В мире один человек. Глава 16

Мысли, изложенные нами в предыдущей главе, многим должны будут показаться любопытными и не бесспорными. Но мы и не имели цели сказать что-то совершенно неопровержимое. Всё в мире спорно, любая догма может быть подвергнута сомнению, нашёлся бы только тот сомневающийся, который бы поставил себе целью низведение в прах каких-то устоявшихся, незыблемых общественных мнений. Нет ничего незыблемого, сама наша планета, на какой мы живём сравнительно беззаботно, весьма хрупкий предмет… То, что мы высказываем иногда то в одной, то в другой главе данного труда, что возможно, кому-то покажется, пространно и, может быть, напрасно, пусть вас не беспокоит, ибо данный труд имеет цели более дальние, чем кому-то может поначалу показаться. Тут уже выходит, что мы даём пояснение, но без него и не обойтись, ибо если бы мы просто писали книгу в обычном понимании этого слова, с целью чьего-либо развлечения или насыщения, мы просто бы дали одну сюжетную линию с трогательным финалом под конец, чтобы произвести влияние на сентиментальные сердца, но, насколько вы поняли, мы призываем к работе ещё и рассудок, и даже последнее более всего, так что того, кто до сих пор не нашёл в нашей книге привычных ему, любимых стихий, убеждаем в том, что ожидаемых стихий и не будет… А теперь мы возвратимся к Коломейцеву, оставленному нами в момент, когда он был озабочен и задумчив в результате тех общественных проблем, что в иные моменты делаются близки любому человеку, кто бы он ни был и какое бы общественное положение ни занимал.
Наблюдая за строптивыми подростками, он видел всю их развязность, напускной фарс и кроме того ему повезло с точки зрения стороннего наблюдателя в том отношении, что он оказался свидетелем одной глупейшей стычки между двумя незадачливыми на вид молодцами, из числа упомянутой компании. Один из них, выделяющийся крупным сложением и особенным самодовольством в выражении ещё почти детского лица, не обременённого бритьём, схватил у другого шапку и держал, а другой, оставшись с непокрытой головой, эту шапку пытался достать. И поначалу весёлая, забава вдруг начала оборачиваться чем-то злым, пошли в ход грубые слова, ненавидящие взгляды, толчки в бок. Потом тот, который манипулировал отобранной шапкой, пообещал отправить головной убор в окно, а другой сказал на это, что тогда он выкинет его самого в окно. Произнесены были не шутя такие слова, что оба сцепившиеся почли себя оскорблёнными и кто-то первый нанёс другому удар кулаком в лицо. После этого компания, серьёзно встревожившись, начала удерживать обоих драчунов. Тут как раз случалась остановка, стали входить в автобус кое-какие люди, – и в этот момент верзила, отбиравший шапку, у которого оказалась разбита губа, а глаза горели в каком-то диком исступлении, вырвался из объятий своих дружков и напал на второго. Автобус тронулся – и в этот момент на задней площадке началась необыкновенная кутерьма. Обоих дерущихся никоим образом невозможно было удержать, они били друг друга по физиономиям с каким-то присущим для этого хрустом в кулаках и челюстях, так что со стороны было больно смотреть на них. Все в автобусе обернулись назад, какая-то бабка закричала:
– Ты смотри, что делают!..
На задней площадке люди посторонились; Коломейцев, тот вскочил со своего места и с азартом даже следил за дерущимися, между которыми пошли в ход не только кулаки, но и ноги. Дерущиеся не расцеплялись, пыхтя и с ненавистью метая друг на друга взгляды, потом снова расходились – и задняя площадка автобуса в эти минуты напоминала собою какое-то странное ристалище для кулачных поединков. Когда уже близилась очередная остановка, дерущихся удалось схватить, так что, когда автобус встал и раскрылись двери, под влиянием общества драчуны должны были сойти, хотя это не был их конечный пункт, чтобы выяснять отношения на улице. Коломейцев видел, что они встали друг против друга на некотором расстоянии и были в нерешительности, видать, холодный воздух улицы несколько охладил их пыл. Вместе с тем двери автобуса захлопнулись и он отправился дальше. Коломейцев сел на своё место, ухмылка блуждала на его губах, ему было и смешно, и противно видеть подобную суетливую трату сил, он был того мнения, что в этой стычке, случившейся на его глазах, было много истинно дикого и мерзкого, особенно мерзкой ему показалась психология этой молодёжи, её внутреннее содержание.
В этот момент какой-то простоватый мужичок, на вид которому было можно дать за пятьдесят пять, то есть находящийся в том возрасте, когда выкрутасы вышедшей молодёжи особенно должны были показаться ему противными, стал выражать своё негодование так громко и с такой яростью, что все в автобусе должны были уже обратить внимание на него. Причём, он был в совершенно трезвом состоянии, хотя это не мешало ему высказать сокровенное.
– Паршивцы! Стариков не уважают! – кричал он, сделав на лице ужасную гримасу (его, видать, задели ненароком, когда он входил в автобус). – Пусть они поубивают друг друга, но зачем в автобусе, зачем тут!?. – он плюнул в пол и решительно оглядел обернувшуюся к нему аудиторию. – Конец скоро всем будет, конец! – вещал он, тараща глаза. – Всем смерть будет, а я вам буду, скотам, гробы пилить! – и он потряс в воздухе ножовкой (у него под ногами лежал ещё ящик с гвоздями. – К коммунизму стремитесь!.. Ну, ну!.. Посмотрю я, какой вы коммунизм построите!..
– Перестаньте! – попросил кто-то из пассажиров.
– Я выскажусь!.. – не унимался дядя. – Вы мне горло не затыкайте! У нас в конституции свобода слова! Что хочу, то и говорю!
– Прекратите! – выкрикнул какой-то мужчина. – Мы не хотим вас слушать!..
– Не любите смотреть правде в глаза!..
Коломейцев оживился до того, что ему самому захотелось что-нибудь произнести.
– Дайте человеку высказаться, – обратился он к передней площадке. – Пусть скажет всё, что на душе наболело!.. Говори, дядя, говори!.. Говорите, товарищ!.. – он сделал особенное ударение на слове – товарищ.
«Товарищ» посмотрел на него долгим, подозрительным взглядом и сказал Коломейцеву:
– Залетишь с тобой, парень!..
Он это почти процедил сквозь зубы и в его глазах мелькнуло как бы опасение, но всего только на одно мгновение. В следующий момент он продолжал выражать свою точку зрения по разным волнующим вопросам – дескать, раньше в Коми крае и замков не было, а теперь все воры, дескать, скоро будет голод и т.д. и т.п. Коломейцев слушал эти речи с истинным наслаждением, наблюдая действие этих слов на слушателей. Когда мужичок коснулся уже почти национального вопроса, а до этого он во всеуслышание заявил, что уже и леса приличного нет – весь вырубили, и провозгласил с особым пафосом, с особым патриотическим чувством о том, что «Россию продали!..», – автобус остановился, двери с шумом распахнулись и все стали выходить, по крайней мере очень многие. Вышел и Коломейцев – это была его остановка, – как раз вслед за мужичком с ножовкой и гвоздями, немного позади, чтобы послушать, что он ещё будет говорить. Мужичок и на улице продолжал кому-то что-то доказывать с жаром и выкрикивал на всю улицу бранные слова в адрес государственной политики, какие можно только подразумевать, но писать какие тут совершенно невозможно, ибо слова были весьма бранные и нецензурные.
Когда громогласные речи затихли вдали и Коломейцев был уже на своей улице, а до дома, где он жил, оставалось несколько шагов, весёлая задумчивость его нашла свой конец и мысли его опять коснулись события, случившегося на квартире Сушкиных, – и он подумал, что эта ссора с Надей Сушкиной долго ещё будет причинять ему душевную боль. Он задумался о Наде и с мыслью о ней открыл калитку и вошёл во двор дома. Окно хозяйки светилось, она, наверно, в этот час кормила своих хрюкающих, маленьких поросят, от которых много было визгу и специфического этим животным запаху. Однако, хозяйка находила особое удовольствие возиться с поросятами, принадлежа к известному сорту людей, которым чем-нибудь да надо заниматься. Поэтому Коломейцев никогда не видел её без дела, она постоянно была в работе, в движениях, на которые, видимо, ушла вся её жизнь. Надо было думать, что за всё время своего существования она не прочитала ни одной книги, а газеты брала в руки только для того, чтобы посмотреть, какое число и день недели – четверг или пятница. У неё в уголке, завешанные тёмной занавесочкой, висели две почерневшие от времени иконы и лежал потрёпанный молитвенник, который она раскрывала перед сном, когда уже была раздета, в одной ночной рубашке почти до самых пят. Это была ещё не совсем старая женщина лет шестидесяти, среднего телосложения, подвижная и даже не очень морщинистая, но с сосредоточенным выражением на лице, как будто она ведёт учёт всем своим мелким и крупным делам в уме и вечно зубрит, что ей нужно ещё сделать. От неё можно было услышать невнятное бормотанье, видимо, являющееся следствием какой-то внутренней, духовной жизни, по-своему насыщенной… С Коломейцевым Вера Епифановна – так звали женщину – всегда вела себя спокойно, сдержанно, но не без гордости, говорила она с ним мягко и немного, большей частью односложно, а часто и обходясь одной-двумя фразами, или взглядом. И Коломейцев с ней много не говорил, только иногда, просто так, вдруг начинал ей о чём-то рассказывать из университетской жизни или из своего прошлого, больше из внутренних побуждений, для себя, как бы разговаривая вслух с самим собой, потому что Вере Епифановне многие вещи, о которых он говорил, и многие мысли, какие он высказывал, казались непонятными – и она на них почти не реагировала…
Коломейцев подошёл к хозяйкиному окну, встал на ящик, стоявший под ним, и, дотянувшись до окна, постучал в него несколько раз, как у них было уговорено с Верой Епифановной. Тут же раскрылся край занавески и в нём показался бюст хозяйки, белое, постное лицо с плотно сжатыми губами и совершенно невозмутимые два серые, водянистые с желтизной, не моргающие глаза – словно рыбьи, морского окуня или камбалы.
– Это я, тётя Вера! – помахав ей рукой, сказал Коломейцев и невозмутимое лицо хозяйки несколько потеплело; в следующий момент занавеска заняла своё прежнее положение.
Прогремели засовы и Коломейцев по тёмной лестнице, где знал каждую ступеньку – он тут жил второй год и ему не нужно было освещения в коридоре, где незнакомец мог бы впотьмах расшибить себе нос, – взошёл наверх, потом преодолел низкую с толстыми косяками дверь, о которую в первое время часто стучал лбом, ставя себе шишки, пока не научился пользоваться таким неудобным входом, прошёл маленький коридорчик, открыл ещё одну, последнюю дверь – и оказался в жилом помещении: тут сразу было всё вместе – и кухня, и гостиная, и спальня Веры Епифановны. Комната имела средние размеры и умещала в себе большую русскую печку с полатями, где Вера Епифановна иногда отдыхала среди всяких коробов, мешочков, веничков, валенок и другой обуви, разной одежды, далее в комнате умещались кровать, где Вера Епифановна предавалась сну в ночное время –  сон её был хорош, она на него не жаловалась, но говорила, что никогда не запоминает сновидений и по этому поводу немного огорчалась, – тут же был и стол, за которым отхлёбывали горячие щи, сваренные Верой Епифановной, сама Вера Епифановна и Коломейцев, дающий ещё кроме квартирной платы некоторое количество денег – рублей двадцать пять – тридцать в месяц – за  еду, которой его потчевала простая женщина, не считавшая себе за труд каждый день варить свежие суп и кашу. Не сказав ни слова возвращающейся вслед за ним женщине – это было вполне обычным явлением и не могло считаться в этом доме неуважением и неучтивостью, ибо Вера Епифановна, как мы сказали, была почти молчаливое, сосредоточенное на своих мыслях существо, – Коломейцев сразу открыл дверь своей маленькой комнатки и вошёл в неё. Тут же он её затворил и стал раздеваться… Эта дверь могла закрываться только изнутри посредством старого ветхого крючка и, впрочем, стояла на своём месте хорошо, почти не образуя с косяком, к которому прилегала, щели, что бывает часто в старых, потрёпанных домах, где и пол поскрипывает и окно косит, где стёкла полопанные, мутные, подслеповатые, замазаны давно подтаявшим и почерневшим на солнце пластилином. Но если за эту дверь стали бы дёргать, зазвучал бы тотчас же расхлябанный крючок. На Крючок Коломейцев закрывался редко и почти всегда в его комнатушку можно было свободно войти, но Вера Епифановна не входила в неё, когда там был Коломейцев. Когда же его не было, она заглядывала в комнату или из любопытства или с намерением, например, протопить маленькую, почти совершенно миниатюрную печечку, съедавшую весьма мизерное количество дров. Когда она видела, что пол комнатушки уже изрядно затоптанный и нуждается в мокрой тряпке, она в отсутствие квартиранта мыла его для собственного успокоения души, а на единственном окне вытирала собравшуюся пыль. Коломейцев даже не замечал часто, когда приходил, что пол был чище, чем до его ухода из дому, а если и замечал, то не придавал этому значения, отдалённо решив про себя, что Вере Епифановне это доставляет, может быть, не понятное ему удовольствие.
Комнатка его была очень небольшая по размерам. Как раз в ней умещалась кровать, доставшаяся ему от хозяйки или, вернее будет сказано, от прежнего квартиранта, какого-то жуткого пьяницы, не платившего несколько месяцев за квартиру, какого Вере Епифановне пришлось выживать посредством участкового милиционера, – кроме кровати было несколько свободного места подле неё, чтобы можно было сделать к противоположной стенке шага три. Остальное пространство комнатушки занимала упомянутая печурка, очень низкая, плита которой не поднималась выше колена, затем столик, покрытый старой, местами порезанной клеёнки, служащей Коломейцеву письменным; он только писал, сидя за ним на маленькой расшатанной табуретке, а читать привык лёжа. Иногда он ел за этим столом то, что приносил с собой из города, какую-нибудь тушёную капусту, или кусок сыра, или пирожок с бутылкой молока. Далее, в самом углу комнатки стояла тумбочка, тоже очень старинная, каких сейчас нигде не увидишь, разве что если хорошо поискать. На этой тумбочке находилось истинное сокровище Коломейцева – вполне исправный, хорошо показывающий телевизор марки «Рекорд», купленный им за двадцать рублей с рук у одного проходимца, который готов был ещё предложить в придачу последнее исподнее. Коломейцев включал его вечерами и это как-то скрашивало его одиночество. Вера Епифановна не любила шум и музыку и Коломейцев включал громкость на ту высоту, что звуки, исходившие от приёмника, немногим были лучше шёпота. Но это его вполне устраивало… Кроме того, что уже мы сказали, можно было бы добавить, тем самым завершив перечень предметов, наполнявших комнату, что над кроватью висела полка с книгами, учебными и художественными, которые Коломейцев брал из библиотек, а на противоположной стене, возле печки, наклеена была прямо на обои зелёного цвета, украшающие стены помещения, карта Европейской части СССР, выцветшая порядком от солнечных лучей, попадавших в комнату через большое окно, какие ставятся на кухнях и называются итальянскими окнами, – комната обращена была на юг окном и в солнечную погоду хорошо освещалась с улицы. Это названное окно хорошо занавешивалось у Коломейцева куском какой-то неопределённой материи, из какой он соорудил что-то вроде ширмы… Сейчас это окно было не занавешено и поэтому, раздевшись, Коломейцев задёрнул его… Включенная им уже настольная лампа бросала на все предметы неравномерный, неяркий свет, как раз такой, чтобы не утомлять зрение. У Коломейцева было три варианта освещения: эта настольная лампа, затем лампа дневного света, прикреплённая в вертикальном положении у края окна, над кроватью, и наконец лампа, висящая под невысоким потолком, в который, подпрыгнув, можно было упереться рукой. Иногда он совершенно выключал свет и довольствовался тем освещением, что исходило от экрана телевизора… Он сидел на своей кровати, откинувшись спиною к стене, и думал о том, о чём примерно каждый мог бы думать в его положении, в затемнённой комнатке, размеры которой в темноте как бы ещё более уменьшались. Всякий человек, во-первых, непременно живёт своей какой-то внутренней жизнью, он стоит перед лицом факта собственной жизни как незадачливый школьник, открывший сборник задач по математике для старших классов и полагающий, что этого, всех этих премудростей, ему никогда в жизни не понять  и не постигнуть.
Раздевшись, Коломейцев повесил одежду возле самого входа, на вешалку – между стеной и кроватью было чуть-чуть свободно. Он снял с себя пиджак и толстый свитер и тоже повесил их на вешалку. Сняв тёплые ботинки, надел на ноги домашние тапочки, извлечённые из-под кровати, где можно было обнаружить много всякого барахла, там же был чемодан Коломейцева и деревянный, обитый жестью сундучок, отданный временно в пользование ему Верой Епифановной… Включив телевизор, Коломейцев лёг на кровать и почти без всякого интереса смотрел в его экран. За дверью слышались шаги хозяйки, какая-то возня за печкой с ящиком, где у Веры Епифановны находились поросята. Всё это доносилось до слуха Коломейцева весьма приглушённо и неясно, но почему-то отвлекало его мысли от главного, что он считал необходимым сейчас обдумать. Он хотел сосредоточиться на одних вопросах, на  с а м о м  г л а в н о м…  и не мог, и ему начало казаться, что тут виною все эти раздражающие звуки из другой комнаты. Эти звуки его наконец начали раздражать, он подумал, что старушка эта, Вера Епифановна, очень ему чем-то досаждает, сама того не зная, разными мелочами, как вот, например, теперь… И этот телевизор, перед которым теперь Коломейцев находился, – он в сущности так же был предметом раздражения. По одному каналу шла какая-то заумная ботаническая передача, наводящая смертельную зевоту, а по другой программе какой-то странный, не перевариваемый органически фильм, из тех, какие Коломейцев смотрел, если не было другого выхода, с кислой миной на лице. Фильм казался ему глуп и несносен по той причине, что ситуация в нём разыгрывалась фальшивая и нежизненная, по крайней мере си-туация была из тех, какие в жизни Коломейцеву были совершенно неизвестны. Это был какой-то другой, чуждый ему, самодовольный мир, к тому же мелочный и наивный до стыда и отвращения. «Да где они видели таких людей!? – подумал сгоряча Коломейцев. – Откуда они только берут всё это!?. – и выключил звук телевизора, потом, с трудом встав с кровати во второй раз, переключил на другую программу, так и оставив изображение беззвучным… Он снова лёг на кровать прямо в одежде – и так лежал, подложив под голову руки, на спине, глядя куда-то перед собой и чувствуя, что с ним происходит что-то тяжёлое и плохое; такое у него было ощущение, словно его лишили возможности вздохнуть глубоко, полной грудью, и теперь ему недоставало в лёгких воздуха. Само его лежачее положение казалось ему не очень удобным, оно как бы его и не удовлетворяло, что уже само по себе было удивительно. Раньше, уставший и утомлённый к вечеру, он бросался в эту поскрипывающую, жёсткую кровать даже с каким-то упоением, точно она была его спасительница, которая одна могла ему помочь стать прежним – бодрым, свежим, отдохнувшим. Теперь же не было даже физической радости, ему казалось, что само лежачее его положение неудобно и несносно. «И вообще – зачем я лежу? – мимолётная мысль мелькнула у него. – Я ведь всё равно не сплю!..» как бы впервые кровать его показалась ему жёсткой, неприспособленной для настоящего, хорошего отдыха и сна, – он только теперь это заметил и, подумав об этом, в который раз удивился. «А какой у неё ужасный скрип! – сказал он про себя. – Это только подумать!..» Вслед за тем он перевёл взгляд на комнату – только мысленный взгляд. «А эта комнатушка?.. такая маленькая и тесная? – спросил он себя. – Мне это не кажется?.. я в самом деле тут?.. и занимаю некоторую часть пространства этой комнатушки?.. какой-то бред ужасный!.. Как я мог сюда попасть!?.» Мысль удивила его, как это бывает с людьми временами, когда поражаются приходящим им в голову осенениям, парализующим их психику и заставляющим в одном положении стоять некоторое время, пока они не приходят в себя окончательно… Словно разряд электрического тока попадает человеку в голову – и в мозге его, в сознании получается такая яркая удивительная вспышка, похожая на свет молнии, появившейся во мраке ночного неба, что человек до самых своих глубин пронизан только одним, которое кажется ему самым важным в эту минуту и самым главным…
Он, поражённый своим новым взглядом на окружавшие его вещи, на действительность, вскочил и сел на кровати, хотел ещё встать, но его что-то остановило, он продолжал так сидеть, упираясь руками в край кровати и опустив голову… Так сидел он несколько минут, пока от него не отошло. Голова его показалась ему необычайно тяжёлой и уставшей. Однако, он, казалось, боялся себе в чём-то признаться, смертельно боялся, как будто от этого его признания зависело всё, вся его жизнь, весь её исход. Никакой определённой мысли он не подумал, но, кажется, напротив – ни о чём не хотел думать, сопротивлялся тому, что возникало в нём и к чему – он знал – он не мог отнестись равнодушно. Он уже давно заметил в себе эту странную особенность нежелания перед обдумыванием каких-то плохих мыслей и, пуще того, выводов. Ему чудилось нехорошее, недоброе в этих выводах, которым только дай волю – и они живо скрутят жестокими  путами рассудок и совершенно развяжут чувства, какие нельзя развязывать, ибо чувства – Коломейцев догадывался отдалённо – они способны погубить всё, человека, его сознание. Подсознательное продолжало угнетать его и продолжало угрожать ему, но это было подсознательное, тёмное и неразумное, как стихия, ищущая выхода для себя уже давно – и со временем начинал бояться всё больше и больше. Тут было какое-то разложение сознания на составные части, первоначальные – так первоначально бывает в единственном числе какой-нибудь примитивный организм, какая-нибудь незамысловатая бацилла. Эта бацилла делится на две части и становится двумя бациллами, затем каждая из этих двух ещё делится – их уже становится четыре, потом делится каждая из этих четырёх, и так – всё время, до бесконечности. Так же было и с сознанием Коломейцева – чем больше он жил, тем более утрачивал в себе единство, целостность, он уже самого себя не мог объять и охватить, сам он расползался на своих глазах, как поднимающееся на дрожжах тесто, как лужа, разливающаяся от дождя. Он уже не мог сдерживать в себе то, что росло день ото дня, словно бы не имея к нему, человеку, даже к его личности человеческой, никакого отношения. Он не хотел всех возникающих в себе сложностей, всех этих змееобразных длиннот, этих чудовищ, сфинксов и монстров, но они росли – и не повиновались ему… Чем это должно было кончиться для него, каким финалом?.. и обязательно ли это однажды должно было чем-то для него кончиться?... он не знал, и сам этот вопрос пытался не обдумывать, но этот вопрос его не спрашивал, он вторгался в него и ходил в нём, сложив на груди руки, с мрачной усмешкой, ничего ещё не предпринимая и только говоря иногда: «Ничего! Ты ещё сам протянешь ко мне руки, когда тебе ничего не останется другого!.. Я-то ведь есть, я существую – и ты об этом знаешь, и ты никогда не успокоишься при виде моём, моя холодная усмешка рано или поздно покорит твой горячий ум и сломит твою твёрдость и переменит всю твою убеждённость на противоположную!..»
Он продолжал сидеть и, если бы речь шла о чём-то другом, можно было бы с уверенностью сказать, что он увлёкся… Ему не хотелось даже двинуться, пошевелить рукой – такое охватило его сильное оцепенение… Из хозяйкиной комнаты теперь доносился уже кроме упомянутых звуков ещё и поросячий визг, – и так это было с одной стороны странно для Коломейцева, когда он перевёл свой внутренний взор на эти посторонние шумы, только долетающие до него издали, что он чуть было не задумался обо всех этих отвлекающих посторонностях и вслед за этим не успокоился. Но внезапно – перемена произошла с ним мгновенно, – он опять, как уже было с ним, почувствовал острейшее раздражение. Эта раздражительность самому ему была непонятна и удивляла, но тем сильнее и разжигалась в нём, отчего кулаки его сами собою сжимались… Он испытывал вроде бы как бессилие перед окружающим, осветившимся для него и представившимся этаким деспотом, безобразным и глупым!.. Ненависть подкатила ему к сердцу, короткая, но яростная; в этот самый момент он услыхал невнятные слова Веры Епифановны, говорящей не то про себя, не то к своим маленьким поросятам, которые, видимо, были уже голодны, потому что в этот момент визжали, как сборище бесенят. Она говорила ещё по-своему, на непонятном и тем более раздражающем Коломейцева коми языке: это само по себе могло уже человека чувствительного озлить и взбесить, потому что натуре нервной и вспыльчивой нужен для вспышки какой-нибудь совершенно незначительный факт, что-нибудь вполне обычное для другого времени; человек может выйти из себя, если суп, который собрался он есть, оказался слишком горяч, если у него не хватило нескольких копеек для того, чтобы удовлетворить какое-нибудь своё желание, например, чтобы купить мороженое, или если он наверняка куда-нибудь сильно опаздывает… Да бывают и вовсе случаи анекдотические; вас покусают мухи в комнате, где вы напряжённо обдумываете или письмо, или какую-нибудь вещь (может быть, вы решили стать писателем и вам надо написать рассказ) и вы бросите все свои дела и плюнете на всё, и, может статься, вы примете сгоряча такое решение, которое самым прямым образом повлияет на всю вашу жизнь, – а всего-то из-за каких-нибудь двух-трёх надоедливых мух, исчерпавших ваше терпение и выдержку… Итак Коломейцева весьма раздражали звуки, доносящиеся до него из соседней комнаты, он готов был вскочить, пойти к Вере Епифановне и… Он только мысленно представил себе, что бы он мог сделать и тут же пожалел о том, что так подумал, ему стало стыдно. «Нехорошо, – сказал он себе. – Но как всё противно, как противно!.. И виноват ли я после всего!?. Вот так может случиться!.. Дойдёт человек, пожалуй, и до убийства! И кто он?!. Псих или преступник!?. Несчастная жертва или тиран!?. Попробуй разберись!..» Дрожь его проняла, когда он представил себя на месте убийцы, человека, доведённого до отчаяния, который в минуту иступлённой ярости, животной и безумной, сотворяет что-то ужасное, кровавое, а после этого хватает себя за голову, падает на колени и стонет, как раненный, истязаемый муками зверь… Сама идея взбунтовавшейся личности показалась ему занятной, он принялся её обдумывать и все особенно интересные моменты смаковать – это доставляло ему неизъяснимое удовлетворение… Он думал о том, что так вполне может быть, – что вполне возможно преступление, совершённое в минуту необычайной раздражительности, когда человек хватает что-нибудь, первое, попавшееся под руку, и совершает кошмарный поступок, о котором он будет жалеть всю жизнь. «О-о! Я зверь, я способен, пожалуй, на это!» – решил про себя Коломейцев с каким-то ожесточением, но потом мнение его изменилось, ему показалось, что он никогда бы не смог даже в приступе раздражительности сделать нечто непоправимое, ему подумалось вдруг, что в самый последний момент он всё-таки пришёл бы в себя и остановился бы перед тем, как нанести живому человеку, кто бы он ни был, смертельный удар… «Нет, я не способен, я не смог бы, я слишком чувствителен и не вынес бы крови! – пришёл он к такому выводу. – Холодный убийца из меня бы не вышел, а я только об этом могу думать и предполагать… И именно поэтому в самый момент, когда всё будет решаться, нервы и не выдержат, ведь тут нужна тупость и твёрдость!..» С этими мыслями Коломейцев встал с кровати и в одних носках сделал пару шагов в сторону и остановился, опять в сильной задумчивости… Он стоял в своей комнатке, думая о странных, диких вещах, и тут вдруг поймал себя на этом, именно на странности и дикости мыслей своих, и спросил себя: неужели он так отчаялся в чём-то, что ему надо уже хотя бы думать о всяких крайностях, рискованных, опасных и, по-видимому, совершенно ненужных, как всякая крайность?..
Всякий человек, пусть не каждый день, в определённое время, например, к вечеру, когда всё расположено для того, пусть даже не каждые несколько дней, – но в определённый промежуток времени, как бы там ни было, должен крепко задуматься и подвести черту – дню, неделе или месяцу – с тем, чтобы из того хаоса слов, мыслей, фактов, которые человеку регулярно даёт жизненная практика, сделать какие-то важные для себя выводы. Люди, считающие себя опытными и умудрёнными жизнью, продолжают, несмотря на свой опыт, удивляться и задумываться. Всегда что-нибудь у опытного и зрелого человека случится на глазах – нечто неожиданное и новое, меняющее уже сложившиеся взгляды на вещи. Это подведение итогов, выводов, меняющих представление об окружающем мире и о себе, в большинстве случаев не проходит для человека безболезненно… Коломейцеву в этот вечер что-то как бы напрашивалось в душу, как бы навязывалось принудительно, даже против его желания. Он ничего не мог и не хотел теперь делать, но он видел, что и думать сегодня спокойно и ясно не способен и ему всё время будет мерещиться на уме какая-нибудь не-выносимая галиматья. Но он чувствовал, что этим вечером  в с ё  э т о  не кончится, а оно продолжится, и он будет додумывать ещё и завтра и послезавтра. Вот это было всего неприятнее и невыносимее, сама мысль, что теперь какое-то смутное,  н о в о е  будет постоянно в нём сидеть – его угнетала. Если было бы необходимо себе в чём-то признаться, чтобы наконец избавиться от гнусного чувства, он бы признался, может быть, но вся беда состояла в том, что он ещё не смог в себе разобраться и понять причину своей тревоги – и ему не в чем себе было признаваться.
Повернувшись лицом к кровати, он подошёл к ней и, не придумав ничего лучше, снова опустился на неё и на этот раз, опустив голову, закрыл лицо руками и так, наверное, с минуту ещё сидел – как бы и не жил совершенно в эту минуту, – от этого забытья очнувшись, он стал тереть лицо и особенно веки закрытых глаз, и тут из его груди вырвался тяжёлый, усталый вздох. Сразу ему показалось, что он сильно утомился за этот день – и духом и физически. Он вспомнил о спичке, горевшей на холоде улицы, о капельке огня, сделавшего всё, что было в его силах, и ему показалось, что он ещё будет жить долго-долго и пройдёт всё, все эти неприятности забудутся, почти сотрутся из памяти и уж, конечно, будут казаться смешными и несерьёзными, – но вместо этих неприятностей он будет иметь другие, о каких теперь ничего ему не известно. Он распрямился и лёг во всю длину своего тела на кровать, на некоторое время закрыл глаза и лежал так, ни о чём старясь не думать и желая только одного – как бы всё побыстрей забыть и как бы побыстрей прошёл этот вечер, пустой и совершенно бестолковый во всех отношениях, бесполезный, вредный, наполняющий душу мрачными предчувствиями и смутными догадками, бросающими сердце то в холод, то в жар. Казалось, в этот вечер всё в нём бродило сразу, но ничего не было определённого – лишь иногда ему казалось, что вот-вот он коснётся  с а м о г о  г л а в н о г о:  но чувство было обманчиво, он не получал того  с а м о г о  г л а в н о г о – и был растерян, потому что необходима была нить, самый кончик, и тогда бы он взялся за него и всё пошло бы само по себе, прояснилось бы, проступив чётко и резко из тумана, окружившего его… Ему захотелось забыться, уснуть и, кажется в один отдельный момент он уже готов был с полным равнодушием ко всему уснуть и, вероятно бы, уснул – всё настраивало его на сон, даже какие бы то ни было тревожные мысли и ощущения отошли куда-то на задний план, очистив перед ним просторы, на которых уже почти нельзя было задержаться вниманию, – но здесь Коломейцеву почему-то стали припоминаться отдельные моменты из прожитых суток и особенно из последних часов… Эти моменты даже и не касались его души, а только поверхностно отмечались в его сознании, возникали в нём и исчезали, подменяясь один другим… он как бы хотел последним усилием объединить все свои впечатления – и не мог, всё разваливалось, рассыпалось в прах, разрушалось  у ж е… «А что будет потом? – относительно этого подумал Коломейцев. – Что уцелеет от этого дня, что останется?.. Наверняка ничего не будет, всё забудется, сгладится!..» Он раскрыл глаза, удивлённый тем, что ему представилось, и долго ещё они у него лихорадочно блестели. Потом медленно они опять у него закрылись. Но уже безмятежность, минутное спокойствие, так необходимые для того момента, когда ум начинает работать уже в области сна, рисуя в нём всё что угодно, даже самую чудовищную фантастику, доходящую до бреда и головоломной бессмыслицы, заставляющей сознание и мысль работать с удесятерённой энергией – уже всё это отошло от него, все его духовные силы возбудились и встали над ним высокой и твёрдой в своей решимости на что-то неизвестное ему пока воображаемой человеческой фигурой: сам Коломейцев, вещественный, осязаемый лежал неподвижно, а другой, полный жизни, но невидимый, возвышался над ним и был готов и способен на всё, как джин-волшебник, освободившийся из тысячелетнего заточения в тысячелетнем сосуде… «Я ведь себя обманываю, кругом обманываю! – вдруг невольно вырвалась у него фраза, произнесённая наконец словами, тяжёлыми, как удары бича, где каждое слово беспощадно ранило и притом разило точно в нужное место – в душу, или, вернее, в его «я» (если душа – понятие абстрактное и безликое, то понятие «я» очень чувствительно и не терпит посягательств на свою неприкосновенность). – Мне не умиротворение и не сон нужны, мне  д р у г о е  нужно!.. Мне понять надо: кто я такой?!. Что за человек?!. Сегодня меня обругали и назвали подлецом!.. Вот что важно! Вот что бесит и подогревает!.. Подлец ли я?.. Виноват ли я чем-нибудь, хотя бы тем, что я есть такой, какой я есть, какой сложился с годами?!. И вообще, может ли быть человек виноват?!. Он может быть полезен или вреден… но может ли быть виноват?.. Ведь он же продукт жизни, обстоятельств!.. Как можно винить то, что себе не принадлежит, что сделано само по себе целым ходом истории, что есть продукт мировой, общественный?!. Это всё басни, что человек сам себя лепит, сам себя делает!.. Не может он, не в состоянии каждый сам себя лепить!.. Это только  к а ж е т с я  ему, что он себя лепит, и он ещё радуется и подбадривает себя, думая, что сам себя лепит, когда другие его хвалят!.. Обман, иллюзия!.. Ведь его же хвалят, когда он себя в хорошую сторону лепит – а значит, его уже лепят!.. и он будет в ту сторону лепить себя, если ему внушат понятия о добре, которая будет считаться хорошей! И всё зависит от внушения – от того, как внушат, как повлияют, как с самого детства воспитывают!.. Человек в детстве не отвечает за себя – его формируют как угодно, а уже в раннем возрасте можно понять, кто он будет, когда вырастет!.. Когда же он вырос – он не лепит себя и тем более!.. И что за ерунда такая, что за догма!.. Ведь человек совершенно не способен даже держать ответ перед судом, ну как животное!.. в этом отношении он как животное!.. Никому же не придёт в голову осуждать собаку или змею!.. А они считают, что человека можно осуждать!.. Но в каком он обществе живёт, кто его окружает, кто влияет на него – каждый день, каждую минуту, любым словом, взглядом, действием и тому подобное?!. Человек ещё может в себе разбираться и сам решать: кто он такой, – но выносить о нём мнение – абсурд, нелепость!.. И как они могут, как они легко судят!.. Им и нипочём сказать всё, что только первое взбредёт в голову!.. Подлец, негодяй, отсутствует совесть!.. Да совесть-то у каждого человека по-своему понимается!.. А подлец, а негодяй, низкий человек!?. Можно ли определить совершенно, раз и навсегда человека как злодея?!. По-моему, он может поступок совершить плохой или хороший, сделать пользу или вред – и только с этой, человеческой, по существу ничтожной точки, и может рассматриваться как полезный или вредный!.. а с других точек, с точки зрения природы, мира, истории, эволюции?!. Он просто субъект, сделавший некоторое количество умственной и физической работы – в зависимости от степени его лености и темперамента,  унаследованного или приобретённого!..» Рассуждения эти так увлекли его, привели его в такое возбуждение, что теперь уже для Коломейцева совершенно отпала возможность отдохновения в ближайшие минуты. Ему само лежачее положение показалось неуместным и он бы встал. Если бы более уместным видел какое-либо другое положение. Он продолжал лежать, но только уже с широко открытыми глазами, стоячие зрачки которых светились убеждением и решительностью маньяка. Чувствуя в себе проснувшуюся энергию, он готов был в любой момент вскочить на ноги – и он знал, что если уже вскочит, то только в необыкновенном возбуждении и с целью тотчас же совершить что-то решительное и уму непостижимое. И раньше с ним такие минуты случались, когда страшная внутренняя сила в нём давала о себе знать, но всякий раз это сопровождалось радостными, восторженными чувствами, чего не было у него теперь, ибо теперь картина складывалась совершенно обратная – в нём не было радости и восторга, а только одна неприятная горечь, такой дурной осадок, который мог задушить любую хорошую мысль: и впрямь, не кажется ли вам, что в человеке часто бывает так, когда ему самим кощунством кажется предаваться каким-нибудь лёгким, приятным для души ощущениям и размышлениям и он ищет отрады в самом скверном, что только ни попадётся под горячую руку, хватает всё самое для себя невыгодное и обидное в другой раз до слёз, что теперь ему причиняет мучительное наслаждение, знакомое каждому преуспевающему в искусстве самоистязания… Коломейцев был зол и эту злобу натравливал на себя и, хотя только что пытался убедить себя в том, что в нём нет ничего плохого, никакой подлости, всё же сам не верил себе до конца, не мог поверить – и в душе, в том самом углу, который не поддаётся никакому влиянию воли человека, уверен был, что не верит себе по причине именно того, что в самом деле он испорченный человек и в самом деле всё, что теперь его выводит из себя, заслужил, а стало быть, ему и нечего обижаться на всякие обстоятельства и на разных людей. Такая казуистика казалась бы обрубала повод к продолжительному недовольству собой, однако, он доходил до того, что уже стал обижаться на себя за то, что так сильно задумывается о вопросах, которые, может быть, и не стоят того. Ему казалось, что он напрасно переживает всё так сильно и другой не стал бы так же переживать, – в этом он почему-то был уверен, потому что считал людей очень разными внутренне, полагая, что у других людей внутренняя жизнь идёт по строго определённым, своим, только ей присущим законам. Будучи человеком очень чувствительным, он должен был от многого страдать, хотя принуждён был делать вид, что он глух к внешним раздражениям: люди особо чувствительные больше всего боятся того, как бы их чувствительность не была разоблачена, ибо разоблачение этой излишней чувствительности, восприимчивости ко всему даёт людям погрубее и попроще оружие против них на будущее. Каким именно образом им достигнуто будет внутреннее равновесие, Коломейцев не имел понятия, потому что всякий раз в трудные минуты душевного напряжения предыдущий опыт борьбы с самим собой оказывается негоден. Плохие мысли шли и шли, продолжая своё наступление – и он никак не находил способа сдерживать их, пока каким-нибудь неожиданным образом всё это не прекращалось. Он, может быть, уставал и переключался на что-нибудь, или новые впечатления поглощали его и стирали предыдущие… Его внутренняя жизнь уже временами сильно тяготила его, он, бывало, уже обдумывал такие затейливые, почти бредовые мысли, что сам вдруг поражался им и себе и спрашивал у себя: куда он в конечном итоге зайдёт, в какие дебри, далеко ли?.. И больше всего он удивлялся своему настойчивому, непреодолимому желанию всё усложнять и на всё, на любую вещь или явление, смотреть с какого-нибудь непривычного, удивительного ракурса, при этом находя удовлетворение, какое бывает, когда человек стремится к какой-то цели и, ещё не достигнув её, всё же продвигается вперёд, к своей цели, на довольно порядочное расстояние… Он и теперь неожиданно переменился вдруг к мысли, к вопросу о том, куда его поведёт столь странно развивающаяся натура его, непременно пытающаяся понять суть и значение самое себя. Ему уже не сейчас, а давно было ясно, что вся душевная работа добром не кончится, по крайней мере обыкновенно не кончится, а в результате её он или будет озарён какой-нибудь величайшей мыслью, или совершенно помрачнеет рассудком, обезумеет и, может быть, в припадке безумия, когда жизнь покажется ему невозможной, наложит на себя руки. Сейчас ему пришло в голову то же самое и он подумал, что рассудок сам по себе имеет свойство  тяготить себя же – и в этом противоречии обязательно заключено нечто глобальное, нечто такое, что обнаружившись, или сразу, моментально, убьёт человека, или сделает его таким властителем своего собственного рассудка, что уж ему ничего, до чего уже не додумается он, не будет представлять ни опасности, ни даже какой-нибудь небольшой угрозы, ни даже самой небольшой неприятности. При мысли обо всём этом Коломейцев внутренне усмехнулся, представив себя таким могущественным существом, которое уже перешло опасную линию своего развития и пошло в своём внутреннем развитии ещё дальше…  только вот куда!?. – это уже совершенно было неясно и покрыто  туманом, покров которого он уже никак не мог снять. На мгновенье ему уже показалось, что он или близок к такому существу – идеалу, или уже стал им. Как только он  подумал об этом, он как будто и вправду поднялся ступенькой выше себя: всякие волнения и заботы представились ему тщетными, мелочными и по пустому, без всякой цели и смысла раздражающими. Он как бы взлетел куда-то высоко-высоко, над всеми заботами повседневной жизни, даже над всем миром, и когда сверху, со своего Олимпа, обратил взгляд свой вниз – всё показалось ему таким далёким, нереальным, несущественным, и он удивился тому, что всему этому уделял внимание и жар души. Все неприятности жизни, холодность людей, их нерадушие, отчуждение – всё показалось ему не стоящим того, чтобы из-за него терять душевное спокойствие и мучить себя. Ему на мгновенье даже почудилось, что всего этого даже и нет – нет ничего на свете, а всё ему только казалось, кажется сейчас, в эту самую минуту – а на самом деле его и нет, да и не может быть, пожалуй, а то как же иначе?.. Есть только он один, Коломейцев, да и почему это – Коломейцев?.. Единственная душа, единственное сознание в мире, можно сказать, и заключающее в себе мир… и вдруг – Коломейцев?!. Да ничуть и не Коломейцев, потому что Коломейцев – выдумка, блеф, прикрытие для Истины, мишура!.. Он, Коломейцев, не Коломейцев вовсе, а нечто неопределённое, некая точка этого мира, самая главная опорная точка, где и заключено, по-видимому, мировое сознание и мировой разум и смысл всего, что только есть и что только может быть, если только оно может быть и если только есть, а то ведь, пожалуй, его и нету совсем, а только кажется, только рябит в сознании, да и сознание-то, пожалуй, и есть именно та самая рябь… что-то подуло вроде ветра, а сознание зарябило, возможно, на мгновенье, чтобы потом окунуться опять в небытие, в то, чего нет, находящееся в окружении едва ли чего-то существенного, ибо и бытие без сознания – нуль, несуществующая материя, потому как разве может быть бытие вне сознания, когда даже сама материя, видимая глазом, вне сознания не существует и не может существовать, как не может существовать ещё не открытая Америка, которая, может быть, никогда и не будет открыта по той простой причине, что этой Америки нигде в природе нет, ни в каком времени и ни в каком состоянии, и не было, и не будет… так-то вот!..
Коломейцев погрузился вполне в очаровательное, возвышенное и блаженное забытье, которое ещё, однако, не было сном, хотя уже наполовину, если не более того, походило на сон. Но это же состояние забытья ещё граничило с явью. Так бывает, когда человек ляжет, закроет глаза и думает – и следует чреда необыкновенных, поистине замечательных мыслей, не пугающаяся даже диких нагромождений сновидения! Чреда эта, как волшебная вереница, змеится спокойно и последовательно миом всех опасностей, подстерегающих её, она упрямо держит свой путь к цели, а цель её – подарить человеку высшее прозрение и откровение… Человек находится в тех удивительных ощущениях, которые сильно отличаются как от сна, так и от яви, он в эти минуты и живёт по-другому, как-то иначе – и в этой жизни, может быть, истинного больше, чем в какой-либо другой. Кажется ему, что нет предела его возможностям, все силы его души раскрываются в полной мере – и видит он нечто невозможное, нечто скрытое для обыкновенного состояния. Когда же он приходит в себя, он долго не может забыть своих ощущений, начинает по ним тосковать и кажется ему, что он уже чего-то лишён, какого-то чувства, как бы какого-то нерва, или органа, который поболее чем обыкновенный слух или зрение, – а его как бы лишили возможности слушать себя самого изнутри и узнавать самого себя… Так он в первые секунды и минуты после «пробуждения» исходит мукой не-удовлетворения, мукой обманутого разума, завлечённого сначала в заманчивые грёзы, а потом брошенного на произвол судьбы!.. и тают грёзы, жар души холодеет, ум притупляется и видит, что вместо всего ему бросили кубическую комнату, скрипящую кровать и низменные, зверские проблемы грубой и неинтересной жизни, как псу – и он лежит в этой кровати, в кубической комнате как в тюрьме и в кошмарном сне, который есть реальная действительность и который из всех кошмаров кошмар…


Рецензии