С любовью к смерти
Лица мамы и сестры почему-то исчезали, а затем восстанавливались сами по себе. Все родители, стоящие стеной перед оранжевым автобусом с огромными окнами, были похожи друг на друга. Их импульсивный напор мягко сдерживали солдатики.
Я не различал людей: только большие скорбные глаза женщин, отражающие яркое солнце в обильных слезах. Родина забирала на два года их плоть, а может, и кровь.
Через двое суток нас построили на плешивой, холодной сопке. Память о дорогих людях растянулась на семь тысяч километров, исчезая в теплых улочках родного приморского города.
Молодой лейтенант с парочкой красных отверстий вместо глаз и узким ромбиком вместо рта выматерился, сообщив, что мы прибыли в город Свободный Краснознаменного Дальневосточного военного округа. Что в этом суровом краю зеленых помидор только три месяца холодно, остальное время — зима и нам нечего беспокоиться. Он улыбался и снова матерился, говоря о священном долге и о родине-матери.
Я смотрел на это весеннее низкое небо над его головой, и оно казалось мне зимним ненастьем; грязные, серые тучи половыми тряпками нависали над городом. С южных склонов тяжелый снег сходил неровными пятнами, черными клоками. Длинные трубы кочегарок иглами вонзались в сырую мешковину небосвода и тянули из него сумерки, возвращая взамен черную угольную гарь.
Какой-то зигзагообразной транспортерной лентой растянулась стая ворон. Неистово каркая, она удалялась в сторону темнеющего горизонта, будто гонимая остатками света, матовой полосой видневшегося на западе, где должно прятаться солнце.
Мне исполнилось восемнадцать лет, и я впервые почувствовал себя на земле неуютно и непрочно. Почувствовал, что дорогие мне люди: родители, учителя, друзья, соседи — остались где-то там навсегда.
Прошел год. Я служил уже водителем начальника гарнизонного Дома офицеров. Жил там же, один в комнате, во флигеле первого этажа трехэтажного здания с четырьмя белеными колоннами. Окна выходили в живописный парк, огороженный металлическим забором с дощатым сырым тиром в глубине, выкрашенным зеленой краской. Высокоидейный художник не оставлял шанса усомниться в том, что территория принадлежит министерству обороны.
В центре каждой секции — решетки, разделенной белой тумбой, — уверенные в своем владельце руки пролетария создали шедевр: равноудаленные пентаграммы алого цвета.
Слева от центрального входа, не закрывая колоны, стоял огромный зеленый щит в виде книги. Под стеклом условной страницы на ватманской бумаге объявление: «Дискотека для всех. Преимущественно для военнослужащих. Пятница. Начало в __ часов». Время не указывалось.
На другой странице злоумышленник Рюмин, художник из штаба, еще летом вывел широким пером: «Киносеансы по суботам и воскресеньям. По суботам в __ ч, а по воскресеньям в 19 ч». Никто не обращал внимания на грамматические ошибки. Под буквами были видны черные подтеки, как тушь на щеке у обиженной школьницы.
На углу, укутанная в платок, как во фронтовые годы, стояла крепкая старая женщина, торговавшая мочеными яблоками из алюминиевого бидона и серой халвой, лежавшей на армейской табуретке, покрытой жирной промышленной бумагой неопределенного цвета.
Была пятница. Громко играла популярная музыка, мигал вспышками свет, опережая ритм. Определенно можно было услышать, разобрать слова только по памяти: «Еще-до-старта-далеко-далеко-далеко…» — но почему-то всё это: цветомузыка, паркет елочкой с глазурью лака, матерная брань, унавоженные лица, портьеры перезрелой вишни — не раздражало.
За открывающейся тяжелой дубовой дверью менялся пейзаж. С каждой входящей парой: мужчина—женщина, шапка—унты — становилось всё светлей в проеме, раскалялись уличные фонари. Заканчивался день. Фойе наполнялось влажными запахами кожи сапог, овечьих воротников курток.
Я обратил внимание на сержанта в перешитой, приталенной шинели — было похоже, что он старослужащий. Вошел, посмотрел вправо, влево, увидел меня, направился в мою сторону. Тонкие усики черного цвета над губой, модельная стрижка, бакены не выбриты по уставу, полоска волос, растущих между висками и ртом, явственно темнеет до середины уха. В нем было что-то пижонское, что-то легкое, несолдатское. Я даже уверен, что он не слышал музыку.
— Здравствуй, — обратился он ко мне негромко и протянул руку. Удивительно: я расслышал, кивнул, посмотрел на него, протянул руку, мы поздоровались.
— Как дела? — спросил он, уже отвернувшись от меня и разглядывая массу серо-черного колера, находившуюся в фойе. Масса притоптывала и крутила будто бы общей головой в разные стороны, музыка управляла ею.
— Меня Эрнестом зовут, — сказал он и кивнул в сторону толпы головой, будто она могла подтвердить, что он носит именно это имя.
— Марк! — громко крикнул я в его ухо, вытянув шею, на конце которой была моя голова.
— Пойдем покурим? — предложил он и направился к выходу.
На улице я разглядел его внимательные глаза, кажется синего цвета, тонкие пальцы рук, бледное, узкое лицо. Он останавливал взгляд на мне, не сразу отворачивался. Достал сигареты «Космос» с фильтром, предложил мне, мы закурили. Я подумал, что ему намного больше лет, чем мне показалось на первый взгляд там, в помещении.
Сигарету он держал неумело, курил без особого желания, было понятно, что за компанию — некурящий.
— Ты откуда родом? — спросил я.
— Думаю, это неважно. Но могу сказать, где умру, — ответил он, не взглянув на меня. Мне стало как-то не по себе.
— Имя какое-то странное у тебя, — опять обратился к нему я.
— В честь Хемингуэя назвали родители. А тебя в честь евангелиста Марком? — без иронии спросил он.
— Вроде того. В честь немецкого коммуниста, — ответил я, и мне отчего-то стало неловко.
Я запнулся, посмотрел ему в глаза, хотел спросить, где он служит, но передумал и предложил пойти ко мне в комнату попить чаю. В комнату музыка проникала уже в бешеном ритме, глухо — не разобрать.
— Неплохо! Окна в сад, койка — одна штука, герань на подоконнике — одна штука, всё по фэншую! — комментировал Эрнест, оглядывая комнату.
В колодце маленькой комнаты-кухни, куда поместился стол и кухонные принадлежности, я пытался включить электрочайник. Меня дернуло током — я привык. Стена влажная, шнур у разъема пробивал на корпус; надо было встать коленками на табуретку, чтоб разорвать контакт с землей, и вставлять вилку в разъем, но мне было лень.
Я ежедневно справлялся с этой процедурой, нарушая все требования техники безопасности, разрушая гипотезы Теслы, Эдисона и в какой-то степени даже Вестингауза.
— Высокий потолок, метров пять. Классно! Старичок, а почему в потолке пятиметровой комнаты торчат две люстры, что участвовали в проекте Дома офицеров З/К — Ле Карбюзье и Мореля? — не опуская подбородка, смотрел он вверх.
Литье в стиле ампир действительно занимало весь потолок. Я как будто впервые увидел, задрал голову и смотрел. Никогда не задавал себе вопроса про эту странность. Потом уже я узнал, что комнаты моей раньше не было, ее изолировали несколько лет назад, и люстры, по замыслу проектировщиков, так и шли парами по вестибюлю.
— Тут раньше был кружок кройки и шитья, окно на запад, темно, вот примерно так...
Стало приятно, что он обращается ко мне «старичок», а не «земеля». Появилось чувство расположенности к нему, что-то притягивало, хотелось говорить с ним.
— Да-а, забота. Слушай, а если во сне твоя комната опрокинется? — сказал с интонацией Эрнест. Я посмотрел в его сторону: выпирающие лопатки торчали из худого тела, как основания крыльев, не позволяя оливковой ткани прикоснуться к тощей спине, — как будто в военкомате сбрили не только волосы до черепа, но и крылья до лопаток.
— Ты в какой части служишь? — спросил я.
— В госпитале-37385, — и продолжил, не меняя интонации: — А ты как попал в «пентагон»?
— Рассказать солдатскую байку, как в меня без ума была влюблена дочь командующего военным округом? Ее маман, жена генерала, называла меня «сынок» и пристроила в теплый офис? Нет. Всё было прозаичнее, как принятие в пионеры. Хорошо управляю машиной, командир части взял личным водителем, потом проиграл меня в карты майору Хомченко, — закончил я, продолжая заваривать чай.
— Хомченко — это начальник дома терпимости культуры?
— Ну да.
— Ты на дискотеку, с девчонками познакомиться?
— Нет. Я целыми днями в белом плену, как на полюсе. Людей захотел видеть, их лица, глаза; рассмотреть любовь. А еще я бы хотел перед началом танцев выйти на сцену, попросить пять минут внимания и рассказать всем о море — какое оно сильное и честное. Чтобы привлечь их внимание, я бы начал так: «Там море синее, там люди сильные, / Там ветры резкие, там взгляды дерзкие, / Там руки крепкие, напитки терпкие. / И если сорвал, и если соврал, / Никто не осудит, никто не забудет...»
Он молчал и смотрел на меня. Я сделал вид, что не заметил. Мы пили горячий чай, из кружки поднимался пар.
— Старик! А может, рояль есть в этом здании? Ну или на худой конец пианино? Ведь должны родители-милитаристы обучать детей гармонии музыки, чтоб они создавали марши и гимны войны. Не только дискотека? — спросил он и поставил кружку на стол, покрытый газетой «Красная звезда».
— Стоит где-то, — ответил я.
— Пойдем, старик, если можно, посмотрим? Пока всё это ухает, можно? — с какой-то надеждой попросил он.
Пройдя ряды деревянных, березовых стульев зала, которые вибрировали и стонали от грубой и наглой музыки в фойе, мы поднялись на сцену. Протиснулись за растянутый киноэкран. Пахло складом и тяжелой бордовой тканью занавеса, связанного в сноп.
Я нащупал выступающий, как родинка, черный выключатель. Тусклым, скудным светом загорелась обнаженная лампочка без абажура на гигантской белой стене. Она показалась больным, которого пришли проведать в неурочный час. Туго натянутые тросы сцены зловеще исчезали в темноте под потолком.
В самом дальнем углу стоял в пыли черный трофейный рояль B;sendorfer, припав на одну ногу и подпирая стену.
— Да это гнедой конь, а не рояль! — воскликнул Эрнест.
Он откинул крышку, не удержав ее, и она громко ударила о корпус. Рояль издал какой-то мощный звук и, словно конь, подняв губу, оскалил свои желтые зубы.
Эрнест слегка коснулся клавиш и сразу всё понял. Мне даже показалось, что они раньше встречались. Затем аккуратно закрыл крышку, провел ладонью по пыльной поверхности и заговорил с грустью:
— Когда-то давно свет падал на него с огромной позолоченной люстры под расписанным потолком в триста, а то и в пятьсот рожков. Где-то в Германии или в Австрии. Любители и знатоки музыки в первых рядах прикрывали глаза ресницами — так ярко отражался свет от черного лакированного покрытия. Возможно, после удачного выступления начинающего музыканта критики говорили, что на таком инструменте сложно сыграть хуже. А сейчас он за сценой. Весь в глубоких, до янтарной плоти, вырезанных надписях, как в осколочных шрамах. С именами демобилизованных, датами, городами. Матовый от пыли. И кажется, что он поглощает свет, а не отдает. Его нельзя продать ценителю или отдать мастеру, он стоит на балансе Дома офицеров. Очень грустно.
— Пошли покурим во двор, — предложил я, чувствуя искреннюю грусть в его словах.
На крыльце мы закурили. Он держал сигарету в руке, не прикуривая.
— Ты любишь жизнь? — спросил Эрнест.
Я подумал, замялся. Какой-то странный вопрос для этого города, его людей и архитектуры.
— В каком смысле? — спросил я.
— Слушай! Я думаю, каждый шаг человека оставляет след.
Он спустился с крыльца и медленно прошелся по кругу, рассматривая, куда поставить ногу, при каждом слове. Чистый, только выпавший снег оставлял на себе его ровные следы, которые образовывали круг.
— Вот встретил ты девушку, — Эрнест сделал шаг. — Вы понравились друг другу, — он сделал еще шаг. — Полюбили друг друга, — еще шаг. — Всё. — последний шаг, и круг замкнулся. Он поднял голову на меня и продолжил: — Мир изменился, вы оба оставили след ваших жизней, вот как на снегу. Она никогда не станет прежней, и даже если вы расстанетесь, ничего не изменится, она станет лучше, а ты старше. Вот даже мы с тобой: я вошел в фойе, увидел тебя и понял, что наши с тобой следы пойдут параллельно, не пересекаясь. Всё, волны в океане никогда не повторяются — ни их высота, ни синева, ни глубина.
Я понимал его, но, попроси он меня пересказать, не смог бы повторить ни слова. Мы весь вечер говорили о море, о важности океанских приливов и ветров неприливных морей, о ходовых качествах и вооружении яхт.
— Старичок! Мне пора, — вдруг сказал он, как будто устав, и стал медленно, спокойно одеваться.
— Пойдем, я тебя проведу через двор, через центральный вход выходить небезопасно: прицепится патруль, ну и всё такое, — предложил я.
— Пойдем, пора, — опять, словно не слыша меня, как-то задумчиво произнес он.
Мы вышли на крыльцо и одновременно посмотрели друг на друга. Под искусственным светом на белом снегу были отчетливо видны и даже светились иначе плотные следы ног в ровном круге.
Я проводил Эрнеста до ворот госпиталя. Ночь была лунная, морозная, а тишина — как в катакомбах, после громкой музыки. Узкие улицы завалены снегом, низенькие домики, будто жители подземелья, высунули головы с белыми снежными шапками на крыше — подышать свежим воздухом. Деревья — словно в вате. Всё это казалось каким-то мертвым.
Проходя улицу, накатанную автомобилями, я слышал, как плотный снег звенел под каблуками, словно чугунная плита. Я вернулся в комнату, стало грустно. Музыка ухала за стеной. Что было в этом человеке?
Мы встречались почти каждый день. Армейская служба тянулась как заключение. После каждой встречи с Эрнестом у меня появлялись вопросы, которые удивляли меня. Чем больше я узнавал его, тем больше познавал себя. У него были какие-то энциклопедические знания об океане, яхтах, кораблях и других судах.
В 14 лет Эрнест зачитывался рассказами о море на испанском языке, в 16 читал мореходные книги и лоции на английском; но почему его не приняли в мореходное училище — не говорил. О матери рассказывал охотно, многословно, с особой теплотой. О ее работе главврачом, о важности этой профессии. Я узнал, что его родители из Ленинграда, детей у них долго не было и они уже отчаялись, но, когда отца перевели в Эстонию, родился Эрнест.
Его отец руководил крупным рыбпромуправлением в Таллине, очень любил море, всю жизнь посвятил ему и эту любовь передал сыну.
— Возвращаясь из похода, отец привозил нам подарки, — как-то вечером рассказывал Эрнест, — японские и индийские безделушки: веера, волосатые кокосовые орехи, морские раковины, которые связывают ветра и бури, если в них громко дудеть. Однажды отец привез матери миниатюрную китайскую пагоду из темной бронзы. На ней висели колокольчики, цепочки, медальоны. Дверцы пагоды растворялись настежь, и на корточках в молитвенном полумраке будто светился фарфоровый Будда с пухлыми, как у ребенка, щеками, прикрытыми миндальными глазами, овальной ниточкой бровей и качающейся головой.
Отец рассказал, что если попросить сидящее в храме божество об исполнении желания, то оно непременно сбудется. Надо сесть в ту же позу, что и Будда, смотреть на него не отрываясь, пока он кивает головой, и мысленно просить о желаемом. Если хватит терпения и усидчивости и дождешься, когда священный Будда замрет, последний раз кивнув, то можешь быть уверен: любое желание исполнится.
Я был восхищен.У мамы не хватало сил или веры, даже не знаю, чего больше, но она через несколько минут, улыбаясь, вставала, растирая ноги, ни разу не дождавшись, пока добрый бог разберется в ее желаниях, и уходила. Он продолжал покачивать головой ей вслед без осуждения, с пониманием. Я наблюдал за ним и всё видел. Каким-то высшим счастьем для меня было дважды в год, на мой день рождения и 1-го января, с разрешения родителей прикасаться к теплому металлу. Загадывать желание, садиться, подогнув под себя ноги, и самому заставлять Будду таинственно кивать мне головой.
Ты, может, не поверишь, Марк, но все желания сбывались. Абсолютно все! Я всегда дожидался, когда Будда замрет, доброжелательно улыбаясь мне. Пагода хранилась на полке за стеклянной дверью книжного шкафа. Ключ лежал в ящике письменного стола. Дверцы ее были закрыты, но, проходя мимо, я останавливался, задирал голову и внимательно рассматривал резьбу по мягкому металлу и причудливую крышу, словно сложенную из генуэзских гондол. Я был в четвертом или пятом классе, когда отца первый раз положили в больницу.
Спустя месяц мать разрешила мне только раз в неделю посещать его. Белизна палат, запахи и тишина больничных коридоров, оставленные на подоконниках книги были мне привычны. Но я был удивлен, насколько беспомощным был мой отец. Его лицо обтягивала желтая и сухая, как пергамент, кожа, шея стала какой-то гусиной, тонкой и серой. Я испугался его вида и не решился спросить: почему на его голове странная хлопчатобумажная шапочка и не видно волос? Придя домой, я без разрешения взял ключ, достал пагоду из книжного шкафа и поставил ее на подоконник, чтобы, сидя на корточках, видеть на уровне глаз загадочное выражение Его лица.
Колокольчики безвоздушно и коротко звенели. Со священным трепетом я открыл дверцы и коснулся Его головы. Он медленно, словно раздумывая, стал кивать, а я замер, пытаясь уловить любой знак, и шептал: «Только пусть выздоровеет папа». То ли я в порыве эмоций сильно качнул голову на шарнире, то ли Будда решил проверить мою веру, но я сидел в таком положении дольше обычного, а Он всё кивал головой, не открывая глаз, и не было этому конца.
Мои ноги затекли, и я уже не чувствовал их. Но Он будто не торопился, и в последний миг, когда я от электрической боли в ногах уже почти вскочил на четвереньки, Будда замер, а я повалился на бок и застонал от счастья, судорожно растирая ноги. Я благодарил его, вскрикивал, катаясь по полу и хватая себя за ноги, как обезьяна. Через месяц мама привезла отца домой. Он был бодр и смотрел на меня долго и как-то странно. Волосы на его голове торчали ежиком. Мне казалось, он знает, что я без спросу брал ключи в его столе.
Скоро он опять ушел в море. Второй раз его положили в больницу через два года. Я уже понимал, да и мать мне объяснила, что папа тяжело болен. Мне не было страшно, и я знал, как помочь отцу. Мне нужно было остаться одному. Я готовился. Написал молитву на двух языках и, сосредоточившись, уверенно толкнул в макушку божество. Всё было легко и радостно. После того как Будда перестал качать головой и улыбнулся мне, я просидел в таком положении еще несколько минут.
Ровно через месяц отец, выздоравливающий, но изможденный, вернулся домой. Он пока не вставал с постели, врачи строго запретили ему ходить. Но еще через месяц отец уже готовился выйти в море. Как только болезнь отступила, он ушел на полгода. Однажды я рассказал о том, какая у нас дома традиция и как мне удалось помочь отцу в болезни, моему классному руководителю, учителю истории.
Он многое открыл мне об истории религии, рассказал о происхождении буддизма и христианства. Мне порой становилось стыдно за свое невежество. Мама рассказала, какие медикаменты применяются в современной медицине, каково их целенаправленное действие на организм.
Я перестал с благоговением останавливаться у стекла книжного шкафа — он к тому времени был всегда открыт. Однажды я достал пагоду, поставил ее на подоконник. Мне хотелось уже из любопытства рассмотреть фарфорового Будду. С порывом ветра стало закрываться окно, и я выкинул руку вперед, чтоб придержать раму. Пагода опрокинулась на пол. Плотный металл издал какой-то глухой звук, словно кто-то подавился.
Медные колокольчики молчали. Отец умер через год. Я никогда не испытывал разочарования от несбыточного. Отец мне объяснял, что это чувство опустошает. Когда его не стало, я нашел в его столе письмо, адресованное мне. Последняя строчка была: «...что несравненно тяжелее пережить несбывшееся, чем несбыточное».
— В архитектуре пагоды запечатлен принцип цикличности, — вдруг как-то неожиданно заговорил Эрнест другим тоном, будто только что вошел и не слышал самого себя. — Круговращение по спирали, которое является универсальным для Востока. Всё это можно обнаружить и в храмовой архитектуре, и в классических повестях, и в знаменитых поэтических антологиях, и в структуре отдельного стихотворения, потому что таков принцип видения мира.
* * *
Маленький городок — около 70 тысяч жителей, — в котором мы служили, был весь утыкан кочегарками, почерневшими, покосившимися срубами, серыми высокими заборами с колючей проволокой и туберкулезными больницами. Если рассматривать его на карте российской зимы, то даже его кипенно-белый снег, испачканный черной сажей кокса и плевками чахоточных больных, едва ли будет виден, как соринка в молоке. Долгая, как жизнь инвалида, сибирская зима, ледяная — как пуговица солдатской шинели.
Как-то Хомченко вызвал меня через дежурного в госпиталь. Я подъехал к КПП, и они вместе с замначем госпиталя сели в уазик.
— Двое суток в распоряжении майора Шец. Понял?
— Есть! — ответил я как можно лаконичнее.
Александр Александрович Шец был толстоватым добряком лет за 40, со всеми признаками военврача, преданного своей профессии: очки в круглой оправе, неряшливость в одежде, близорукий взгляд перед собой.
К Сан Санычу приехали родственники, как выражались в этих местах, «с материка». По программе, составленной им и его женой, блондинкой в модных очках, планировался выезд в лес на два дня с палатками, костер, шашлыки. Мне было хорошо и приятно в их компании.
Два дня я был как будто с друзьями на пикнике в лесу у костра, у могучей реки Зеи. Армейская палатка, разговоры о литературе, о годах сталинского времени. Я узнавал какую-то новую для себя правду, вопросами участвовал в разговоре и спорах.
Тесть майора, крупный белесый мужик с клочковатыми соломенными бровями, будто отполированной головным убором розовой лысиной и очень большими руками, запел под гитару приятным тенором. Сан Саныч присел возле меня. Я больше из вежливости, а может из любопытства, стал слушать подвыпившего доктора.
Сначала слушал рассеянно, следя глазами за облаком, из-за которого свет месяца казался серебряным или стальным.
— Ты вроде дружишь с Эрнестом? — вдруг спросил он и, не дожидаясь ответа, продолжал: — Удивительный молодой человек! Я знаком с его семьей, вернее, с матерью, Татьяной Львовной. Сам ведь я родом из Таллина. Она главврач клинической больницы, доктор наук, невероятной души человек. Ее муж, отец Эрнеста, был болен, очень болен. Болезнь тяжелая, трудная — лейкемия. Прогрессировала метастазами и вдруг отступала. Заставляла страдать капитана. Давала надежду и снова отбирала. Его мужеством можно восхищаться! Каждый раз, когда казалось, что несколько месяцев — и конец, он выходил с флотом в океан, руководил разведкой и ловлей рыбы с флагмана.
Такая любовь, преданность и уважение у него были к морю. По рассказу Татьяны Львовны, он мечтал умереть в море, потому что и родился на корабле, в страшные двадцатые годы. Но судьба — или море — не позволяли диктовать условия. Как только он начинал готовиться к походу, поднимался на борт, болезнь отступала. Так случалось дважды. Представляешь? Неслыханно! Каково состояние женщины, жены, матери? Кажется, ни разу она не пыталась отговорить капитана. Только давала в поход специальные медикаменты в медчасть. Ни советов, ни уговоров, ни причитаний. Только обезболивающие и другие медикаменты. Скончался он в больнице на коленях у Татьяны Львовны.
Как в романе — прекрасно ведь, да? Конечно, Эрнест решил поступать в мореходку. Не приняли. Формулировка: «по состоянию здоровья». Эрнест стал заниматься спортивной гимнастикой. Физического роста не было, появлялось изнеможение, усталость. Мать знала, что у Эрнеста, возможно, лейкемия — наследственно, но явных симптомов еще не было. Анализы крови не выдавали правду до поры…
Эрнест решил идти в армию. Понятно: чтобы после службы всё же поступить в мореходное училище, уйти в море, стать, как отец, капитаном. Кажется, три года он не мог пройти эту призывную военно-врачебную медкомиссию. Представь себе: всё-таки прошел. Татьяна Львовна дружна с начальником военно-медицинской службы округа, полковником Гридневым.
Вот Эрнест и попал ко мне в госпиталь. Я созваниваюсь с Татьяной Львовной и огорчаю ее последние пару месяцев. У Эрнеста появились кровотечения из носа, потливость, — улыбнулся как-то неловко доктор, — ну, в общем, такие дела, старик. — Встал, не разгибаясь, отряхнул штаны и рукав от иголок и пошел к костру, оставив кружку с вином.
Почему-то я отчетливо услышал запах влажного мха, заметил рассекающие, как лезвия, траектории полета летучих мышей на фоне подсвеченной ночным небом реки. Различил тональность сбегающего узенького родничка неподалеку. Пение у костра и гул реки перенеслись куда-то далеко на опушку леса. В кронах деревьев зашумел ветер. Казалось, сразу за лесом начинается море.
Стали всплывать эпизоды, как из кинофильма, который я видел когда-то давно: знакомство с Эрнестом, долгие, мягкие разговоры о море, о непрекращающихся ветрах и теплых дождях, красивых, как ирландский сеттер, яхтах, высоких, в четыре этажа, мачтах с белыми парусами; внезапная его усталость: «Я полежу немного, плохо спал», «Что-то кровь из носа пошла — слабые стенки сосудов», «Уйду в море — всё пройдет, море всё лечит»; бледность кожи, через которую можно было рассмотреть артериолы, переходящие в капилляры, худоба, торчащие лопатки — белые крылья, глаза — синий океан.
Несколько дней после рассказа доктора я засыпал только под утро. На Эрнеста я смотрел другими глазами, меня удивляла его воля. Я думал, знает он о своем недуге или нет? Не может не догадываться, ведь он так любил отца. На его глазах развивалась и отступала коварная болезнь, он знал все признаки ее неутомимости за счет человеческого духа. Думаю, Эрнест всё понимал.
…Всё когда-то закачивается. Наступила весна! Долгожданная! Полной грудью начинала дышать природа. В общих звуках нового рождения я перестал слышать посвистывания знакомых синиц, которые в морозные зимние утренние часы прилетали на подоконник. Нечасто, но всё же перепадало им крошек и сала. Гомон птиц в парке заглушал даже шаги пары десятков кирзовых сапог взвода, идущего строем вниз по дороге, в баню.
Звуки весны! Как отчетливо слышна вечером жесткость мороза, схватывающего лужи и тающие ручейки и не отпускающего их до самого восхода. А вечером запад горит от солнца. Облака в золоте. Казалось, что даже портьеры в фойе стали от влажности еще тяжелее, темнее, насыщеннее. Паркет на полу трещал ночью, как поленья в печке. Через пару месяцев демобилизация. Домой!
Эрнест получил предписание в первых числах мая. Меня Хомченко не собирался отпускать, пока я не подберу себе замену. Подобрать толкового водителя непросто, у меня ушло на это две недели. Новый водитель начальника оказался украинцем с фольклорной фамилией Грач. Имени его не знал никто, даже сам начальник. Его все так и звали: Грач. Эти две недели Эрнест ждал меня, а его ждала мать и, наверняка, море.
— Это формальность, что нам в разные стороны. Мы друзья! Я не могу уехать раньше тебя, — говорил Эрнест, когда мы прощались на сборном пункте.
Я дал слово, что приеду к нему в Таллин не позже осени следующего года. Он будто уговаривал меня:
— Старик! Может, ты приедешь с любимой? Мы подойдем ночью к берегу, замрем перед невидимым во тьме прибоем, будем слушать его гул. Будем слушать щелкающий треск влажной гальки, скатывающейся назад, вслед за уходящей волной. А, старик?
Его транспортный самолет прибыл раньше моего на пять часов. Эрнест обнял меня. Мы так стояли минут пятнадцать, а может, больше… На нас смотрели сослуживцы. Многие знали, как крепко мы сдружились. Стояли неподвижно, обнявшись, не шелохнувшись. Я чувствовал скелет его тела, каждую косточку и сухожилие на ней. Мне казалось, что он не имеет веса: только объем, только душа, только глаза. В моих сцепленных руках билось его сердце. Я подумал: «Такое маленькое сердце, а так много любви!»
— Нельзя запереть ветер, — я еле расслышал его голос и понял в последний миг, что он разговаривает со мной. — А если это сделать, он станет спертым воздухом больничной палаты. Я не хочу в больницу, где оставленные, мертвые книги читают уже мертвые люди. Я хочу в море!
У меня по лицу покатились слезы. Я не мог освободить руки, вытереть глаза — так крепко он держал меня в своих объятиях.
* * *
Первое время мы писали друг другу письма как дневники — пару раз в неделю, а то и чаще. Удивлялись жизни, новым знакомствам, нелепым поступкам, влюбленным девчонкам. Делились планами. Потом я стал писать всё реже: многое отходило на второй план, стало казаться неважным, неискренним.
Зимой не написал ему ни одного письма. Отправил две поздравительные открытки — на 7 ноября и на Новый год. Извинялся, потому что Эрнест всё-таки писал мне. Короткое письмо я получил в конце июня, писала мать Эрнеста: «Здравствуйте, Марк! Эрнест много рассказывал о Вас и вашей армейской дружбе. Пишу по его просьбе от первого лица.
„Хочу сообщить, старичок, что у меня всё в порядке. Сейчас нахожусь в районе Гибралтара, трудно управляться с парусами, сильные ветры. Нет возможности написать собственноручно. При случае получишь письмо от меня в конце года, возможно, когда наступит зима или, на моем полушарии, знойные дни лета — всё зависит от состояния моих координат. Сейчас особенно остро желание жить. Как буревестник: чем выше волны и ниже небо, чем пронзительней ледяной ветер и неудержимее его порывы, тем непреодолимее страсть жить. Коснуться крылом загривка волны“.
Вы, наверняка, знаете его способность выражать мысли метафорично. Сейчас он в клинике на излечении, и если у Вас появится возможность приехать — я понимаю, житейские сложности, — то лучше это сделать не позднее сентября.
С уважением, Татьяна Львовна».
Мне стало понятно, что Эрнест лежит в больнице и что, возможно, болезнь та самая, неизлечимая.
Был конец сентября. Рано утром с аэровокзала я позвонил Эрнесту домой. Ответила мне Татьяна Львовна, не сразу поняв, кто звонит. Голос у нее был спокойный, низкий, как у хирурга, уставшего в конце дня отвечать на нелепые вопросы: «В какую палату везти прооперированного?», «Как прошла операция?»
Я стал скороговоркой расспрашивать ее: в какой больнице лежит Эрнест, в какой палате, как его самочувствие, как проехать туда на такси. Татьяна Львовна выслушала меня, не перебивая, и, когда я закончил, так же спокойно ответила:
— Мальчик мой, приезжайте по известному Вам адресу. Эрнест находится у себя дома, приезжайте.
Я назвал таксисту адрес, и он повез меня к морю. Мы подъехали к частному двухэтажному дому белого цвета с палисадником. Я расплатился и вышел, перекинув спортивную сумку через плечо. Бросилось в глаза, как тщательно ухаживали за цветами и газонами.
В саду было пусто. Первое дыхание осени коснулось деревьев. Мне показалось, что это не увядание, а наступление зрелости. Свет был словно соткан из золотых нитей в холст, и казалось, что это прощальный, белый флаг капитулирующего лета. Ветер обнюхал меня, как верный пес.
Я позвонил. Дверь открыла женщина лет 50 в белом халате, поздоровалась с акцентом и проводила меня в гостиную. Я сел в кресло. На комоде стояли семейные фотографии. Эрнест явно был похож на мать. Сходство с отцом довольно напряженное.
Удивляло меня всё. Не богатство, а необходимость предметов вокруг меня. Торшер с красным в синюю клетку абажуром, который, наверно, приятно рассеивает вечером свет на ковер. Камин, который не успокоится, пока вся семья не соберется у его очага и он, от удовольствия и умиротворения, не начнет потрескивать, подкидывать искорки счастья над пламенем. Гобелен на стене с изображением бурного моря и противостоящего ему многомачтового фрегата.
Высокие стекла дверей — выхода на террасу в сад. Утренний солнечный свет, почти дотянувшийся до стены, на которой висит картина с восходом солнца над морем. Наверно, оскорбительно видеть каждое утро карикатуру на себя. Как должен быть счастлив Эрнест! Он живет среди нужных вещей, ему не надо ехать к морю — море и солнцем утром здороваются с его синими глазами.
Я услышал, как по лестнице спустилась Татьяна Львовна. Ей было около 65 лет; бледное и вытянутое лицо, как у Эрнеста. На этом фоне — серые, без отеков полумесяцы под глазами, темные, насыщенные краской каштанового цвета волосы, длинные пальцы белых, как мрамор, рук с прожилками вен. Глаза так глубоко, что сразу не разобрать их цвета и эмоций.
Она присела рядом в кресло, спросила, как я добрался, и сразу предложила жить у ее сестры — недалеко, в 15 минутах ходьбы. Я без уговоров согласился. Спросил, где Эрнест, можно ли увидеться с ним сейчас.
— Он наверху. У себя в комнате. Пойдемте.
Она встала, и мы поднялись по деревянной лестнице на второй этаж.
Последняя ступенька еле слышно скрипнула, и я как-то сжался, словно испугавшись разбудить спящего больного. Солнце светило из окна на плотную штору без рисунка. Яркий диск казался лампой кинопроектора, и всё, что за окном, светотенями двигалось чуть замедленно, как лирическая картина: о море и жизни, девушках и яхтах, длинных восходах и коротких закатах; всё это — изображение на экране с той стороны, со стороны жизни. С обратной стороны — полумрак комнаты, драма жизни. Беспощадная, циничная болезнь убивает молодого человека.
Татьяна Львовна осталась за дверью. Эрнест лежал на кровати лицом к окнам. Под головой две большие белые подушки. Штатив в изголовье. На нем капельницы, как осьминоги-спруты, из которых падали вниз, к груди, к тонким рукам, гибкие полупрозрачные щупальца трубок. По ним текли разноцветные животворные струи.
Он увидел меня. Улыбка, глаза, подбородок… Но чего-то не было, не хватало. Что-то изменилось.
— Ты сбрил усы? — проникновенно шепнул я.
— Я так рад тебя видеть, старичок… Не сомневался, что сдержишь слово, приедешь, — сказал он медленно, прикрывая глаза.
Говорил он очень тихо, приходилось держать в памяти его последние слова, чтобы не потерять нить разговора, и опускать голову к самому лицу друга.
— Дела мои, верно, заканчиваются по определенному кругу. Вот как сильно я хотел быть похож на отца! Я уже год борюсь с этим недугом. Жизнь сильней наших желаний. Теперь вместе с новым днем приходят страх и неуверенность. Ты, может, не поверишь, но у меня не было друзей, кроме тебя, моря и книг. Когда я последний раз гулял, шел по гравийной дорожке… Как хорошо гулять вот так… Даже шагов не слышно... Я знаю, что скоро наступит отлив.
Самый большой отлив в моей жизни... Я жду самую полную луну и высокое солнце... Знаешь, что отливы в этот сезон в океане до 12 метров? Помнишь, мы с тобой рассуждали о преимуществах, опасностях Мирового океана, безопасности неприливных морей… Ты помнишь о моей мечте, двухкилевой яхте?.. Бесконечный берег океана...
В низкую воду, когда самый большой отлив, океан стаскивает кромку воды за собой, и обнаженная земля стыдится мокрого песка, своей плоти, прикрывается звездным небом... Моя яхта не опрокинется беспомощно набок, на песок, будет стоять на локтях скуловых килей, опустив белоснежный нос в знак уважения к океану... Дождется солнца на востоке и самого высокого прилива... Я верю. Дождусь солнца, а значит, и прилива... Ты не забывай меня, старик, когда будешь смотреть на горизонт...
Эрнест изнемогал, силы покидали его. Он опустил истонченные веки, и через них, через кружева тонких, голубоватых ниточек вен, как через паутинку, я разглядел синие-синие, как море, глаза. Оказывается, мы говорили с ним почти 8 часов и я даже не заметил этого.
Татьяна Львовна четвертый раз ввела ему обезболивающее; она входила и меняла растворы в капельнице, а я этого не запомнил. Теперь он уснул. Времени было уже около 8 или 9 часов вечера. Мы вышли из комнаты и прошли в гостиную. Желания говорить у меня не было. Сколько я просидел в гостиной, не меняя позы? Не помню.
Неотрывно смотрел через стекло в темное море, и только огоньки стоящих на рейде судов отвлекали меня. Затекла нога, и я повернулся. Теплый свет мирно струился из-под ткани абажура. В комнате царило безмолвие. Мне почудилось, что тишина ждет ответа на вопрос, неведомый мне.
В проходе стояла женщина. Я понял, что это сестра Татьяны Львовны. Мы поздоровались, и я сразу спросил, можно ли пойти отдохнуть.
Мы шли по улице, я не слышал шагов. Ольга Львовна чуть впереди, я сзади. Темнота опустилась ощутимо, до самой земли. Ноги вязли в ней, как в глубоком снегу, трудно было идти. Вдруг в темноте над морем вспыхнула бесшумная белая молния. Затем через мгновенье грянул гром, и хлынуло так, будто молния разорвала небо пополам.
Дом Ольги Львовны оказался похожим, но поменьше. Я отказался ужинать и пошел в комнату ее сына, приготовленную для меня. Вдруг слезы горя вырвались наружу. Я рыдал. Всю ночь слезы текли не прекращаясь, стоило мне вспомнить Эрнеста.
Рано утром, еще в сумерках Ольга Львовна, как-то очень тихо плача, вошла ко мне. Встала в дверях, поманила меня рукой, словно была уверена, что я не сплю. Я не узнал ее. Мне показалось, что с моим рассудком что-то происходит.
Оделся, не умываясь, вышел за ней на улицу, и мы пошли молча. Эхо повторяло наши шаги, и казалось, что по пустынной улице идет еще кто-то невидимый. Стало так холодно от утреннего воздуха, что меня трясло как в лихорадке, кружилась голова и тошнило. Я взял под руку Ольгу Львовну, и так мы вошли в дом.
Татьяна Львовна встретила нас у дверей. Шепотом, будто боясь разбудить сына, сказала:
— Он только умер.
Слез не было видно в ее глазах. Я вошел к нему, качаясь. Занавески были уже раздвинуты. Утренний свет, как кинопроектор без пленки, через большие стекла заполнял пространство, и казалось, что солнца в комнате становится больше, чем воздуха и предметов, что солнечный свет всё прибывает и прибывает, всё наполняясь и наполняя помещение с исхудавшим человеком на кровати.
Я увидел друга. Чтобы не упасть, я держался рукой за стену. Присел и стал плакать. Перед самой смертью Эрнест приподнялся, опираясь острыми локтями в подушки. Так и застыл. Торс приподнят на локтях, которые, как два киля, выступающие из бортов судна, поддерживали его бедное тело. Голова запрокинулась. Подбородок, как нос яхты, взлетел вверх — на восток, на восход.
На улице был яркий, солнечный день, тихий-тихий. Мне показалось, что осень затаила дыхание, узнав о смерти Эрнеста. Жизнь окончилась. Ничто не утрачено.
Москва, 2009 год
Свидетельство о публикации №214021601094