Череда грёз. Герман Гессе

Мне казалось, что я провел уже много бесполезного вязкого времени в голубом салоне, через северное окно которого виднелось фальшивое море с ненастоящими фьордами, где ничто не держало и не интересовало меня, кроме присутствия красивой задумчивой дамы, которую я считал грешницей. Её лицо неотчётливо парИло в ореоле тёмных распущенных волос и сохранялось лишь в сладкой бледности, ничего другого не было в наличии. Возможно, глаза были тёмно-карими, я чувствовал в себе уверенность ожидать этого, но тогда глаза не подходили к лицу, которое мой взгляд хотел читать из неопределённой бледности, и чей образ, как я знал, покоился в глубоких непреходящих слоях моей памяти.
Наконец, что-то произошло. Оба молодых человека вошли. Они поприветствовали даму в соответствии с правилами высшего этикета и представились мне. «Обезьяны», - подумал я и рассердился, потому что красно-коричневый сюртук одного из них очаровательного кокетливого покроя и посадки смущал меня и вселял в меня зависть. Ужасное чувство зависти по отношению к безупречным, бесцеремонным, улыбающимся! «Держи себя в руках!» - тихо сказал я себе. Оба молодых человека равнодушно пожали мою предложенную руку (зачем я её протянул?!), и сделали насмешливые лица.
Тогда я почувствовал, что что-то во мне было не в порядке, и почувствовал тягостный холод, поднимающийся ко мне. Поглядев вниз, я увидел, побледнев, что стою без туфель в одних чулках. Опять эти безрадостные, плачевные, бедные препятствия и сопротивления! По-другому никогда не происходило, чтобы они стояли нагими или полунагими в салонах перед безупречной и неумолимой публикой! Я печально попытался, по крайней мере, закрыть левую ступню правой, при этом мой взгляд упал в окно, и я увидел голубой и дикий, круто поднимающийся берег моря, который угрожал в фальшивых тёмных тонах, они хотели выглядеть демонически. Обеспокоенный и нуждающийся в помощи, я посмотрел на незнакомцев, полный ненависти к этим людям и полный ненависти к себе: ничего из меня не вышло, мне не везло. И почему я чувствовал себя ответственным за глупое море? Да, когда я чувствовал себя таким, я таким и был. Я умоляюще посмотрел в лицо красно-коричневому, его щеки пышели здоровьем и были гладко выбриты, и я понял, что бесполезно умоляю его, что его ничем не проймешь.
Только сейчас он заметил мою ногу в грубом тёмно-зелёном чулке (ах, я должен был ещё радоваться тому, что они были без дыр) и ужасно улыбнулся. Он толкнул своего товарища и показал на мои ноги. Другой тоже ухмыльнулся, исполненный насмешки.
«Посмотрите же на море!» - крикнул я и показал в окно.
Красно-коричневый пожал плечами, ему не пришло в голову повернуться к окну, и сказал что-то второму, что я понял лишь наполовину, но что было нацелено на меня и в чём шла речь о парнях в чулках, которых нельзя было допускать в подобный салон. При этом слово «салон» прозвучало для меня, как в детские годы, с прекрасным и немного фальшивым отзвуком аристократизма и света.
Чуть не плача, я наклонился к своим ступеням, глядя, нельзя ли было что-либо поправить, и увидел теперь, что я выскользнул теперь из домашней туфли; по крайней мере, большой, мягкий, тёмно-красный тапок лежал позади меня на полу. Я нерешительно взял его, схватив за пятку, ещё будучи в состоянии плаксивости. Он выскользнул у меня из рук – я перехватил его ещё в полёте (он, тем временем, стал больше) и теперь схватил за носок. Теперь я внезапно почувствовал, внутренне освобождённый, цену этого тапка, который слегка пружинил в моей руке, и тяжёлый каблук тянул его вниз. Великолепно, такая красная дряблая туфля, такая лёгкая и тяжёлая! На пробу я немного покачал ею в воздухе, это было восхитительно, и блаженство пропитало меня до корней волос. Булава или резиновый шланг были ничем по сравнению   с моей большой туфлей. Calzigione – назвал я её по-итальянски.
Когда я, играючи, в первый раз ударил красно-коричневого моим calzigione по голове, молодой безупречный опустился, шатаясь, на диван, и все остальные, и комната, и ужасное море потеряли всякую власть надо мной. Я был большим и сильным, я был свободным, и при втором ударе по голове красно-коричневого никакой борьбы уже не было, ничего более от убогой самообороны при моём ударе, но громкое ликование и радостное настроение окружающих. И я уже не ненавидел побеждённого врага в среднем, он был мне интересен, он был для меня ценен и любим, ведь я был его господином и творцом. Ведь каждый хороший удар моей романской-туфлей булавой формировал эту незрелую обезьянью голову, ковал её, выстраивал её, уплотнял её; с каждым формирующим ударом он становился приятнее, красивее, тоньше, становился моим творением, моей работой, которая радовала меня, которую я любил. С последним нежным кующим ударом я удовлетворительно задвинул ему острый затылок вовнутрь. Он был закончен, совершенен. Он поблагодарил меня и погладил мне руку: «Ладно уж», - кивнул я. Он скрестил руки на груди и сказал робко: «Меня зовут Пауль».
Полное удивления и радости чувство расширило мою грудь и отодвинуло комнату от меня; комната (не имевшая более ничего с «салоном»!) смущенно отступила и ничтожно забилась вглубь. Я стоял на море. Море было сине-чёрным, стальные облака давили на зловещие берега, во фьордах пенно закипала тёмная вода, порывы фёна бродили кругами, неотвязно, со страхом. Я посмотрел вверх и протянул руку, давая знак, чтобы мог начаться шторм. Из твёрдой голубизны светло и холодно вспыхнула молния, отвесно завыл тёплый ураган, в небе началась серая сутолока, расплывающаяся в мраморных прожилках. Большие круглые волны поднялись, полные страха, из иссечённого моря, с их спин шторм срывал бороды пены и хлопающие лоскуты воды и бросал их мне в лицо. Чёрная оцепеневшая гора вытаращила глаза, полные ужаса. Её взаимное сидение на корточках и молчание звучало умоляюще.
В великолепном шторме, гнавшем исполинских лошадей-призраков, рядом со мной прозвучал робкий голос. О, я не забыл тебя, бледная женщина с длинными чёрными волосами. Я нагнулся к ней, она заговорила, как ребёнок – море подступало, здесь нельзя было оставаться. Я ещё посмотрел растроганно на нежную грешницу, её лицо было только спокойной бледностью в широких сумерках волос, хлопающее волнение моря уже ударяло мне в колени и в грудь, и грешница погрузилась в поднимающиеся волны беззащитно и тихо. Я немного рассмеялся, положил руку вокруг её колен и поднял её к себе. Это было прекрасно и освобождающе, женщина была на редкость лёгкой и маленькой, полной свежей теплоты, её глаза были сердечными, полными доверия и испуганными, и я увидел, что она вовсе не была грешницей и не была далёкой неясной дамой. Не грешница, и никакого секрета: она была просто ребёнком.
Я перенёс её из волн над скалами и через дождливо-тёмный, по-королевски печальный парк, куда не достиг шторм, и где из склонённых крон старых деревьев звучала громче нежная человеческая красота, громче звучали стихи и симфонии, мир прелестных предчувствий и любимых прирученных наслаждений, и написанные маслом, достойные любви картины Каро и милые пастурели Шуберта на деревянных духовых инструментах, которые мягко манили меня с мимолётной вздрагивающей тоской по дому в свой любимый храм. Но напрасно в мире есть много голосов: у души для всех есть свои часы и мгновения.
Бог знает, как грешница, бледная женщина, ребёнок, попрощалась и пропала от меня. Появилось каменное крыльцо, дверь в дом, слуги, всё было слабеньким и млечным, как за мутным стеклом, и другое, еще более иллюзорное, ещё более мутное, образы с ветром – это навеяло мне тон упрёка и укора и испортило мне сугроб теней. От него осталась только фигура Пауля, моего друга и сына Пауля, и в его чертах показалось и спряталось лицо, которое нельзя было назвать никаким именем, и всё-таки оно было бесконечно знакомым, лицо школьного товарища, доисторическое сказочное лицо детской няни, вскормленное из хороших питательных полувоспоминаний баснословных первых лет.
Хорошая внутренняя темнота, тёплая колыбель души и забытая родина раскрылись; время бесформенного бытия, первое нерешительное кипение над землей с родниками под доисторическим временем предков с мечтами древнего леса спало. Только попробуй, душа, блуждай, слепо копай в сытой ванне невинных смутных порывов! Я знаю тебя, робкая душа, ничто не является для тебя более необходимым, ничто не является бОльшим угощением, бОльшим напитком и бОльшим сном для тебя, чем возвращение к твоему началу. Там вокруг тебя рокочет волна, и ты сама есть волна, лес, ты есть лес, нет больше ни внешнего, ни внутреннего, ты летаешь птицей в воздухе, плаваешь рыбой в море, всасываешь воздух и сама есть воздух, пробуешь темноту и сама есть темнота.
Мы бродим, душа, мы плаваем и летаем, и улыбаемся, и вновь вяжем узлы нежными пальцами призраков из разорванных ниток, свято звучат разрушенные качания. Мы больше не ищем Бога. Мы и есть Бог. Мы есть мир. Мы убиваем и умираем одновременно, мы творим и воскресаем с нашими мечтами. Наша прекраснейшая мечта, которая есть море, наша прекраснейшая мечта, которая есть светлая звёздная ночь и есть рыба, и есть светлый радостный звук, и есть светлый радостный луч – всё есть наша мечта. Мы только что умерли и стали прахом. Мы только что открыли смех. Мы только что упорядочили созвездия.
Звучат голоса, и каждый голос – это голос матери. Шумят деревья, и каждое прошумело над нашей колыбелью. Улицы разбегаются в форме звезды, и каждая улица – это путь домой.
Тот, кто звался Паулем, был моим творением и другом, вновь был здесь и был по возрасту таким же, каким стал я. Он был похож на какого-то друга моей юности, хотя я не знал – на какого, поэтому я был слегка неуверен на его счёт и проявлял некоторую надежду. Из этого он извлёк силу. Мир больше не принадлежал мне, он принадлежал ему, вокруг чего исчезло всё прошлое и перешло в безропотное неправдоподобие, смущалось вокруг Пауля, который правил теперь.
Мы находились на площади, место называлось Парижем, и передо мной стояло ввысь железное бревно, которое было лестницей и имело с каждой стороны узкие железные ступени, за которые можно было держаться руками и ступать по ним ногами. Как хотел Пауль, я вскарабкался вверх, а он вскарабкался рядом по такой же лестнице. Когда мы поднялись на высоту дома или очень высокого дерева, я начал испытывать страх. Я увидел Пауля выше себя, он не испытывал страха, но разгадал мой страх и улыбнулся.
В течение вздоха, пока он улыбался, а я смотрел на него, мне почти удалось узнать его лицо и имя, пропасть прошедшего разорвалась и раскололась до школьного времени, опять до того времени, когда мне было 12 лет – самое прекрасное время жизни, всё было полно ароматов, всё было гениальным, всё было наполнено съедобным ароматом свежего хлеба и опьяняющим блеском, позолоченным приключениями и рыцарством – 12 лет было Иисусу, когда он озадачил мудрецов в храме; в 12 лет мы все озадачивали наших мудрецов и учителей, были умнее их, гениальнее их, смелее их. Отголоски и картины обрушились на меня клубками: забытые школьные тетради, арест на большой перемене, птица, убитая из самострела, липкий карман пиджака, полный наворованных слив, дикий плеск детей в бассейне, разорванные воскресные брюки и нечистая совесть, горячая вечерняя молитва и земные заботы, удивительное героическое роскошное чувство от стихов Ф.Шиллера.
Это была только секундная вспышка, жаждущая поспешная череда картин без средоточия, в следующий момент лицо Пауля вновь посмотрело на меня, мучительно знакомое наполовину. Я больше не был уверен в своём возрасте; возможно, мы были мальчиками. Всё глубже и глубже под нашими тонкими ступеньками лестницы бежала масса улиц, которая называлась Парижем. Когда мы поднялись выше всех башен, наши железные жерди закончились, и показалась крошечная платформа, увенчанная горизонтальной доской. Пауль сделал это, хладнокровный, и я должен был последовать за ним.
Я лёг плашмя на доску и смотрел над её краем вниз, как с маленького высокого облака. Мой взгляд упал, как камень, в пустоту, и не наткнулся ни на какую цель; тут мой товарищ сделал отчётливый жест, и я остался прикованным к одному чудаковатому взгляду, который парил в воздухе.
Я увидел там, над широкой улицей в вышине высоких крыш, но еще не бесконечно глубоко под нами, странное общество в воздухе; казалось, это были канатоходцы, и, действительно, одна из фигур бежала по тросу или шесту. Затем я обнаружил, что их было много, что они были почти совсем юными девушками, они казались мне цыганками или бродягами. Они шли, группировались, сидели, двигались в высоте крыш на воздушных подмостках из тоненьких реек и рычажного механизма, который был похож на беседку, они жили там и чувствовали себя в этом регионе, как дома. Под ними угадывалась улица, внизу их ног достигал тонкий парящий туман.
Пауль что-то сказал об этом. «Да, - ответил я. – Все эти девушки очень волнующи».
Пожалуй, я был немного выше их, но я со страхом держался за свой пост; тем временем, они парили легко и бесстрашно, и я увидел, что я был слишком высоко, что я был не на правильном месте. А они были на верной высоте, не на земле и, вместе с тем, не так чертовски высоко и далеко, как я, не среди людей и, вместе с тем, не так изолированно; более того, их было много. Я увидел, что они изображали блаженство, которого я еще не достиг.
Но я знал, что я когда-нибудь опять должен буду вскарабкаться на мою неслыханную лестницу, и мысль об этом была такой удручающей, что я почувствовал тошноту, и здесь, наверху, не могло звучать ни мгновения больше. Полный отчаяния и дрожа от головокружения, я почувствовал под ногами надо мной ступеньки лестницы (я не мог увидеть их с доски), и повисли ужасные минуты, судорожно вцепившиеся в дурную высоту. Никто мне не помогал, Пауля не было рядом.
В глубоком страхе я сделал опасные шаги и схватывания, и меня наполнило чувство, похожее на туман: чувство, что я должен был испытать и пережить не высокую лестницу и не головокружение. Вскоре потерялись уверенность и схожесть в вещах, всё стало туманом и неопределённостью. Вскоре я опять повис на ступеньках и почувствовал головокружение; вскоре я, маленький и робкий, полз через страшные узкие шахты в земле и через подвальные проходы, вскоре я безнадёжно шёл вброд через трясину и нечистоты и почувствовал, как мне к горлу подступает тина. Повсюду – темнота и помехи. Страшные задания с серьёзным, но скрытым смыслом. Страх и пот, паралич и холод. Трудная смерть, трудное рождение.
Сколько вокруг нас ночной тьмы! По скольким страшным, плохим дорогам страданий мы идём, наша контуженная душа идёт в глубокой шахте, - вечный бедный герой, вечный Одиссей! Но мы идём, идём, наклоняемся и переходим вброд, мы плывём в тине, задыхаясь, мы карабкаемся через гладкие злые стены. Мы плачем и падаем духом, мы боязливо голосим и воем со страданием. Но мы идём дальше, мы идём и страдаем, мы идём и вгрызаемся дальше.
Опять из чада преисподней выступила красочность, вновь из образовавшегося света воспоминаний чётко выступил отрезок тёмной тропы, и душа вывернулась из первобытного в родное пространство времени.
Где это было? На меня смотрели знакомые вещи, я вдыхал воздух, который узнавал вновь. Комната, кажущаяся большой в полутьме, керосиновая лампа на столе, моя собственная лампа, большой круглый стол, чем-то похожий на рояль. Там была моя сестра и её муж: возможно, это они были у меня в гостях; возможно, я – у них. Они были молчаливыми и встревоженными, полными забот обо мне. А я стоял в большой и тёмной комнате, ходил туда-сюда, стоял и ходил в облаке печали, в приливе более горькой, более удушающей печали. И теперь я начал где-то что-то искать, ничего важного: книгу или ножницы, или что-то ещё, и не мог этого найти. Я взял лампу в руку, она была тяжёлой, а я страшно устал, я вскоре поставил её назад и опять взял, и хотел искать, искать, хотя я знал, что это было напрасно.
Я ничего не нашёл бы, я только спутал бы всё, лампа выпала бы у меня из рук: она была так тяжела, так мучительно тяжела, и я продолжал бы щупать и искать, и ходить по комнате, всю мою бедную жизнь.
Моя сестра смотрела на меня со страхом и немного обвиняюще. «Они замечают, что я буду помешан», - быстро подумал я и опять взял лампу. Моя сестра подошла ко мне, молчаливая, с умоляющими глазами, полными страха и любви, которые разрывали мне сердце. Я ничего не мог сказать, я мог лишь вытянуть руку и махнуть в удаляющем жесте, и я думал: «Оставьте же меня! Вы же не можете знать, как я чувствую себя, насколько мне больно, как мне ужасно больно!» И опять: «Оставьте же меня! Оставьте же меня!»
Красноватый свет лампы тяжело потёк по большой комнате, деревья тяжело вздыхали от ветра снаружи. На мгновение я подумал, что почувствую ночь снаружи и увижу её до глубины: ветер и влажность, осень, более горький шорох травы, метель из листьев вяза: осень, осень! И вновь на протяжении мгновения я был уже не самим собой, но видел себя как картину: я был  бледным, худым музыкантом с мерцающими глазами, по имени Хуго Вольф и в этот вечер я собирался быть помешанным.
Между тем, я должен был искать дальше, безнадежно, и поднял тяжёлую лампу на круглый стол, на кресло, на кипу книг. Я должен был сделать умоляюще-отдаляющий жест, когда моя сестра посмотрела на меня печально и осторожно, хотела утешить меня, быть рядом со мной, помочь мне. Печаль во мне разрослась и наполнила меня так, что меня это разрывало, и картины вокруг меня были захватывающе, красноречиво отчётливы – намного отчётливее, чем обычно является реальность; пара осенних цветов в стеклянных стаканах, тёмный красно-коричневый георгин – они светились в таком до боли прекрасном одиночестве; каждая вещь, а так же мерцающее латунное основание лампы были так волшебно красивы и окружены таким судьбоносным одиночеством, как на картинах великих мастеров.
Я отчётливо чувствовал мою судьбу. Одной тенью больше в этой печали, ещё один взгляд сестры, ещё один взгляд цветов – прекрасных цветов, наполненных душой; затем всё это проплыло надо мной, и я погрузился в помешательство.  «Оставьте меня! Вы же не знаете!» На гладкой стенке рояля, на черноватом дереве играл луч света лампы: такой прекрасный, такой родной, так сильно напитанный печалью!
Моя сестра поднялась вновь и подошла к роялю. Я хотел попросить, хотел внутренне сделать удаляющий жест, но я не мог, из моего отчуждения не простиралось больше никакой силы и не достигало её. О, я знал, что теперь должно было произойти. Я знал мелодию, которая теперь облекалась в слова и должна была все сказать и всё разрушить. Неслыханное напряжение стянуло моё сердце, и в то время, пока первые сверкающие капли прыгали из моих глаз, я уронил голову и руки на стол и услышал, и почувствовал текст и мелодию одновременно со всеми смыслами и с новыми смыслами – мелодию Вольфа и стихи:
Что вам известно, пики цепей горных
Прекрасных незапамятных времен?
Края родные за грядою чёрной –
Как далеки вы от моих сторон!
С этими словами передо мной и во мне заскользил мир, утонул в слезах и звуках, если не сказать, что он раскинулся и потёк, что стал хорош и скорбен. Все книги мира, полные мыслей и стихов, есть ничто по сравнению с одной минутой рыдания, где чувство начинает катить волны в потоке, душа глубоко чувствует и находит себя. Слёзы – это тающий лёд души, рядом с плачущим – все ангелы.
Я плакал, забыв обо всех поводах и причинах, от высоты невыносимого напряжения в мягких сумерках повседневных чувств подо мной – без мыслей, без свидетелей. Между тем – развевающиеся картины: гроб, в котором лежал столь любимый мною, столь дорогой мне человек, хотя я не знал – кто именно. «Возможно – ты сам», - подумал я, и мне на ум пришла другая картина из большой нежной дали. Разве я не видел однажды удивительную картину, несколько лет назад или в прошлой жизни: несколько молодых девушек высоко в воздухе, похожих на облака и бестелесных, прекрасных и счастливых, парящих легко, как воздух, и сочно, как музыка смычковых.
Между тем, текли годы, они нежно и сильно теснили меня от картины. Ах, возможно, вся моя жизнь обрела смысл только в том, чтобы увидеть этих милых девушек, подойти к ним, стать похожими на них! Теперь они опустились далеко, стали недостижимыми, непонятными, неосвобождёнными, порхающими от отчаянной усталой тоски.
Годы падали, как снежные хлопья, и мир изменился. Я с тревогой побрёл к одному маленькому домику. У меня было не лучшее настроение, и боязливое чувство во рту держало меня пленённым, я боязливо попробовал языком ненадёжный зуб, он покосился и выпал. Следующий – тоже! Появился молодой врач, кому я пожаловался, кому я просяще подал пальцами 1 зуб. Он беспечно рассмеялся, сделал роковой профессиональный жест и покачал головой: ничего, это совсем не причиняет вреда, происходит каждый день. «Боже мой!» - подумал я. Но он отдалился и указал на моё левое колено: это там, никаких больше шуток. Я ужасно быстро схватился за колено – действительно! Там была дыра, в которую мог бы поместиться палец, и вместо кожи и мяса там ощущалась только бесчувственная, мягкая, зыбкая масса, лёгкая и волокнистая, как увядшая ткань растений.
О, Боже! Это было разрушение, это была смерть и тление!  «Здесь больше ничего не поделаешь?» – спросил я с принуждённым дружелюбием. «Ничего более», - сказал молодой врач и удалился.
Я, утомлённый, пошёл по направлению к домику, уже не в таком отчаянии, в каком должен был бы быть, но почти равнодушный. Я должен был сейчас идти в дом, где меня ждала мама – разве я уже не слышал её голос, напевающий какую-то песню? Разве не видел её лица? Ступеньки вели вверх, сумасбродные ступеньки, высокие и гладкие, без перил, каждая была горой, вершиной, ледником. Стало действительно слишком темно; возможно, она была уже далеко или, возможно, была уже мертва? Я больше не услышу, как она зовёт меня? В молчании я боролся с крутыми горными ступеньками, падая и будучи придавленным, дикий и рыдающий, зажатый и сдавил себя, опёрся на ломающиеся руки и  колени и оказался наверху, у ворот, а ступеньки были вновь маленькими и хорошенькими, окружёнными самшитом. Каждый шаг был твёрдым и трудным, словно через ил и клей, никакого продвижения не было, ворота стояли открытыми, и в них вошла моя мама в сером платье. О, её тёмные, сильно поседевшие волосы в маленькой сетке! И её походка, и маленький образ! И платье, серое платье: разве за все эти многие, многие годы я совсем забыл её облик, никогда не думал о ней?! Она была здесь, она стояла и шла, я видел её только со спины, такой, какой она была, совершенно ясная и прекрасная, чистая любовь, чистые мысли о любви!
Я с яростью шёл вброд своим хромым шагом в жёстком воздухе; усики растений, как тонкие сильные канаты обвивали меня больше и больше, повсюду были враждебные препятствия, никакого продвижения вперед! «Мама!» - крикнул я, но голос не прозвучал… Он не раздался. Между ею и мной было стекло.
Моя мама медленно пошла дальше, не глядя назад, молчаливая в прекрасных заботливых мыслях, погладила хорошо знакомой рукой невидимую складку платья, наклонилась над своей корзинкой с швейными принадлежностями. О, корзинка! В ней она однажды спрятала пасхальное яйцо. Я закричал с отчаянием и беззвучно. Я побежал и не двигался с места! Нежность и ярость тянули меня.
А она медленно пошла дальше через садовый домик, встала в открытых дверях по ту сторону, вышла наружу. Она немного наклонила голову на одну сторону, нежная и слушащая, в соответствии с её мыслями, подняла и опустила корзинку, и мне в руки упал листок, который я однажды в детстве нашёл в её корзинке, на котором её рукой было написано, что она планировала сделать за день и о чём планировала подумать: «Брюки Германа разорваны. Замочить бельё. Взять книгу Диккенса. Герман вчера не помолился», - поток воспоминаний, груз любви!
С развязанными шнурками и связанный, я стоял в дверях, женщина в сером платье медленно ушла прочь, в сад, и скрылась из виду. (1916)

(Переведено в феврале 2014 года) 


Рецензии