Кабак грусти

Печальный Пьеро

К рампе выходит печальный бледный лунный Пьеро. Действие начинается. История любви Пьеро к Коломбине с участием Арлекина облекается в шутовские наряды, не всегда дурно и не всегда хорошо пахнущие.

Грусть царит повсюду. Грусть начинается с подхода к развлечению. Завсегдатаи знают, что программа будет разнообразной и неизменной, и что причудливы формы, в которые облекается старая, как мир, история.

Чтобы узнать эту историю необходимо пройти закалку грустью и опытом, — и завсегдатаи Кабака грусти обладают и тем, и другим в достаточной мере, — иначе они не сидели бы здесь каждый вечер, иначе не было бы Кабака грусти.

Завсегдатаи не берут на себя функции судьи, но это не значит, что они равнодушны. Здесь не встретишь печального взора или трагического мировоззрения, они могут даже не знать, что посещают Кабак грусти.

Но об этом знает ежевечерний Лунный Пьеро, безумец, как и все здесь. Завсегдатаи кабака чем-то родственны героям кортасаровского романа с их неведомым городом. Они не стремятся узнавать имена друг друга потому, что не хотят заслонять кажущейся сущностью чужую индивидуальность, хотя прежде всего пекутся о своей собственной. Они настолько хорошо знают свое настоящее, что кажутся погруженными в иллюзии, но Кабак грусти — это кабак единомышленников, и его гости хорошо владеют инструментами познания реальности. Они не желают расставаться, хорошо зная, что перемена ни к чему не приведет, что инструмент лишь поменяет свою форму, — незримую форму (они так хорошо разбираются в незримом, что отделяют форму от сущности даже в этой области), — но не приобретет нового качества.

Каковы инструменты? Ирония, пафос, шутовство, игра, лицемерие (не у всех), сострадание, мистицизм. Может быть, человек ироничный и может бросить иронизировать вслух, но изменится ли его взгляд на мир, привычный подход к предметам? А невозможность отказаться от привычного — не является ли свидетельством неглубокого мышления?

Все это не ново и мы ждем новостей, а получаем причудливые формы комедии дель арте.

Мне раскрыты их инкогнито, мне известно все, ведь я — Пьеро, я каждый вечер наблюдаю их сцену с моей сцены, — я режиссирую их, мои актеры — зрители их спектакля, весьма недурного, надо сказать. Те, кто считают себя зрителями, думают, что каждый вечер играют другой спектакль, но мы-то с вами знаем, что это одна и та же история в разных одеяниях.

Но и они режиссируют меня, ведь и я на сцене, и каждый вечер объясняюсь в любви Коломбине не так, как я это делал вчера. Мы с ними очень похожи — мы чувствуем разницу ощущений и отношений, и у нас рождаются новые эмоции. История, конечно, остается все той же.

Итак, они режиссируют меня, а я даю спектакль для них, и это правильно, так оно и есть, мы постоянно даем спектакль друг для друга.

Однако это вовсе не значит, что мы при этом лжем — ведь все строится на чувствах, а чувства всегда искренни. Можно, конечно, вести себя с человеком не так, как относишься к нему в действительности, но это лишь самообман. Так мы вводим в заблуждение себя и теряем то небольшое ощущение реальности, отпущенное нам.

Наши гости — люди странных профессий, любовь к витиеватостям и избыточному цитированию так же привычны для них, как бессонница. Кому об этом знать, как не мне, старому лицедею? Когда я на сцене — я не пытаюсь обмануть в том, что вы находитесь в лесу или слышите шум прибоя. Я, если хотите, обманываю сам себя, но могу поручиться в том, что вы действительно находитесь в воображаемом мною пространстве, а верите ли вы, что я испытываю одинаковые с вами чувства — это уж ваше дело. Если я не слышу моря, его не услышите и вы, — таков закон сцены, но совсем недавно все законы рассыпались в труху.

И потому есть у наших зрителей правило: не обманывай себя — не обманешь других. За нашими столиками сидят люди, переставшие играть, но они не знают, что делать со своей искренностью.

Ночь в Амстердаме

Я часто вспоминаю ее улыбку — уголки рта стремительно разлетались и линия верхней губы образовывала прямую. Недавно я видел такую же улыбку, улыбку моей памяти, думающей о ней.

Каждый раз, когда я приезжаю в этот город (я не говорю об Амстердаме), я иду по этой аллее, вспоминая пестреющий в сумерках куст сирени, вечернее небо яблочно-карамельного, прозрачного вкуса, — самую удачную оправу для облезшей деревянной скамейки, на которой сидит сияющая девочка среди улыбающихся лиц. Даже комар, вспухший кровью на ее бледной, гладкой, безволосой коже вносил известную долю гармонии.

Я был ее ровесником, но уже тогда сравнивал ее с Лолитой, Лилит, первой женой Адама, хотя ее обломанные ногти, почему-то всегда с полустершимся лаком, темные волосы и белая кожа никак не соответствовали описанию Гумберта.

Мне казалось, Набоков выкрал ее из недовоплощенного будущего, изменил ее имя, одежду и внешность только затем, чтобы вывести под именами Долорес Гейз и Аннабел Ли, — о, Эдгар По!

Раздвоение, а учитывая контекст По, и растроение, дали ей еще одно зеркало, волшебный фонарь, в котором вечно хранится ее юность.

Когда бы я ни пытался рассказать о ней, пусть даже себе в дневнике, ее образ рассыпался на осколки, каждый осколок приобретал свое имя, личность и начинал действовать самостоятельно. Даже мимолетная ее черта становилась поводом для рассказа, но, почему-то, совсем не о ней.

Я воспринимаю ее множественность, и в реальном мире она является мне в разных женщинах, как в маскарадных костюмах. Она приходит ко мне медсестрой кардиологии, бабушкой, тяжело ступающей по тротуару, девочкой, чей образ приняла осенняя нимфа, занятая собиранием грибов.

Я рано начал сопоставлять ее с трехликой Артемидой-Селеной-Гекатой, до сих пор я готов встретить ее повсюду. Каждый раз, когда я прохожу по вечерней аллее любого города, да еще и весной, я вспоминаю свою богиню Луны и зову ее Дианой и всеми производными, на которые только хватает моей фантазии.

Мои воспоминания — это диалоги и письма, это рассказы Ди о ее возлюбленном, который был тогда моим другом.

— Все качается, уплывает от меня, я не знаю, — часто я слышал от нее эту фразу, и, переполненный чувством бессилия, лепетал, что все пройдет, переменится, мы шли в бар, и я убеждал себя и Дину в том, что когда мы выйдем из бара, все будет уже по-другому, что от нее отстанут эти бледные призраки, а реальность и свет вернутся к ней.

— Не знаю, — говорила она, закуривая очередную сигарету и откидывалась на спинку стула в полутемном баре с наглухо зашторенными окнами и мягким уютным электрическим освещением; либо в подвальном баре с ужасным, ярким, жестоким, мертвенным светом, где круглые сутки стоял пьяный гам, а кофе приносили только нам, — в ярко-алых трагических пластмассовых чашках. Иногда мы заходили в светлый, уютный и спокойный бар, где запрещено было курение, а стены увешаны картинами, но чаще всего мы сидели за легкими столиками летних кафе.

— Не знаю, — говорила она, и голос ее таял, и бледное лицо уплывало от меня, ее усталое лицо — маска сосредоточенной надежды и ожидания. Ее лицо таяло в железной карусели баров, где она пила всегда только кофе и щедро сыпала пеплом. Иногда она крошила печенье, и я до сих пор вижу, как она медленно сгребает крошки в кулак, как мы выходим из бара, и она бросает крошки птицам.

Однажды она попала под дождь и зашла ко мне, — мокрая и оживленная. Ей понравился и чай в расписной чашке, и чабрец с мятой, и стеклянная аквариумная колба, в которой плавали жемчужные полупрозрачные гурами. Тогда же она познакомилась с моим другом. Волосы Ди сохли, завивались в темные кольца, она смотрела на него и совсем не слушала меня.

За ее словами я всегда угадывал какой-то странный другой смысл. Мне казалось, она сама не понимала, что в самых простых ее фразах прячется дыхание садов, клекот невидимых птиц, цветение редких растений.

Предметы в ее руках казались значительнее, раскрывали свой смысл. Персик выглядел смуглее и чувственнее, кожура винограда уплотнялась и неприступно-холодно блестела, а разломанный гранат вырастали в ее зрачках до рубиновой горы.

Она не пыталась казаться интересной или привлечь к себе внимание, и в этом не было ни гордости, ни самоуничижения.

В тот вечер я объяснял себе, что мои ощущения естественны — в наших отношениях я был зрителем, и относился к ней с преувеличенным вниманием. Я всегда смотрел на нее как бы через увеличительное стекло, ждал от нее преобразования — и получал его. Иногда мне казалось, что все достоинства моей холодной и далекой богини придуманы мною самим, и что сама Диана не такая, какой вижу ее я. Я пытался отделить от Ди свое представление о ней, но она ускользала от меня, и так и оставалась трехликой богиней Луны.

Дождь кончился, мой друг отправился ее провожать, а через несколько дней я узнал об их отъезде в Петербург. Позже я получил от нее письмо, и вынужден оговориться, что электронной почты еще не было, и то письмо было написано на бумаге в клеточку и запечатано в конверт с Медным всадником.

Петру Первому Екатерина Вторая, — бормотал я, вскрывая конверт.

«Мы сядем на эти камни, мы будем сидеть на этих ступенях до рассвета, если что-то случится с нами — это хорошо, это значит — нас нашла смерть. А если нет — то тоже хорошо, потому что утром мы купим хлеб и будем кормить уток в нашем Амстердаме. Будет рассвет, и утки будут лениться, а если нам повезет, мы увидим семейство ондатровых крыс, они будут запихивать размокшие куски в рот и плыть в нору, чтобы съесть или спрятать их. Мы сможем увидеть многое на рассвете, если, конечно, с нами ничего не случится».

Через неделю они вернулись, и друг мой рассказал, что однажды ночью, когда гуляли по улицам, они почувствовали беспричинный страх. Они хотели бежать, но боялись потеряться в каменном лабиринте, и тогда Дина сказала, что они останутся на площади. Они сели на каменные ступени ротонды и стали дожидаться рассвета, дожидаться своей судьбы, светло и спокойно. Страх растворился, как только они сели на ступени. Второй новостью оказалось то, что моего друга приняли в художественное училище. Они с Диной решили переехать.

Снова мы увиделись только через год. Она приезжала к родителям и зашла в гости потому, что ей снился сон обо мне.

— Я шла по колено в голубой хрустальной воде и вдруг провалилась. Вода стала жидким серебром, она облепила мое тело. Потом я увидела серебряные статуи, и одна из этих статуй была похожа на тебя. В этой зеленой воде твои глазницы казались пустыми, но я притронулась к твоему веку и почувствовала острые грани камня, невидимого в зеленой воде. Из руки полилась кровь. Зеленая кровь.

Я снова провалилась. Вода становилась мутной, совсем мутной, я видела каких-то диковинных рыб. Мое серебряное тело упало на дно и осталось внизу, а я поднялась вверх и снова пошла по колено в воде. Я увидела звезды.

В Питер мне удалось съездить только весной. Дул ветер, серое небо низко висело над еще заснеженной Невой. Я чувствовал странную оглушенность и спасался в музеях, и, конечно, у них. Друг мой учился, он показывал много портретов Дины: в разной технике, в разных стилях, в разном антураже. Помню, тогда мне показалось, что ему удалось передать сумеречное, туманное выражение ее лица. Сейчас мне не с чем сравнить, я купил только один портрет, где из угольно-черного, бархатистого фона выступает ее бледное лицр, будто сложенное из светлых, прозрачных, угловатых камней. Волосы превращались в стебли, на них зрели почки, и одна уже лопнула фантастическим плотоядным цветком, который перекликался с бабочками, сидящими на ее ярких полных губах.

Уже тогда мой друг испытал первые приступы страха перед своей возлюбленной. Все осложняла слепая ревность, — он доходил до того, что ревновал Дину к самому себе. Он говорил, ему достается оболочка, тогда как ее дух улетает прочь, возвращаясь лишь тогда, когда устает его тело.

— Часто бывает, что я не верю в свое присутствие. Я чувствую, она растворяется, уходит от меня так, как уходит вода в песок. А я лежу, выброшенный волной и понимаю, что очень одинок.

В это же время он обнаружил, что иногда Дина говорит во сне.

— Сегодня ночью ее палец уперся в мое горло, и она отчетливо сказала «гематит».

Это слово имеет вкус крови. Знаешь, перстни с такими камнями носили жрецы в Древнем Риме. Тебе, кстати, не кажется, что она похожа на римлянку?

— Нет, — сказал я и соврал.

— Суть не в этом. Вчера, до ее ночных разговоров, я купил ей браслет из 22 сердечек, ей скоро 22, понимаешь? Меня привлек странный, металлический, фиолетовый блеск. И ночью она говорит мне — гематит. И да, это действительно гематит.

Я объяснил это совпадением, но друг мой не слушал меня, крутил в пальцах ракушку и говорил о том, что возлюбленная его далеко, хоть и не понимает этого.

Через две недели я уехал на стажировку в Амстердам, остался там и вернулся только через одиннадцать лет.

Общие знакомые сказали, что друг мой так и живет в Питере, что он очень болен и смерть может забрать его в любую минуту. Дина оставалась с ним.

Я улетел в Петербург, нашел нужную улицу, парадную, этаж, квартиру, зазвонил и споткнулся о тишину. Я постучался в ветхую деревянную дверь и она почти бесшумно открылась. На пороге стояла Ди. Она посторонилась, пропуская меня.

Я разделся и тихо пошел за ней. Мой друг лежал, обмотанный проводами, к его венам тянулись трубки капельниц, и он напоминал одного из тех биомеханических уродцев, которых так любил рисовать. Он крепко спал.
— Он много спит. — сказала Дина. — А когда просыпается, — никого не хочет видеть.
— Даже тебя?
— Иногда даже меня.
— Что он говорит?
— Что хочет пить воду из ледников, кристаллически светлую и чистую. И говорит, что скоро так оно и случится.
— Похоже на Апокалипсис.
— Да, я знаю.
— Мне зайти, когда он проснется? Позвонишь мне?
— Спрошу и позвоню, но извини, если звонка не будет.
— Я все понимаю.
— Я знаю.
— До свиданья.
— До свиданья.

Я стоял на площадке, пока не закрылась дверь. Я ждал ее звонка неделю, вернулся в Амстердам. Больше я не видел своего друга, а через месяц Дина сообщила, что друг мой умер. Я слышал, что она ушла в монастырь, вышла замуж и уехала на север, что перебралась в Европу.

Я больше не встречал ее, только однажды мне пригрезилась темновлосая и белокожая Диана, качающаяся в теплых водах швейцарского бассейна, она глянула на меня, — и в голубых ее глазах отражалось голубое альпийское небо, как будто небо и ее глаза были сделаны из одного материала, лучистого, голубого, дымчатого вещества, но пока я плыл к ней, она исчезла в искусственном водовороте.

Я часто вспоминаю их — их рассказы и разговоры, и ее слова, боюсь, последние ее слова в моей жизни, имевшие смысл «Я знаю».

Такие истории рассказывают наши гости. И вы никогда не догадаетесь, кем может оказаться автор истории. Я думаю, что кажусь полноватым стариком, сидящим с трубочкой в кресле, словоохотливо философствующего, благо что сыт. А если скажу я, что сижу на холодном чердаке, и мне двадцать, и в желудке волки воют — совсем другой контекст получится, верно?
Все же декорации, так же, как имена, не имеют значения.

Ваш Пьеро.

Коломбина

Я не буду морочить вам голову. Меня зовут Коломбина. Я жена Пьеро, но каждый вечер он влюбляется в меня снова. Мне это льстит, как польстило бы любой женщине.

Каждый вечер он страдает и признается мне в любви, и каждый вечер мы возвращаемся домой и чувствуем себя новобрачными, даже если на сцене я убежала с Арлекином или наша история кончилась трагически.

Ее звали Джиннифер

В некоем городе жила некая девица. На ее жизнь влияли чужие люди — много людей, расставляющих силки и устилавших дорогу паутинами тонких соблазнительных сетей.

Они запутывали ее тюлем и повседневность казалась ей миражом, а депрессия — оазисом, символом возвращения к себе, временем постороения крепостных стен внутреннего мира.

И, выглядывая из своего кокона, она пыталась дать отчет о своем внутреннем пространстве, запертом в каменных стенах и лишенном даже мха.

Эти попытки заставляли ее страдать, ее страдание казалось ей Прометеем, прикованном к слабости цепями уныния. Слабость же заставляла ее вопросительно заглядывать в глаза и искать влияния, чужого влияния.

Ей казалось, что никто никому не нужен, что все разнообразие мира можно свести к горсти стекла, бесконечно отражаемом зеркалами.

Ее путь к себе совершался медленно — она тосковала, любила, расставалась. Сейчас она часто появляется у нас, — понимаете, ей больше некуда пойти, хоть она и очень молода. Но она вернется к себе, обязательно вернется, — ее звали Джиннифер.

«И получаюсь, выходит, дешевкой. Я чувствую, как непрестанно оскорбляют мою гордость, — но нужна ли она мне? В огорчениях никто, кроме меня, не виноват — исцелися сам. Никто, кроме Бога, не способен помочь тебе.

Да и мне тоже, моя Джиннифер.

Чем ты занята сейчас, моя фантазия? Моя воображаемая подруга, неужели ты зависишь от меня? Или мне стоило придумать тебя — и ты начала жить?

Я верю, что вызвала тебя к существованию из Царства Теней, сумеречных теней, — и теперь ты жива. Не все ли равно, как мне тебя называть, имеет ли значение слово, которым я назову тебя?

Как я живу сейчас? На грани обморока и истерики, по ту сторону реальности, бесчисленно отражаясь в невидимых зеркалах. И я не знаю, кто и что я для людей, для города и мира, это уже все равно. Что я сама для себя? Нужна ли сама себе?

А ты, Джиннифер?

Все суетное проходит — и это кончится, успокоится, уляжется, портится мой почерк, уходит в сумерки разум.

Я благодарна тебе, darling, за то, что ты со мной. Только ты не оставила меня, моя фантазия.

Я знаю, что тебя нет, но есть твой пароль — ее звали Джиннифер, но что будет с тобой, когда я о тебе забуду?»

— Но важно ли это? Ежесекундно миллионы людей чувствуют скбя несчастными, и не от вас одной ежесекундно уплывает мир, и не только вы сознаете свое бессилие.

Может быть, вы боитесь оказаться один на один с собственной пустотой, лишенной иллюзий.

Вас оскорбляют люди, но и вы оскорбляете их, и бывает, что одним фактом вашего существования. Хотя, на самом деле причины раздражения неизвестны ни им, ни вам. Стоит ли обвинять ближнего своего в том, что он сам не знает, или знает, это неважно, но стоит ли объяснять? Не легче ли измениться? Все сокрыто внутри нас.

А ваша Джиннифер? Ни вы, ни я, ни даже ваша воображаемая подруга не может доказать, что она существует.

Вы страдали и страдаете, но не просите помощи у людей, — вы ведь знаете, что не получите ее, к чему же просить несбыточного.

— Но дело в том, что я действительно существую! Я не знаю, что такое призрачный или сумеречный мир. Просто я знаю, что живу.

Мое тело разбросано во Вселенной, все вы живете во мне и неважно, как вы меня называете, — Джиннифер или еще как-нибудь.

Мне важно, что каждую весну я набухаю почками и на свет появляются листья, а летом я готовлюсь к рождению. Я плодоношу, я рожаю осенью, а зимой выкармливаю своих питомцев.

Я вечно юна и не знаю, что такое время. У каждого из вас есть я, и я верю вам, когда вы не верите друг другу, я присутствую в каждом. Я знаю правду. Но иногда это нелегко.

Джиннифер

Вы, наверное, вспомнили об Арлекине, — он мой родной брат, каждый раз, когда он влюбляется в мою героиню на сцене Кабака грусти, я чувствую инцестуальную близость греха.

Конечно, на подмостках мы изображаем жизнь — множество вариантов одного и того же поступка, мы проживаем жизни разных людей, — не за это ли церковь предавала нас анафеме? Мы склонны драматизировать ваши отношения, и после того как вы посмотрите спектакль, вам может стать чуть понятнее реальная жизнь, и вы уловите действительный смысл упавшего платка или сломанных цветов.

Возможно, когда-то жизнь действительно влияла на театр, но потом театр начал влиять на жизнь, ведь инстинкт подражания силен в человеке. Пьеро часто говорит, что театру не нужны подмостки и декорации, что он воспитывает характер и дает выбор ролей, которые можно играть. Мы уже свободны от этого, мы играли так много, так вдохновенно, так долго, что осознали, поняли и оплатили истинную цену реальности и искренности. И теперь нам достаточно сценок дель арте.

Бывает, что реальность выглядит слишком бледной для жизни, искренность отождествляется с глупостью, и тогда лучшим решением будет маскарадный исход.

Чувства утончаются, опыт накапливается, вы видите человеческие отношения и испытываете скуку. Вы можете прийти к искусству.

Коломбина.

Арлекин

Я постоянно влюбляюсь в Коломбину. Но когда я вижу эту женщину без грима и костюма, интерес сразу же пропадает, и я вижу свою плоскую серую скучную сестру с косицами, ссекшимися на концах и перевязанных какими-то тесемками.

Возможно, это привычка, но я люблю ее до безумия всякий раз, когда мы на сцене, и веду себя глупо, как это и положено влюбленному.

Иногда мне везет, но чаще нет, и, к сожалению, невезение неизбежно и естественно. Я часто думаю, как бы я поступил, будь я Гамлетом, Ромео, Калибаном? Я играл эти роли, я шекспировский актер, и по моим личным выкладкам получалось, что мой Гамлет убил бы Клавдия не таким изящным способом, Ромео увез бы Джульетту, но погиб бы в сражении с Капулетти, а Калибан расставил охотничьи ловушки на Просперо, куда бы попадались и незваные гости.

Просперо напоминает мне нашего посетителя, влюбленного в книги. Любовь его началась с мечты — когда-то ему хотелось заиметь какое-нибудь занятие, увлечение или порок. Его проблема заключалась в крайней эгоистичности, — он воспринимал все возможности как посягательство на свою свободу. Он обладал тонким вкусом, его не интересовали крайности и потому обыденность раздражала его явным несовершенством. Ему казалось, что вечерний город, асфальт, свет, цветы — все они чего-то требуют от него, и он спасался в своем жилье, где все оставалось неподвижным и безучастным.

От жизни он хотел не причин, а следствий, и все чаще ловил себя на мысли, что хочет только казаться оригинальным, а не быть им.

Как будто в ответ во сне к нему пришел «человек» и дал увлечение книгами. Эта мысль была удивительна, ведь и увлечение книгами связано с пылью, мошенничеством, встречами и поисками, охотой и знакомством с героями, но через две недели наш герой обнаружил себя в книжном. Он беседовал с букинистами. Уходя, он унес с собой несколько книг.

Дома он погрузился в смыслы, образы и тайны, автор и герой смешались в его воображении, и тогда-то человек впервые отдал власть этой странной химере. Он оказалс я в мире, где самые крепкие отношения складываются между автором и книгой, книг с книгами и книг с внешним миром.

Библиотека снабдила его умом, манерами, образами, людьми, разговорами и увлечениями. Уходя в глубину книжного листа, он избавлялся от себя, как буква избавляется от белого листа, и наш герой чувствовал себя буквой, а не фоном. Ему казалось, что все делается для того, чтобы он мог глотать книгу за книгой, радовался пустоте внутри, радовался он и невосполнимости пустоты.

Мимо него шли люди и годы, зажигались и гасли фонари, люди обсуждали новости и флиртовали. Менялись времена года, вставало и садилось Солнце. Однажды утром наш герой понял, что его пустота заполнена. И тогда Просперо сжег свои книги.

Пожар был, конечно, невезением, но не большим, чем моя любовь к Коломбине. Вы скажете, что это влюбленность в театральный костюм, но это не так. Когда эта женщина на сцене, — я знаю, кто она, но не верю в ее реальность. За складками любого костюма я вижу свою идеальную возлюбленную, но как только ее тело расстается с костюмом и сценой, я тут же теряю интерес.

Я влюблен в Коломбину, в ее эфемерность, кратковременность, придуманность, я влюблен в ее неизбежное исчезновение. Она умирает, когда уходит со сцены в гримерку, она умирает, когда переходит в реальность.

Но я не грущу о смерти своей возлюбленной, ее смерть — залог рождения и возвращения. Она непременно появится вновь.

Мои чувства абсурдны, но, будь они другими, я не стал бы актером.

Вы, верно, подумали, что мне следовало зваться Пьеро — я кажусь вам депрессивным, хотя я — очень жизнерадостный человек. Наши рассказы призывают к радости — к радости! А вы грустите — почему вы грустите? Что влечет вас в Кабак грусти? Вы разочарованы и ищете покоя в повторяемости? Как вы попадаете в капкан недовольства?

Что мы любим, — маску или то, что под ней скрывается? Маску любить легче, так проще живется и многие стараются не выступать за картонную поверхность личины.

Игроки, — не актеры, — боятся любви. Им кажутся страшными настоящие мысли любимого, они не желают принимать странность его души. Бесконечность в сочетании с необходимостью осторожности страшит их, тогда как аляповатая простота игры успокаивает, а гипертрофированная драматизация может долго заменять любовь.

Но неизбежно проникновение за радужную оболочку глаз, рано или поздно пойдешь наощупь по неведомому лабиринту, рискуя растоптать или быть растоптанным, и страшно оказаться и тем и другим, потому что это будет конец.

Я слышу запах страха, о ты, читающий эти строки, но помни, что страх не мешает смеху.

Каждый из вас — центр Вселенной, но я актер, зеркало, я каждую секунду готов перевоплотиться в любого из вас, и потому вы немного боиштесь актеров. Вы ищете повторяемости, любите классифицировать и боитесь показаться смешными. Когда вы растапливаете печь романами, которыми увлекались в детстве, вами движут разочарование и страх.

Мы суетны и тщеславны. Мы ищем занятия, чтобы заполнить свою тоску, мы хотим говорить о том, как летит время, но мой друг Пьеро говорит, что время неподвижно, и я вижу, что меня давно уже ждет немая вечность.

Кстати, гардеробщик в Кабаке грусти — глухонемой. Он не разболтает ваших тайн. Он просто повесит ваше пальто на крючок и даст вам номерок. Но, подобно лодочнику Харону, он нумерует души людей и переправляет их на другой берег. Глухонемой гардеробщик и есть настоящий хозяин нашего театра.

Ваш Арлекин.


Рецензии