Тристан и Изольда

Тристан  и  Изольда

Я знал Елену сто лет. Про нее говорили «Хорошая баба». Мы встречались то в одной, то в другой компании, но когда она не попадалась мне на глаза, я совершенно о ней забывал. Она была не в  моем вкусе: никакой косметики, невзрачная такая.
Женился я на Елене скоропалительно и как-то автоматически. Просто во время новогоднего празднества на даче у друга я, воодушевленный джином, нечаянно пристал к ней, и мы оказались ночью в одной кровати. Мороз был жуткий. Мы накрылись, помню, кроме одеял, ее старенькой дубленкой, и та все падала на пол.
Когда хозяин вломился утром в комнату и, распахнув гардероб, стал искать в куче тряпья лыжную шапочку, мы еще спали. Разбуженный скрипом немазаных петель допотопного шкафа, я, по-дурацки хихикая и закрывая спиной притворявшуюся спящей Елену, сказал этому дубу, что завтра мы с Еленой расписываемся, о чем он и объявил остальной публике, сползающейся к завтраку из разных нор.
Невеста промолчала целый месяц, в течение которого ее мать чуть не каждый день ходила в Салон для новобрачных по выданному нам в ЗАГСе «Приглашению», надеясь купить Елене сапоги. Но купила только два комплекта постельного белья. Заодно моя будущая теща приобрела очень нужную вещь — теплые трико для своей матери, то есть Елениной бабушки. На свадьбе кто-то из родственников шутил на эту тему, мол, разжились штанами пятьдесят восьмого размера, бывают же невесты таких габаритов, везет кому-то.
Жизнь моя после бракосочетания почти не изменилась. В первые два месяца нам с Еленой пришлось перебывать в гостях у ее родни, но это были приятные посещения хлебосольных домов, где я за столом острил и почти всегда напивался.
Какое-то время я жил у Елены в коммуналке (у нее была своя комната), а потом стал задерживаться на всяких сборищах и звонил, чтоб она не беспокоилась. Не хватало в ней какой-то перчинки, чтоб меня расшевелить. Я, честно признаться, не был ей верен. И часто просто не мог показаться ей на глаза, потому  что был не в том виде, в каком прилично приходить домой.
Денег я ей не давал, но когда являлся, всегда приносил что-нибудь из еды, ухваченное по дороге: пачку творога или кус колбасы, и хлеб всегда. Она не роптала. И даже купила мне несколько фланелевых рубашек, потому что в КБ у нас был страшный холод.
Но приходил я все реже и просто звонил ей: «Я к маме, надо доделать халтуру». А потом и не звонил почти и опять водворился к матери в нашу хрущобу, куда мать водить подруг мне запрещала, но не докучала нравоучениями, если являлся поддатый или забурялся с очередной компашкой куда-нибудь за город на несколько дней. Хоть и осуждала эти мои финты...
В конце концов, мои супружеские обязанности свелись к тому, что по большим праздникам мы с Еленой ходили навещать ее семейство, изображая добропорядочную брачную чету, чтобы старики не волновались. И я надевал костюм, встречался с Еленой на выходе из метро, и мы с тортом шли в ее отчий дом, где нас считали счастливой парой и, между прочим, гордились мной как зятем и специалистом. Трудней всего было на обратном пути, когда я провожал Елену домой и она с тихой улыбкой спрашивала «Зайдешь?»  Я оставался до утра. Но было занудно.
Мать моя на старости лет ударилась в религию, постилась по средам и пятницам и тогда готовила мне отдельно, в субботу вечером и в воскресенье ходила в церковь. Отношения наши очень улучшились, потому что она больше не приставала ко мне с воспитательными речами, а, как видно, только молилась за своего блудного, в полном смысле этого слова, сына. Но молитвы не действовали.
Я любил шумные вечеринки с магнитофонной музыкой и состоянием алкогольной легкости. Мне нравились девушки, с которыми можно знакомиться на улице. Далеко не все они были шлюхами, и обычно я выбирал хорошеньких.
Пока однажды не случилось вот что.
«Теща тебя ищет, — сказала мне мать, едва я переступил порог, вернувшись с работы. — Елена в больнице. Надо ей отвезти халат и тапки, казенное там все рваное. Посещение до семи, но можно успеть. «Скорая» увезла». «Ну, началась катавасия», – подумал я с неудовольствием. Я знал, что Елена в последнее время куксится и как будто нездорова, но не вникал в подробности.
Я взял ключи от Елениного жилища, в свое время торжественно врученные мне благоверной, но так и валявшиеся отдельной связкой, и поехал в коммуналку. Там, в комнате, которая показалась мне совершенно незнакомой, елозя по полу и здорово наследив, так что на паркете везде читался грязный протектор моих кроссовок, я нашел шлепанцы, сорвал с вешалки первый попавшийся халат. Хорошо, что больница находилась недалеко от метро.
В палате было душно и чем-то воняло. Елена сидела на койке и, когда я вошел, застенчиво заулыбалась мне, испытывая неловкость, что я трачу на нее свое время. Я почувствовал жгучую жалость с привкусом досады: ну, за что мне такая нагрузка, возня с человеком, по сути, мне чужим...  Хозяйственные немужские дела, тряпочные надобности...
Я видел ее узкие губы, надрез наивного рта, желтоватые руки чистюли с безжизненными пальцами. Она выглядела совсем некрасивой. Лягушонок какой-то.
Я отдал вещи, поставил на тумбочку бутылку сока, вывалил из сумки на постель яблоки. И пошел покурить.
По коридору ходили мужчины в синих больничных пижамах, прогуливаясь взад-вперед в ожидании программы «Время». На лестничной площадке дымили два мужика. «Четыре тарифных ставки, – сказал один, – и все. Когда набирали ликвидаторов в Чернобыль, много всего обещали, а теперь мы тут гнием, а про льготы не слыхать».
Прошел человек, у которого виднелась на груди квадратная наклейка из бинта, кожа вокруг вся в зеленке. Не отдавая себе отчета в том, кто здесь находится, я стал всматриваться в больных. Многие были бледны и смуглы. Я выискивал взглядом оконца из марли на торсах, видные сквозь бязь исподнего под распахнутыми от жары линялыми куртками из байки. Таких пациентов было много. Я догадался, что людей этих оперировали, выпиливая в грудной клетке отверстия.
«Ну, что с тобой?»  – спросил я Елену, вернувшись в палату.
«Хроническая пневмония, – сказала она. – Подлечат, а то трудно дышать».
Нянька стала гнать меня. Мы с Еленой расцеловались, и я, пообещав скоро опять прийти, двинул к выходу.
Было уже больше восьми, и основной вход заперли. Я проблуждал по подземному коридору между больничными зданиями минут двадцать. Справляясь, как выйти, у санитарок, бойко сновавших по лабиринтам с ведрами, я выбрался наконец во двор и быстро пошел к воротам, в которые въезжали белые машины. Выходя с территории клиники, я обернулся, чтобы сориентироваться и сразу найти нужный корпус в следующий раз. И, увидел на пилоне ворот черную вывеску «Городская онкологическая больница», на секунду насторожился, но сразу же инстинктивно отогнал  тревогу.
Болезнь Елены внесла в мою жизнь тяготы, к которым я не был готов. Надо было ходить в клинику, включаться в добывание еды, общаться с ее мамашей. Пришлось отказаться от футбола по субботам и от встреч с приятелями, когда мы, оттрубив неделю по «ящикам», собирались в скверике возле своего института и в проулке, отгороженном вечной стройкой, где никогда не ездят машины, на так называемом клизмодроме разминались, гоняя мяч, а потом заваливались скопом к живущему поблизости Лехе ради пивка, и водочки, и мужских разговоров. Но я считал, что должен принимать участие в Еленином излечении и рассчитывал, что через недельку-другую все войдет в привычную колею, а я, оставаясь человеком, освобожусь для нормальной жизни.
В день, когда лечащий врач принимал родственников (только один раз в неделю днем и почему-то в отдельном помещении в подвале), я, отсидев небольшую очередь, резко и как будто даже обвинительно спросил долговязого усача-доктора, какой диагноз у Любимовой. Спросил и осекся, потому что у Елены была (я долго этого как будто не замечал) моя фамилия, и я вдруг осознал степень нашего родства. Врач тихим и каким-то буратиновым голосом сказал: «Злокачественная опухоль в правой почке, метастазы в легких». Я обмер.
«Доктор, – ошеломленно произнес я, не ожидавший такого расклада, – а это не может быть ошибкой?».
«Нет, – сказал он вяло. – На снимке грудной клетки круглые тени. Должен вам сказать, болезнь запущена».
«Отчего это? – допытывался я. – Она вроде  ни на что не жаловалась».
«Причину трудно указать. Сейчас любят говорить: экология. А иногда процесс начинает развиваться спонтанно, без видимых причин. Некоторые специалисты считают, от стресса. Огорчился человек – и иммунная система отказывает. Вот придет биохимия, будем смотреть. Если очаг в почке, будем оперировать. Без почки люди живут».
Я вышел на улицу под кислый дождь. Брел по переулкам, переходил трамвайные пути, ничего не видя и не слыша вокруг. Я внезапно понял, что она может умереть, и я приложил к этому руку. Я мучил Елену. За два года не поговорил с ней ни разу серьезно. И вот теперь она погибает от горя, которое так долго скрывала, от моего свинства.
Я дождался пяти часов, когда начинают пускать посетителей в палаты и, внутренне содрогаясь от своего знания, пришел к Елене, оптимистическим видом стараясь показать ей, что все о;кэй. Она была по-особому оживленной, глаза блестели, и, когда я коснулся губами ее щеки, та удивила меня теплотой и румянцем. «Накрасилась, что ли?» – с надеждой подумал я.
«Наверное, я простудилась, – доверчиво, как маленькая девочка, сообщила Елена. – У меня температура утром и вечером тридцать восемь».
Я погрузился в грубую, физиологически беспощадную реальность. Но тут до меня впервые дошло, что люди чувствуют, и вправду, сердцем, и чем больше сердце это ощущаешь в себе – даже если оно дрожит и щемит, – тем дороже жизнь.
Теще выписали пропуск по уходу, она сидела в палате целый день. Подключилась и моя мать, хотя Елена говорила, что справится сама и не надо зря беспокоиться. Но подниматься с кровати без поддержки она уже не могла.
Я доставал обезболивающие средства, что было непросто, потому что в аптеках анальгетиков без рецепта не отпускали. В стационаре действовал старый советский закон: палатный врач не имел права давать рецепты, считалось, что все необходимое для лечения граждан в наших больницах есть. Приятель свел меня с медиком, который на своих бланках выписывал сначала пенталгин, а потом и максиган. А боль у Елены с каждым днем становилась сильнее, причем болела не грудь, а суставы и мышцы. Поэтому она часто просила переложить ее на другую сторону койки, мол, все время неудобно лежать, ноги немеют.
На мою просьбу облегчить страдания жены дежурная врачиха сказала, что промедол дают только в самом крайнем случае, а то больная может привыкнуть и стать наркоманкой. Впрочем, скоро стали делать один укол в сутки, который должен был снимать боль на целый день, а на самом деле действовал часа три. «Небось, экономят на ней, воруют лекарство», –- говорила теща, платившая шоколадками каждой сестре и санитарке за процедуры.
Оказалось, что у моей матери давно, еще до болезни Елены были свои отношения с ней, о чем я и не догадывался. Мать, ходившая в больницу с неизменными термосами бульона и клюквенного морса, напела ей о спасении души и все советовала позвать священника и собороваться. Но Елена кротко отвечала, что не готова к этому.
Мать заказала молебен с водосвятием, и Елена ждала святую воду, отказываясь не только от снеди, которую мы ей носили в шесть рук, но и от вкусного домашнего питья, так что каждый день его выливали непробованным. Она съедала в день только две-три ложки государственной жидкой каши.
Моя мать знала диагноз, а идиотка-теща, которую мы берегли от потрясения, все искала народные средства от воспаления легких и пыталась насильно кормить Елену смесью нутряного рыночного сала с медом и соком столетника.
Мать уговаривала меня: «Завтра праздник. Надо отстоять молебен. Хоть ты и не веришь, а надо. Господь видит». И, понимая, что всю долгую службу в церкви я не выдержу, велела приходить в первом часу. Я с тоской обещал явиться, чтобы прямо из храма везти Елене святую воду.
Подавляя приступ тошноты от запаха ладана, я вошел в церковь. Служба уже заканчивалась. После проповеди священника, которую я не слушал, я подождал еще сколько-то времени среди невнятного старушечьего пения и характерных возглашений. Потом народ, крестясь и прикладываясь напоследок к иконе, стал выходить. Мать сделала мне знак, чтоб остался.
Певчие сошли со ступени перед иконостасом, перегруппировались и стояли теперь не по сторонам его, а у отдельного возвышения, на котором лежала огромная раскрытая книга. Тревожно, без мелодии, звонил колокол, так тревожно, что я подумал –  звонарь знает о нашей беде.
Я увидел большущую серебряную чашу с водой, рядом три толстых свечи.
В храме находилось совсем немного людей, и в молитве, которую отчетливо и сердечно произносил священник, я вдруг понял не  только отдельные слова, а и всю ее, простую и как бы концентрирующую мои собственные мысли, но излагающую их на старинный манер. «Угаси огневицу, укроти страсть и всякую немощь таящуюся, – слышал я симптомы Елениного недуга, – буди врач раба твоего... Воздвигни его от одра болезненного, – читал священник, а молодой помощник в светло-голубом облачении и с широкой лентой через плечо подавал ему узкие листки, –болящего Георгия, болящую Елену...» Я понял, что на молебен остались родственники тех людей, чьи имена были внесены в эти записки. Присутствовали и молодые. Одна старуха заливалась слезами.
Потом священник величественно перешел на другое место, где на низком столе со множеством свечек стояло небольшое бронзовое распятие, и снова начал читать нараспев – печально и строго. И довольно долго тянулось это действие. «Новопреставленного Федора...», еще, еще имена. Я догадался, что служат теперь за упокой, но вместе стоят и те, у кого близкие больны, и те, что просят о прощении грехов умершим.
После освящения воды и довольно несуразного процесса окропления молящихся все стали расходиться. Мать сунула мне бутылку со святой водой: «Неси!».
«Вечная память» звучала во мне еще долго, когда я шел под гору к метро и ехал в душном вагоне. Я, притащившийся в церковь с ворчанием: мол, лишняя трата времени, и веривший только во психотерапевтический эффект святой воды, теперь был наполнен чем-то вроде затаенного восторга, потрясенный безмолвным участием незнакомых людей и священника в горестных моих проблемах. И уверился  вдруг, что Елена выздоровеет.
Между тем ее из пятиместной палаты перевели в отдельную комнату на две койки, причем предназначалась комната одной Елене, так что родным можно было оставаться на ночь уже официально и занимать вторую кровать. Я взял на работе отпуск, чтобы подменять порядком уже вымотанных ежедневным дежурством наших матерей и Еленину сослуживицу, которая единственная из посторонних участвовала в уходе за больной.
Я не разбирался в медицинских терминах и поначалу все эти СОЭ, лейкоциты и «юные» не интересовали меня, но теперь после каждого анализа я спрашивал о результатах и следил за показателями, рыская по страницам медицинской энциклопедии и пытаясь самостоятельно истолковать те отрывочные сведения, которые мне сообщали на ходу вечно спешащие врачи. А кровь у Елены брали часто, вены были уже разворочены, и меня поражало, с какой терпеливостью она молчаливо сносила неумелость медсестер. Одну такую размалеванную стерву, равнодушно копающую здоровенной иглой кровоточащую руку Елены, я чуть не ударил. На мой прямой вопрос о состоянии жены врач, глядя в пол, сказал: «Будьте готовы, не больше двух недель...».
Елена становилась все тише и, по мере увеличения беспомощности, все виноватей. Она уже не вставала и страшно стеснялась естественных отправлений. Но замученные сиделки вдруг вырубились все, и мы с Еленой остались одни.
Санитарки даже не входили в нашу палату. Я все делал сам – умывал Елену, следил за капельницей, перестилал постель, перенося Елену на соседнюю койку и дивясь легкости ее тела. Однажды, закончив к девятичасовому обходу врачей уборку палаты, я сказал, улыбаясь: «Ну вот, наш дом в порядке». Елена беззвучно заплакала.
Болезнь вычернила ей брови и ресницы, губы горели и пересыхали, я поил ее с ложечки, как птенца. Я брал в ладони ее руку, и мы часами молчали: она в полудреме, а я в странных внутренних взываниях. К кому – к медицине? К Богу?
Мне казалось, что если я искренне соглашаюсь и даже хочу принять на себя ее физическую боль, то где-то учитывается эта моя готовность и в общемировом балансе страданий и счастья отмеривается немного жизни Елене за счет меня. Но Елена угасала…
На одном длинном перегоне в метро, когда я ехал в больницу, мне пришло в голову, что наши времена страшно отличаются от прошлых, от какого-нибудь Средневековья, например. Тогда общественное мнение не прощало проявлений чувственной любви и надо было скрывать свои плотские намерения, а сейчас круг, к которому принадлежишь, стережет любое проявление сентиментальности и наказывает иронией именно романтические устремления. Мужикам-то – еще ничего. Но как это давит женщин! Почти каждая девушка, которую я встречал на тусовках да и на работе, выглядела потаскухой, даже если ею не была. Такой стала норма.
За ту неделю, что мы провели вдвоем с Еленой в душной каморке для умирающих, я понял, что неслучайно выбрал ее в жены. Я как бы запасался поддержкой на тот момент, когда мир, который я так эпикурейски эксплуатирую, наскучит мне или выкинет меня прочь из-за сущностной моей  чуждости ему. А теперь судьба повернула так, что я сам должен был стать Елене опорой. Я просчитался.
И я понял теперь, почему так мучительно было после пьянок и сексуальных встреч идти в прибранную комнату Елены, где она ждала меня. Я знал, что ждала, и это придавало мне самоуверенности, но питало, что уж скрывать, и блудную мою удаль. Да, это было просто, как говорят в мужской компании, перепихнуться с какой-нибудь телкой, вместе накирявшись. Но я не смел прикасаться к Елене, доверчиво принимающей меня всякого: грязного, пьяного, лгущего на каждом слове.
В эти страшные дни, несмотря на трагизм положения, у нас были хорошие минуты. Однажды, глядя на заоконное голубое небо, Елена сказала: «Когда я выйду, давай поедем на море!»... И я поместил ее горячие пальцы между своими лапами, раздвигал и смыкал ладони, точно створки раковины, приговаривая, как малому ребенку: «Равлик-павлик, высунь рожки!». И когда ей велели давать боржом, я, найдя воду в ближайшем магазине, радовался этим бутылкам больше, чем своему успеху после защиты проекта, за который меня хвалили и дали премию. И когда Елена на полчаса забывалась, мне  нравилось ее рассматривать. Я укутывал выпроставшиеся из-под одеяла девчачьи робкие ступни и вспоминал, как совершенны ее ноги, и как она обычно идет, точно козочка легко, в черных своих итальянских туфлях…
Теща, абсолютно не врубаясь в ситуацию, таскала всякие зелья и изводила дочь глупыми требованиями, чтобы та ела ветчину. Она же поведала Елене, что тоже когда-то лежала в больнице и ей страшно захотелось кислой капусты, и когда ту принесли и она поела, жар сразу спал, и ее благополучно выписали. Неожиданно Елена поверила в эту чушь. Она, на вопрос, хочется тебе чего-нибудь, обычно отвечавшая отрицательно, вдруг слабым голосом попросила капусты, и мы завертелись. На рынке кислой капусты не продавали (был август, старую съели, а новую еще не квасили). В магазинах было вообще пусто, ни свежей, ни прошлогодней, нигде ни кочна. Когда же я спросил врача, можно ли Елене то, что она просит, тот замахал руками: «Какая капуста! Можно только сок пополам с водой. Цитрусовые можно».
Я принес два апельсина и там же, у постели Елены, на столике разрезал их и выжал сок. Добавил сахар и долил боржома. Получилась желтая шипучка, наполнившая комнату запахом озона. Я приподнял Елене голову, приготовившись влить эту смесь в ее устало приоткрытые губы, но она отклонялась, глазами указывая на стакан, чтобы я пил первым. Я пригубил питье. Напиток действительно оказался божественным, и так, по очереди, глотками, мы выпили все.
Елена полулежала в подушках. Солнце пришло в палату, так что ее волосы сделались прозрачными, а на масляной краске стены стали видны концентрические окружности трещинок. Неожиданно для себя самого растеплившись, я приник лицом к одеялу, ощущая через шерстяной и полотняный слои покрова ее сжигаемое лихорадкой слабое тело.
Я гладил ей запястья и все спрашивал: «Леночка, что?» И она вдруг сказала жалобно: «Холодно». И я прямо в одежде, в белом кургузом халате, добытом моей матерью для больничных дел, лег с ней рядом на край кровати, уложив себе на правое плечо легкую ее пепельную голову и поместив всю ее, маленькую и свернувшуюся калачиком, в изгибе своих ног, всю ее загородив собою и несдержанно, в эгоистическом и в то же время жертвенном порыве целуя ее загоревшееся лицо и твердя: «Ты – самая любимая!». И она задыхающимся шепотом отвечала мне: «Нет, ты, ты ...».
До меня дошло, что фраза, которая застряла в моей башке еще с тех пор, когда я читал книги: «Мы не столько любим людей за то, что они для  нас делают, сколько за то, что мы для них делаем» (кажется, Стерна), есть великая истина, и чем больше я делал для Елены – просто обслуживал лежачую больную, – тем больше я любил ее, и тем больше у меня прибавлялось сил.
Елену питали только через капельницу и, вникая в медицинские тонкости, я уразумел, что получает она лишь физиологический раствор, фактически натрий хлористый, витамины да наконец, с трудом, как я догадался,  ординатор добился введения дефицитного кровяного субстрата.
У нее вдруг улучшились показатели анализов. Я приставал к лечащему врачу, мол, могу сдать кровь. После консультации профессора, собравшей в палате жены с десяток медиков, лечащий врач пообещал мне: «Попробуем. Если после первого дня химиотерапии все обойдется, шансы жизни растут».
В моих сложных душевных переживаниях и нескончаемых хлопотах мысль о том, что Елена может умереть, отступила было от меня. Мне казалось, что умирающие более активно проявляют свое отчаяние. Рассказывали, что рядом в палате мужик в состоянии средней тяжести царапал когтями руку жены из зависти, что она на ходу, а он валяется.
Я считал, что мы все вместе: сама Елена, врачи, обе старухи-матери, знакомые, которые постепенно узнавали о болезни и пытались помогать, – трудимся с определенным успехом и так как настроение у больной ровное, все должно кончиться благополучно. «Ну, инвалидность, – думал я. – Ничего, будет лежать, читать, да я сам буду читать ей вслух. Будет смотреть телевизор, я ведь справляюсь с бытом».
Я планировал, как мы поселим Елену где-нибудь за городом на даче, я буду приезжать, привозить продукты. Представлял ее лежащей в гамаке и в воображении уже раскачивал этот гамак под липами, так живо начертав трогательную картину, что вроде видел даже солнечные зайчики на лице Елены. И вот тут, когда я уже начал пускать пузыри от умиления самим собой, таким хорошим, вылезла в памяти вдруг одна сцена, слова, которые я давным-давно невольно услышал.
Как-то мы с приятелем сняли двух подружек у метро, привели в дом, и, пока хозяин шуровал на кухне, девки поссорились. И не к селу ни к городу сейчас всплыл их разговор. «Ты, Анжела, не выступай, – сказала одна, – ты такая толстая, что на тебе мужик трясется, как хрен на студне». «А ты такая тощая, что тобой можно унитаз прочищать», – парировала другая.
Я отчаянно тряс головой, чтобы скинуть наваждение, и понял, что мое воображение навсегда замарано всем тем, что я так легкомысленно пережил и повидал. В минуты наибольшего напряжения чувств на той же частоте, как это бывает в радиоприемнике, возникает вдруг в сознании неистребимая гадость, в свое время тоже вызвавшая эмоции.
«Еле-на, Еле-на!», – произносил я родное имя, как заклинание.
А дела были весьма серьезны.
Перед первым сеансом «химии» наши врачи, тощие и бодро прыгучие, достали из сейфа пластмассовые прямоугольные бутыли и деловито распорядились, что должна делать сестра, а что предстоит родным. По их предупреждениям я понял, что состояние очень тяжелое и начинать надо немедленно, несмотря на то, что наступает ночь. Через капельницу в кровь поступало лекарство, которое должно было убить проклятую нарость, а организм исторгал яд через желудок. Я не хочу описывать, что мы пережили с Еленой в первую ночь химиотерапии.
По тому, как суетились утром врачи, забегавшие в нашу палату глядеть на спящую Елену, стало ясно, что уже в эти сутки они ждали летального исхода. «Мы выжили!» – благодарил я судьбу и как собачонка бегал за молодым нашим эскулапом, ожидая указаний. Снова взяли кровь, и врач сказал: «Теперь параллельно химиотерапии нужна подпитка, а то больная не выдержит. Нужен реоферон. Он есть в онкологической аптеке, езжайте на Ордынку!».
Я полетел, как сумасшедший, пугая встречных своим небритым оголтелым видом. Но в аптеке объявили, что просто так купить это лекарство нельзя: онкологических больных в нашей стране лечат бесплатно, нужен рецепт на специальном бланке от районного терапевта. Напрасно я умолял. Нет.
В районной поликлинике спокойная молодая заведующая перелистала тоненькую карточку Елены и сказала: «С онкологическим диагнозом она у нас не наблюдалась». Я показал больничный квиток, но она смотрела недоверчиво, вышла куда-то и, вернувшись, сообщила, что выписать мне рецепт на бесплатное получение лекарства не может: «Средство дорогое, у района нет фондов». Дурак, я еще не осознавал тогда, сколько может стоить лекарство.
Я помчался снова в метро, снова на Ордынку и, вбежав за прилавок, в кабинет, где сидела толстая начальница, снова стал просить. Парадокс заключался в том, что аптека очень хотела продать препарат. «Срок годности у него небольшой, цена существенная, – говорила мне женщина в белом халате. – Если какая-нибудь организация купит за наличный расчет, то это разрешается в порядке исключения. Но надо все оформить быстрее: сегодня пятница, а в воскресенье в аптеке выходной».
Какая, к черту, организация! В институте, где работала Елена, я никого не знал и представить себе не мог, чтобы моя контора, где не хватало денег для выплаты по окладам, раскошелилась. Лекарство было почти рядом с Еленой, но принести его я ей не мог.
Я, здоровый мужик, одно время баловавшийся по утрам подкидыванием гирь и когда-то ходивший в зимний поход на Кольский, чувствовал себя абсолютно недееспособным. Я шел по улице и проклинал страну, в которой живу, законопослушную аптеку и себя за то, что не сумел уговорить или в крайнем случае принудить продать. Силой заставить, угрозой!  Отнять!
Когда через полчаса я вернулся в аптеку с твердым намерением убить, но получить лекарство, толстуха сказала, что хочет помочь: «Берите всю партию сейчас за наличные, а в понедельник привезете гарантийное письмо». «Сколько стоят сто пятьдесят ампул?» – спросил я. Она назвала цену. Я был оглоушен. У меня не было таких тысяч.
Наудачу я позвонил Ире, единственной подруге Елены, чей телефон застрял у меня в записной книжке. Прежде я не интересовался жизнью Елены, и поэтому не знал людей, с которыми она общалась. Ира выслушала меня, выругалась и сказала: «В понедельник я сделаю письмо, но вряд ли профком даст столько. Сколько у тебя есть денег? За выходные я достану тебе штуку, а остальные надо собирать».
Друзей было немало, все отзывались, но после полугодовой давности денежной реформы финансов почти ни у кого не оказалось. «На той неделе», – обнадеживали меня. К половине пятого, крайнему сроку, назначенному в аптеке, у меня собралось денег только на девять ампул, на три дня жизни, как я отметил про себя.
Я отнес выкупленные ампулы в отделение, на минуту зашел в палату, где лежала с капельницей Елена под присмотром заплаканной тещи, и бросился на вокзал. Я доехал до Подольска, где жил мой старый друг, слава богу, застал его дома, взял тысячу рублей и побежал назад на электричку.
Я подумал, надо срочно продать что-то, но у меня ничего не было. Дома только старый магнитофон, не имеющий коммерческой ценности... Замшевую куртку, которая была на мне, я снял и оглядел. Грязная, рукава внизу истерты. Я рассчитывал еще на мамины сбережения, но знал, что это рублей шестьсот на сберкнижке. Я не мог ждать до понедельника, надо было выкупить всю партию лекарства, пока в аптеке шли на это, пока не кончилось необъяснимое благоволение, как я понимал, беззаконное.
Я вошел в вагон. Тревожный свет выхватывал красные и бледные физиономии, и, казалось, кругом ни одного нормального лица, то есть человека, к которому можно обратиться. Люди были усталы, недобры, некоторые навеселе, но явно агрессивны. Тетки с тяжелыми сумками. Одна старуха, несмотря на осень, в белой панаме, сползающей на брови, пристраивала в проходе мешок на тележке.
Я шагнул в пространство между рядами лавок и под грохот поезда, запинаясь, произнес: «Люди! У меня больна жена. Срочно нужно лекарство. Если кто-нибудь может дать мне в долг – вот мой паспорт, – я верну». И пошел по вагону.
Все смотрели мимо, будто и не слыхали. Я увидел, что никто не верит мне. Но когда я, готовый зарыдать, понесся вперед, чтобы поскорее выскочить из этого равнодушного объема, мчащегося в густых сумерках со скоростью  сто километров в час, что-то произошло.
Я не протягивал руки, шапки у меня не было, но чьи-то руки хватали меня за карманы куртки, догоняли в проходе, замедляя мое движение. Я понял, что никто не собирается давать мне в долг, мне совали деньги просто так, как подают нищим, не глядя в лицо. Это были рубли, кто-то вывалил горсть мелочи. Никто и не поинтересовался моим паспортом, раскрытым на странице прописки, но в него легла вдруг фиолетовая двадцатипятирублевая купюра.
Ассигнации уже выпадали у меня из рук, я нагибался, кто-то помогал мне подбирать их с пола. Одна женщина достала мятый полиэтиленовый мешочек, протянула мне и показала жестом, что, мол, деньги надо класть туда.
Я узнал вдруг, что просить не стыдно. Я шел, полз из вагона в вагон, собирая подаяние, и не чувствовал унижения. Кое-кто косился на меня с подозрением, пару раз меня грубо толкали спешащие выйти на станции пассажиры. И тут я вспомнил то место в «Тристане и Изольде», где герой нищим юродом тащится через моря и страны, чтобы увидеть свою возлюбленную. Ни гордости, ни бесчестия теперь  не существовало для меня.
Я наклонялся к рукам, которые в простоте отдавали мне свои кровные, и повторял «Спасибо, спасибо!», внезапно открыв исходное значение этого слова, самой животной  сущностью  своей  моля: «Боже, спаси!».
 
Опубликовано:
1. “Континент”, 1997, №94, с.72 –85;
2. «Sodobnost”, 2000, № 9 letnik  XLVIII. с.1341 – 1351;
3. «Брызги шампанского. Новая.женская проза», сб.рассказов, М. 2003, с.79 -96


Рецензии