Начало ясности

                Михаил Литов


                НАЧАЛО ЯСНОСТИ


В тошной сутолоке один человек украдкой шепнул о грозящей мне опасности. Прошелестел… Я, конечно, и сам знал о подсобравшейся над моей головой грозе, только не видел нужды трусить, как почему-то трусил этот шелестящий… и почему, собственно? впрямь тревожился и даже сокрушался, скорбел обо мне или просто держал в уме, в сметливой своей башке, что ведь накажут, нечего, мол, было лезть и предупреждать меня? Впрочем, я не сомневался в искренности его желания как-то помочь мне и, кивнув, ответил благодарным взглядом на его шепот, не успев, однако, пожать ему руку, потому что он тут же исчез. Еще бы я не прочь был показать, что, кажется, узнал его, знавал-де некогда и даже помню с наилучшей стороны, - таким образом я мог бы не просто отблагодарить его, а даже как бы преподнести что-то вроде подарка, сделать ему приятное. Наш город до того серая мелочь – возникни потребность сравнить его с чем-либо живым, я бы сравнил его с мышью, - что я не рискну говорить о наличии у него собственного лица, куда там, но я о нем всего не знаю, а есть, есть дотошные, праздничные, лукаво-умные люди, которые знают решительно все. Мы как иголка в стоге сена, а они и в этой иголке найдут массу интересного и тысячу всяких подробностей, хотя бы и баснословных; у них у самих, я полагаю, тысяча немыслимых извилин, по которым они беспрерывно, безумно и не без удобств катят свои досужие умствования. Для них наш город никоим образом не является воплощением обезличенности, олицетворением серости и образцом мелочности, и я готов признать их правоту, но для меня она не имеет никакого практического значения. Человек уже прослышал, что я подкатился, можно сказать посватался к Ариадне, он шепнул, что ее ухажеры, которых у нас не без иронии называли кавалерами (хотя я не очень-то хорошо понимаю, какой именно иронический смысл можно вложить в это поименование, если исключить тот факт, что его можно вложить вообще во всякое слово), крепко ополчились на меня, а их крутой нрав отлично известен. Вот вам и ирония! Кавалеры – ты представляешь себе нечто изнеженное, поэтическое, жеманное, да вот, например, поэта Богдановича, сочинившего «Душеньку», а эти господа ведь способны так вздуть, что потом добрую неделю приглашение встать, или сесть, или подвинуться, или вовсе убраться куда подальше будет казаться тебе неисполнимым, а потому отчасти издевательским. Отмордуют, а ты и не пикнешь, пояснил мой доброжелатель, почесав бок: как если бы ему уже досталось от этих прощелыг, и не когда-нибудь, нет, просто-напросто минуту назад они его били и топтали, таскали за волосы, и даже странно, как это еще он вздумал после всего позаботиться обо мне, предостерегать меня и некоторым образом спасать. Возможно всякое… Может быть, им руководило невольное стремление пожаловаться доброй и сочувствующей душе, да, куда как естественно, если среди прочих его стремлений, обычных для избитого и униженного человека, не последнее место занимало желание пожаловаться, хотя мое положение, ясное дело, гораздо отчаянней и безнадежней. Но у меня есть шанс избежать беды, благополучно вывернуться. Спрячься, продержись ночь, одну лишь ночь, шепнул он, мой пылкий доброжелатель, завтра их уже не будет в городе, едут куда-то на заработки, и не станут они из-за тебя отменять поездку, не такие люди, чтобы забыть о своей выгоде, так что уедут, а ты только ночь продержись, пережди где-нибудь…
Я попросился на ночлег к знакомому. Он мне вовсе не друг, но все же мог бы спросить, что за тревога погнала меня среди ночи из дому, тем более что кое-что он обо мне знал и много всякой всячины слышал. Подозревал ведь, подлец, что я по горло напичкан, скажу даже – насквозь пробит, недоумениями, обидами. Или не догадывался он, что я опутан, образно выражаясь, гнусными хитросплетениями рока, что я как муха в паутине? И если уж не побоялся принять и приютить меня, так будь человечен до конца, нельзя только бросить мне подстилку, только покивать рассеянно на мой сбивчивый рассказ, похожий на выдумку, а нужно в каком-то смысле меня даже обогреть, утешить, ободрить, взглянуть на меня по-особому, что-то особенное разглядеть в моей душе…
Люди кичатся разным, в том числе и силой, ловкостью, хитростью, а мне Бог знает почему с твердостью известно: человек силен страданиями, да и то лишь когда они добросовестны и честны. Я и страдал. Я не о мордобое всяком говорю, не о травмах разных и пакостных недугах, - это лечится. Масса исцеленных… Они повсюду. Некогда, по-юношески озадаченные, оживленные, слегка мучились, маялись, метались, а теперь они основательные, сытые, мутные. Я же хочу высказаться о другом; понимать понимаю, а ясно выразить трудновато, т. е. в целом мне действительно понятно, отчего я тоскую, а вот чтоб конкретно… Чтоб прямо указать, ткнуть пальцем, изобличить… В общем, я, если говорить по существу, как большую свою беду трактую небезызвестную вовлеченность в житейскую муть, указываю на гибельные страсти и помыслы, на расползающуюся во все стороны человеческую несуразицу, из-за которой часто так – и рано, очень рано я все это почувствовал, понял эти нравственные муки – охватывает невероятная тоска, вплоть до физического страдания, и влезает в душу такое сознание обреченности, что и жить невозможно, если не видишь ни малейшей надежды на некое прояснение. Городишко затих за стенами, за окнами, за воротами наших низеньких домов, ночь, переполненная луной, раздавила всякий ясный и понятный звук. Этот знакомый, хозяин моего бегства от разъяренных кавалеров, ни о чем не спросил.
Не сомневаюсь, жизнь как таковая ярче, богаче моего существования, ну, к примеру сказать, мне суждено чуть ли не вечность стелиться туманом над болотами, а все-таки я, живущий, особенно если соберусь, подтянусь, все-таки я загадочен и притягателен, я даже по-своему страшен. Женщины глупы, если не замечают, не чувствуют этого. Но Бог с ними, с женщинами, я понял, что все мое спасение и избавление, и преображение, и счастливое будущее – в положительном ответе Ариадны на мое сватовство. Вот какая странная штука: у нее и подруги все с редкими, неожиданными именами – Виолетта, Марианна… почему так? неужели не обошлось без сознательного подбора? Имена разные, суть – одна. У меня все гораздо проще. Я поразительно узок и беден в мирке чужих домов и собственного дома, который на глазах становится мне чужим, я узок до грубости, до гадости всевозможной дурацкой домашней скотины, но одно ее, Ариадны, слово, заключающее союз между нами, и я спасен. Может быть, это преувеличение, что я там сказал насчет скотины, или не то чтобы преувеличение, а что-то такое, в истинном смысле чего я до сих не разобрался и, кто знает, разберусь ли, но слово Ариадны, одно лишь ее слово – я взорвусь, разлечусь тысячью кусков, брызг, завоевывая мир, чтобы уже навсегда остаться цельным, сильным, огромным! Или не навсегда? Нет, этой ночью меня не посетят предчувствия, какие-нибудь великие предвидения. Я думал и думал, даром что смутно, в тишине чужого дома. Человек, приютивший меня, спал, и я мог беспрепятственно перерезать ему глотку.
Мои мысли путались, и я думал что-то хлюпкое и наивное. Я загадочен? я страшен? я завоюю мир?
Я несчастен?
Или одарен неисчислимыми талантами, красив, невероятно удачлив?
Порой меня одолевает странная мысль, что мои родители на самом деле никакие не родители мне, а только присвоили право на меня, и мое происхождение тайна для них, тайна для всех, кроме тех единственных, кто почему-то отказался от меня, не откликается на мой рвущийся против воли, помимо сознания, вне разума зов. Я жду напрасно, они не вернутся. В каждом новом зеркале, а их слишком много в нашем мире, я с трудом узнаю себя, и, случается, это наводит меня на мысль, что я лишен будущего. Мысль тоже странная.
Какой-то луч с улицы проникал в незащищенное окно и целил мне в глаз, я не мог уснуть и смотрел на него, он истончался, вытягивался в узкую и бесконечную линию, в летящую с едва слышным звоном стрелу. Но эта линия никуда не вела и, стало быть, не уводила, хнычущая душа просила увести ее прочь от реальности, от мирка, там и сям меня с внезапной цепкостью прихватывающего и всегда одного и того же, а сделать это под силу только мне самому, что же надеяться на линию, ни Бог, ни дьявол в бегстве от действительности не помощники. Сколько себя помню, меня всегда мучила страсть фантазировать, и благодаря этой слабости я знавал и светлые мгновения. Ариадна воображаемая, перед которой я благоговейно склонялся, даже простирался ниц, как перед божеством, несравненно чище и светлее той, что попросила несколько дней на размышления, прежде чем дать мне окончательный ответ, решить мою судьбу. И вот мне уже представляется, будто я иду по темной, сумеречной улице, между высокими домами вычурной формы, улица петляет, путая дома в причудливый, невозможный беспорядок, и внезапно мне хочется быть на ее тротуаре разбитым и усталым, но не от хлопот, не от тяжести прожитых лет, а молодым, очень молодым, тонким и гибким, однако совершенно разбитым, скажем, от злоупотребления какими-то дурманящими и изнуряющими средствами, быть призрачной, химерической фигуркой с воспаленными, горящими глазами. В окнах лица главным образом старых людей, они молча смотрят на меня, эти люди, и кто-нибудь из них почти неуловимо покачивает головой, как бы говоря, что у них ничего нет, они ничего не подадут мне и мне лучше идти дальше не задерживаясь. И я иду на последние проблески солнца, мелькающие в конце улицы из пропасти, принявшей драгоценное светило, и если происходит какое-либо быстрое, опасное на вид движение, я не тревожусь, зная, что со мной пока не происходит ничего худого и, скорее всего, не произойдет, хотя где-то в отдалении, на противоположной стороне или в зияющей выбоине перекрестка, там вдруг наезжает на толпу живых и беспокойных существ чудовищная машина, или множество существ беспощадно попирает, истязает, уничтожает множество себе подобных.
Иногда в полусне я слышу голоса, рассуждающие обо мне как о мертвом, непонятно только, где это происходит, где, в каком помещении, в каком пространстве и мире бесчувственные голоса обмениваются мнениями, говорят: тяготел к гротеску, фантасмагории, кошмару. Но тут уже не отделаешься небрежным, что-де опять же со мной ничего не происходит. Отнюдь, напротив! Меня судят? Я не согласен с выдвинутым обвинением, я впрямь люблю гротеск, басни разные жутковатые, но глупо утверждать, будто я к ним тяготею. Для чего мне к ним тяготеть? Ради чего? И в чем же, к примеру, выразилось мое тяготение? И как можно тяготеть к кошмару? Поинтересовались бы, прежде чем судить, моим мнением – я-то убежден, что нет более угрюмой поры для живой, ищущей натуры, чем молодость.
Ранним утром, когда мой гостеприимный знакомец еще спал сном праведника, я покинул его дом в добром расположении духа и пошел по пустынным улочкам, напевая, воображая, прикидывая, как долго будет размышлять Ариадна и в каких словах даст положительный ответ, в достаточно ли теплых и нежных. У вокзала меня настигли мои преследователи. Я не закричал, не позвал на помощь – зачем? было бы не гордо! – если кто и мог видеть нас, вышло все же так, что никто, кажется, ничего не заметил. Они велели мне следовать за ними, и я молча, сцепив зубы, пошел, словно бы давая урок выдержки и смирения. Все задрожало в животе от страха, и подобный страх едва ли порождает целесообразный крик, а подай я все-таки голос, получился бы разве что писк, на смех всем нам, им и мне, в общем, я струхнул не на шутку. Я трусил крикнуть, чтобы они не тотчас сделали со мной то подлое и страшное, что они задумали, а предоставили мне возможность подготовиться, что ли; хотелось еще на какое-то время отложить позорную беду, адскую боль, безобразную агонию, бессмысленную смерть, но при всем своем жарком, до липкого пота, беспокойстве о предстоящих мне тяжких минутах я, собственно, и потому еще не смел разразиться проклятиями или мольбой, что гораздо большее беспокойство внушала мне мысль, нелепая мысль, что Ариадна где-то рядом. Где-то близко (чую, чую твой дух, милая, ненавистная, коварная!), усмехается, дышит нам в спины, бросает нам под ноги намертво сплетенный клубок интриг – попробуй разруби! Я даже чуть было не заплакал, способный и сейчас быть красноречивым в своих горьких и навязчивых слезах, в моем убежавшем в пятки сердце раздавался стон, там что-то поскрипывало, похрустывало, и великое счастье, что слышал это один лишь я. Я мысленно обращался к ней, вероломной интриганке, воображающей, что боги усадили ее на трон и в ожидании приказаний склонились перед ней, потупляя вожделеющие взоры: ты натравила своих безмозглых поклонников на меня, ты разверзла бездну под моими ногами, а теперь торопишься насладиться моим унижением, моим позором, моими воплями и мольбами!
Она торопится насладиться зрелищем моего унижения, она упивается моей болью, моим страхом и отчаянием, стало быть, моя задача лишить ее удовольствия, никуда не торопиться, сбить горячку, температуру этого столкновения, никуда, решительно никуда не торопиться. Негодяи, которых пышные обманы женских прелестей лишили всякого здравомыслия и сострадательности, отвели меня на зады вокзала, где уныло громоздились склады, штабеля, отбросы, где разнообразный мусор сверкал неожиданно гордой вершиной в виде причудливого осколка стекла или смятой консервной банки, схожей с отощавшей, может быть, вовсе раздавленной лягушкой. Там таращились на нас окна кирпичного здания конторы, вдруг показавшиеся мне непозволительно узкими, созданными для тонких, ползающих в щелях гадов, а не для делающих большие дела людей. Угнетатели спросили меня, не переменил ли я намерения в отношении Ариадны, я отрицательно покачал головой и едва даже не скрестил на груди руки, принимая до некоторой степени вызывающую позу, но, возможно, это вышло бы как раз чересчур вызывающе, по крайней мере в их глазах, и они сразу набросились бы на меня. В общем, я вальяжно, но никак и не балуя, отмел их сомнения, однако за неторопливостью, как за плотной завесой, я, лишившийся дара речи, старался лишь об одном: стушеваться, сжаться и затаиться так, чтобы они не уловили запах, который предательски исторгло мое смятение. Эти люди недобро усмехнулись, принимаясь пересчитывать мне ребра, но они-то торопились, им пора было уезжать, куда-то исчезнуть с горизонта моей жизни, они не собирались ради меня, какое бы удовольствие ни доставляла им возможность поучить меня уму-разуму, бросать свои затеи, их уже звала дорога, напутствовал семафор, мерещились в туманной дали перроны других вокзалов, очертания других городов, а потому между нами не дошло до каких-нибудь бесчинств, заслуженно обрастающих впоследствии легендами. Я тоненько вскрикнул и упал на сверкание мусорных вершин, в дерьмо и прах, я кряхтел под пинками, вертелся и все высматривал в тех близких далях, где никого не били, не мучили, не потрошили, высматривал Ариадну, как если бы уже заторопился что-то поведать ей, исповедаться или просто удовлетвориться ее присутствием. Она-то хоть и натравила этих ужасных хищников, а сама ведь не мучила, не жгла меня, и с ней могло быть спокойно и хорошо, тепло, я бы приник к ней, прижался, отказываясь, если надо, от всяких далеко идущих намерений, я бы умиротворенно затих.

                ***
            
Получив сполна за любовь и верность, я прошел долгий путь от вокзала к дому, размазывая воспаленную, отравленную тычками и унижением кровь, а дома спрятался. Теперь я был спокоен за свое будущее, и смех раздирал мне глотку – запоздалое сожаление: что же это минувшей ночью я, вместо того чтобы все предусмотреть и предотвратить, отвести беду, развлекался глупыми фантазиями и мечтами? Нанесенные негодяями раны железом вдолбились в мою голову, в мой чудовищно древний, первобытный череп, и под их тяжестью я обмяк, а думая о них, я думал об Ариадне, и ее тяжесть, телесную и духовную, я нес бы с благодарностью небесам за посланное испытание. Но Ариадны не было со мной в этот горький час. Так делаются, в такой кухне выпекаются порой самые страшные, самые душераздирающие потери в нашей жизни.
Я уже не хотел ни жениться, ни ведать свою судьбу, ни мстить обидчикам, и я бы смирился с этим, зарубцевался на некой простенькой отрешенности, может быть, навсегда уйдя от своей доли, которая казалась мне вопиющей, - если бы не Ариадна, если бы я впрямь хотел потерять ее. Если бы не память о том, как я лежал под ударами и стонал омерзительно, а слабеющими глазами искал ее, искал, понимая, что ее там нет, где я ищу, и не может быть, и если она все-таки натравила, то вовсе не с тем, чтобы в натуре, а не в идеале только, насладиться моими мучениями. Я ненавидел ее, красивую, умную, добрую, блестящую и остроумную, ту, о ком говорили как о первом примере для подражания, девушку, подающую столько обоснованных надежд, воплотившую в себе столько бесспорных достоинств, даже, говоря возвышенным языком, добродетелей, возможно, будущую немеркнущую звезду на небосклоне нашего города. Она засияет, добудет лавры, впишет свое имя в летопись… Немало мудрецов верило в это, трепля юную деву по щеке и не уклоняясь застенчиво от тайного впечатления, что она уже созрела, а то и давно уже созрела для любви. Они прочили ей какую-то небывалую карьеру и в то же время, как бы теряя в ее присутствии веру в собственные силы, не исключено, действительно теряя в ухищрениях ее скрытого вампиризма и силы, не умели и не смели предложить ей ничего, подтверждающего и украшающего их восхищение. Я же предложил руку и сердце.
Не то чтобы посмел, отважился, а по-настоящему взбесился, восстал, - и я увидел, что она уже не настолько юна, чтобы все еще ходить в подающих надежды девочках, увидел самое худшее, что только могло в ней быть: она не платила дань тяжкой беде одиночества. Я-то платил. И меня избили на задворках вокзала. Куда же ведет подлая дорога, отделяющая высокое и трагическое от смешного и низкого, подлая, предательская дорога, на которой так легко оступиться, запутаться, перепутать роли? Я вижу, что забрел в пустоту. Но даже в той пустоте, где я повис общипанной курицей, где уж, казалось бы, не должен был никак дергаться, чтобы не продлевать и без того бесконечную муку, страшный кошмар своего унижения (а говорят, я тяготею к кошмару!), своей тряпичности, кукольности, общипанности, выпотрошенности, даже там я внезапно вздрагивал, сжимался и взвизгивал, даже там что-то смещалось во мне, стоило подумать об Ариадне, опускалось во мне ниже возможного и допустимого, стоило мне не просто подумать о ней как о затейнице моего позора и краха, а вспомнить, какая она есть, подумать и вспомнить по-настоящему, вне случившегося на задах вокзала и вместе с тем в неизбывной, таинственной, глубочайшей зависимости. В воображении я видел ее смеющейся, видел очень отчетливо. Видел подбоченившейся, эдакой плутовкой из второсортной оперетки. Насмешливо глядящей мне в глаза. Натравила ли она, не натравила своих поганых кавалеров, какое это теперь имело значение, она ведь так или иначе знала об их угрозах расправиться со мной, знала, что они не остановятся ни перед какой подлостью, не попридержала их, не одернула, она, та единственная, которая имела возможность их обуздать. Не уберегла меня от позора и краха. Почему?
Не я ли думал о ней как о своем спасении? Меня носят волны зависти к чужим жизням, я выслеживаю вокруг себя счастливцев, избранников судьбы и любуюсь ими, и еще вчера я думал, что, женившись на Ариадне, получу наконец шанс, право, да, некое право утвердить себя; я не очень ясно это понимал, я лишь чувствовал смутно, что женитьба вырвет меня из заколдованного круга, обернется для меня поразительным, высоким самоутверждением. Я и сегодня чувствую примерно то же.
А она загоняет меня в угол, загоняет чужими руками. И не пришла посмотреть, каков я там, в углу, искусанный ее псами. Она умолила небо пролить на меня кровавый дождь, т. е. я допускаю, что обстояло все не столь величественно, но псов, однако же, она на меня спустила. Я угадываю ее участие, улавливаю ее злое дыхание, жар ее присутствия, и все же она не пришла, я не чувствую ее взгляда, ее близости, желания или нежелания, я не вижу, чтобы ее плоть сочеталась с моей или отчуждалась от моей плоти, нет света и нет тьмы, нет ничего, я один. И всегда буду один?
Но она пришла! Она пришла, дробно стуча каблучками, свежая, круглолицая; ядовито, не без надменности посмеивалась, заструилась змеей в моем сердце, обвила душу холодными кольцами, говоря слова согласия. Она приняла мое предложение. Я и прежде, чем она явилась, знал, что она ответит согласием. Уверяю, однако, самое страшное я пережил не когда она пришла, а когда понял, что те люди с ее ведома тузили меня на задах вокзала, но я, мол, прощаю ей это и в своем углу, скромный, с привкусом горечи и крови во рту, жду ее, а она может и не прийти, не потому, что не хочет приходить, а из желания некоторым образом добить меня, расшевелить, взбесить, - ну так давай, кричал я, запрокидываясь, вперяя взор в низкий, такой густой и тесный потолок, давай, давай! я уже достаточно помят и тобой, и самой жизнью, и Бог знает чем еще, но если, по-твоему, этого недостаточно, так смелее, не стесняйся, иди по мою душу, я здесь, иди ко мне, ко мне, я здесь, здесь! И она пришла. Но самое страшное я пережил прежде, в пустоте ее пустого, глупого отсутствия и далекого смеха, прежде, когда мы оба еще не сознавали, до чего я избит, измаран, изломан. Я остерегался взглядывать на себя, в зеркало или как-нибудь со стороны, и от этого жизнь становилась пустее, и заполнить пустоту могла только Ариадна. Вопреки всему она была мне нужна. Хотя не очень-то ясно, что значит это «вопреки всему». Я задавался вопросом: может быть, мы ненавидим друг друга? И испытывал страх перед этой загадкой, перед нераскрывающимся вероятием ненависти.
Я смотрел в окно, как она идет по нашему саду, по нашему двору, намереваясь уверенно переступить порог нашего дома. Вот она вошла в комнату, бесстрашная, чинная, независимая. Немного ломается, немного кривляется. Провинция! Все это немного комедия, подумал я. Мне показалось, она лишь потому взглянула на меня, что надо же было ей убедиться, что я на месте и она не в пустоту изливает потоки презрения, снисхождения, милосердия. Нет, хорошая моя, свято место пусто не бывает. Она отвела глаза; стояла и молчала, чего-то ждала, может быть, что я как-нибудь по-особому вывернусь, улыбнусь и посмотрю, и тогда можно будет сказать: не так вывернулся, улыбаешься не так, не так смотришь. Я помялся и сказал, как если бы спросил: ходишь в церковь? Она пожала плечами. Мы были, что называется, из массы неверующих. Что-то мы, конечно, искали, друг в друге и между собой, и менее всего умели искать в себе, в собственных душах. Нет, она-то была независима, зависел я, она не брякнула бы глупость, а я, завися от собственной глупости, брякнул. И она пожала полными, красивыми плечиками. Но и она предпочитала искать не в себе: догадывалась, видимо, что это опасно, глядишь, заведет куда-нибудь в тупик или вообще в никуда, и окажется, что сам по себе ты – ноль круглый, ничто. Лучше отвлекаться, поглядывать в разные стороны, прикипать душой к разному, к джазу или веселым книжкам; тогда вехи на пути, и время тянется не однообразно, а пространство чем-то заполнено. Теперь она пришла ко мне, живая и взыскующая, и то, что было в моем воображении, было только между нами, вне мира, а то, что она принесла с собой, было слишком связано с сущим, с действительностью, с другими людьми, и я не мог решиться совершенно вдруг раскрыть себя перед ней. Куда там! Я испытывал обыкновенный, дрожащий, трусливый страх – перед будущим, перед чем же еще! – мои колени подгибались. Мне стучало в голову, что она пришла ответить согласием на мое предложение, только и всего, и нечего поминать о тайных наших противоречиях и единениях, тем более о задворках вокзала, где меня били ее восторженные и безумные поклонники. Избрала средний путь, и это было так просто, проще, чем добивать меня или высвечивать, пламенно озарять сочувствием. Не было проще варианта, чем ответить согласием на мое предложение, шепнуть, пожевав губами: я буду твоей женой. Я боялся этой простоты, усредненности движений, мысли, чувств, боялся затеряться, каким бы на самом деле ни был ее ответ, стереться в этом; и вместе с тем только и уповал на эту усредненность, на горькую, но подслащенную пилюлю.
- Знаю, что с тобой сделали, - сказала она. – Ну, распотешились, посмеялись… ведь посмеялись же? Ведь смеху же подобно, правда? Забудь об этом. Они дураки, шуты.
Она снисходительна к своим глупеньким ухажерам, этим маленьким шалунам, и призывает меня тоже быть снисходительным, проявить максимум терпимости, простить им их горячность. Она отвергает изыски моего больного воображения, мой бред, не допускает и мысли, что каким-то образом участвовала в травле и что в ее власти воспользоваться нынче плодами моего краха. И вот она с какой-то нарочитой сбивчивостью заговорила о том, что мы станем мужем и женой, т. е. если я захочу после случившегося, - а захочу ли я? – правда, она не видит оснований считать мое предложение утратившим силу, но готова признать, что положение теперь обязывает, иными словами… как это, собственно, выразить?.. в свете последних событий… я должен еще раз подумать, основательно подумать, все тщательно взвесить.
Но о каком положении она говорит? к чему обязывает меня придуманное ею положение? что я должен взвесить? Я предпочитаю простоту ее пути, пусть сиюминутную, неверную, зыбкую, но которая связывает и вместе с тем не обязывает решительно ни к чему.
Мне еще нет тридцати. Но долго ли люди ждут своего тридцатилетия, этой бездны, огненной печи, где с громким треском и воем сгорает середина их земного пути? Ариадна, что и говорить, выгодная партия. (Призываю тебя, милая, славная!) Я еще в силах поправиться, встать на ноги, в конце концов у моей будущей жены достаточно воли и сноровки, чтобы взять меня в руки, встряхнуть. Вывести в люди. И на меня в свое время возлагали надежды. Она, миленькая глупышка, не чувствует судьбу, некий фатум, рок, в ней нет неистовства, одержимости, какой-то насупленной церковной торжественности, она никогда не падет на колени, молясь и плача, перед мерцающими лампадками, святыми ликами, перед нежно оплетающими душу звуками псалмов. Я знаю, что в ней этого нет, но я не уверен, что это есть во мне. Она знает, что в мире нет правды, а есть гибкая и пошлая неправда о богах, но не делает из этого знания никаких выводов. В тебе, хорошая моя, живости не меньше, чем во мне, и это прекрасно, вот только ты, странное дело, отказываешься видеть себя жертвой, не признаешь обреченности. Не тоскуешь. Ты хочешь прочно жить, крепенько думать, громко говорить, смело действовать, а главное, лелеять свое, только свое, по правде сказать, сердце у тебя каменное. Я давно разгадал эту твою печальную, ну, я бы сказал, не очень-то приятную загадку, но тем большая тайна окутала твой образ, твой облик, твой лик. Я слишком ощущаю подземные толчки, меня качает, иной раз трудно устоять на ногах. Я не умею хотя бы только притворяться беспечным, храбрым, неуязвимым, да мужчине и не к лицу подобное, если в действительности он не храбр и уязвим. Я не умею того, что умеет она, моя будущая жена, но когда притворяется женщина, выдает себя не за ту, кто она на самом деле, это скорее трогательно и забавно, чем предосудительно. Женщине нужно дойти до крайностей, чтобы ее поведение назвали предосудительным. Неважно, что я думаю по этому поводу.
У нее столько поклонников, а она выбрала меня. Мы уже обсуждали как решенное дело нашу свадьбу. Рисуя предо мной перспективы, разумеется радужные, какие же еще, она меня за один миг прилизала, припудрила, словно напомадила, вычистила, сделала таким опрятным и ладным – загляденье, сердце радуется! То была последняя минута отдыха. Я не узнавал себя. Подведи она меня к зеркалу, зеркало стало бы моей дорогой к себе иному, едва ли даже не абсолютно иному, невероятному, благоухающему, роскошному, солнечному. Я засмеялся, утирая тыльной стороной ладони брызнувшую на губы пену, и спросил:
- А что твоя родня? Папа с мамой и прочая, прочая…
Скривился, спрашивая, скрючился, как посаженное на булавку насекомое. А мог бы и не спрашивать, ее толстозадая родня, само собой, дружно выступит против меня.
- Эти толстяки? – воскликнула Ариадна беззаботно. Я осклабился, а она пустилась в аллегории: - Они живут за мертвым забором. Я между ними словно горлица, летающая питаться с рук ангелов.
Хорошо, пусть так…
- И куда же ты летаешь? – спросил я как бы невзначай, между прочим.
- Ты отупел?
- Еще бы, как не отупеть… Ведь я обдумываю сразу великое множество вариантов. Туда, сюда… Коротко сказать, я обдумываю твой ответ вместо тебя, зная, что ты все равно не ответишь.
Она посмотрела мне в глаза, странно усмехнулась и ничего не сказала. Я мог бы кричать, требовать, умолять – она не ответила бы. Что-то, несомненно, крылось за ее словами об ангеле. У меня не было оснований безоглядно доверять ей. Она была мне очень близка, но в том, скорее, смысле, что я желал ее близости. Я не думал о свадьбе и о том, что будет после свадьбы, это словно и не интересовало меня, а в каком-то смысле действительно не интересовало.
Да, ее родня не чета моей, мы бедны и убоги. Я рассказывал затем – случился у нас еще как-то любопытный разговор – о домашних:
- Я сообщил своим, что мы хотим пожениться, поставил перед фактом, а они в ужасе. Они боятся твоих толстяков.
- И моим не по себе, - сказала Ариадна. – Люди теряют голову перед тем, что почему-то кажется им абсурдным, не задумываясь, так ли это на самом деле… перед тем, из чего, как им воображается, легко извлечь предрассудки.
- Извлечь предрассудки? Что это значит? Если ты собираешься жить со мной, научись выражаться пояснее. Вот ты в прошлый раз высказала догадку, что я, мол, отупел. Все правильно… Но не настолько я отупел, чтобы совсем не понимать тебя или, к примеру, ничего не чувствовать, когда ты просто-напросто мутишь воду. Боль, отчаяние, тоска, унижения – вот что такое наша жизнь.
- Судя по твоему тону, ты угрожаешь. Кому? Мне? Моей родне?
Я сказал сухо, с некоторой важностью:
- Есть доля шутки в каждой истине. Надо сказать, на примере твоих поклонников я увидел, что происходит с людьми, когда они теряют голову.
- Их дело сторона, я в них ничего не вижу, - возразила Ариадна. – Я говорила о родителях.
- Перечат тебе? – спросил я с усмешкой, смысл которой не взялся бы объяснить.
- Не то слово…
- Вставляют палки в колеса, да?
- Еще как, - благодушно улыбнулась она в ответ. – Но мы выстоим, это как пить дать. Разреши мои сомнения. Скажи, - она с улыбкой посмотрела прямо мне в глаза, улыбнулась мне в лицо, издала даже какой-то тонкий, чудной писк, и я не сразу узнал ее голос, когда она спросила: - ты-то веришь, что мы выстоим?

                ***               

Последние времена моего холостяцкого существования, это стоит вообразить, прочувствовать хорошенько. Я счастлив и окрылен, уже наметился день свадьбы, уже как будто смирились наши родичи, хотя ее – те просят об одном: чтоб я не появлялся у них пока, не желают странноватого позорища, предполагая, что я усядусь перед ними да начну нагло ухмыляться в своем торжестве. А я словно в тумане, в каком-то мечтательном состоянии, весь в грезах, возможно, я и впрямь ухмыляюсь. Я уже живу с Ариадной, и мы, похоже, жадно торопимся жить, пожить вместе, вычерпать друг друга. Нами завладела лихорадка любви, сладкое наваждение преданности себе, друг другу, судьбе, которую мы хотим, или мечтаем, почему бы и нет, сделать общей. Это нечто глубокое, личное, неизъяснимое, это сев и жатва, жизнь и смерть, рай и ад. Я люблю свою невесту.
Да, так было, и есть о чем вспомнить. У Ариадны кожа нежная, прикоснешься – как будто тихая, уснувшая в жаркий полдень вода под рукой, иной же раз она, моя невеста, как встрепенется, как затрепещет в диком напряжении чувств и страсти, так тогда она уже прямо оголенный нерв, и можно подумать, что тонкая и сухая, как песок, змея неистово вертится у тебя в руках, а сейчас и обовьет жуткими кольцами. Не стану упоминать здесь, о чем мы толковали между собой в те дни. Так, пожалуй, ни о чем, обо всем на свете, и это порой до чертиков меня раздражало, т. е. скорее настораживало, наверное, я побаивался, что Ариадна не шутя заподозрит меня в тупоумии. Разве не бывает, что человек умен и кругозор его необычайно широк, а ситуация ломает его и делает каким-то скованным, ограниченным, и ему остается лишь корчиться в неких тисках и все ниже опускать голову под насмешливыми и сожалеющими взглядами окружающих? Что-то подобное и происходило со мной, вернее сказать, вырисовывался намек, что я в шаге от провала и разложения. Тон, между тем, задавала Ариадна, а ей, кажется, было даже едва ли не вполне безразлично, что я о ней подумаю, но не вообще, конечно, а именно об ее уме и способностях. Иными словами, она была совершенно в себе уверена. Однако меня она очень мало знала. Брала чувствами, подкупала проникновенностью, нежностью, заигрывала, даже кокетничала со мной! но знать будто и не желала, не нуждалась. Во многом между нами стояло отчуждение. Я все валил на наше недавнее прошлое, которое мы с ней так по-разному понимали, отчего и шли к счастью совместности очень разными путями. Она пришла с полным благополучием, без препятствий, мне же довелось бегать от ее восторженных поклонников, постыдно прятаться и в конечном счете все же отведать тумаков. Я, не исключено, в тысячу раз мудрее ее и гораздо ближе к совершенству, а все же никуда не деться от опасливой мыслишки, что она выглядит солидной дамой, тогда как я всего лишь прикрыл хрупкой скорлупой свою сущность незадачливого постреленка и вечной жертвы непредвиденных обстоятельств.
Но как было ее не любить, такую подвижную, яркую, сверкающую, как, спрашивается, если она порой, и довольно-таки часто, высказывала потрясавшие меня безупречной последовательностью и красотой суждения, если я, ошеломленный ее даром мудрствовать обо всем на свете, не мог не думать, что она знает нечто большее, чем есть я со всей своей кручиной, со всем своим опытом? Мне приходило в голову, что эта бестия каким-то образом весь мир исходила вдоль и поперек, обрушила на него свою жуткую зоркость и проницательность, что она, может быть, постигла даже самого Господа Бога, превзошла всякую сверхъестественность. Она, может быть, мистична. Я могу не верить в нее, не облекать ее в понятие, отвоевывающее себе реальность и говорящее что-то о божественном происхождении этой прекрасной девушки, но имеет же некий смысл мое проникнутое мистицизмом и едва ли не религиозностью отношение к ней. Не все пользуются умом, не все думают, но для чего-то все же существуют мысли, и пусть они недолговечны и никуда не ведут, не завладевают настоящими истинами, пусть даже и истин никаких в действительности нет, все-таки, я убежден, нужны и мысли, и разные истины. Так и с мистикой. Пусть она приносит лишь мнимые плоды, без нее, однако, было бы во сто крат хуже, скучнее, царствовала бы только серость, и жизнь превратилась бы в бесплодную пустыню. За минуту особого волнения души, за чудесный миг мистического переживания я без колебаний отдам год пустой жизни. А-а, что говорить!.. Мне, как ни крути, с самого начала была подозрительна эта прекрасная девушка. Очень уж она крепко сбита… 
Наверное, я потому и не помню толком, о чем мы тогда болтали, что она ведь не говорила главного, не говорила почти ничего о себе. Я-то понимал, что она предпочитает не тратить силы и время впустую, ей известно, чего она хочет, она идет к своей цели уверенной поступью, но ведь это не могло быть все и означать некую окончательность. Так нет же, она и из этого сотворила какую-то уклончивую, фактически неуловимую тайну. С многозначительным видом помалкивала, не распространялась, не пускалась в разъяснения, что, дескать, ее пытливость достигла высшей точки и закончена, а мне еще суетиться и суетиться, даже, если угодно, мыкаться, некоторым образом страдать, терпеть лишения. В общем, мне предлагалось забрести в тупичок и побыть в нем до лучших времен, а там – вольному воля – сколько влезет гадай, измышляй, домысливай, да хотя бы и подозревай с ее стороны обман, притворство. И коль уж все равно в тупичке, не взыщи, если услышишь о себе кое-что нелицеприятное. Я размазня, во всяком случае, по внешности, и она говорит мне об этом. Вещает… Не говорит, нет – провозглашает! А в упомянутом тупичке тесно, муторно, и этот ее, можно сказать, глас с неба страшно обескураживает. Начинаешь метаться, скрипишь зубами, кровь ударяет в голову… Не понимаю, как можно прямо обсуждать с человеком его недостатки, говорить ему о них прямо в глаза, но для нее деликатность в этом вопросе – смехотворный предрассудок, на который она становится обеими ногами, чтобы стать повыше и с этого возвышения говорить погромче. У нее острый язычок, и она считает, что ей позволено говорить все, что заблагорассудится, а я не знаю, что ответить, когда она меня изобличает, как бы бичует своей безжалостной и чересчур красочной, неподобающе вдохновенной критикой. В душе буря, но внешне я только конфужусь, а главное – молчу, как пень, мне обидно, однако я не могу не признать справедливость ее слов, похожих на упреки и, если брать высоко (в надежде, что она занимается мной все же не скуки ради), на обвинения.
Она щедро осыпала меня нравоучениями, а мой разум не возмущался, не протестовал, хотя я сознавал, что если так будет продолжаться и я не пресеку своевременно поток упреков и всевозможной сатиры, Ариадна сядет мне на голову. Кто и когда различал, в какую именно минуту очутился под каблуком у жены? Говорят об этом – и посмеиваются, как будто в подобном положении человека, мужчины есть в самом деле что-то смешное, как будто это трогательный и забавный образ, легкая, милая метафора; однако это тяжелое положение, и люди потому норовят отмахнуться от того страшного, что заключено в нем, что вообще не дают себе труда задуматься о причинах зла. Не женщина, поработившая мужчину, превращается в демона, она всего лишь слепая стихийная сила, тянущая к земле, к смешению, которым пугал философ Леонтьев, не женщина сколь угодно остроглазая, отважная и красивая, а как раз этот самый подвернувшийся ей под горячую руку мужчина. Работой послушного орудия, каким всегда служит нечистому женщина, порабощенный мужчина грубо, под доносящийся из ада хохот, вытачивается в подлое и безжалостное орудие зла. Это тем более страшно, что мужчина, очутившись в тенетах, даже не знает и не видит своего подлинного хозяина дьявола, а прислуживает столь жалкому существу, как женщина, подчиняется ее капризам, вертится на волнах ее переменчивого нрава, и в конце концов для него стираются всякие границы между понятиями, между мирами, между светом и тенью. Самый жуткий, порочный, злодейский мужчина одновременно и самый женоподобный среди подпавших власти слепой и капризной силы, это безобразный, карикатурный андрогин. Мелкие андрогины сбиваются в стаи, кучей нападают на одинокого прохожего, и никто из них не рискнет сделать это в одиночку; андрогины с воображением, с претензией на величие, все эти наполеоны и александры-македонские мечтают о мировом господстве и натравливают свой народ на другие народы, усеивая трупами поля сражений. При чем здесь женщины? А при том, что настоящий мужчина подобным образом не поступает… т.е. моя мысль заключается в том, что если вы валяете дурака или, скажем, встречаете шута горохового, попадаете в объятия плутоватого торговца, становитесь жертвой опереточного злодея, знайте, тут не обошлось без вмешательства женщины, без ее пагубного влияния.
Я, положим, не верю в дьявола, но что это меняет? И что мешает мне вплетать его в свою историю? Он как иголка в моих ловко работающих пальцах, и эта иголка отлично помогает мне сшивать в крепенький сюжет прошлое, то самое, в котором так трудно отличить незапамятную старину от больно еще отзывающегося в памяти события, правду от вымысла, черное от белого. А что он выдумка, этот дьявол, так мало ли выдумок вокруг, там и сям, везде и всюду, и далеки ли от истины мудрецы, утверждающие, что весь наш мир, начиная с Эдема и кончая пророчествами о светлом будущем, не что иное, как большая и в сущности бесполезная выдумка. Можно верить моему заявлению, что я ничего не выдумываю, рассказывая о том, как жил бок о бок с Ариадной или, если угодно, как она одно время, или во время оно, водила меня по некоему лабиринту. Другое дело, когда б нам почему-либо привелось вместе рассказывать об этом путешествии – тотчас потребовалось бы не столько простое, замечательное в своей незатейливости, прелестно беспорядочное освещение тех или иных фактов, сколько упорное и кропотливое выявление сути, вычленение и отвлечение ее, и поищите тогда чудака, готового отрицать вполне искусственный характер подобной операции. Тогда уж лабиринт не лабиринт, а его изображение, к тому же скорее всего произвольное, а это, согласитесь, мифилогизация, какой-то там лабиринт, может быть совершенно незанимательный, бесхитростный, нелепый, вдруг предстает символом жизни, самого бытия, и поди еще разберись, что тут волей-неволей сплелось в вымысел: тот или иной факт? невесть из чего возникший символ? жизнь как таковая? Но и без этого нельзя, без выдумки. Никак не обойтись, если хочешь выжить, особенно если не прочь поработать локтями и, как говорится, выбиться в люди. Дело ж не в том, что, мол, обман и это безнравственно. Пусть выдумавший нас Бог решает, что хорошо, а что плохо, нам же, раз уж мы живем в выдуманном мире, мало постигать смысл выдумки в целом и гораздо важнее с завидным постоянством следить за тем, чтобы взятая нами на вооружение выдумка всегда оставалась внутренне сильна и непоколебима. И лишь тогда она по-настоящему сильна, когда изнутри подкрепляется отдельными выдумками. Посмотрите на матрешку: как скрыта ее осмысленная сила, и как странно, затейливо и в то же время уверенно раскрывается! История рая была бы скучна и безысходна, тощая вышла бы история, не закрадись туда змей, и этот последний чертовски правдоподобен на фоне последующих событий, то бишь грехопадения, изгнания и вообще разнообразных тягот бытия, округляющихся смертью, тем не менее этого змея выдумала, желая оправдать свои непотребства, Ева – вот в чем суть.

                ***

Выходит дело, я, видя, куда заводит меня смирение, пусть даже и показное, не роптал и не противился, а зная заблаговременно о печальных последствиях заминки – поздно потом будет рваться из-под каблука, из силков чужой воли! – смотрел на происходящее поверхностно, с глуповатой ухмылкой, словно меня не придавливала крышка гроба, а несло в молочной реке между кисельными берегами. Или это впрямь меня устраивало? В каком-то смысле да, иначе сказать, я понадеялся на нечто гармоничное. На первых порах я и хотел проскочить тихонько, мышью, в жизнь Ариадны, закрасться, скажу больше, я, что греха таить, лежебока, отчасти увалень, по большей части мечтатель и совсем мало деятель, куда как не востребованный нынче практик и плут. Чтоб во имя избранницы сердца совершать небывалые подвиги, бросать к ее ногам изысканные трофеи, усевать ее путь розами – это больше в грезах, в минутки, когда, бывало, разбередит сердце приятное чтение и мысли от прекрасным языком описанных приключений рыцарей и трубадуров унесутся внезапно за скучившиеся над головой облака. Так что я очень даже был расположен довериться Ариадне, чтобы она сотворила надо мной чудо, вытащила меня хоть немножко из трясины, пообтерла; а потом уже жить по своему разумению, по собственной воле и силе. Громко и внятно выложить ей: случайная работа, непременно тяжкая и грязная, серые будни, тоска, туман, случайные знакомые, неудачи, иногда и выпиваю даже, - вот моя жизнь. Все это с горестным видом обрисовать, предстать в этом как в траурной рамке, выкрикнуть вдруг, чтоб спасала, преображала. Пусть она вникнет и пусть скорчит брезгливую гримаску, пусть, естественно, не питает на мой счет особых надежд. Пусть возьмется за меня своими нежными и цепкими ручонками, повлечет в более или менее отрадную перспективу, ну, а после я уж как-нибудь выхлопочусь из-под нее… нужно только не законфузиться, не замешкаться перед ней до такой оголтелости, что впоследствии не будешь и знать, как вырваться, как стряхнуть с себя слишком ревностную опеку. Однако стряхну. Не потерял же я донельзя веру в себя. Достаточно еще, достаточно у меня силы, некой мощи, стать мою если взять – много в ней еще несокрушимости; я, в сущности, смотрюсь неплохо.
Я любил свою невесту. Когда, после семи лет супружества, мы с Ариадной кончили разводом, я продолжал ее любить. Возможно, иному читателю-судье из изощренных, а то даже и проницательных, взбредет на ум усмотреть здесь мистическое влияние и значение этой цифры семь; рассудит он еще, пожалуй, что эта моя остаточная любовь – обычное дело после брачного долголетия и в ней, мол, больше привычки чувствовать то-то и то-то, чем непосредственного чувства. С последним я не могу не согласиться. Воистину так, особенно для меня, который не способен ни долго любить, ни переживать что-либо с односторонней остротой, ни жить с человеком продолжительное время без того, чтобы в конце концов не накопить против него раздражения. Но если я глубоко проанализирую свое поведение времен развода, не ошибусь и я, сказав, что моя привычка любить Ариадну внезапно переродилась в нечто большее, чем простая привычка. Я по-настоящему страдал, и об этом иначе не скажешь, тут вещи необходимо называть своими именами. Я страдал как животное, которое бьют, не травят, когда оно еще может бежать, находиться в движении, рассчитывать на благополучную развязку, а именно загнали в угол, где ему и не повернуться, и бьют долго, сладострастно, в свое удовольствие. Раньше она меня травила, и я с бойким попискиванием убегал от нее, бегал по холмам, лугам и лесочкам. Признаюсь, я отшатнулся как неразумная тварь подземелья и тьмы, когда она поднесла к моему носу горящий факел, утверждая, что-де намерена вывести меня к светлому простору, на путь истинный. Но когда она принялась поджаривать меня на медленном огне, думая, впрочем, поскорее с этим покончить, т. е. сразу как завершатся бракоразводные формальности, я впал в недоумение, которое не выразить словами…
Я сам не раз стремился порвать с ней, обещал себе непременно это сделать, толковал мысленно, что она губит меня, гасит во мне творческое начало, пригибает меня к земле, чтобы смешать с какой-то неорганизованной массой, исполненной неразмышляющего, ничего не производящего сознания, слепого и стихийного. Но когда впрямь дошло до разрыва, я просто-напросто испугался, забыл все свои прозрения и разумные порывы, а однажды, выпив вина, ударился в нечто истерическое и даже имел возле нее чудовищное, можно сказать, видение. Я и не подумал, начиная ту роковую атаку на нее, разъяснить истины, увидевшиеся мне в моем положении почти брошенного мужа, не стал плакаться, не говорил о неизбывной слабости своего духа и болезненных подъемах воображения, не умолял ее остаться. Вообще-то странно было, что она, твердо, прямо-таки самозабвенно говоря о разводе, не уходила, однако, из моего дома, - разве она тем самым, постоянно вертясь перед глазами, не провоцировала меня, не толкала на глупые, а то и безумные выходки? Да, так вот, в случае, который я хочу подробно описать, я повел дело таким образом, что у нас будто бы все налаживается после небольшой встряски, налаживается потому, что я обязательно стану другим и она, Ариадна, будет мной довольна; я и пробормотал, что-то смутно пообещал в этом роде, после чего сел за стол пить вино, и она тоже немного выпила, мирно беседуя со мной, оттаяв. Собственно, я посулил даже не свое исправление, до этого не дошло, а только обронил, что у меня, мол, созрела хорошая идея, развился новый взгляд на вещи, на положение вещей и прочее, взгляд, который, ей-богу, понравится ей, устроит ее, и я сейчас все расскажу, вот только выпью сначала для храбрости, ибо дело тонкое… Так что она приготовилась слушать, она действительно заинтересовалась, - значит, в тот момент еще не все было потеряно? я не вполне, не окончательно утратил смысл в ее глазах? Кстати сказать, на минутку забежала ее подруга, я приник к двери и услышал, как они шепчутся в прихожей. Как, ты еще о чем-то собираешься говорить с ним, с этим гадом? Это подруга. Вот так-то! Я – гад. Ариадна сказала: но ведь семь лет, семь лет я с ним прожила, а это что-нибудь да значит…
Разумеется, я понял, подслушивая, что мое дело проиграно. Меня открыто порочат. Ариадне в глаза говорят, что со мной-де и толковать уже не о чем, а она терпит, только покряхтывает да цепляется за условное, легковесное, в действительности ничего не значащее значение семи прожитых со мной лет. Но вино ударило мне в голову. Когда я неожиданно взыграл, засуетился, начал давать волю рукам, не было и тогда в моих действиях ничего ужасного или комического – ведь уже все наладилось! – думается, выглядел я пристойно, а что некоторые диковины, что ж, бывает, таким манером я, видите ли, на сей раз заигрываю, токую, сулю своей подруге жаркую любовь и неистовство страсти. Так я пытаюсь теперь представить суть происшедшего, отчасти так и понимал тогда. Да и как иначе можно было понимать? Если не придать завладевшей мной страсти как бы идеологическую окраску, характер своеобразной игры, то хоть сквозь землю от стыда проваливайся. Закуролесил, встал вдруг с ног на голову… зачем? Что я собой представлял? Червя, подонка, безумца, который втирает очки бедной женщине только для того, чтобы побыть с ней и насытиться ею, или, быть может, готов даже пластаться и кувыркаться перед ней, валяться в грязи, умоляя ее уступить? Я совсем не хотел ни обманывать ее, ни валяться в грязи. Тогда что же? Любой скажет, что я жаждал ее плоти. И это не противоречит истине. Но и любой на моем месте… Нехорошо, однако, думать, будто ничего, кроме плотских желаний и потребностей, я в ту минуту не испытывал; так могло со стороны показаться, к тому же выпито было кое-что, и немало. Итак, плюс выпивка. Но к чему это я, собственно говоря, приплюсовываю? К похоти? К ней одной? И больше ничего? Нет, там было много всего помимо похоти. А она, т. е. эта самая похоть, встрепенулась здорово, отрицать не приходится, встряхнула меня мощно, таким разгорелась пожаром, что я и отрезвел, и обезумел, я и тяжелее слона стал, и заметался вдруг невесомым перышком в воздухе, полетел куда-то, словно пух одуванчика. Похоть только разгорелась пуще, когда я, после коротких и маловразумительных потуг объясниться на словах, после нервной попытки раздеть свою прекрасную девушку, смекнул, что не выгорает, ну никак, что где-то уже бита моя карта и не видать мне удачи. Что Ариадна, вот эта, отшатнувшаяся от меня в нарочитом гневе, не уступит. Ей, видите ли, по вкусу демонстрировать пропасть между нами, пропасть между моей грубой и наглой чувственностью и ее идейной чистотой, непреклонной святостью, пропасть между моим желанием и ее гордым, надменным равнодушием к моему желанию. Тут бы и отстать. Но я не отстал. Хорошо было бы в тот момент вдруг постичь, что на самом деле представляем мы собой, я да она, как-то даже на будущее определить, кто есть кто, и у кого впрямь отвратительная чувственность, а кто не по делу рядится под святых… Но вот тем, что не отстал, я, пожалуй, пусть довольно-таки странно и мутно, но посмеялся над ее непреклонностью и одновременно уже начал как бы овладевать ею, делать подходы, положим, издалека, но вполне уверенно и метя сразу в точку. Она-то увидела в этом мое унижение и больше ничего.
Тут уж дай Бог себя понять, бедняжке жене пришлось, конечно, несладко, шутка ли сказать, едва не пала жертвой моей разнузданности, однако не до размышлений мне было, что она переживает и чувствует, когда я так рьяно стараюсь завлечь ее в безумие. Сам я словно попал в жуткое и какое-то нездоровое, вызывающее нехороший смех сновидение. Сначала Ариадна бегала от меня, отмахивалась и отбивалась, грозно сводила брови на переносице. Порой пропискивала что-то смахивающее на нервный смешок. Потом эта игра надоела ей. Она развалилась на диване, смежила веки, прикрыла лицо, на котором обозначилось выражение презрительное и вместе с тем трагическое, согнутой в локте рукой. Я перенес свою суету туда, к дивану. Давно я уже так не хотел ее. Правду сказать, жил я уже фактически вне этой женщины, т. е. не думал о ней и, когда б она не маячила то и дело перед глазами, вовсе бы не вспоминал о ее существовании; согласен, это не совсем так, поскольку, уйди она, порви со мной окончательно, я бы сошел с ума от тоски и всяких воспоминаний, и у меня только и было бы мысли, что моя жизнь без нее невозможна и кончена. Это лишь по внешности как-то так устроилось, что пропадала она с глаз долой – я и думать о ней не думал, а возникала снова в поле моего зрения, что ж, я снова жил да поживал возле нее как возле самого нужного мне, самого прекрасного человека на свете, снова не мыслил жизни без нее и не без душевности, сладко выстраивал в воображении некую идиллию: вот моя чудесная жена, и у нас с ней все хорошо, все как нельзя лучше. Сначала я отказывался воспринимать всерьез вероятие развода, а потом привык рассчитывать, что никуда она от меня не уйдет, если я сам не пожелаю этого и не прогоню ее. Это вошло у меня в привычку, т. е. представлять себе наш вероятный разрыв предприятием бессмысленным и никому не нужным, а в случае его неизбежности рисовать в виде моего грядущего торжества и ее, Ариадны, позорного изгнания. Но когда она разлеглась на диване, а я поспешил за ней, я очутился все-таки не столько возле нее, сколько возле дивана. Уперся… как это получше объяснить?.. уперся в грубую материю там, где предполагал обрести и объять нечто воздушное, чарующее, идеальное. И что-то со мной там приключилось особенное, вышибло меня из наезженной колеи. Я не сдался и не отступил, но как-то довелось мне вдруг оставить привычки, уловки и грезы нашей семейной жизни, даже чуть ли не выпасть из действительности. Очень уж больно стукнуло в сердце весьма нелепое соображение, что достался мне вместо Ариадны диван, а сама-то она неприступна, - мол, близок локоть да не укусишь, надо же, дожился!
Так оно выглядит со стороны, что у меня будто бы были некие соображения, а жена и впрямь смотрелась неприступной твердыней, но на самом деле о происшедшем тогда нельзя сказать ничего определенного. Бывает, что существование, до того шедшее прямо, более или менее ровненькой линией, внезапно проваливается словно бы в какую-то яму, где в темноте все смешивается в ужасную кучу и уже не отличить день от ночи, а жизнь от смерти. Тут тебе и рай, и ад, и мелкое что-то, ничтожное, и грандиозное, великое. Формы такие… Главное, жизнь и смерть. Я только что уже сказал об этом, но повторить не грех: да, жизнь и смерть. Ведь там, в той яме, жизнь предстает как одно целое, разве что не больше наперстка, в котором при этом все слиплось в чудовищного вида ком, смерть же – необъятным и успокоительным отсутствием всего. Там исполинское нечто, а рядышком – микроскопическое, и ты то великан, то блоха; и тут же отсутствие формы, и ты расползаешься, расплываешься слизью какой-то. Это сама жизнь перестает разворачиваться во времени. Выходит так, что в одном неуловимом мгновении она, колдуя, вмещает и прошлое, и настоящее, и будущее, а что до пространства, оно, я же говорил, свертывается в кучу на дне ямы, почти что бездны. Жив ты? Мертв ли? Ты и маленький мальчик, и глубокий старик. Со стороны себя видишь, негодуя, пожимая плечами, думая что-то пафосное о своей напрасности, и непосредственно терзаешься, терпишь Бог знает что, вертишься, кривя рожу, в тесной тьме, сжат и обезображен так, что сродни ящерице и незавиден, как она. Сейчас, того гляди, громовой голос выкрикнет: ты чего тут, бледная немочь, делаешь? а ну-ка пошел, пошел, убирайся! А время каким-то образом все же идет. И та куча распыляется, пока не обнажится крошечная прочная сердцевина, и все, что с нами было или еще только будет когда-то, среди разлетающейся пыли вдруг совершает себя, самовыражается, именно так, с фантастической одновременностью, происходит, творя некий абсурд. Бухнувшись перед диваном на колени, я тискал грудь жены, катался лицом по ее ставшему невероятно плоским животу, дико сдавливал ее твердые, как камень, вздрагивающие внезапно колени. Диван превратился в узенькую кушетку, лицо у меня стало мышиным, а жена все запрокидывалась и запрокидывалась… куда? Темно было. Ее целью было быть высокомерной, немножко и напыщенной, впрямь неприступной, но куда и как она могла двигаться, если в самом деле хотела достичь этой цели?
Но вот я зачем-то посмотрел вверх, трудно, с раздирающим лоб напряжением размышляя, что бы такое несуетно, дельно сказать, – раз уж так вышло у меня с диваном, с женой и с моей собственной непутевой физиономией, то следовало, ясно дело, решиться на кое-какие посильные разъяснения. Я посмотрел вверх, а когда увидел, округлив, может быть, томные, заволокшиеся туманом глаза, не ее лицо, плечи или грудь, а только колени, как если бы одни лишь ее колени сделались вообще вокруг меня, повиснув повсюду внушительными оковалками, обступив меня со всех сторон не то пузатыми тушами, не то колоссальными какими-то куполами, когда я увидел, что все это нависает надо мной, да, почему-то нависает, а не подрагивает себе у меня в руках, я понял, что причина не в выпитом вине и не в токовании и что в действительности я порываюсь к женщине, уже потерянной для меня. Но причина чего? Моего желания? Моей страсти? Возникновения этой нависающей, тяжело и даже грозно, плоти? И как получается, что я, упершись в какую-то неясную, неизвестно для чего существующую причину, тотчас же прихожу к выводу, что Ариадна потеряна для меня? Откуда взялся этот вывод? Да и все прочее… Эти колени – с какой стати они оказались вдруг на высоте, стоило мне взглянуть вверх? Или вот еще вопрос: что за ними? подразумевалось ли продолжение? Например, бедра… не могло же не быть бедер? А почему я вроде как и не заметил их? Или заметил? И если да, то что за ними? С изумлением и некоторым испугом я чувствовал, что случай не тот, когда проще простого объявить, что, дескать, ничего не видел, знать ничего не знаю, - и это сойдет с рук. Коротко сказать, было отчего потерять голову. Отмахиваться, опровергать и отвергать тоже не приходится: плоть есть плоть, она, по большей части, основательна. Конечно, бывают случаи… Но не когда возводишь очи горе – может быть, в поисках неба, поющих свои вдохновенные и светлые гимны ангелов, а видишь повсеместно распространившиеся части своей жены. Тут наибольшей основательностью стало бы, когда б в той плоти внезапно раскрылись врата, пропуская меня в преисподнюю.
Я почувствовал себя затерянным в бесконечной слабости и вместе с тем безмерно сильным. Не знаю, приняла бы Ариадна токование, а что она принимала бред, время от времени вылетавший из моих уст, крики мои: милочка, душечка! солнце мое! – так куда ей было деваться? Она могла и капитулировать, у нее каменное сердце, и она хочет целиком повиноваться своему сердцу, но у нее есть местечки, где камень весьма податлив. Только я переборщил или она преувеличила силу своей проницательности. Видимо, она догадалась о том, что происходит в действительности, как догадался я, а это означало – и тут она бросила в мое будущее критический, пристрастный, явно преувеличивающий взгляд – что я не собираюсь меняться, желаю, чтобы все оставалось по-старому, убеждаю ее не покидать меня и не оставлять забот обо мне, нести меня и дальше, как крест, и, неистово тиская ее, сминая, подавляя, подвожу к приятной для меня перспективе поискать в постели решения всех наших проблем. Но это я пытаюсь хоть как-то объяснить случившееся в результате, а никакому разумному объяснению оно не поддается. Правда, многое невозможно вспоминать без смеха, и это тоже следует объяснить, поэтому я хожу вокруг да около, а главного не говорю. Вероятнее всего, она почувствовала себя оскорбленной до глубины души, обманутой – вот же, она только что лучилась какими-то надеждами перед подругой, а я жестоко и гнусно свел все к фарсу! – ее охватило праведное негодование. И что это, собственно, творится такое? куда это там зарылся этот негодяй? где это он копошится? Господи! Боже мой! неужели?.. возможно ли?.. какая низость!..
Себя первого я насмешил возле того дивана, и неудивительно, что в какой-то миг коротко прохохотал; получилось пронзительно и немножко, я бы сказал, судорожно, она могла подумать своим быстрым на удобные выводы умом, что я безутешен и сдавленно рыдаю. Между тем она встала и, отстранив меня, ушла в другую комнату, и весь ее облик при этом свидетельствовал о безграничном презрении ко мне. Ни жадности чувственной, ни плотоядия не осталось и в помине, лишь холодное, ледяное презрение, выставляющее меня именно червем, подонком, безумцем, настолько отвратительным ей, что непереносима сама мысль удовлетворить его более чем скромным и в каком-то смысле даже выгодным для нее притязаниям. На следующее утро она ушла и из моего дома; безвозвратно – и все разладилось.
До мгновения, когда мне открылась истина и я стал осторожнее и рассудочнее, а в некотором роде и целомудреннее, я ни разу всерьез не пожалел о своей дурацкой возне у дивана, о тогдашнем затмении. Этот случай не шел у меня из головы, и я, естественно, из кожи вон лез, лишь бы пореже о нем вспоминать. Оно и понятно, воспоминание не из приятных, ибо меня мучило подозрение, что само небо посмеялось надо мной, устроив из моей приостановившейся жизни какой-то фокус, моментальный сыр-бор, свалив все в кучу и заставив барахтаться в ней мое и без того страдальческое существо. А что было тогда во мне искреннего, разумного, доброго, того все равно не поняла Ариадна, не пожелала понять. Втайне я гордился тем, что и у меня нашелся повод посмеяться. Воспользовался я им по-настоящему, нет ли, вопрос непростой, но сам факт, что этот повод возник, заключал в себе что-то истинное и, пожалуй, благородное, но – разве что в особом смысле благородное, поскольку действительность, стоящая за этим фактом, все же была жутковата и не могла не произвести крайне тягостное впечатление. Не случайно я предпочитал обходиться рассуждением, что случившееся – подразумевается имевшее место видение – как нельзя лучше подчеркивает мою способность к страстным порывам и свойственное Ариадне бездушие куклы. Что и говорить, душа ее бедна. Она, может, как раз не прочь раскрыться, чтобы все подивились невиданному богатству ее души и глубине ее чувств, я это готов допустить, но мне ли не знать, что она заперта и наглухо застегнута. Ее сдержанность вовсе не говорит о твердом характере или чем-то подобном, меня не обманешь, я вижу, что природа у нее такая бедная, пустынная, высушенная. Она до одержимости замкнута в себе, так что не суждено ей быть понятой и заслужить сочувствия и любви, а я открыт, или почти открыт, почти нараспашку, готов к взрыву, к исступлению, к любому откровенному разговору, готов хоть стены лбом прошибать, и потому меня в конце концов поймут и полюбят. Здесь коренится ее трагедия, глядя из судорожно сжатой театральности которой на мои действия (вот, видите, говорю так, будто она всегда на меня смотрит, будто не было и нет этому конца!), она пытается выдать их за комедию и фарс. Не тут-то было! Я живу, во мне каждая жилка напоена жизнью, страстью, устремленностью вперед и вперед, жаждой творчества, а она мертва, она пребывает в оцепенении смерти, ее тело, не утратившее еще способности двигаться, напряжено как белеющая в раскопанной могиле кость. И когда она развалилась громоздко на диване, а я с необычайной живостью сдавил ее колени, я ведь на какой-то краткий миг озарения увидел, что она расслабилась весьма странным образом, отнюдь не как человек, уставший от живых свершений и прилегший отдохнуть. Напряжение спало, кость на моих глазах стала рассыпаться, расползаться – тлен, натуральное разложение! И тот диван потемнел, заволновался водянисто, образовал борозды, волны, а когда уютно затих, в аккуратном углублении неподвижно лежала она – скелетиком. Глазницы пусты и темны, неровный провал рта как будто ухмыляется… Я даже замахал рукой, желая поскорее покончить с отвратительным видением. Так кто же ты, пытающаяся убедить в своей силе, уверенности, неприступности и в то же время – фантом, призрак, невнятно бормочущий о смерти, а то и несущий ее? Из какой первобытной сказки ты пришла?

                ***               

До свадьбы, в минуты нежных помышлений об Ариадне, меня терзала загадка ее существования. Если в конечном счете моя ярость и мое отчаяние узрели ее мертвой и истлевающей на диване, то некогда я все же смотрел на нее глазами романтика, впрочем, сам толком не понимая, откуда этот романтик выискался в моем беспокойном, вечно чего-то требующем и вечно во всем сомневающемся существе. Но и не сказать, чтобы то был всего лишь любовный бред. Я познавал ее плоть с кропотливостью археолога, мечтающего откопать свою Трою, и она мне была понятна, если признавать за факт, что мне вообще понятен человек и женщина в частности, и тем не менее над ней стоял какой-то загадочный дух, вился непостижимый ореол, так что мне все чудилось, будто ее жизнь окутана особой и неразрешимой тайной. Штука в том, что я начинал едва ли не по сумасшедшему путаться и в результате словно бы даже не мог ясно представить себе, чем она занимается и как живет, когда я не вижу ее. Т. е. тут было странное подозрение, что она в мое отсутствие либо совершает вещи, которых никогда не совершит в моем присутствии, чтобы не испугать их невероятностью и фантастичностью, очевидной невозможностью для человека, либо вовсе исчезает, испаряется, распадается на духовные атомы и ведет в высшей степени духовную, недостижимую и для первейших святых жизнь. Что значат тогда движения тела или души, на первый взгляд, может быть, вполне обыкновенные? Как она спит? как ест? что происходит в ее горле, когда она принимает пищу? Так я думал и такими вопросами задавался, хотя уже неплохо изучил ее повадки, ее запахи и с немалой точностью мог предвидеть, что она скажет в том или ином случае или как поведет себя в постели.
Потом она зажила постоянно у меня на виду, и это ощущение таинственности рассеялось, я, привыкнув к ней, насмотревшись на нее, перестал гадать, чем она пробавляется, оставшись наедине с собой. В конце концов я убедился, что ее жизнь слишком даже проста и понятна. И уж не знаю, что со мной случилось, только я вдруг обнаглел и принялся открыто насмехаться над ней, заявлять, кривя губы в язвительной ухмылке, что ее запросы примитивны, что она не живет, а влачит существование, и ее жизнь груба, я же, исполненный творческого духа, во всех отношениях превосхожу ее. Моя жизнь состоит в подготовке к великому труду в литературе или в какой-нибудь яркой отрасли изобразительного искусства, где-нибудь в пластике движений, если я изберу хореографию, как сделал в свое время Дягилев, или всякого рода очертаний, гранитно-мраморных линий, если предпочту ваяние, или вообще в философии, а то, предположим, на поприще политики или религиозного реформаторства. Я утверждал, что мне осталось только поднабраться опыта, достичь зрелости и дождаться вдохновения. В глубине души меня тревожили опасения, вызванные небезосновательными догадками, что подобные приготовления весьма часты у бездарей, у людей специфически беспокойных, эгоистичных и нарочито, болезненно прытких (притом, как правило, недалеких), стало быть, на этом пути очень даже легко сесть в лужу, но внешне я держался неплохо, с заметной стойкостью, подогревая себя соображениями об истинно мужском духе моих намерений. Я был в ту пору глуп и узок, однако эти мои мысли о призвании настоящего мужчины, пусть несколько хаотичные и совершенно не подкрепленные делами, - разве они были так уж неверны? В моей голове бродили уродливые зародыши всевозможных идей, а чувства, которые в детстве были нелепыми страхами перед стеснившей со всех сторон неизвестностью, в юности – восторженными и сумбурными криками страсти, скапливались в более или менее организованную массу, пока сдержанную и не раскрывающую своих секретов, но уже помышляющую о дерзких выпадах против всякого непорядка в мироустройстве. Ариадна угадывала эту крепость духа за моей внешней уязвимой открытостью и бесхребетностью. Она порой говорила – а часто просто повторяла, как отлично заученный урок, - что для нее нравственным идеалом являются (служат, выражалась она) святые Древней Руси, даже называла два-три имени, указывая, что хотела бы следовать примеру этих людей, а со временем, пожалуй, и последует. В начале я воспринимал эти высказывания с приятным удивлением и всерьез, с умилением перебирая в уме все возможные преимущества и светлые радости жизни, получающиеся из осуществления столь высоких идеалов, но когда убедился, что моя жена только говорит, а предпринимать в этом направлении ничего не собирается, я стал набрасываться на нее и поносить за лицемерие и фарисейство с нешуточным раздражением. У меня взрывной характер, я тихий, издавна тихий и очень долго уже, как если бы всегда, но в любой момент могу вскинуться и заварить еще ту кашу. Я не святой и вовсе не хочу им быть, у меня в арсенале лишь внутреннее мужество и упомянутые зародыши, однако, на мой взгляд, и этого вполне достаточно, чтобы не слушать с разинутым ртом Ариадну и ей подобных, не ловить каждое их слово. То, чем я располагал ко времени чрезвычайного усиления сомнений жены на мой счет, довольно-таки убедительно выглядело ядром будущей моей философии и в целом перспективно смотрелось на фоне предполагаемой творческой работы.   
Не спорю, закрадывался некоторый обман. Какой фон, откуда фон, если ничего не предпринималось для его создания? В оправдание себе скажу: на сознательное надувательство я не шел, а чтоб совсем без обмана, этого, как известно, не бывает. Я не хочу этим сказать, что и святые, мол, в иных случаях не гнушались плутовством, я только предлагаю не путать высокое с низким, не мешать в одну кучу небесное и земное. Это облака чисты, и луна по ночам светит и сияет, как душа неведомого прекрасного мира, а человеческая жизнь все равно слишком уже обросла грязью. Единственное спасительное средство у нас – держаться искренности, вообще удерживать ее в себе изо всех сил, не отпускать, не позволять ей вырваться и разгуляться, ведь необузданная свобода и ей вредна. На что у нас, людей, не взгляни, все подвержено растлению и профанации, все рискует в любую минуту обернуться карикатурой на себя. Разве редкостью было ударяться мне внезапно в шутовство? Шаг в сторону – и готово; и сам при этом не понимаешь – для чего? как? с какой стати? Ловил себя в такие мгновения на каком-то надрыве, на каких-то словно бы сдавленных рыданиях, а все же… не увернуться! не миновать! Прямо как в омут головой, хотя никто не подталкивал, не принуждал, не наущал с дьявольским коварством…   
Боролся с этой напастью, следил за собой, за своим поведением, распределял силы и обдумывал их, чтобы в нужный момент или, скажем, в критическую минуту знать, что куда направить и каким образом использовать. Бывали удачи, а случались и пренеприятные конфузы. Факт тот, что эта борьба оказывала известное влияние на мою семейную жизнь, вносила в нее то истерическую нотку, то, напротив, умиротворяющую, порой же преображалась в борьбу непосредственно с Ариадной. Когда женушка чрезмерно горячилась из-за какой-нибудь юбки или туфель, которые она купила, а затем день и другой примеряла, вертясь перед зеркалом в упоении восторга или в тревоге, что в этой вещи что-нибудь да не так, завершалось это шутливой перепалкой, моими безобидными насмешками. Не то относительно святых, в этом я держался строгости и, уличая жену в предательстве, доходил до настоящего ожесточения. А как же не предательство, если я Бог знает почему верил в ее идеализм, любил эти ее упоминания о святых и мысли, с нашей отечественной святостью связанные, любил даже после всех уроков, открывших мне ее истинное лицо, а между тем ничего серьезного за ее словами не стояло, ни веры, ни чувства, ни сердца, ни ума. Зачем было вообще говорить? Я не понимал этого. Для чего? И почему у меня возникает желание ударить ее? Что заставляло ее излагать свою мечту, которая в действительности и не была никакой мечтой? Не провоцирует ли она меня? Может быть, она втайне желает, чтобы я ее ударил?
Оттого, что так и не поднял на нее руку, я остался при подозрении, что она впрямь была не прочь испробовать силу моих кулаков. Женщины менее всего озабочены помыслами о духовном строительстве и творческом начале личности, их запросы почти всегда сосредотачиваются на удовольствиях, в том числе и тех, что можно почерпнуть из побоев. Тумаки, по их мнению, подчеркивают близость, способствуют интимности. Может быть… И легко, между прочим, понять искушение мужчины хорошенько размахнуться да выдать отменную затрещину существу, которое тем только и занято, что испытывает его терпение бессмысленной болтовней и выводит из себя бесконечными капризами. Но для человека, готовящегося к литературным откровениям, пластике танцевальных телодвижений или политической карьере, первое дело – подавлять подобные искушения, отстранять женщин, только и помышляющих, как бы сбить его с пути истинного. И вопрос не упирается единственно в культуру поведения. Мол, не пристало… Да мало ли что не пристало! Напиваться тоже не пристало, а я ведь порой выпиваю. А знаменитые поэты как закладывали! Или художник Саврасов. Нет, тут штука потоньше выходит… Либо ты вовсе покончи с разного рода страстями, соблазнами и греховными помыслами, либо, если указанная окончательность тебе не по плечу, ограничься, возвращаясь к памятному утверждению, что в начале было слово, красноречием и в него вложи, на первый случай, всю свою силу, как творческую, так и физическую. Разве я не прав? И самое время подтвердить, что в пору описываемых событий я и близко еще не подошел к прочности духа, позволяющей безболезненно отметать соблазны, а что до женщин, я не только не устранял их за вредность, но порой и проявлял чрезмерную терпеливость по отношению к ним, скажу больше, моя пресловутая терпеливость граничила с неразборчивостью, и я нередко изменял жене, с готовностью поддаваясь любой находчивой бабенке, уступая, как баран. Муки совести? Раскаяние? Ничего этого не было. Но не было и легкости, беспечного отношения, бездумности. Слишком уныло, бескрасочно, пасмурно складывалась жизнь в нашем городе, чтобы я мог позволить себе весело вертеться и без всякой тревоги оглядываться по сторонам. Вот и получается, что слово, по возможности веское, пророческое, клеймящее, оставалось моим единственным оружием. И когда Ариадна совершала по отношению ко мне безрассудный или оскорбительный, а то и жестокий поступок, что вовсе не было большой редкостью, я всегда в таких случаях испытывал изумление и некоторый страх перед бездной ее предательства и, чтобы не оказаться внизу с этими робкими и мимолетными состояниями души, а напротив, возвыситься – с благой помощью праведного гнева – громогласно ставил ей на вид: не тебе, милочка, гнаться за святыми!
Она-то, как и подобает особе женского пола, с немыслимой легкостью меняла настроение. Только что глупила или нахальничала, грубо потешалась над моими действительными и мнимыми недостатками, намеренно наступала мне на ногу, затевала скандал, обед отказывалась подавать, мела хвостом перед каким-нибудь случайно подвернувшимся хлыщом – и вдруг уже скорбит, пожимается, трогательно горбится в уголке, утирая повлажневшие глаза. Я по справедливости отбрею, ну, в смысле отповеди, одерну, чтоб не завиралась и не мнила о себе слишком многого, да вот хотя бы насчет все тех же святых, а она, глядишь, ни слова в ответ, молча, отчасти с видом плачущей девушки пережевывает обиду. Но пунцовеет, пламенеет, и чувствуется, чувствуется затаенный гнев, натуральное умоисступление… это ей-то не по плечу религиозный подвиг?! это она недостаточно умна? манерна? амбициозна? это она-то воображает себя пупом земли и центром мироздания? Однако не мои окрики и наскоки побудили ее требовать развода. Если бы она взбунтовалась против моего высокомерия, это было бы с ее стороны косвенным признанием, что она и впрямь находится внизу, на более низкой ступени развития, духовной иерархии, а подобное, разумеется, и в страшном сне ей не снилось. Настоящая причина заключалась в том, что я не следовал правилам мужского поведения, как она их понимала: перебивался случайными заработками, не обеспечивал ее толком, не имел никаких ясных перспектив, и ей приходилось работать, вместо того чтобы получать от меня деньги, не задумываясь, где и как они добыты. Ей хотелось жить с удобствами, основательно, и, решительная в женском вопросе вообще, т. е. даже не представляющая, что она занимает какое-то неравноправное положение с мужчиной, что подобное возможно, она между тем стремилась к существованию домашней кошечки при муже, явно не понимая, что коль она не признает моего нравственного, духовного, интеллектуального превосходства, но в то же время желает пользоваться результатами моего труда, бездельничать, приникать ко мне, ласкаться и выхватывать у меня поощрение всяким ее капризам и прихотям, то тем самым она претендует не на что иное, как подчинить меня, покорить пресловутой женской власти. Вот вам и вся знаменитая женская эмансипация! Вот и все, чего они достигли, эти безмозглые суфражистки, все, на что они оказались способны! Меня страшно раздражало ее пренебрежительное отношение к моим метаниям, поискам истины, смысла бытия, она считала, что все это должно стоять на втором месте, что, собственно, лишь человек, сколотивший капитал, обеспечивший всем необходимым и некоторыми приятными излишествами жену, может позволить себе вопросы, в существе своем праздные, что доказывается их неразрешимостью.
И все же я верил в Ариадну, в ее доброту, в относительную глубину ее души и чувств, в ее привязанность ко мне, и не думал, что жалкая причина наших бытовых разногласий способна подвигнуть ее на разрыв со мной. Поэтому я был в шоке, когда это случилось. Первое время я просто не мог надивиться, смотрел и смотрел на нее, изучал спереди и сзади, ибо мне казалось, что изменилось ее лицо, изменилась ее походка, что-то изменилось в очертаниях ее ног и плеч, что вся она переродилась. Она и в самом деле зажила вдруг веселее, как-то ярче, насмешливей, когда приняла свое решение. Я странным образом верил и в это ее веселье, т. е. что мне следует всего лишь собраться с духом да ворваться в него, закружиться в нем, как в хороводе, чтобы к нам вернулись доброта и любовь. Но она уже встречала любую мою попытку вступить в ее мир не то чтобы неприветливо, а прямо-таки в штыки, упорно отталкивала меня, не уходила совсем, но показывала, что между нами все кончено, вернее сказать, почти кончено, и у меня есть только маленький последний шанс – мгновенно переделаться, стать правильным, соответствующим ее представлениям мужчиной. Поверите ли, она даже называла точно сумму, которую я должен ежемесячно вносить в наш бюджет, если намерен сохранить наши супружеские отношения. Однако я и не думал меняться, я полагал, что лучше порвать с ней, лучше просто-напросто выгнать эту зарвавшуюся бабенку, чем жить в цифровой зависимости от нее, от ее воли, подводящей итоги и подбивающей суммы. В происходящем меня занимала лишь нравственная сторона. Я изумлялся ее упорству, твердости и неизменности ее решения, которое, имея такой размах, могло быть продиктовано не иначе как ненавистью ко мне, я замечал теперь, что когда я подаю голос и она вынуждена ответить, а по человеческому обыкновению и повернуться, хотя бы слегка, к собеседнику, в изгибах ее спины и чертах лица возникает что-то звериное, а шея вытягивается и гнется, как шея какого-то огромного, допотопного чудовища, увенчанная злобной, жуткой в своей змеиной крошечности головкой.
Мы разошлись. Так-то оно и лучше, убеждал я себя, Ариадна дурно на меня влияла, она, хотела ли, нет, сознательно или нет, навлекала на меня духовную погибель. Но порой я немыслимо тосковал. Другую скоро забыл бы, а ее не мог, и дело не в любви, превратившейся в привычку, или в привычке, из которой впору возродиться любви; существовал некий уголок сознания, где у нас с ней все было общее, все удивительным, фантастическим образом сливалось в одно, начиная с ерунды какой-нибудь, случайно запомнившегося клока волос или кончика пальца, и кончая мимолетной, скоро забывающейся мыслью. И мука жизни происходила оттого, что этого дара слитности, сообщности нельзя не чувствовать, нельзя не дорожить им, когда он тебе дан, как избраннику даются гений и великая душа, нельзя не дрожать над ним, видя, как его чудесные завоевания мало-помалу разрушает время, уносящее нас в неизвестность. И все же посмотрите, как бездумно, невозмутимо она отторгала меня, а я, усмехаясь большим мудрецом, полагал, что это и к лучшему! Поэтому мне суждено не забывать ее и мучиться, помнить ее и в любви, и в ненависти. Мое удивление росло по мере того, как шли дни, а она не возвращалась и не давала знать о себе, я спрашивал себя, как случилось, что мы спокойно отказались от своей слитности, в которой заключена наша судьба, и почему теперь, осознав ошибку, не спешим исправить ее. Я отвлекался, находил себе занятия, поделывал разное в разных сферах, кое-что и в изобразительном искусстве, но приводило это лишь к ощущению, что я сунулся в суетный, преходящий мир, а Ариадна, словно платоновская идея, легла в самое основание бытия, встает над землей солнцем, луной или огромной тяжелой тенью, и в конце концов я не мог больше делать вид, будто не сознаю необходимости бросить всякие глупости и прямо посмотреть… ну, не скажу правде в глаза, что уж тут кривить душой, какое в сложившихся обстоятельствах мне дело до правды! Но – в таинственный, заповедный уголок, где возвышается она, Ариадна, живая, величественная, темная, как ночь, и неживая, вобравшая в себя всю массу земли и всю ее сырость, грозный и неотразимо обаятельный выходец из других миров, принявший обличье земной женщины. Иногда страшная наваливалась тоска. Я словно на ходу забывал черты ее лица, не помнил уже, что у нее за душа, прежде мне так хорошо известная, ни даже ее имени, и все мне чудилось, будто я изумленно и радостно вскрикиваю, бросив еще только первый взгляд на ее красоту и мгновенно потрясенный ее пронзительной свежестью. Немудрено, что мной постоянно владело нетерпение, я должен был немедленно, сейчас же заполучить ее, осмотреть, прикоснуться к ней, провести пальцами по изгибам ее тела, и в душе не оставалось ничего, кроме невыносимого вопроса: неужели она не вернется? неужели мне и дальше жить без нее?
Случалось, я жалел ушедшую жену, воображая, как ее грызет совесть, как она страдает из-за своего дурного и опрометчивого поступка, я жалел какую-то маленькую сущность в ее существе, благодаря которой она не могла не понимать, что она и сама вся маленькая, несчастная. Она умрет. Разве обеспечены ей вечная жизнь и вечные обретения, вечная удача? Зачем же разбрасываться преданными, любящими людьми? Может быть, она страдает потому, что правда сосредоточена в моих словах о моем духовном превосходстве и ей остается лишь бессильно сжимать кулачки на эту правду? Стоя у окна и глядя на серый дождь, уверяя себя, что дождевые капли катятся не по стеклу, а по ее искаженному страданием лицу, она сжимается вся и с ужасом видит свое ничтожество. Тогда приходит ей в голову, что не она порвала со мной, а я бросил ее, и вот уже хочется и нужно выть от тоски, биться лбом в стену, посылать мольбы, призыв: вернись, вернись! В глубине своей жалобности она робко клянет мое равнодушие, а я все не прихожу и не прихожу, но и она не властна сделать первый шаг, что-то мешает ей, она такая маленькая и несчастная, глупенькая, ничтожная, неспособна принять решение, не в состоянии на что-либо решиться. Опрокинуть бы что-то тупое и отвратительное в себе да стереть в порошок, думая, что вот, вот оно, удачно как, переступила же через самое себя, через свою подлую гордыню, через малость свою, - а не выходит, ничего и нет, пустота одна. Но я не исключаю и других вероятий, некоторого разнообразия в наваждении, завладевшем ею. Возможно, она уже в окружении прежних друзей или новых знакомых, с ними ей весело, является и поклонник, парень что надо, без пяти минут жених, и, вспоминая обо мне, она лишь презрительно пожимает плечами и мимоходом удивляется своему безрассудству – столько лет невесть зачем потратила на никчемного человека!..
Все вокруг покосилось, потускнело, я заметил, что люди окрест, по соседству, в нашем краю, понимаете? – стали людишки помирать завзято, один за другим, во всяком случае исчезать – как и не бывало, а тогда же, т. е. в некую роковую, может быть, минуту, крестики на кладбище вдруг потемнели и покосились, и все наклонилось к земле, к сырости, исходящей от нее. Раньше я поднимал смеющиеся взоры к вершинам деревьев, озаренных солнцем, а теперь больше думал о корнях, скрытых в темноте влажной жуткой почвы. Не хотелось мне, однако, терять вдумчивости и пытливости, легковесно отдаваться серому плотскому существованию и вместе со всеми вариться в одном соку. Я присматривался к людям и находил их пошлыми, а их поведение притворным и абсурдным. Вот они хлопочут, бормочут, пьют, дерутся, читают книжки, пишут иероглифы и математические формулы, обрастают хозяйством, мнят себя цветущими, полными здоровья и сил и едва ли не вечными, т. е. не гостями, а хозяевами в этом мире, - а в действительности все их существо, видимое и невидимое, тянется вниз, медленно умирает, разлагается на ходу, ими владеет потаенное желание поскорее принять горизонтальное положение, сложив руки на груди. Ариадне случилось немного опередить их, распростершись на диване. Но у каждого из них есть свой старый могущественный бог, дремучий бог-дед, заросший седыми власами, замшелый лесовик, перед которым они безропотно, угодливо падают ниц в своих тайных кумирнях и, задирая головы, видят над собой исполинские и устрашающие врата ада. Получается, лишь одержимый любовью или идеей человек способен до конца не считаться с тем, что жизнь навязывает ему, прежде всего, медленное умирание. Не берусь судить, когда и чем я был по-настоящему одержим, но совершенно очевидно, что теперь я лишился даже такого спасительного средства, как наивная уверенность в любви к Ариадне, которой я жил долгие годы. Рухнула она, поскольку исчезла сама Ариадна, ушла из моей жизни, тоска же, донимавшая меня после ее исчезновения, не была, в сущности, любовью. Я вовсе не испытывал потребности жить исключительно этой драмой, смаковать свою утрату, взращивать трагическое мироощущение, мне хотелось заняться серьезным делом, достичь полноценности и полнокровности. Добавлю тут следующее, в порядке некоторого побочного рассуждения, пробного и едва ли убедительного объяснения моего состояния. Когда я сознавал, что живу именно в бреду – болью незаживающей раны, обнаруживалась некстати еще и замешанность бедных родителей, с их старостью и немощью, в мое расстроенное существование, и меня брало зло: они угасают на моих глазах и мне придется хоронить их, придется пройти через это. Я полагал, что это уже слишком. Слишком много всего темного, угрюмо обступающего со всех сторон, поглощающего, влажно растворяющего в себе. Их жизнь могла бы укреплять меня, придавать определенный смысл моей жизни, но они умрут, и это, я знал, страшно обессилит меня, - так на что мне их жизнь, в которой я вынужден постоянно провидеть и предчувствовать смерть? Наверно, нет ничего мучительнее, чем наблюдать беспомощное увядание существ, едва ли не вся жизнь которых прошла у тебя на виду. Я ужасался несправедливости бытия. Я не боялся смерти, потому как без всякого трепета постигал и принимал неизбежность собственного конца, но все во мне противилось тому, чтобы она вторгалась в мою жизнь, скашивая известных и тем более близких мне людей.
Я узнал дикую, ошеломившую меня новость: Ариадна с родителями уехала из нашего города, эти пронырливые, сытые, все ищущие, где потеплее, люди, говорят, уехали с твердым намерением обосноваться в другом месте и навсегда порвать с нашей дырой. Какие крысы! Мне безразлично, где они пристроятся и где им будет хорошо, в Москве ли, в соседнем болоте или в чужой стране, - где бы они ни пригрелись, покинув родное гнездо, я больше не встречу на улице Ариадну, и мы не остановимся поболтать, надеясь – по крайней мере, в отношении себя я утверждаю это, - что между словами вдруг проскользнет искорка взаимопонимания и симпатии. Жила надежда, пока случай приготавливал нам встречи, а теперь всякая связь, пусть и поставленная в зависимость от случайности, прерывалась, я уже твердо знал, что больше никогда не увижу ее. И не в состоянии был вместить это знание. Она не снилась мне ни до свадьбы, ни в семь лет нашей брачной жизни, ни в первое время после развода, а как уехала, приснилась несколько раз за короткий промежуток. Вот и все, что у меня осталось от нее. Мы с ней были не те люди, чтобы сурово скандалить, как это делается в иных семьях, и если пробегала между нами черная кошка, то разве что обменивались парочкой-другой очень выдержанных, не слишком грубых упреков и умолкали, дулись друг на друга, а потом все само собой входило в норму. Поэтому я и удивился, когда ее подруга, не ведая, что я слышу, назвала меня гадом; это было уже грубо, и я подумал: а может быть, выдержанность происходит из невольной оторопи Ариадны перед моей несокрушимой пристойностью, а вообще-то она не прочь распустить язычок и, случись это, так и я бы распоясался? Впрочем, это уже в прошлом… Приснилось же мне, что она требует у меня некую вещь, и я сначала согласился дать, а потом передумал, стал рваться в комнату, чтобы отнять у нее эту вещь, в принципе и не нужную мне, но она держала дверь с необыкновенной силой и не впускала меня, и при этом мы проклинали друг друга на чем свет стоит. В этом сне довелось мне услышать массу брани, безмерное количество крепких выражений… за всю свою жизнь не успел обронить столько! Я чувствую, как поистрепалась в этих привидевшихся терзаниях моя изысканность и как пошатнулась моя вера в тонкую организацию женской души. В другом, приснившемся несколько позже, моя возлюбленная появилась в компании каких-то смазливых юношей, решавших важную проблему – как повеселее провести вечер. Вот что у них на уме! Она живо участвовала в беседе, охотно поддерживала спор, смеялась, сама тоже юная, бойкая, хорошенькая, их поры, а не моей, и я сидел среди них, опустив глаза в тарелку. Меня потрясало убожество их представлений, удручала скудость их понятий, бесила ограниченность их интересов. Я ел что-то из упомянутой тарелки, а на странных своих сотрапезников, боясь неосторожным движением выдать свои чувства, не решался взглянуть, они же… ни малейшего внимания, ноль, я для них не существовал! Грустно все это. В обоих снах была неузнаваемая, неизвестная мне или поразительным, неприятным образом переменившаяся Ариадна. И это после снившихся мне долгие годы фантастически прекрасных городов, безлюдных и безмолвных, заронявших в душу мечту о других мирах и упорное, почти трезвое предчувствие иной жизни!
Будь я писателем, а я им когда-нибудь, пожалуй, стану, я бы всегда под тысячью разных названий писал одну и ту же повесть о человеке страсти, фанатизма, одержимости, ибо только такой человек представляет для меня интерес, только людьми одаренными и на той или иной творческой почве даже чуточку тронувшимися умом интересен мне наш мир. И верится, я знаю эту тему в самых сокровенных и страшных подробностях, до ничем уже не прикрытых, до немыслимых и чудовищных глубин. Я бы развернулся; я еще обязательно развернусь. Я уже сейчас некоторым образом поднимаю эту благодатную и безусловно трудную, бесконечно важную тему, подступаюсь к ней, насколько это возможно в сложившихся обстоятельствах. Будь я писателем не по призванию лишь, а и по фактическому своему положению, я бы первым делом покончил с суетой, которая все еще привносит в мою жизнь очень много лишнего, бессмысленного и бесцельного, придает ей какую-то даже комическую окраску. Я ни в чем так не нуждаюсь, как в сосредоточенности, внутренней цельности и внешней солидности. А возьмись я за перо, что ж, мигом слетела бы с меня всякая шелуха. Уж я бы знал, как быть, что делать. И не за примерами дело стало, бог мой, я ли не пример? Куда как достаточный! Чего же еще? Кропотливо изображать своего героя в действии, в каком-либо развитии? Постоянно вносить ясность? В моем случае – а это, согласитесь, случай, когда известная одаренность как нельзя лучше, как нельзя удобнее для творческих подвижек переплелась с вполне здоровой, я бы сказал, обнадеживающей, хотя и не до конца проясненной одержимостью, - в моем, повторяю, случае дотошная изобразительность и рассудочный подход уже излишни. Я бы только сталкивал да сплетал больные, кричащие слова какого-то беспредельного, грандиозного фанатизма, так мощно все необходимое человеку для плодотворной жизни сплелось во мне и так оно все звучит в моем сердце! Я-то узнал страсть. Как ее назвать, каким именем? Ведь не тщеславие же меня в самом деле заедает, нет, мне плевать на почести, вообще на всякое благополучие, сытость, успех; и не жажда подлинности – мое ли существование не подлинно? куда еще подлиннее! Гордыня? Разве что гордыня, но в каком-то особом роде. В конце концов кто же ею не грешит, и я, положим, тоже обуреваем, да еще как, до болезненности, но странное дело, я ее чувствую больше в других, чем в себе, да, за собой как бы и не примечаю, зато у прочих… Да и то сказать, чувствую даже как будто немного по-женски, с глупой ранимостью и истерикой. Не знаю точного определения своей страсти, но она во мне; впрочем, на белый свет я не появился с ней в готовом виде, это не жадность и не любовь или ненависть, которые гложут тебя сызмальства. Что-то томит меня, может быть вовсе и не страсть, а мечта или воспоминание, которые я не в состоянии понять и выразить.
Но как все это ни смутно и как ни сыро, главное, что чувствуется богатый опыт, проглядывает разумное осмысление пережитого, бросается в глаза, как все накипевшее похоже на почти уже сложившийся стиль. Уже очень многое во мне, многое из того моего, что стало как бы отделенным умом и какой-то отдельной, практически независимой от меня тварью, предстает едва ли не письменностью, испещренным словесами памятником, замечательным текстом; драма моей незадавшейся жизни просто просится на бумагу, скажу больше, она давно уже приняла готовый вид. И я готов признать себя человеком несостоятельным, трагическим, потерпевшим крушение, а скромность не позволяет мне ни говорить о своем крахе чересчур громко, ни тем более описывать его как нечто небывалое и величественное, и я вижу себя не столько где-то в хаосе и крутящихся вихрях, не между молотом и наковальней или в некоем неистовствующем горниле, а просто обломком, которым играет сделавшая свое дело, угомонившаяся волна. Я очутился на нижней ступеньке, или почти на нижней, так называемой общественной иерархии. Но вины за собой в том не вижу. В том-то и штука, что это мое несчастное положение и некая моя горестная суть достаточно уже упрочились, чтобы выглядеть даже, можно сказать, неприступной твердыней, внутри которой готова выдержать любую осаду и навеки сохранить цельность моя как нельзя лучше сложившаяся и состоявшаяся – в творческом смысле – личность. 
Другое дело, усталость, внутренний голос кричит с чрезмерной экзальтацией: я так устал, кто бы знал, ей-богу, кто бы только знал! – устал быть внизу, на нижней ступеньке лестницы, в тумане и слякоти, в сумерках жизни, в подлых темных тонах, на заднем плане, еще и быть-то, может, единственно ради куска хлеба, при этом даже у кого-то на побегушках, стыдно и вымолвить, что я такое, в мои-то годы быть вьючным животным! Бывает, да, случается, образно выражаясь, крик души, вопль. Но чтоб лицедейство какое или валянье дурака, чтоб надо было срывать маски, выставлять меня в истинном свете, разоблачать, судить судом совести, карать, бичевать, – этого нет. Сам по себе я вполне ясен и очевиден. Просто слишком много всего накопилось в душе, наслоилось и накрутилось, и все это бурлит, пенится, чего-то требует, куда-то зовет… Вот вроде бы и сложилось все должным образом, сплелось как надо, и некая состоятельность налицо, а что смутно и сыро – не беда, разберемся, распутаем!.. – все же порой как-то не по себе, порой жутко ворохнется внутри словно бы какой-то червь, и темень сгущается, а в будто сдавленной, сплющенной до мизерности голове мечется глупейшее соображение: не то, все не то… И словно я весь оказываюсь чем-то напрасным, неуместным, несуразным. Но это всего лишь усталость. Каждый человек вырабатывает уверенность, что он-то как раз необходим, полезен, важен, как никто другой, и без этой уверенности невозможно было бы прожить, но именно усталость вредит ей сильнее всего прочего и способна даже совершенно разрушить ее. Усталость я признаю, она моя, а уставшего человека ни уличать не в чем, ни карать не за что; позволю себе выразить мнение, что он даже божьему суду не подлежит, не то что человеческому. Это уже особый статус. По себе отлично знаю, что в моей усталости повинны жизнь и разные сверхъестественные силы, придумавшие нас, людей, Бог, создавший этот мир, а не моя рассеянная молодость, отсутствие воли или упрямая недостаточность внутренних сил. 
Я не иду обычным путем. Мне нет дела до того, как бьются и изворачиваются нормальные, рассудительные люди, случись им оказаться в неподобающем положении, как выбираются из ямы слепых или куда там еще их заносит. Я вообще не иду проторенными путями, не карабкаюсь по некой лестнице, силясь вырваться и опередить других, а хочу взлететь сразу, в один миг, каким-то чудесным образом, одним решительным и необычным рывком. Плох я, хорош ли – не так уж важно, пока я топчусь, переминаюсь с ноги на ногу в загоне для неудачников; плох я, хорош ли – Бог разберет! – а вот только яснее ясного, что нельзя мне и дальше быть ничем, я должен выкарабкаться, должен взлететь, взметнуться снопом искр, внезапным торжествующим звуком, нотой какой-то невиданной, небывалой и чертовски пронзительной. Я думаю, чистый и довольно-таки сильный голос моей гордости слышится в отказе быть последовательным, рассудительным, упорным, в моей сознательной попытке упования на чудо, на внезапное выздоровление, на удивительный творческий взлет. Но если я все же боюсь чего-то и дрожу за свою шкуру, даже за нынешнее свое положение, стало быть, и здесь, в том, что я называю гордостью, присутствует беда, стало быть, мне каким-то образом по душе моя вялость и болезнь, я тешусь своим ребячеством, меня в каком-то смысле радует моя униженность, о которой я могу с отвратительным пафосом толковать там и сям, то и дело взвизгивая: посмотрите, посмотрите, что со мной сделали!

                ***   
               
Что представляет собой ожидание материального, так сказать, успеха и какая это болезнь, я отлично видел, когда на меня обрушивались неприятности и прямо посреди фонтаном бьющей растерянности ядовито зеленела, словно плесень какая, обида, ширилась, разъедала; я видел, сколько в этом плотского, ведь мне тотчас же воображалась некая толпа, готовая даже и насиловать в пух и прах, а побегай, попробуй-ка спастись, если человекообразные, смеясь, вместе с хохочущими подругами своими, с визжащими от восторга отпрысками, вдруг все разом закричат: ты хотел сравняться с нами? мечтал сидеть с нами за одним столом? вот мы тебе покажем, чего стоят твои желания и мечты! Я понимал, что о карьере, которая для иных людей – самое обычное дело, мне нечего и думать. Уж и в видении обид, наносимых толпой, обозначался барьер, которого мне никогда не преодолеть, скажу больше, не превозмочь мне само это ужасное видение, не подняться над ним, и если оно преследует меня в неудачах, то будет мучить и в минуты видимого успеха. Не решиться мне на подвиги суетного честолюбия, так что мои устремления сосредоточились на утолении жажды нравственного взлета и духовного преображения. И однажды я почувствовал, что пробил час, мое истинное, заветное желание исполнится, жажда утолится. Словно голос, исполненный созидательной мощи, пробился сквозь обложившие меня тучи, сквозь пасмурную серость моего дня, позвал, выкликнул из ужасающего смешения и толкотни. Я вышел на улицу, радуясь ясности воздуха и золотой чистоте осени, и поспешил к дому, где еще не так давно жила Ариадна со своими дородными родичами. Сама внезапная прозрачность окружающего и открывшийся простор свободного выбора подсказывали, что мне следует туда идти, и в первое мгновение моя глупость, моя неопытность в общении с такого рода захватывающими извне силами испугались этого неведомо откуда возникшего решения, мне показалось, что я схожу с ума и у меня уже начался бред, который и ведет меня в мир призраков и обмана. Но после, когда все свершилось, я понял, что вызван был, прежде всего, к одиночеству и должен был очутиться вне отчего дома, подальше от привычного быта и наскучивших лиц. Вовсе не вышло бы ошибки, повлекись я в чащу леса, на берег реки или в развалины храма. В сущности, я подогнал, приладил к этой необходимости одиночества свою тоску по Ариадне, а тогда и услышал голос фантазии, которая одна, как ничто другое, создает и обустраивает реальность.
Я был потрясен, увидев гнездо, покинутое моей бывшей женой. За довольно короткий срок деревянный дом, некогда цветущий, солнечный, языческий, осел и покосился, тусклая печать живого, подвижного, словно совершающегося на глазах разрушения, да что там – гниения! – лежала на его облике. Все это выглядело, надо сказать, странно и подозрительно. Словно вмешались сверхъестественные силы… Какая мощь разрухи! какая стремительность! Крыльцо прогнило, рамы окон и двери выпали и растерзанные валялись на земле, если не исчезли вовсе, весь он, дом, как-то гнусно посерел и нахохлился. Донельзя, безмерно поражала фантастическая быстрота развала, и вот разве что порожденная ею оторопь мешала осознать, насколько, в сущности, удивительной предстает физиономия дома, которая, словно физиономия живого, думающего и чувствующего существа, высовывалась из буйно облепившей ее растительности с отчетливо выраженной гримасой недоумения и глубочайшей обиды. Я подумал, что подобным же, кажется, образом разрушился у нас, дико и будто в одночасье, теремок одного небезызвестного художника, помершего в расцвете лет. Но то обитель знаменитости, с чего бы ей и не обратиться в прах, дело обычное, нам не привыкать, но здесь, здесь-то о какой знаменитости можно говорить! Здесь добро людей плотных, уверенных в себе, далеко не безответных, не идеалисты какие-нибудь, а вон как с ним обошлась правда нашей жизни.
Я бы даже сказал, что увиденное уже в первый миг на месте былого процветания было исполнено весьма глубокой символичности, разве что смысл представшего символа крылся не в том, что некоторые люди, бросив свое жилье, поступили опрометчиво, жестоко и даже преступно по отношению к живому существу, сосредоточившемуся в этих старых стенах, а вообще в древности, превосходящей историю, в неком смысле смыслов, и потому его нелегко было разгадать. Я ощутил всю злую мелочность людей, так поступивших, мне представилось, как они ходили здесь, вздыхали, покрякивали, как под ними скрипели половицы и как развевались между шкафами и столами полы или рукава их одежд, и я понял, что не хочу иметь с ними ничего общего и, пожалуй, лишь в минуту, когда мне почему-либо захочется зла, но не только зла, а и наказания за это свое пожелание, я позволю воображению нарисовать, что они вторгаются в мою жизнь, что я как бы вещь среди них, безмолвно и смиренно созерцающая, как они деловито снуют из угла в угол, жестикулируют, прикладывают палец к губам, размышляя, что бы еще сделать или сказать.
Но в моих ощущениях не было ничего болезненно-ностальгического и ничего траурного, мертвенного, как было бы, наверное, стой я на кладбище, сокрушаясь о бренности всего живого; я умею хорошо, убедительно и как-то, я бы сказал, глубокомысленно сокрушаться. В данном случае я вполне живо и раздраженно, как человек, попавший в комариное облако и отчасти потерявший в нем самообладание, отторгал увиденное, и хотя не уходил, а стоял на улице в тени дерева и смотрел на этот жалобно покосившийся деревянный домишко, зная, что сейчас обязательно войду в него, я не сомневался в своей способности посопротивляться тем тягостным урокам, какие он определенно намеревался мне преподать. Похоже, он был не прочь внедрить в мое сознание образ Ариадны, покинувшей нас, меня и его, но сделать это так, чтобы мне носить этот образ было неизмеримо труднее, чем ему, в своем печальном угасании сохранившему разве что самые общие, туманные воспоминания о бывшей хозяйке. Я усмехнулся. Что мне эта надменность обреченных вещей!
Входная дверь, сброшенная с петель, лежала поперек крыльца с огромной дырой посередине, как если бы продавленная чьей-то чудовищной величины стопой, - видать, соседи уже побывали в доме и унесли все, что им приглянулось. Не знаю, сохранилось ли за семейством Ариадны право владения этим сооружением. Если да, попиралось оно беззастенчиво и с какой-то бесовской безнаказанностью, что тоже представляло собой весьма любопытный факт, поскольку другие дома, как мне было известно, годами стояли запертые на замок, и их никто не трогал. Таким образом, в отношении этого дома, как, очевидно, и его хозяев, жизнь руками соседей, бродяг, мародеров и случайных посетителей вроде меня образовала особый, вполне таинственный сюжет. Я переступил порог, и в нос мне ударил нехороший, затхлый воздух. Я подумал, что вряд ли толстяки, уезжая, позаботились оставить что-нибудь соседям на поживу, не такие люди, чтобы разбрасываться добром, а потому те, войдя и не обнаружив ничего заманчивого, в яростном возбуждении обманутых охотников просто погромили перегородки, окна и полы, изодрали разное там в клочья, искромсали как могли. Странно еще, что никому не пришло в голову превратить этот заброшенный дом, обманувший ожидания искателей чужого добра, в отхожее место. Но не жизнь соседей, имевших на него определенные виды, а познавших разочарование и гнев, и не тех людей, что попали сюда случайно, вошли, огляделись и сразу сообразили, что здесь как раз впору справить нужду, однако почему-то не сделали этого, а жизнь его прежних владельцев вызвала у меня сильный приступ отвращения. Ничто не напоминало об Ариадне, хотя тут, в этих стенах, началась ее жизнь, тут она лежала в люльке, топала, подросши, крошечными ножками по скрипучим половицам, а потом, ступая сильными и стройными ногами, кралась, как кошка, возвращаясь с первых свиданий, слишком затянувшихся, и тут она размышляла, что ответить на мое предложение, когда я, промямлив что-то о любви, осведомился, не согласна ли она соединить наши судьбы. В кухне я поднял с пола клочок фотографии, вгляделся в мутное изображение – так и есть! с содроганием, с насмешливо-мстительной ненавистью разобрал я, прежде чем бросить обратно в мусор, черты лица матери моей бывшей жены, отвратительной толстухи, причинившей в свое время мне массу неприятных минут – Ариадне доставляло неизъяснимое удовольствие доводить до моего сведения все обвинения и упреки этой особы в мой адрес. Теперь же обстояло так, что словно бы все, что осталось от моей врагини, нашло себе последнее место, последнее пристанище на полу в мусоре и я мог наступить ногой. Впрочем, я лишь сплюнул в ту сторону, куда полетел клочок. Разумеется, Ариадна была другой. Но в эту минуту я не отделял ее от семьи, рода, предков, я думал о них, какими они представали в совокупности, захватывающей и мою бывшую жену, и пусть эта совокупность не очень-то была известна мне, лишенному доступа сюда на все времена (кроме нынешнего времени краха, когда их, так сказать, родовое гнездо разрушалось, отданное на поток и разграбление), мне казалось, что я владею какой-то глубокой тайной, особым знанием, которое само по себе оттачивает, но отнюдь не до чрезмерности и пристрастности, мой взгляд на них и оправдывает то отвращение, что внушала мне их слитность. Тяжкий дух оставила последняя в разгромленных комнатах, он не связывался в моем восприятии с затхлостью, царившей в умирающем доме, но оттого был, словно живущий отдельной, злоумышляющей жизнью, не менее отвратителен.
Я насмешливо созерцал разрушенное жилье, скептически ухмылялся, защищаясь тем от более сложных и давящих чувств, чем отвращение, которого с меня было вполне достаточно; а все же выходило, что я будто бы злорадно шепчу: вот так-то, вы проиграли, вы стерты в прах временем, а не я. Выходило отчасти, что они уехали как бы не по своей воле или что даже они уже как будто погибли, испарились, утратили существование среди существующих, память среди помнящих, а я жив, полон сил и торжествую, единственный, в чьей власти дать слабый отзвук припоминания, что они когда-то жили. Одна дверь уцелела, я толкнул ее и очутился в небольшой, некогда наверняка уютной комнате, где было чище, чем в других, и хотя не замечалось никаких следов, по-настоящему указывающих, что здесь кто-то бывает, комната показалась мне обитаемой. Возможно, какой-нибудь бродяга иногда приходит сюда и ночует на металлической кровати, радуясь теплу и старой, но, в общем-то, сносной перине, ее покрывающей. Бродяга перед тем, как уснуть, смотрит в потолок, с которого паутинными гроздьями свисают сумеречные тени, лениво ворошит в памяти прошлое… Впрочем, что же мне о нем думать? Он всего лишь крошечная частица колдовства, чьей-то суровой ворожбы, завлекавшей меня в незримые сети, и пока я не вижу и не ощущаю его рядом с собой, он не воняет, не исторгает зловонное дыхание, не говорит пьяных глупостей, не позорит род людской своей распухшей, в багровых подтеках, физиономией, а напротив, по-своему мил, забавен и неповторим. Наверное, мне почему-то хотелось, чтобы так было, чтобы некий бродяга облюбовал эту комнату, кровать и перину, но при этом я и на йоту не уступал искушению связать его таинственное обитание в заброшенном доме с Ариадной и уж тем более с надеждами на ее возвращение, которые и сейчас вовсе не оставили меня. И тут мне взбрело на ум дождаться бродяги, посмотреть, каков он, заглянуть в его глаза, пожать ему руку, показывая, что неумолимая игра великого и вездесущего случая втягивает нас в состояние единения и братства, поприветствовать в его лице счастливца, обретшего надежное пристанище, и растолковать ему, что он правильно поступил, заняв этот дом и как бы потеснив его настоящих владельцев, что так и следовало поступить с ними и будет хорошо, если он, тихо и достойно здесь существуя, приложит максимум усилий для изгнания из этих стен их тлетворного духа.
Повинуясь ворожбе, я лег на кровать, закрыл глаза, и по моему успокоившемуся в неподвижности телу потекли, заструились волшебные токи, сладость распространилась во рту, проникая в желудок и согревая его, как водка, я сделался легок, гладок и обтекаем и в этой своей беспричинной доступности всему прозрачному и призрачному на несколько мгновений погрузился в сон. Меня разбирала, каким-то странным образом, как если бы я впал в тихое умоисступление, мучительная мысль. Если я отметаю серьезные помышления о бродяге, который и впрямь мог заявиться и без всякого удовольствия обнаружить меня занявшим его место, то нечего думать и об этом сне, который на самом деле не столько сон, сколько его предощущение, полет в него, не достающий дна, обрывающийся от собственной стремительности. Вот какая это была мысль. И что мне с ней делать? на что употребить? Нелепый вздох вырвался из моей глотки. Открыв глаза, я понял, что игра не закончена. Мне нужно сделать еще усилие, а понадобится – еще и еще, и так до бесконечности. Лишь Богу известно, сумею ли я освободиться от странных мыслей и ощущений, от неуместной дремы, уводящей в царство грез. Сон ли, явь или наваждение – как бы то ни было, все сосредоточилось на человеке, который беспомощно, даже не свернувшись калачиком, а раскидавшись неосмысленно, мерзко распластавшись, лежал в густотравянистой лунке, медленно наполнявшейся водой, и этим человеком был я, но это был и сон, некая его материализация в образе моего двойника. Через меня – в образ; и этот образ мог быть только моим двойником. Так Бог изготовил женщину из ребра Адама, пока тот спал. Но была ли ворожба, игравшая мной, так же сильна, как всемогущий Бог? Я должен был избавиться от двойника, должен был совершить важное, решающее усилие, чтобы разъять кажущиеся железными объятия наваждения, - и я усмехнулся.
Это была усмешка со значением, понимающая и вместе с тем исполненная предостережения. Может быть, человеку грозила гибель в наполнявшейся мутной тяжелой водой лунке, но была не так страшна эта угроза, как его беспомощность, бессмысленное смирение, его неготовность защищать себя; он не различал добра и зла, дня и ночи, света и тьмы, и гибельная вода воспринималась его разрыхлившимся умом как символ, казалась ему теплом женщины, утраченной было, а теперь возвращающейся. Может быть, гибель и не грозила вовсе, но ведь вода прибывала, и следовало встать, отойти прочь, а он лежал, не видя неба, не чуя земли под собой и словно не сознавая происходящего с ним, и словно не было и не могло быть у него другого места. Распрощаться с ним, отъединиться от него, кротко приемлющего и жизнь и смерть! И я усмехнулся, сверху вниз глядя на растворяющегося в теле воображаемой женщины двойника. Он растерянно хлопал глазами, и будь то в моей власти, я бы своим воображением усилил его потуги и дал ему полное ощущение сладкой гибели в формах, которых он так жаждал. Но сон скатывался с меня, как шелуха, усмешка не сделала меня бесстрашным и бессмертным, однако я, кажется, не шутя поклялся принимать вещи такими, какие они есть. Смерть? Я вспомнил о родителях, которым суждено скоро умереть. И пусть… Через это необходимо пройти, это необходимо принять и им, и мне. Я тоже умру; пусть не так скоро, но мой час тоже пробьет. И не дай Бог мне потерять мужество, когда я буду смотреть в глаза неизбежному!
Я жил в малой, бледной и сырой мгле, но пришел в дом, покинутый моей женой, как прежде она покинула мой дом, и в том доме, где я занял чужое, невесть кому принадлежащее место, меня окутал короткий сон, я стряхнул его слабую власть и сомнительное обаяние, встал и укрепился, пелена спала с моих глаз, и я увидел тьму необъятную. В том-то и штука, я заглянул, прямо сказать, в беспредельную жуткую тьму, которая, однако, была напряженнее и как-то мужественнее темной воды, спешившей накрыть меня в моем сне. Я видел в отдаленнейшей ее глубине полыхание крошечного огонька, чудесного уже потому, что, зная природу огня вообще, я был не в состоянии постичь природу этого крошечного комка света в безграничном мраке, возникшего словно из ничего. Не берусь судить, мог ли я как-то ошибаться в ту минуту на его счет, мог ли вообще вдруг сообразить, что всего лишь поддался обману зрения. Огонек я видел не то чтобы просто мельком и неясно, а и вовсе боковым зрением, как бы украдкой, и даже не рисковал взглянуть прямо, таинственным образом получив знание, что этого нельзя делать. Однако же я хотел смотреть прямо, допустим, тот огонь, свет – не что иное, как Бог, так почему же мне запрещено смотреть на него и говорить с ним, общаться с ним без посредников, без всяких уловок? Мгла, где я бродил долгие годы, как и вода, топившая меня несколько минут назад, не терпят огня, они удобны только женщине, теплой и гнущей к земле женской плоти, только дьяволу. Та мгла окутывала, маскируя, сосуд греха, излившийся на меня в своей избыточности. Но там я мог смотреть прямо, отметая увиденное, убеждая себя, что нет женщины и коварной, вероломной женской воли, нет дьявола, нет и самой воды, наполняющей душу тяжкими ощущениями гибельности, несвободы, и никакая сила не пригнет меня к земле. А здесь я почему-то должен знать и учитывать, что прямо смотреть не годится, иначе… Что же? ослепну? рискую не увидеть вообще ничего? Мне предлагают довольствоваться малым.
Но тьма не полна, не кромешна, в ней горит и даже сияет огонек, огонь веры и сам предмет веры, причина и следствие. Вот только заставляет меня эта картина подозревать, что в дикой и чудовищной, неразличимой прозрачности тьмы стоят стены, а за ними в тесноте и давке дожидаются своего часа разные чудища, монстры, порождения иных миров и измерений и просто какие-то нахрапистые чудаки, и стены не настолько крепки, чтобы вечно сдерживать их напор. Почему же и не взглянуть мне на огонь, пока не поздно? Когда рухнут стены, падут оковы с адских узников и дрогнут основы бытия, я в хлынувшем потоке разнообразной нечисти буду узнавать древних богов, жреческим лукавством низведенных на степень мелких, пакостных бесов, изобретенных фантазией инквизиторов и художников диковинных зверей, которые, вселяясь в людские души, принуждают их бесноваться и изрыгать хулу на Всевышнего; там побегут среди немыслимых тварей маленькие лысые проповедники с невысыхающей пеной у рта, колесом пройдутся самозваные пастыри и боевитые богословы, тяжело и четко отпечатают шаг догматики, пронесут чадящие свечечки юродивые, а под огромным и обвислым брюхом звероподобной самки проползут, соединенные с ней присосками, беспрерывно питающими их молоком или спермой, улыбчивые, тихие, румяные фарисеи.
Бог сам выдает свою мощь и всеприсутность, исподволь укрепляя меня в ощущении, что огонь, будто бы тлеющий всего лишь, вкрадчиво мерцающий в отдалении, на самом деле больше тьмы, - так для чего же загадка? почему я должен созерцать тьму и не должен устремлять прямого взора на свет? Последний не разгонял тьму, а медленно зарождался в ней, мало-помалу рассеивая, и я уже знал, что тьма не только проницаема, но в действительности теперь уж не что иное, как абсолютная ясность. Это было вне меня, помимо меня и совсем не для меня. Мне предстояло еще во многом разобраться. Так узник, вняв собственным молитвам о спасении как бы в обратном порядке, т. е. словно бы услыхав ответ свыше, – ведь темница не то место, где можно до бесконечности оставаться наедине со своими вопросами, не получая ответа, – узник, нащупав Бога, выжатого самой теснотой и ограниченностью его жизненного пространства, в первых порывах религиозного вдохновения думает, что обрел истину и вместе с ней свободу, а между тем не миновать и сомнений: почему же не падают решетки, не рушатся мрачные стены каменного мешка?
Вот я, помнится, с робким любопытством взглянул на развалившуюся в непринужденной позе Ариадну, пожелал всмотреться в чудесный мир женских прелестей, составивших некую роскошь на диване, а увидел словно арку прямо перед собой, как если бы врата ада. Мне кажется, я начинаю понимать, почему пренебрег в ту минуту отторгающей меня надменностью жены, почему взыграл, и даже слишком, и в конечном счете оказался в ужасающей близости от преисподней. Я не то чтобы посягнул на место Ариадны, нет, скорее, я дал волю и простор всей той женственности, что теснится во мне и что тогда озабоченно, страстно пожелала поставить себя на службу другой, настоящей, женщине, моей жене, отдаться ей во власть, хотя бы даже и потерпеть от нее некие муки. Это вполне правдоподобное объяснение. Быль, прикрытая бдительным умолчанием и распинаемая преступными обмолвками, свидетельствует, что я всегда живо интересовался особой женской интимностью, их взаимной симпатией, перерастающей в любовь, а то и в смехотворный союз, – любопытно это, куда как любопытно! Наверняка не редкость между ними в высшей степени занимательные, порочные, мерзкие, великолепные сценки. И разве это в известном смысле не чище, не опрятней как-то, чем когда в них, иначе сказать – в заколдованный круг жизни, вовлекаются и мужчины? Когда женщина со мной, я попадаю именно в круг, заколдованный круг, порочный круг, где торжествует жизнь, порождающая обреченных на смерть существ. Женщина олицетворяет жизнь, порабощенную смертью; она вечно строит и укрепляет мирок, за которым не видать других миров, и история движется по правилам, написанным смертью. Мелкая, вкрадчивая и лживая Ева одолела Елену, за величавую красоту которой бились непостижимые для нас герои древности, менее всего думавшие о самой носительнице этой божественной красоты. Женщины, юркие, нервные и необычайно выносливые, приспосабливаются к ходу истории гораздо лучше мужчин и, в отличие от них, даже не предполагают сходить с круга, вырываться из тесноты исторического коловращения. У них нет ни нужды в этом, ни вообще понятия, что какой-либо прорыв возможен, они действуют как марионетки, воображая себя при этом венцом творения. Но отчего же возникает чувство иной жизни, и в чем его смысл? Подчиняясь этому мистическому чувству, я живу так, словно иная жизнь обещана, некоторым образом открыта, отнюдь не ускользает от меня и мне ее не миновать, как не миновать будущего здесь, на земле, тоже обещанного, просто в силу своей неизбежности, и на свой лад открытого.
Я уже упомянул о забавной, аккуратной и затейливой женской солидарности, теперь добавлю, что их плотские состыковки, как пить дать, полны нечистот, подлы, опасны и крайне интересны. Веяния нашего гнилого времени, приведшие мужчину в рабство у женщины, в этих союзах перерабатываются по-своему, смещаются в карикатуру, и женщина, в глубине души тоскующая по традиционности, по патриархальным колотушкам, смягчавшим обуревающую ее злобу, ищет возможности наверстать упущенное за счет мнимого мужчины. На него, обуянного все той же изворотливой и неуемной женской ненавистью ко всему ясному, твердому и возносящемуся над земной суетностью, возлагается обязанность действовать с мужской силой и прямотой. Хотелось бы мне глянуть на эти их спектакли, когда одна из них, якобы грозная, властная, более или менее удачно придающая своей физиономии выражение мужественной насупленности, наказывает другую, размягчившуюся в ее руках, покорную, уподобившуюся воску. Какая тоска овевает это вымученное, притворно-чистое умирание истинной красоты, и сколько в этом декадентской приятности! Меня отнюдь не одолевают исследовательские, научные какие-нибудь амбиции, но и потехи я не домогаюсь, тут до крайности глубокая проблема, и я серьезен, как никогда. В моей душе царит мрак, а в нем стоят хрупкие стены, которые тогда, возле запрокинувшейся жены, фактически уже бывшей, внезапно рухнули – и в образовавшийся пролом безумно галдящей толпой ринулись безрукие венеры, встряхивающие жирком афродиты, блудящие с собственными сыновьями царицы, грудастые торговки, желающие выглядеть амазонками, и амазонки, выглядящие толстозадыми торговками, романтические девицы с ямочками на щеках, истеричные девушки, посылающие суженых на верную погибель в испытаниях, дешевые певички, томно вздыхающие поэтессы, дамы, одним своим именем вдохновлявшие трубадуров, не ведающие устали потаскушки, журналистки, смешливые бабенки, после брани выкалывающие глаза раненым, моя жена, распавшаяся на великое множество с криком бегущих фигурок… О, это была вершина моего смешения в самом себе, утрата центра и ориентиров, всякой организованности, вершина моего позора! Змея вползла в мрак моей души, расшевелила его движением ядовитого жала, озарила мерцанием злых очей, и моя душа принимала форму змеи, пока я беззаботно всматривался в женщину, думая расслабить твердость ее решения уйти от меня и не слыша гнусного шипения, исходящего из моей глотки в повтор шипению той злой сущности, которой я подчинялся долгих семь лет напрасного брака. Какой уж тут эксперимент, какой уж тут «научный» интерес к методам и инструментам наказания в играх между бабами! Я очутился на грани падения в ужасную бездну, на пределе, за которым меня ожидало превращение в нечто невообразимое… Ариадна ушла, не доиграв партию до конца, - оказалась слишком земной женщиной и, заглянув в бездну, сочла, что ей не принесет никаких выгод мое падение туда с новообретенной улыбкой идиота. Но если она видела и понимала все, почему же я не ведал, что творю? И где был тогда Бог с предостерегающе поднятым перстом, где был суровый небесный воитель, попирающий змея и пронзающий его копьем? Я для того и нуждаюсь в прямом взгляде и прямом общении, чтобы никогда впредь не ошибаться. Где вы, всесильные уничтожители и победители хаоса, первобытного и вечного, как сама жизнь?
Темные воды работали на поглощение моего двойника, и кто знает, чем мне грозила его гибель, но я вырвался из плена и наваждения, встал, выйдя сухим из воды, и вот я стою у окна, неподвижный и сумрачный на его фоне. Дом разрушен наполовину, стекла выбиты, рамы нет, это не окно, а провал, пыльный лаз между мирами, один из которых чист и обустроен, а другой, куда с минуты на минуту может войти грязный оборванец, источает дух тления. Жутко пылает между свежими деревцами большой шар заходящего солнца, его длинные лучи, протягиваясь ко мне, как руки, зовут меня и выталкивают прочь из развалин, из этого логова смерти. Это похоже на прямой, откровенный разговор. Но, Боже, вперивший в меня огненное око, дай мне силы! Люди неимоверно хитры и изобретательны в своем простодушии. Под видом человечества, которому якобы следует поклоняться, они водружают на алтарь женоподобное Великое Существо. Они называют высшую мудрость Софией и заставляют, по крайней мере в своих сладострастных грезах, склоняться перед ней героев, достойнейших мужей и даже богов. И они же отдают все силы, чтобы одевать женщин в шкуры и меха убитых ими животных, украшать их шеи, груди и руки драгоценностями, добытыми трудами чумазых работников, они служат своим женам, превращаясь в простых исполнителей их капризов и прихотей. Дико шибает в будто бы мужские головы дурная кровь похоти, а женщины держат этих мужчин, забывших о своем мужском происхождении и предназначении, в тесных клетках, усмехаясь горделивыми властительницами, от которых зависит, получат ли их самцы удовлетворение… Бывало, как в диком шаманском танце я прыгал с ноги на ногу, подстегиваемый безудержной страстью, а жена смеялась и уверяла, что как нельзя лучше контролирует себя, с ней-де подобного никогда не случится, похоть никогда не заберет над ней власть. Ну, ей виднее… Но если этих сцен больше не будет, потому что не должно быть, то что же будет и что должно быть? Мне снилось, что жена вернулась, обнимает и целует меня, а я зарываюсь лицом в ее теплую грудь, и я просыпался на мокрых простынях. Если это бред памяти, помешательство чувств, сумасшедшая простота и грубость упований, какой силой я избавлюсь от них и где мне искать избавления от них?             
               
                Альманах «Реалист», №1, 1995г.


Рецензии