В мире один человек. Глава 14

Сушкин слушал сестру, не пропуская ни одного её слова, и за всё время так ничего и не сказал, хотя ему и хотелось – были такие моменты – остановить её такой фразой: «Ты видишь всё и понимаешь всё очень просто! А всё гораздо сложнее, всё гораздо сложнее и запутаннее!..» Теперь Сушкину казалось почему-то, что многое он понимал 
н е  т а к, хотя  к а к  надо было понимать – он теперь тоже ещё не знал и даже боялся до конца разобраться в себе, решив, что лучше будет, если он не станет разбираться, а предоставит все вопросы, все проблемы и задачи самим себе, оставив не разобранными, чтобы весь этот груз сам бы со временем утрясся и правильно уложился; то есть, Сушкин решил предоставить себя и свой внутренний мир естественному ходу событий, на что люди вообще в жизни так часто полагаются. Он с неловкостью и отвращением непривыкшего  к компромиссу с самим собой молодого человека слушал нашёптывающего ему из глубины его души беса, который заключён в каждом, говорящему ему такие противные слова, от каких и уши его начинали гореть и сердце болезненно сжималось – и он думал, что это ничем хорошим не кончится, а кончится тем, что будет е щ ё  х у ж е. От таких мыслей он сам же пугался и бросался в разные крайности, петлял вроде того зайца, спасающегося от ружья охотника, который хочет остаться жив. Но само это петляние, это бегство от опасности, полностью его разоблачало! Он сам же ловил этого убегающего зайца в своей душе, он коршуном на него бросался сверху и начинал его трепать с необыкновенной жестокостью, сам же радуясь за свою жестокость и злость и сам же страдая за  истерзываемого зайца… И против этого он ничего не мог проделать… Он напоминал сам себе человека, который себя же тащит за волосы к пропасти и сам же сопротивляется  своим действиям, но всё-таки подводит себя к опасному краю и хочет, стремиться всей душою себя в эту пропасть столкнуть, полагая, что этим будет положен счастливый конец борьбе и всем вытекающим из неё мучениям… Вообще Сушкин стал замечать за собой странные вещи, каких раньше не замечал, да раньше не было у него и пищи для внутренних разногласий, а теперь эта пища была, её оказалось более чем предостаточно. Он как бы стал замечать за собой какие-то необыкновенные, даже подчас забавляющие его самого парадоксы, хотя от них ему приходилось терпеть много неприятностей. Это парадоксы всё были психологические, говорящие ему, что человек со своей душой, со своим внутренним миром не так прост, как сам себе кажется, что в таком даже очевидном факте, как сознание, есть многое чего совершенно не поддающееся никакому объяснению и пониманию. Так, например, у него временами появлялось удивительное ощущение, что его душа по своему составу не однородна, а состоит, возможно, из великого множества отдельных кусков, каждый из которых мог бы самостоятельно называться душой и жить такой жизнью, какой живёт вся душа человека в целом. Ему начало представляться, что он не в единственном числе, как ему всегда казалось и как поверхностно можно по отдельному человеку определить, потому что дело не в материальной оболочке, а в духовной начинке, двигающей материальную оболочку, состоящую из головы, где, собственно, содержится мозг, который, принято думать, играет большую роль в жизни сознания, и прочих конечностей – рук, ног и самого туловища, играющего известную функцию, но как бы во множественном (числе), ибо – он пришёл к выводу – душа, сознание – это такой предмет, который нельзя измерить ни вширь, ни в глубину, это даже не вещественное столько, сколько вакуумное, пространственное и, несмотря на своё состояние полнейшего вакуума, существующее реально и даже более, чем реально, ибо что может быть более реально существующее, чем душа, реагирующая на малейшее прикосновение, и рождающая соответственное чувство и соответственную мысль!.. В этой его душе могло быть заложено очень много; по крайней мере, с чего началась в мире душа и каким образом она может закончиться и чем впоследствии обнаружится, то есть какие неведомые человечеству тайны раскрыть – всё это необъяснимо, это даже нельзя рассудочно всё объять, по крайней мере для этого нужны какие-то ещё неизвестные, принципиально новые возможности, потому что с человеческими возможностями тут не сладить… Плутая по всем этим таинственным лабиринтам своей рассудочной деятельности, Сушкин только ещё более запутывался в них и окончательно терялся, никогда не находя правильного выхода, хотя некоторые выводы им всё же были сделаны относительно возможной самостоятельности отдельных моментов сознания, можно сказать парадоксальных моментов, возникающих как бы беспочвенно, как бы на пустом месте, из чего можно было заключить, что самое себя сознание очень мало осознаёт и, будучи на самом деле беспредельно, всеобъемлюще и всепоглощающе, знает только малую, жалкую, весьма мизерную толику самое себя… Столкнувшись со всеми этими стремлениями понять себя, так ни к чему и не приведшими, Сушкин понял, как жалка сама по себе роль человека, управляемого желаниями, не только происхождения которых он не знает, но которых даже не подвергает сомнению, полагая все желания, возникающие в нём, побуждения, мысли и чувства своей собственностью, собственностью какого-то придуманного для себя человеческого образа, служащего для него олицетворением его самого… те психологические, наиболее удивляющие его моменты сознания, которые он начал для себя открывать – не сразу, не вдруг, а как-то постепенно, ибо всё начиналось с малого, с незаметных крупиц, со временем вырастающих в более крупные предметы, – его в иной момент начинали поглощать даже значительнее, чем какой-нибудь непосредственный вопрос или проблема, вызывающие самый, необыкновенно удивляющий его, психологический момент; тут уже в нём чувствовалось слишком щепетильно-аналитическое, что самому ему говорило о его заметном развитии в пользу рассудочной деятельности. И всё же радости ему от сознания этого развития было мало, так как вместе с тем обострялись такие противоречия, о каких раньше он не имел даже ни малейшего подозрения. Эти противоречия были очень хлопотливы и мучительны, к тому же они были совершенно невыразимы, совершенно невещественны, их нельзя было схватить и с корнем вырвать из сердца; он только замечал конечную работу своей психики, своего сознания, где всплывали только  р е з у л ь т а т ы, – это были результаты большого труда, проделанного скрытно, в глубине, подсознанием, это были результаты неизбежные, потому что они, как и всё в этом мире, подчинялись определённой логике, с которой нельзя было спорить. Логика – есть логика, это тот же закон материального мира, требующий себе безоговорочного подчинения. Эти р е з у л ь т а т ы делали своё дело, наносили ему свой урон… он пробовал бороться, но его борьба была сама по себе п р и з н а н и е м  этих  р е з у л ь т а т о в! Это уже было совершенно очевидно, и одна мысль об этом у многих людей со слабой психикой сразу бы выбила из рук всякое оружие, ибо с  р о к о м,  с о  в с е м  о к р у ж а ю щ и м  м и р о м  им показалось бы вести борьбу безрассудно и бесполезно к тому же… Сушкин же пытался вести борьбу, в него всё  и н о р о д н о е  проникало с трудом и, даже проникнув в него, продолжало в некоем роде оставаться инородным, так что над ним нависала смертельная угроза совершенно, по отдельным частицам, сделаться  и н о р о д н ы м,  ч у ж д ы м  себе. Это уже что-то было похоже на слепой протест против стихийных, всемогущих сил, даже против самого  з а к о н а, которого никто не может избегнуть!.. В отдельные моменты Сушкину приходил на ум выход  с п а с т и  себя от дальнейшего произвола, от навязываемых ему мыслей, всех постановлений, всех жизненных революций, на какие опирался весь окружающий мир, но этот выход был настолько чудовищный, что казался нелепым и сразу отвергался. Под этим  с п а с е н и е м подразумевалось решительное устранение своего сознания вообще, на все последующие времена, то есть – вы уже поняли о каком  с п а с е н и и  может идти речь – одно было  с п а с е н и е: уход от всего мира, от его столкновений, борьбы неизвестно куда посредством так называемого самоумерщвления или, по-другому, самоубийства. Самоубийство было не то, что его могло бы удовлетворить, ведь самоубийцы – это те люди, которые не хотели ничего совершенно, не хотели даже себя выносить. У Сушкина было не такое желание, которое можно было бы удовлетворить самоубийством, уходом от всего, от всех проблем сразу. Для этого ему надо было сначала избавиться от последней  в е р ы  в жизнь, но именно этого-то с ним и не могло случиться, потому что по натуре, по темпераменту он был удивительный жизнелюб, который бы ни за что не расстался с жизнью, ни при каких обстоятельствах добровольно, и даже при виде насильственной смерти был бы полон стремления избежать глупого и ненужного фатального конца, каким-нибудь способом обманув его. Если бы он знал кроме самоубийства какой-нибудь другой выход из положения, он тотчас бы им воспользовался, он непременно прибег бы к помощи какой-нибудь спасительной идеи, какой-нибудь философии, если бы знал её, однако, такой идеи или философии у него покуда в руках не было; а между тем вся жизнь человека бывает  х о р о ш е й  или  п л о х о й  только от того, какой идеей он руководствуется или какой философией, ведь бывают же очень удивительные, остроумные, в высшей мере ловкие и точные рассуждения, которые всё человеку объясняют, всё делают в его глазах понятным, видимым почти насквозь, которые ставят всё  н а  с в о ё  м е с т о  и создают в человеке, в его мыслях, во всей его жизни  п о р я д о к,  какого ему всегда не хватает!.. и действительно, вдумайтесь – и вам придёт в голову, что всё дело в  п о р я д к е, потому что если человек плохо живёт и несчастлив, кончен раз и навсегда, то это от того, что в нём самом и вокруг него  б е с п о р я д о к,  х а о с! Человек, может быть, только оттого и умирает; вникните, это, без сомнения, мысль, которая стоит того, чтобы её понять!.. Как раз от этого Сушкин и страдал, от  б е с п о р я д к а, он уже начинал плохо понимать себя, окружающих, саму жизнь, саму цель жизни и всё, всё, всё отсюда дающее начало, а тут уже опять можно углубиться в тончайшие материи, какие че-ловеком руководят, какие побуждают его и к жизни, и к деятельности, и к хорошему самочувствию, и т.д. и т.п. Словом, С Сушкиным происходило, по малому или по большому счёту – не важно, как уж там, – но происходило то же, что происходит с миллионами людей на планете каждый день, что происходило и, может быть, происходит сейчас и с вами, проницательный читатель (этот термин – проницательный читатель – широко использовал Чернышевский, он посвящал целые главы в романе «Что делать?» разговорам с проницательным читателем!. Любопытный был ум!..); возможно, вы тоже исходите в странной тоске и стараетесь заткнуть себя в любую щель, да мало помогает!?. И не поможет, а вот наш вам совет – стремитесь к  п о р я д к у  и даже на самый  б е с п о р я д о к  смотрите научно, с точки зрения диалектического материализма, читайте Маркса, Энгельса, Ленина, штурмуйте Фейербаха и Гегеля, копайте Аристотеля и даже такие имена, которые вы и слыхом никогда не слыхивали, тогда вы на самую грязь будете смотреть с обожанием, таракан и муха не будут для вас противны, а будут горячо вами любимы, и под конец вы рискуете избавиться от великого множества предрассудков, на которые теперь бездарно и бесплодно тратите свою бесценную единственную жизнь, потому что второй не будет… по всей вероятности… Итак всё дело в  п о р я д к е , и Сушкин чувствовал, как его  п о р я д о к  насильственно разрушается и спешил тут же  разрушение это устранять, но его сопротивление было слишком слабым против натиска всей жизни и он видел уже, что обещает скоро совершенно переломиться в какую-то другую сторону и стать совершенно другим человеком. Молодому, горячему уму, мы уже говорили, очень трудно терпеть в себе такие революционные, капитальные изменения и молодёжь, пока она не состарится и не перестанет быть молодёжью, всегда старается жить по принципу: «Свобода или смерть!», что очень похоже на клич известного барбудо Фиделя Кастро, вдохновлено сказавшего в своё время: «Родина или смерть!» Но жизнь идёт и лозунги умирают, огонь души угасает, человек приспосабливается из любви к жизни, даже из любви уже просто к существованию. Однако, мы забежали вперёд и пророчим о том, чего ещё сами не знаем, ибо только будущее может сказать точно!.. А пока Сушкин  находился под влиянием таких душевных сдвигов, и  то или иное событие, подчас даже кажущееся ему маловажным, необыкновенно врезалось в него, так что он не то что день за днём, а час за часом чувствовал глубокие в себе перемены, скорость которых всё нарастала, как обвал в горах, превращающийся в итоге в разрушительную лавину… Эпизод ссоры его сестры с Коломейцевым очень сильно на него повлиял и в цепи его внутренних перемен был весьма заметным и решающим звеном, которое именно поразило его и осознавалось им как новое звено, замкнутое, плотно, намертво  спаянное железное кольцо, связанное с каким-то предыдущим кольцом, которое теперь Сушкин не вполне мог осознать, но видел, чувствовал внутренним зрением, что оно есть, это кольцо, – ведь должно же было новое звено, этот чудовищный, как ему показалось, эпизод ссоры с Коломейцевым к чему-то прицепится, раз это звено теперь надоедало ему своим вечным железным лязганьем?.. Готова ли вполне цепь, которая могла бы связать по рукам и ногам и наконец удушить его – этого ещё Сушкин не знал, как и не знал, сколько звеньев этой страшной цепи ещё недостаёт; возможно, не хватало последней возможности последнего толчка… или нескольких?.. Или это должно было длиться вечно?.. Всего этого Сушкин не знал и боялся думать о приближающихся тупиках, за которыми ему мерещилась темнота, непроглядный мрак, конец и предел всего, останавливающий всякое движение, развитие и не дающий предположить никакой дальнейшей перспективы или тем более какой-нибудь смелой мечты…
Эпизод с Коломейцевым стал для него значительным поворотным пунктом прямо на его глазах. Не то, чтобы каждое слово Коломейцева болезненно, нестерпимо отдалось в его душе: даже как раз к словам и всем этим мелким атрибутам ссоры, даже к смыслу спора – ко всему это-му он мог бы в другой раз и в другое время отнестись равнодушно, как к небольшому факту, то есть, попросту Сушкин не придал бы этому значения, но теперь… Теперь это всё попало в благодатную почву сомнений, угрызений, опасений, собственной ненадёжности, неверия в себя и в то основное, что было в его главных жизненных принципах. Система его принципов уже расшатанная, потерпела вдруг, неизвестно как, сильное потрясение!.. Потом Сушкин всё время думал, что это не от  в н е ш н и х  причин, и даже не столько от них, сколько от  в н у т р е н н и х!.. Открытие было такое, что отозвалось дрожанием во всех членах, ознобом и холодом по отдельным частям тела. А Коломейцев начинал казаться мессией, или монстром из кошмарного сна, хотя в то же время у Сушкина родились к Коломейцеву новые, ранее не испытываемые им чувства, в которых он полностью и даже частично разобраться не мог… К Наде, своей сестре, несмотря на всю свою братскую к ней любовь и, может быть, более, чем братскую, он испытал вдруг опасение, как бывает в человеке, когда он видит, что от него хотят чего-то требовать, с чем ему жаль расставаться, или невозможно, или чего он не может выполнить, или сдержать, или обещать, если это просьба или желание слышать клятву… Словом, Сушкин испытывал разные, весьма сложные, весьма противоречивые чувства, в которых не мог сам разобраться, иногда он терялся в этих чувствах, в этих сопутствующих чувствам всевозможных оттенках, имеющих подчас больше силы и значения, чем сами чувства, тут же подвергающиеся сомнению и пересматривающиеся. То ему казалось, что он ненавидит Коломейцева, то вдруг казалось уже не то что он не Коломейцева ненавидит, а его принципы, или его речи, его ядовитые речи! «Зачем он это говорил, почему он не мог помолчать!?.» – мысленно восклицал Сушкин, испытывая желание произнести прямо в лицо Коломейцеву ругательства, когда сам Коломейцев был только в его воображении и в это время, как Сушкин предполагал, не страдал, не мучился, а очень радовался при мысли, что наконец полностью высказал сокровенное своё мнение!.. Сушкину – а его посещали чудные предположения – подозревалось, что Коломейцев  в с ё  з н а е т  о нём, о его тревогах и беспокойствах, и даже специально, нарочно всё устраивал он таким образом, чтобы повлиять на Сушкина – и чтобы в результате этого влияния Сушкин, как теперь было, переживал бы, страдал бы душою и близок был бы к помешательству. Он начинал строить такие нелепые предположения и увлекался, уповая на невидимые, потусторонние связи человеческих душ, на всевозможные фатумы, стечения обстоятельств, диктуемые самим провидением. Он задумывался о борьбе разных начал, разных жизненных философий, угадав, что и он не миновал бурь этой борьбы и сейчас находится в одном из самых яростных, самых стремительных и опасных течений, которое стоит над ним и правит им, всесильное и могущее сделать с ним всё, что угодно!.. Вот так молодой человек, только-только вышедший в жизнь, только-только увлекающийся, полагающий, что всё создано для него, для его детской прихоти, вдруг начинает прозревать на своё в высшей степени странное и противоречивое положение в этом мире, среди людей, в их обществе, живущем определёнными законами и правилами, – и это прозрение, бывает, так сильно поражает его легко возбудимый, по пустякам ранимый ум и душу, свежую, искреннюю, зеленящуюся молодыми побегами, которые могли бы дать много плодов, если бы не эти прозрения, эти вдруг поражающие его ум истины, говорящие ему, что если в целом мир наш нуждается в добром и хорошем, во всех прекрасных побуждениях, и, может быть, всё ещё и жив благодаря только этим побуждениям, то по отдельности всем людям, каждому из них, почти безразлично, что делается в душе у ближнего или не ближнего, но случайно встреченного где-нибудь человека, и какие гибельные перемены происходят в сердце и уме его… а ведь эти перемены гибельны для всех нас, они доходят до каждого и, как ржавчина поражает металл, так эти глухие, скрытые от нас гибельные изменения, поражают нас, нашу волю, нашу силу, наши желания, а вместе с ними отнимают у нас нашу веру, нашу любовь и наши надежды!.. И какие испытания могут выпадать на долю отдельных, наиболее развитых, восприимчивых, имеющих богатые дарования, стремление к правде, истине, людей, людей, в ком есть и настоящая совесть, и настоящая честность, и настоящая жажда полезной деятельности – что об этом может знать большое, шумное общество, читающее в газетах о тех пробившихся талантах, о тех именах и тех детях, которые являются жалкой крупицей против тех талантов, имён, деяний, которые втуне погибают, не приспособившись, не получив ни поддержки, ни даже, что всего обиднее, какого-нибудь открыто враждебного отношения к себе, погибают вследствие тупого, самодовольного общественного равнодушия и такой системы морали, когда хотя бы тот же молодой человек видит всю тщетность бескорыстных своих побуждений, в коих никто вокруг не выражает никакой надобности, воспринимая самую бескорыстность чувств за какой-то новый, неизвестный, изощрённый и, потому кажущийся наиболее опасным, вид эгоистического корыстолюбия, жадной и мелкой личности, и своеобразной, весьма практической деловитости?, – тем самым мешая природному благородству питаться необходимыми жизненными соками, без которых всё истинно живое принуждено умереть!.. Именно такой игрушкой судьбы чувствовал себя Сушкин, обдумывая своё человеческое положение; и тогда он жалел, что он такой человек, что вообще человек, видя, какое это трудное занятие – быть человеком. Понимая, что он втянут в эту игру, называемую жизнью, слишком далеко и что несмотря на то, что жизнь – это игра для человека, хотя такой игрой становится само биологическое существование, от отдельного человека не зависящее – не правда ли, в своём роде замечательная игра?, – он не видел, как можно к этой игре легко отнестись, смеясь в кулак, и, оглядываясь на окружающее, жить так, как все, чтобы тебя не били по голове за то, что ты подл и преступен или за то, что кто-то нашёл против тебя красноречивые в своей лживости доводы, однако, поворачивающие твою добродетель и твоё благородство таким образом, что, перевёрнутые с ног на голову, они обращаются в злонамерение и злодеяние… Сушкин принадлежал к числу тех вообще людей, которые начав с благородных побуждений жизнь и увидев, как это трудно, имея благородное сердце, не поступать благородно, – если даже и сворачивают с трудного пути, то уже к подлецам не прибиваются, ибо убеждения их при них же и остаются, хотя они не следуют этим убеждениям, видя, как часто за это надо рисковать и как сильно за это можно поплатиться. Этот тип людей, к которым относился Сушкин, можно было бы назвать типом людей слабых, может быть, нервозных, не выдерживающих длительных и больших нагрузок. В противовес этому типу, всегда сильно сотрясающему общество, ибо этим людям иногда свойственно добиваться того, чего они хотят – тогда торжествует добро, справедливость, прогресс,  – существует тип людей, которых можно было бы назвать людьми рассудочными, которые ещё с пелёнок усваивают всё хорошо и всё хорошо понимают – где можно приложить руку, а где нельзя, что можно добиться в жизни, а что совершенно выше всяких помыслов и желаний; такие люди точно знают, что они без таланта, что ординарности, вернее, они не знают, но просто уверены в этой мысли, что уже само по себе их делает неспособными к таланту и к дарованию и отбивает решительно всякое желание трудиться над собой и усовершенствовать себя: первый тип людей, представителем которых мог бы быть Сушкин, более наивен и простодушен, от обилия поступающей в мозг информации, подчас очень противоречивой, они не знают точного определения тех или иных предметов или примеров, у них заранее нет готовых шаблонов, чтобы они могли без раздумья сказать: «Это плохо, а вот это хорошо!..» Это люди, до конца ни в чём совершенно не уверенные и находящие истину долгим путём раздумий и наблюдений за предметом и за явлением. Именно эти люди проявляют яркие таланты и гений только в результате своего недопонимания, что яркий талант, что гений – это что-то высокое и недостижимое для обыкновенного смертного. Всё большинство людей ведь уверено в том, что самые высокие достижения человеческого ума и трудолюбия – дело рук лишь избранных, стало быть, единиц, стало быть, большая масса людей сразу выносит о своих возможностях мнение: нам это запрещено, тут граница, дальше не ходи… мы знаем, что это не про нас!.. Таким образом вторая группа людей – всё знающих, всё понимающих и предполагающих, что все должны думать и понимать так, как это выходит у них. Это сильная по характеру, по духу группа, ставящая реальные цели, знающая, что им нужно (вспомните слова Коломейцева, крикнувшего Наде, что  и м  надо сначала, дурачкам наивным, разобраться в себе, понять, что им нужно и т.п. Эта мысль Коломейцева именно иллюстрирует данное место наших рассуждений), всегда почти достигающая маленькой, посильной цели и попадающей в большую цель в результате большой случайности и большого везения, впрочем эти люди с маленькой целью, оказываясь перед большой целью, напоминают собой карлика, оказавшегося против буйвола, который боится буйвола, не знает, что с ним делать и рад уж бы от него убежать, чтобы не быть случайно раздавленному, – куда уж такому карлику пахать, когда он и запрячь буйвола не сумеет?.. ему бы дать ишака, чтобы он с ним как-нибудь сладил… Как это ни смешно, как ни обидно сказать второй группе людей, жизнестойких, крепких, но они именно крепкие карлики и когда только карлика видишь подле огромной цели, вокруг которой он ходит как вокруг Исаакиевского собора, не смея дотронуться рукой до такого и не снившегося во сне творения, то делается и грустно и смешно, потому что бык, или то бишь буйвол, не поддаётся рукам карлика и буйвол, это огромное животное, могущее накормить целую армию людей, стоит без дела, пропадает без пользы! Выходит плохо!.. Отвратительное зрелище, за которое никто не удо-суживается брать деньги, а надо бы!.. И таких зрелищ сколько угодно… Ещё стоит добавить о первой группе людей, которые в общем-то по натуре гиганты против упомянутых карликов и могут всё, если научатся владеть своим телом, научатся ходить и наберутся сил и духа... Эти гиганты часто не могут выносить самих себя, тело у них громоздкое и сильное, а вот ноги худосочны, словно глиняные, пройдёт такой гигант несколько шагов, подкосился и – упал, да так и остался лежать, как средневековый рыцарь в необыкновенно тяжёлых доспехах. А тем временем карлики торжествуют, приписывая его падение своим усилиям, взбираются на великана и приканчивают его… После такого примера более ощутимо видится положение духа людей, относящихся к первой группе, и в частности Сушкина, который и видел, что он на что-то большое способен, и хотел проявить способности, да слабел и хирел час от часу, не выдерживая собственного веса и собственной значимости, ибо когда он представлял себе всю жизнь и все тернии, обещающие ему встретиться, когда уже задавал вопросы такие себе, которых раньше  и не знал, то чувствовал падение и отравлялся этим падением, не умея быть к нему равнодушным. Мы уже говорили, что Сушкин даже не знал, чему именно приписывать своё падение и что именно винить, но уже предугадывал, что это больше от  в н у т р е н н и х  причин, чем от  в н е ш н и х, хотя и внешние причины были довольно веские и служили такими сильными толчками, с какими он не мог не считаться. Всё, что он знал, что видел, вся обстановка – и раньше подрывали некоторые жизненно важные его пункты, а  т е п е р ь  он увидел опасность даже там, где её раньше не замечал и где было для него, напротив того, доброе пристанище. Да последнего времени Сушкин как-то верил, надеялся, что Коломейцев, с которым он был очень близко связан, не так далеко от него находится духовно и, по крайней мере, хотя с виду и хочет казаться одним, внутри другой. Но вот рухнул этот «столп», Коломейцев показал своё истинное лицо – и Сушкин ужаснулся: поражение его души было гораздо сильней, чем кто-то мог бы предположить, если бы ему сказали, что с Сушкиным что-то произошло. Да и в другое время, при других обстоятельствах на него бы это так не подействовало, он бы, может быть, рассмеялся в лицо Коломейцеву – это ведь всё зависит от состояния духа. Бывает же, что у людей просто нету на лице никакого радостного возбуждения, приятной мысли, но в то же время они далеки от плохих мыслей, мрачных предчувствий, но почему-то кажется, глядя на них, что они озабочены и огорчены, даже сильно обижены. Иногда же и сам человек чувствует себя не совсем в духе, нет веселья, нет беззаботного отдохновенья, – и вот уже кажется совершенно печален, а про себя в этот момент думает невесело и может посчитать себя несчастным, а как только ему мелькнёт в голову мысль, что он несчастен, то и поминай, как звали, – становится в самом деле несчастен и даже, может быть, продолжительное время. Слабонервные женщины от этого плачут, клянут всё и вся, смотришь – им и легче стало. Среди мужчин мало таких, которые плачут, но выражение лица ей богу такое, что похуже слёз и размазывания соплей по лицу. Состояние несчастья не так скоро проходит, состояние внутренней слезливости и жалости, – а в дальнейшем это может происходить всё чаще и чаще и, кажется, даже без особенных слишком выраженных причин, пока не случится так, что человек будет довольно часто, через довольно короткие промежутки времени, всё более укорачивающиеся с каждым разом, находиться в состоянии несчастья, то есть подавленности, угрюмости и необыкновенной жалости к себе и своей участи; это можно было бы назвать ипохондрией, но то не ипохондрия, а именно такое вот сногсшибательное несчастье, в моменты которого, очевидно, многие сходят с ума или кончают жизнь самоубийством, ибо тут человек переживает такие бури в душе, чувствует, видимо, такое отвращение к жизни, к окружающему, к самому себе!.. Психопатология ли это в каждом отдельном случае – неизвестно, но в последние годы, вообще в последнее время, нервное напряжение людей возросло до того, что очень часто стали случаться срывы у людей… это как срывается самопроизвольно курок и… выстрел!.. Когда так много стало происходить самоубийств, то это уже становится типичным явлением и во многих местах уже стало; и нам кажется, что эти самоубийства – естественное явление при нынешнем образе жизни людей, при этаком изобилии информации, впечатлений, неприятных раздражений, при отсутствии ярко выраженной цели в жизни и при наличии таких ошеломляющих факторов, как решительное отчуждение близких людей, не говоря уже о посторонних, их неприязнь, недоверие, нерадушие и тому подобное, – всё это не проходит бесследно. Наступает момент полного неудовлетворения, человек прозревает, видит себя в окружении всего чужого, враждебного, фальши, какой-то видимости блага и благополучия: тут уже самый вопрос невольно всплывёт: «Зачем благополучие?!.» Человек сидит на стуле, в кубической комнате, перед цветным телевизором, поглощает какую-нибудь консервированную продукцию мимоходом, не предполагая, что он ест на самом деле. Из того, что есть вокруг него, лично он сам не сделал ничего, всё упало с неба за деньги, всё это чужой труд, чужие руки, мозги, а он только пришёл и купил за деньги, – так скажите – какое же тут для человека огорчённого, подавленного, удовлетворение, где поддержка душе в трудную минуту?.. Крестьянин хоть живёт в собственном доме, копается в своём огороде, растит корову, свинью, у него пять штук детей и все сорванцы, ночующие в поле, у костра и объезжающие лошадей… Он глянет в совхозные поля, увидит краешек леса, речку – и это радость не на день, а на всю жизнь! Тут и лекарство всем душевным ранам, весь чудотворный бальзам, без которого горожанин кончается живьём от расстройства нервов, сидя возле окна и глядя на пустынный «окультуренный двор», где ещё на глине трава не совсем освоилась и кое-где из земли торчат посаженные прутики, обещающие лет через пятьдесят, или, может быть, сто превратиться в парк имени какого-нибудь замечательного человека, которому ещё только суждено родиться!.. так скажите, отчего же горожанину приходить в счастливое расположение духа? Может быть от современной безликой архитектуры, от сверхоригинальных новых микрорайонов, от которых бежать хочется в ужасе, в нервном припадке, и где надо людям жить?.. Горожанин видит жизнь только в кино, оно его только поддерживает и веселит, потому что является сильным контрастом с его собственной жизнью… Всё это, согласитесь, так, однако и мы увлеклись за этими рассуждениями, сказав, что с Сушкиным в иной раз такого расстройства нервов бы не приключилось и всё зависит от настроения, от состояния духа и как бы от особенной  предрасположенности именно к расстройству, – именно на этом последнем пункте мы и хотим сделать ударение. Бывают ведь в жизни вещи курьёзные, даже такие вещи, которые только чувствуются, да и то не всегда, а только временами, но зато уже эти вещи заставляют сильно задуматься и иногда имеют огромное влияние на человека, перестраивая совершенно его внутренний мир за какие-нибудь сутки, даже за час – эти вещи могут человека как ужасно унизить, сделав из него жалкое существо, так и до необыкновенной величины возвысить, так что он от одной только мысли стать может счастлив и горд и, может быть, вообразит себя умнейшим, а то и сразу поставит себя в какие-нибудь гении; есть же множество неизвестных гордых гениев, не старающихся доказать, что они гении, окружающим из гордости, из мысли, что это их гениальность унизит… В общем гигантски «столп» в лице Коломейцева в этот раз с грохотом пал и рассыпался на части, а Сушкин, упав на колени перед этими многочисленными осколками некогда величественного сооружения, смотрел на них с ужасом и болью, не зная, что ему думать и как ему быть.
После происшедшего к Наде он начал питать новые чувства, которых в нём раньше не было и, если Коломейцев нанёс ему удар тем, что дал ему возможность посмотреть на себя со стороны новым взглядом, сказавшим Сушкину, как он, Сушкин, и слаб, и неправ, и неделовит, то сестра нанесла ему, сама того не зная, другой удар в незащищённое место, показав ему как он сильно, как уже заметно от неё отличается. Те четыре года, на которые Сушкин был старше своей сестры, очень теперь сказывались на той разнице, какую он обнаружил между собой и Надей. А он вдруг увидел, ему открылось во всей неприглядно правде, как смелостью, решительностью взглядов и силой духа он отстал от своей сестры, – он понял, что в последнее время стал хуже, робче, трусливее, и уже сестра должна скоро стать его духовным наставником и поддерживать его угаснувший оптимизм, давая ему надежды, которые он успел по разным мелочам истратить! Это ему было осознавать и обдумывать больно и, как мы уже сказали, он боялся всех этих опасных мыслей и старался все эти вопросы, которые уже сами просились ему в голову, оставить нерешёнными. Самое удивительное было то, что Надя рассуждала вслух так, что ему казалось, словно это его сокровенные мысли, но при этом было странно и обидно для самолюбия и гордости, что это не он высказывает эти мысли, а кто-то другой, пусть хотя бы сестра, очень близкий ему человек, но всё равно не он. И теперь вдруг ему стало ясно, что он этого и  н е  м о г  произнести!.. И его бы это никогда не поразило, он не был бы так взволнован, он никогда бы не понял, не узнал о себе такое, но теперь ему пришлось узнать – и это знание подавило его, так подействовало на него угнетающе, как только может подействовать угнетающе мысль, что ты никуда, решительно никуда не годишься и решительно ничего не стоишь и не знаешь, а есть просто пустое место, круглый, красивый ноль, глупый и ничтожно малый в своей  видимой красивости…
Все эти тревожные впечатления помнились ему в течение нескольких дней, они накладывались одно на другое, путались – и он в них совершенно терялся, уже не понимая, что более главное и что есть следствие, а что причина, какая мысль за какой следовала и какой вы-вод был родителем и продолжением предыдущего вывода. Он иной раз очень боялся на какой-нибудь мысли остановиться, ибо то было бы уже признание в настоящем преступлении и низости, был бы сильнейший упрёк самому себе, который бы заставил переменить всё сознание, весь устоявшийся порядок – это уже бы грозило целым революционным переворотом в его душе – или поставишь себя в исключительно невыгодное положение, к которому тоже невозможно было бы равнодушно отнестись. И всё же в том треугольнике, вершинами которого ощущались он, Коломейцев и Надя, Сушкин отдавал себе самую мизерную роль, предполагая, что уже находится где-то на полпути между первой и второй крайностью. Признать за собой какую-нибудь слишком решающую многое роль он уже не мог, и эта роль почти пассивного свидетеля происходящей на его газах борьбы, сказала ему, как заметно в последнее время он «сдал позиции»…
В упомянутый вечер, когда произошла у Нади ссора с Коломейцевым, через некоторое время после того, как мы, оборвав на середине какие-то рассуждения Нади, перешли к объясне-нию происходящих в душе Сушкина перемен, ибо последнее для нас не менее важно, если не ещё более, может быть, через час, а может быть, и более того… словом, в квартиру Сушкиных позвонили и оказалось, что это явилась Надина подруга – Катя Шубин, та самая Катя Шубина, у которой Надя в последний раз была и присутствовала при сцене упомянутого выше семейного скандала Кати с Виктором. Как только она вошла, она сразу же сообщила Наде, что между ними с Виктором всё кончено, навсегда и наверняка, и что она его больше видеть не хочет. Видно было, что она даже и не очень расстроена случившимся и уже к мысли о том, что им с Виктором надо расстаться, успела привыкнуть в последнее время. Оказалось, что в этот день у Кати с Виктором, после того, как та, расставшись с Надей, возвратилась домой, случился ещё один инцидент, следствием которого явилось то, что Виктор ударил Катю рукою по лицу, чего ещё у них до этого не было никогда. Чаща терпения Кати Шубиной переполнилась и она ушла от Виктора с твёрдым намерением больше к нему уже не вернуться.
Надя приходом подруги и её неожиданным решением была удивлена и, казалось даже, огорчена. С недоумением расспрашивала она подругу о подробностях новой ссоры и бросала на Катю такие взгляды, словно имела какое-то личное мнение по данному вопросу, которого не хотела пока высказывать. Сушкин, сидевший тут же и слушавший наравне с Надей и Марьей Павловной сбивчивую, часто туманную, взволнованную, но и часто оканчивающуюся шуткой или смехом речь Кати, всё не переставал думать о своём, хотя с другой стороны появление Кати и её рассказ вызвали в нём некоторый интерес. Надя и Марья Павловна, казалось, всем интересующаяся и до всего имеющая дело, задавали иногда свои вопросы, вставляли реплики и общий вид у них был такой, что, глядя на них, можно было сказать о том, будто они не знают, какого именно мнения быть по данному вопросу, что определённо думать. Катя выкладывала свои соображения слишком уж странно; невольно глядя на неё, можно было спросить себя: «Серьёзно ли она всё это говорит?.. В самом ли деле она думает так сама?.. и верит ли она сама всему тому, что говорит?..» Впечатление от её рассказа, да и от неё самой получалось не совсем ясным и понятным, в нём было даже что-то необъяснимое, даже где-то загадочное, словно у Кати была на уме какая-то иная цель, чем та видимая, с которою она пришла. Даже у Сушкина, в это время слишком обременённого своими тяжёлыми раздумьями, возникали какие-то странные ассоциации от вида Кати и от её рассказа. Однажды он вдруг и подумал о том, что Надя несколько не в себе, не в своём русле и походит более на актёра, играющего чужую роль, чем на себя. Ему хотелось по этому поводу вставить язвительное замечание, да он смолчал, пересилив себя, и так и сидел, не проронив ни слова. Но по его лицу Катя, видимо, определила его недоверие и скрытую иронию, мелькнувшую в еле дрогнувших губах, и потому более пристально, чем раньше, несколько раз посмотрела на него, как бы с какой-то особенной мыслью или осенением. И даже случилось так, что её взгляд один раз помутился, она запнулась в своей речи и на этом месте крепко задумалась, – и в эту минуту в её лице чётко обозначилась серьёзная озабоченность и вместе с тем во всех чертах пробежало что-то неуловимое, мучительное, впрочем, тут же и исчезнувшее. Но это озабоченное, мучительное, тревожное – да, именно тревожное, – оно не укрылось от Сушкина и он подумал про себя и мысленно произнёс: «Вот ещё!.. У каждого человека свои тайны!.. У каждой души своя невысказанная боль!..» А между тем, Катя стала какой-то рассеянной, вдруг остановилась на полуслове, точно у неё был в это время наплыв каких-нибудь неожиданных мыслей, невнимательно смотрела в лица Нади, Марьи Павловны и Сушкина, поглощённая обдумыванием, наверное, чего-то неотступно навязывающегося ей, как это бывает у любого во время какого-нибудь разговора, или во время смеха, вдруг обрывающегося и кончающегося странным, пугающим молчанием и настороженным взглядом, выдающим внутреннее напряжение и волнение. Наконец она совершенно замолчала и опустошённо стала смотреть в одну точку стола, на пустую чашку, на белом фарфоре которой был отштампован лилового цвета рисунок – и долго она не сводила глаз с этого рисунка, так что Сушкин даже насторожился. Марья Павловна в это время начала говорить о том, как современное общество начало, не сегодня, а давно уже, понемногу разлагаться, и стала приводить разные слышанные ею случаи, происходившие с другими людьми, когда рушились семьи, когда люди поступали жестоко или необдуманно, она говорила о том, что недавно читала в журнале «Человек и закон» и как её совершенно потряс какой-то факт. С этого она перешла на семейное положение одной продавщицы, с которой вместе работала, потом затронула проблемы молодёжи, упомянула недобрым словом пьяниц, удивилась увеличившимся в последнее время числом алкоголиков, всплеснула руками и смотрела уже сокрушённым взглядом на всех… потом она остановилась, видимо, крепко задумавшись над какой-то засевшей ей в голову мыслью. И воцарилось на кухне молчание, никого не смущавшее и не приведшее к неловкости; все о чём-то молча думали, а также и Надя, посматривая на подругу взглядом слегка жалостливым, сочувствующим и в то же время по-прежнему немного недоверчивым и сомневающимся. Сушкин, сидя в своём углу, возле стола, украдкой рассматривал короткими и неравнодушными взглядами Катино лицо, в последнее время сильно изменившиеся и больно уж похорошевшее… Давайте и мы его рассмотрим.
Во-первых, бросив взгляд на него, вы правильно бы угадали в нём порывистость характера, ту импульсивность, которая бросается в глаза сразу и намечается во всём – во взлёте высоких, дугообразных бровей, в нецеремонном взгляде, почти не знающем смущения, в очертаниях подвижного, резко очерченного рта, в кончике острого, немного приподнятого, надменного носа. Это было красивое, хорошее, по-девичьи мягкое, не утратившее ещё первой детской прелести и простоты, которая уже есть наполовину красота, лицо; в этом лице на-строение могло меняться очень быстро, но, пожалуй, среди других чувств тут больше можно было встретить чувств добрых и даже сама злость проявлялась тут как-то наивно, неопытно, ибо молодости вообще злоба ещё не свойственна – чёрствость души, грубость, отупение чувств приходят потом, с возрастом. В этом лице теперь чувствовалось что-то обиженное и в то же время мечтательное, причём мечта этой непонятной, гордой и упрямой души, мечта её могла оказаться самой неожиданной, подчас неожиданной и удивительной для самой души, есть ведь такие восторженные, романтически-приподнятые сердца, сами не понимающие, чего им нужно, но предполагающие, что им не хватает  ч е г о-т о  э т а к о г о… Круглые, влажные глаза Кати преисполнены были той чрезмерной серьёзности, которая полностью выдаёт отсутствие лукавства или хитрости, если бы из этих глаз побежали слёзы, то это были бы чистые, искренние чувства, далёкие от тайного самолюбования и наслаждения слезами, какие постоянно сопутствуют слезливости людей старшего возраста. В самом взгляде её глаз скрывалось что-то глубокое, тщательно хранимое внутри, может быть, очень ранимое и потому робкое, несмотря, как мы говорили уже, на видимую решительность и смелость его. Но это, вероятно, заключено в каждом – что-то глубокое, так глубоко лежащее, что его долго не надо угадывать, и однажды открывающееся всего на один миг, чтобы затем опять надолго закрыться под видимым грузом души. Да и вообще во всякой душе есть своё невысказанное, нечто бездонное и бескрайнее, как бы неисчерпаемое, – охота верить, что там-то и заключены главные сокровища, нетронутый и пока неприкасаемый клад, которому суждено раскрыться только в чрезвычайных обстоятельствах… Подобными описаниями даже вокруг обыкновенной ординарности можно было бы издать ореол загадочности и сверхъестественности, однако, нам начинает казаться, что нет ординарных людей, а есть предубеждение против людей, заведомо считающихся ординарными и посредственными; весь опыт жизни учит нас более внимательно вглядываться в то, что называется неприметным, и угадывать удивительное там, где уже никто его не может увидеть. И мы считаем, что нет такого человека, которого нельзя было бы понять и с которым нельзя было бы не согласиться… И когда мы вдруг более пристальнее, может быть, чем раньше, взглянули на Катю Шубину, нам стало казаться, что если мы не почувствуем на этот раз её души, то грош нам цена и нет смысла вообще говорить о ней, если не сказать о ней, как о необыкновенной душе, почувствовав в ней эту самую душу… Но почувствовать – это одно, а передать свои ощущения другому человеку – это совсем иное, тут можно попасть в затруднительное положение и оказаться непонятым, ведь так часто люди видят полную невозможность поделиться своими чувствами с окружающими, да и вообще человеку часто бывает боязно проявить искренность в выражении чувств, потому что душа как бы обнажается, пусть не вся, а маленькая частица души, и делается особенно уязвимой для грубого непонимания, или насмешки, которая иногда может привести человека к самоубийству, если насмешка попадает в благоприятную почву. И кажется, мы чувствуем душу Кати Шубиной, потому что чувствуем – видим всю трудность выражения своих ощущений, часто неясных и неопределённых. Человеческая душа есть вообще очень сложное по составу вещество, почти не дающееся в руки, тем более не дающееся в грязные и грубые руки, ибо тут нужно нежное, приближённое к ангельскому обхождение. Душа Кати Шубиной принадлежала к числу таких душ, которые долго не закостеневают или никогда не могут закостенеть, всегда сохраняя гибкость и подвижность, способность к большим чувствам и тонким внутренним переживаниям. И в чертах лица Кати именно отобразились способности её души, зачастую заглушающей, как и у большинства женщин, голос рассудка. Особенно в ней много говорили о душе глаза – тёмно-коричневого цвета и с таким немного удивительным разрезом, когда этим глазам придавалось выражение тайной, глубоко скрытой от поверхности грусти, внутреннего неспокойствия, может быть, даже раздвоенности и – противоречия всепоглощающих, как сама жизнь, чувств с предостерегающим от излишней чувствительности холодным разумом, заставляющим человека думать о завтрашней выгоде и жертвовать для этой выгоды блаженством настоящей минуты… Это лицо, особенно эти глаза теперь особенно тронули Сушкина, украдкой рассматривающего Катю. Она и раньше, до этого вечера привлекала его беспокойные взгляды, но теперь… теперь Сушкину показалось, что он уже очень неравнодушно рассматривает Катю. И когда вдруг он понял, понял сразу, в какой-то один миг, что она ему нравится и нравится не просто, не случайно, а вполне закономерно и серьёзно, и тут есть что-то заранее обусловленное всеми обстоятельствами, всей жизнью, даже есть что-то от провидения, от высшего рока судьбы, одна мысль вкралась в него, мысль, что он её любит, не вообще, не абстрактно, а именно в этот момент ужасно любит и хотел бы сказать ей что-нибудь хорошее, доброе, успокаивающее, хотел бы взять её обе белые, прозрачные руки в свои и, поднеся их к губам, робко, как что-то дорогое, поцеловать их и потом сказать ей: «Спасибо! Спасибо!.. Не знаю за что, но большое спасибо!..» Теперь всё это Сушкин подумал вдруг – и испугался за себя, кровь ему так сильно ударила в висок, что это крайнее возбуждение, как какое-то осенение, величайшее открытие продолжалось с ним, наверное, целую минуту. По взгляду его тотчас можно было догадаться, какие крайние, опасные чувства вспыхнули в нём; проницательным взглядом можно было безошибочно определить его внезапное смущение и причины, давшие толчок этому смущению. Сушкин хотел было совершенно не смотреть на Катю, но тут понял, что это ничего не даст и когда он перестанет на неё смотреть, все сразу же поймут, что у него происходит на душе. Дыхание его перехватило, перед глазами помутилось, чтобы как-то скрыть волнение, он достал платок судорожным движением, снял очки и начал их тереть, а ему уже казалось, что все поняли, что он любит, и что он застигнут врасплох как бы на месте преступления. Когда он протёр очки и водрузил их на прежнее место, то сразу же поймал на себе открытый, прямой взгляд Кати, словно заглянувший ему в душу и всё в ней прочитавший. Взгляд этот говорил ему о многом, но о чём именно – нельзя было понять, однако, Сушкину показалось в этом взгляде столько нежного, душевного, что в этот момент он готов был совершенно потеряться от нахлынувших на него чувств, висящих прямо в воздухе, в этой кухоньке… Он не знал, что обо всём этом думать, но впечатления последней минуты многое ему сами сказали. Они сказали ему о том, что он находится сегодня в какой-то удивительной полосе открытий. Ещё Коломейцев не забылся им, ещё он тут же стоял и улыбался своей кривой улыбочкой, ещё голос возмущённой Нади звучал в его ушах, а тут уже навязалось новое впечатление – Катя, словно бы нарочно подвернувшаяся именно сегодня, в этот час, чтобы окончательно смутить его и сделать неспособным что-нибудь понимать и сообразить из происходящего. Он не знал, думать ли о том, что он любит в этот момент Катю и считает её близким и дорогим существом, или думать о том, что  п р о и с х о д и т  с ним сейчас… Целый вихрь чувств и мыслей закружил в его сознании и возродил в нём множество самых различных желаний, и он напоминал самому себе витязя, скованного цепями, который встанет сейчас – и все цепи спадут с него, а он почувствует себя так легко, что ему не будет с этой минуты никаких преград. Мгновенье ему казалось, что он счастлив, хотя это его самого удивило, он почувствовал в себе необыкновенную лёгкость, он испытывал как бы невесомость, точно находился в кабине космического корабля. Потом он задумался и смотрел на Катю, Надю и Марью Павловну, которая стала о чём-то говорить – Сушкин не слушал её, его занимало сейчас другое, – он думал о сложности человеческой души, но уже не о жизни; ему представилось вдруг, что всё дело в человеке, а уже от человека всё и происходит и, собственно, жизнь – только следствие человека, только результат его внутренних побуждений и преобразований, хотя и человек тоже есть следствие жизни, потому что и то, и другое взаимосвязано, тесно переплетено. Однако, Сушкина больше заботила жизнь, происходящая в его душе, жизнь мыслей, чувств, жизнь Сознания, – и он подумал, что у Сознания есть тоже своя жизнь, может быть, и незаметная людям, но более важная для человека, чем жизнь видимая, жизнь физическая. Он подумал, что человек всегда больше  д у м а е т  в любом случае, чем  д е й с т в у е т  открыто, явно, на глазах других людей; когда человек  д у м а е т – это не видно, это про-исходит скрытно, хотя и это работа, хотя и это действия, движения, жизнь и т.д. Такие его мысли не мешали ему поглядывать на Катю и любоваться её склонённой, темноволосой головкой, контуры которой теперь особенно чувствительно отдавались в сердце Сушкина. Причёска её, по сравнению с Надиной, была короткой, волосы вились едва заметно, будучи твёрдыми и почти прямыми, лоб до половины был скрыт ровно идущей чёлкой… И раньше Катя заставляла Сушкина задумываться, но не так, как это было теперь, ибо теперь это было совершенно другое дело, он как бы прозрел: и всё в Кате, её лицо, руки, плечи, вся её фигура, вся манера держать себя, смотреть, говорить – всё сделалось ему удивительно понятным и близким, и ему было странно, непонятно, он спрашивал у себя – как он этого всего не мог заметить раньше, а заметил вдруг только теперь?.. Потом он вспомнил, что два года назад Кате было только шестнадцать, в то время, как ему, Сушкину было двадцать… И ему стало понятно, что раньше  э т о  и не могло произойти, хотя бы раньше на одну неделю, потому что для всякого события должны быть оп-ределённые обстоятельства. И Сушкин был теперь со всеми этими обстоятельствами. Теперь при мысли о том, что он любит, ему стало хорошо, ему даже казалось, что он уже  о б л а д а е т… по крайней мере, мысленно всякий влюблённый в одну минуту представит себе, что бы с ним было, что бы он чувствовал и как был бы счастлив, когда бы  о б л а д а л, а до тех благословенных пор возможность обладания сосредотачивается у влюблённого в его любви, обещающей разгорячённому уму всё, что тот себе ни пожелает. Сушкин ещё не знал, долго ли будет с ним продолжаться это мучительное и прекрасное состояние, но быстрее инстинктивно, чем разумом, понял, что такого с ним ещё не было – именно такого – и это способно возродить его душу и воскресить в ней самые добрые мысли и побуждения и вообще вернуть его  с е б е  с а м о м у.
С того времени, как заговорила Марья Павловна, Катя продолжала молчать и не проро-нила ни слова, задумчиво вперив взгляд в одну точку. Видимо, от неё не укрылось то, с каким вниманием поглядывает на неё Сушкин и она, как-то поймав на себе его беспокойный взгляд, вдруг, несмотря на то, что до этого у неё было серьёзное лицо, улыбнулась ему. Вслед за этим она, как бы делая усилие над собой, оторвалась от стола и встала и сделала пару шагов по маленькой кухне, сложив на груди руки, при этом в глазах её промелькнула озорная задумчивость и она снова поймала на себе взгляд Сушкина – и во второй раз губы её раздались в странной, непонятной улыбке, которую Сушкин не знал чему приписать. Эти обе улыбки, обращённые к нему, его удивительно воодушевили и он подумал обо всём хорошем, что в такую минуту может подумать молодой человек двадцати двух лет; о, это были чистые, хорошие мысли, которые – увы! – могут родиться не во всякой голове, ибо много молодых голов в наше время, надо отметить, забиты такой примитивной чепухой, какая не оставляет рядом с собою нисколько места для душевной широты и благородства. Но рядом с этими хорошими, чистыми мыслями у Сушкина появились другие, слегка омрачившие его дух; он вспомнил, что Катя, хотя и дала себе слово не возвращаться к Виктору, всё же может изменить своему слову, ибо есть разные важные обстоятельства… Как только это подумал Сушкин, ему стало перед своей совестью неудобно, как и всякому, ещё неиспорченному молодому человеку, не успевшему утонуть в той грязи, после которой уже ничто его не удивит и ничто не вызовет в его лице краски стыда, неловкости и простодушной застенчивости. Выходило, что он был ещё рад чужому несчастью и хотел им воспользоваться, во всяком случае это было ему на руку. Но тут же Сушкин одёрнул себя, когда ему пришла в голову другая мысль, а именно то, что люди всегда боролись за свою любовь и за возможность обладать любимым существом, а значит в его эгоистических соображениях, какие бы они ни были эгоистическими, есть много истины и оправданием ему может служить любовь. И как только он к этому пришёл, то встрепенулся всей душой и мысленно произнёс: «Любовь!?. Но откуда уверенность такая?..» Он знал, что бывает временная влюблённость, какую можно легко спутать с настоящим, крепким чувством, поэтому неудивительно, что он подумал тут на свой счёт. Он ни к чему не пришёл и посчитал бессмысленным думать о том – любовь ли в нём или влюблённость. «Разве может человек знать точно! – решил он. – Разве может он точно ручаться?!. Какая тут может быть гарантия!?.» Действительно, разве может человек знать, насколько прочно владеющее им чувство, и проверять чувство рассудком и по степени своего здравомыслия судить о величине чувства и его долговечности, ведь тогда все не теряющие разума люди должны будут признать себя неспособными чувствовать  н а с т о я щ у ю  любовь, а таковое возвышенное чувство надо будет признать уделом отдельных сумасшедших и маньяков, помешавшихся на этой почве?.. Сушкин смотрел на узкоплечую фигуру Кати, хрупкость и утончённость линий которой подчёркивалось тем, что она одета была в чёрный, сшитый по моде костюм, напоминающий джинсовый, но только из обыкновенной, плотной материи. Костюм, состоящий из брюк и короткой куртки, застегивающейся на ряд белых, металлических пуговиц, правильно и удобно облегал её щуплую, мальчишескую фигуру, которую теперь Сушкин окидывал умилённым взглядом: ему теперь всё нравилось в Кате, как это бывает с теми, кто любит. Катя была почти одного роста с Надей, или чуть ниже. Она многим напоминала Сушкину его сестру и, видимо, не случайно. Нам кажется, что люди более похожие друг на друга, имеющие больше сходства между собой, как в характере, в привычках, в складе ума, так и во внешности – в чертах лица, в росте, в общем объёме и массе тела, наконец в типе и особенностях телосложения, быстрее и вернее сходятся, ибо тут уже обыкновенная психологическая подоплёка. И вам, наверное, гораздо приятнее иметь в друзьях таких людей, которые своим присутствием не подавляли бы вас в ваших собственных глазах и не унижали бы, как физически, так и духовно; вы ведь не хотите казаться карликом в глазах окружающих и, наверное, более приятнее вам самим было бы иметь дело с карликом – тогда бы вы себя чувствовали величиной, силой, заметной фигурой… Но это, конечно, не во всех случаях…
Решено было, что Катя в эту ночь останется спать у Сушкиных, так как к Виктору она идти не желала – они с ним снимали комнату в частном доме у какой-то одинокой бабки, – а к родите-лям или к своей бабушке пойти не могла, потому что не хотела расспросов, ненужных разговоров и советов, обычно дающихся в подобных случаях в огромном количестве, всевозможных упрёков, сетований в свой адрес и надоедливых попыток примирения с Виктором… Времени было ещё – не поздно, поэтому слегка поужинали и отправились в другую комнату смотреть телевизор. Марья Павловна в это время посвятила себя различным домашним занятиям, предоставив молодых людей самим себе. Обе подруги о чём-то доверительно между собой разговаривали, сидя рядышком на диване в слабом свете торшера, из которого свет падал на стены комнаты таким образом, что она могла представиться воображению задумчивого мечтателя каким-то фантастическим прибежищем. Синим светом горел экран телевизора и чей-то голос вещал о последних событиях в мире, на экране мелькали один за другим важные политические события, от которых никто теперь не может уйти, так как телевизор есть в каждой квартире, – телевизор по нашим временам это настоящее окно в мир, и стоит кому-нибудь из нас несколько дней не посмотреть в экран телевизора, как мы в панике, нам кажется, что мы уходим от реальной действительности, и мы снова хотим догнать современность, навёрстывая упущенные часы, проведённые нами в отрыве от «друга общества номер один».
Сушкин сначала сидел перед телевизором и пробовал даже читать книгу, один фантастический роман, дочитанный им уже до середины, но прочитанное не лезло в голову, – слишком много вопросов занимало его сейчас, и эти вопросы все касались его самого. Он бы ещё мог читать и интересоваться чем-то посторонним, когда бы не был слишком озабочен своим собственным положением, но сейчас всё должно было валиться у него из рук. Об университетских делах он вообще вспоминал сейчас как о чём-то далёком, диком и нереальном и не понимал, зачем и как он связался с университетом… Товарищи по университету представлялись ему странными людьми, едва ли в этот самый момент существующими. Было удивительно ему то, что всё-таки они ведь существовали в этот самый миг, когда он о них думал. Сушкин попытался представить себе, чем в это время могут заниматься Коломейцев, Ивашёв или Попов – и улыбка показалась на его губах. «Как примитивна жизнь! – подумал он. – Как обыкновенна!.. Каждый день – повторение предыдущего дня, ничего нового, всё идёт как по заранее написанному сценарию!..» Он представил себе, как Коломейцев один на один со своими мыслями сидит в своей комнатушке, за которую платит сравнительно дешево – пятнадцать рублей в месяц, – и при тусклом свете настольной лампы читает книгу, или что-то пишет и, время от времени отрываясь от своего занятия, думает о том, что произошло несколько часов назад, и всё никак не может прийти в себя… и нервничает, переживает, ибо натура гордая, самолюбивая, при эгоистическом комплексе, при разных выгодных для себя соображениях и теориях!.. А какие теории, какие теории!.. Все как на подбор хороши, выбирай любую, бери – и живи с нею, наслаждаясь, поступая в жизни в соответствии с  т е о р и е й – и не утруждай себя посторонними размышлениями, которые подрывали бы твою веру в  с е б я  и в  т е о р и ю!.. Это главное!.. При этих мыслях Сушкин мысленно усмехнулся, но ему было не весело, скорее он был угрюм и не в меру серьёзен… Мысли о Коломейцеве продолжали преследовать его – и какие это были странные, удивительные мысли… Сушкину начало казаться, что Коломейцев – это не просто Коломейцев, а целый ребус, задача… Ему показалось вдруг вполне вероятным сейчас, что Коломейцев может так же, как и он, сидеть где-нибудь у себя на старой, ржавой кровати, ещё не отойдя ко сну, и думать о нём, о Сушкине, или нет… о Наде!?. Впрочем, тут могло быть как угодно. Неожиданно ему вдруг подумалось нечто страшное, сначала смутное, а потом становящееся всё более ясным и чётким… Сушкин внутренне вздрогнул, словно по нему пропустили ток; такое было ощущение, будто он приобщился к неведомому, что тоже лет через сто будет выведено в закон и упорядочится. Ему показалось в совершенной очевидности, что в это самое время Коломейцев ужасно страдает и муки его души непереносимы… И что страдания эти так жестоки, что он думает о крайности… Холодным потом прошибло при таких мыслях Сушкина, глаза его безумно засветились в полумраке, он посмотрел на сестру, о чём-то в это время разговаривающую с подругой, и спросил себя: «Если сейчас Коломейцев кончит с собой – кто будет в этом виноват?.. Я… или она?.. или все мы?..» В его воображении представилась такая картина – Коломейцев делает петлю из прочной бельевой верёвки, прикрепляет верёвку к потолку, к трубе, – почему-то в потолке комнатки Коломейцева была труба, часть водяного отопления, эту трубу Сушкин раньше замечал, но не придавал ей значения, а теперь она всплыла в его сознании во всех подробностях. Это была толстая металлическая труба, покрашенная белой краской очень давно и во многих местах почерневшая, потому что краска везде была облуплена. За эту трубу очень удобно было перекинуть верёвку и потому мыслью о верёвке, о петле и таком способе самоубийства, как самоудушение, как бы возникала сама собой, – и Сушкину было не понятно, как это только теперь ему пришла в голову такая мысль об удобном способе кончить с жизнью, а почему он не подумал эту мысль раньше?!. Всё это очень живо представилось ему: страдающая душа Коломейцева, его испуганное, с округлёнными глазами лицо, его решимость на крайний шаг… Вот он держит в руках верёвку, смотрит на неё и не понимает того, как это через несколько минут его, Коломейцева, не будет на земле, хотя все другие будут и не изменятся ни на йоту от того, что он, Коломейцев, центр этого мира, его сознание, уйдёт из него, далеко, в неизвестность… это называется на языке живых смертью… а на языке мёртвых, если есть такой язык?.. Он сомневается, ему страшно, но что же он хочет доказать и кому? Ему, Сушкину, Наде?.. Но зачем доказывать, зачем?.. Не надо никому ничего доказывать!.. Бессмысленно!.. Никто ничего не поймёт, да и в людях ли дело?!. Это значительнее, это выше людей, это против всех людей и все они в одинаковой мере страдают!.. Бедный Коломейцев, оставь свою безумную затею, брось верёвку и плюнь на всё!.. «И на себя плюнуть?» – криво ухмыляется Коломейцев – какое жуткое у него лицо, лицо демона!.. «Он сейчас, сейчас повесится!.. – с ужасом подумал Сушкин. – Или, может быть, уже!.. Уже!?. Но разве это возможно?!.» На миг ему показалось, что он фантазирует, но он чувствовал какой-то глухой, сердечный ужас, какой-то холод прошёл по его конечностям, словно это он, Сушкин, готовился к смерти!.. Он очень боялся в эту минуту, боялся за Коломейцева и за себя… Он думал так: он приходит на следующий день в университет и не замечает нигде Коломейцева и спрашивает у всех: «Вы не видели Коломейцева?..» Никто Коломейцева не видел, никто не знает и не может знать, а он, Сушкин, всё знает, он знает, где его искать, и когда скажет: «Коломейцев висит у себя дома в петле, задушенный…», все пооткрывают рты, беззаботные, лёгкие люди, которые всё в меру своих возможностей довели человека до  к о н ц а, потому что могут довести, потому что  т о л ь к о  э т о  и могут – а больше ничего не могут, бессильны, но человека свести с ума они  м о г у т, а потом скажут, что он был  с у м а с ш е д ш и й, тогда как он был их всех нормальнее, а потому и не выдержал!.. Мысли, одна ужаснее другой, зашевелились в голове Сушкина, всё ему припомнилось, как всё в одну минуту припоминается человеку, когда он видит, как надвигается на него рок, стена, которая его раздавить готова своей массой, как смерть; а смерть, может быть, и есть такая массивная стена, или целых четыре стены, а затем пол и потолок – всё это сожмётся и не останется человеку никакого жизненного пространства: а это и есть  с м е р т ь!.. Припомнились Сушкину в эту минуту все многозначительные взгляды Коломейцева, намёки на разные обстоятельства, припомнились ему разговоры Коломейцева о смерти, о сущности бытия, о значении небытия… Всё это всплыло в голове Сушкина как явное доказательство, как явные следы, которые именно должны были привести ч е л о в е к а  к  п е т л е!.. Он вспомнил, как Коломейцев задумывался вслух о самоубийцах и строил на их счёт разные предположения: о!.. это было теперь в глазах Сушкина, возможно, предпоследней ступенью Коломейцева к преступлению против себя и против жизни, которой человек не волен распоряжаться, потому что жизнь не им выдумана, не им создана, не от него зависит… Теперь Сушкин придавал значение многому тому, чему раньше не придавал никакого значения, да и не мог придавать… Все подобные мелочи, случайности, отдельные слова, фразы, поступки всегда припоминаются человеку, сталкивающемуся с фактом самоубийства, или какого-нибудь другого серьёзного преступления против общества, и перед ним начинает вырисовываться потрясающая в своих деталях картина  п у т и человека к неизбежному, запланированному провидением, судьбой, случаем, как принято говорить, концу, к своеобразному фиаско!.. О!.. Теперь Сушкину  в с ё было понятно, всё укладывалось в его голове определённым порядком, выстраивалось шаг за шагом так, что получалась цельная картина!.. Человек на его глазах шёл к  к о н ц у  и ни он, ни другие не замечали этого и, наверное, каждым словом, каждым действием только подталкивали его к этому  к о н ц у!.. А Коломейцев – Сушкину это казалось теперь явным, решительно неопровержимым – мог пойти на любую крайность и только из одного вопроса: что будет чувствовать человек, надевший на него петлю, но ещё живой?.. – только из одного вопроса мог проделать над собой неслыханно ужасный, полный мистического кошмара эксперимент!..


Рецензии