается он через разные интервалы времени - и, обычно, - в состоянии просветления. Мне понятен этот механизм, и я думаю иногда, почему мне самой - хватило одного раза. Может быть, я крепче.

Конец марта - начало апреля 2003.


Рецензии