Двойная жизнь. Глава 8

   Парашка щурится на нас с крыльца:
   – А мы и заждались уже!
   Она успела переодеться в платье из тонкого выбеленного холста, – лучшее из своего гардероба, – украшенное розовыми «брабантскими» кружевами, пришитыми всюду, где только можно их пришить, обвесилась стеклянными бусами, блещет яхонтовыми серёжками, в волосы вколола громадный черепаховый гребень и даже не забыла всунуть ноги в парусиновые туфли, и сейчас глядит на Елизавету и Машу королевною: знай наших!
   Меня Парашка, памятуя давнюю обиду, не замечает. Однажды она показалась мне в этом наряде; я осмотрел её с головы до ног и, находясь отчего-то не в духе, назвал эфиопкою. «Кто это?» – спросила щеголиха (тогда ещё дворовая), улыбаясь улыбкою совершенно отвратительною, то бишь, кокетливою. «Осталось палку в нос продеть – вот и будешь эфиопка», – пояснил я, не представляя последствий своей, как полагал, шутки. Когда – очень скоро – дом принял вид нежилого (комнаты запылились, откуда-то взялся мусор), хотя Парашка с прежним старанием действовала тряпкою и веником, я догадался, наконец, о причине, и поднёс разобиженной Парашке дутое золотое колечко, заслужил её прощение, «а заодно и Помпадур в образе крепостной девицы», как не без иронии заметил мне тогда Евграф Иринархович.
   Сёстры обстреливают Парашку взглядами. Елизавета – будто увидев впервые, Маша – блестя сузившимися глазами.
   – Забыла спросить: кто это? – шепчет мне на ухо Елизавета.
   Я пожимаю плечами:
   – Да так, знаете ли, горничная...
   И сам чувствую неубедительность и двусмысленность своих слов.
   Между тем Парашка, сложив руки под грудью, поворачиваясь то так, то эдак, отчего бусинки вспыхивают пёстрыми огоньками, продолжает певуче выговаривать:
   – Ждём вас, ждём, давно уж на стол всё накрыто... Я обед-то скатёркою догадалась прикрыть: мух страсть как много поналетело, – неровён час, в окрошке потопнут...
   Она подбоченивается, как бы говоря: посмотрите, какая я пригожая да смышлёная!
   Маша прыскает смехом (он у неё необыкновенно заразительный, мягкий, от него её рука, удерживаемая моею рукою, не без приятности для меня дрожит), и я снова чувствую, как волна её взгляда прокатывается по моему виску, но волною уже тяжкою, обжигающею. Где-то по самому краю сознания прокрадывается мысль: «Так – явственно – чувствовать взгляд невозможно... это я разнервировался, словно гимназист перед первым экзаменом...». Елизавета, нисколько не заботясь, слышит её Парашка или нет, отпускает несколько неожиданно метких колкостей в адрес слуг, «смеющих вольно держать себя в присутствии господ». У меня так и зудится язык задать вопрос: а кто здесь господа? – но, взглянув на сурово поджатые губы Елизаветы, вдруг неожиданно для самого себя интересуюсь, не поступало ли ей предложения от администрации института благородных девиц занять место классной дамы, или чего-то в этом роде. Посмотрев на меня пристально, Елизавета не без удивления отвечает, что да, было такое предложение, перед самым отъездом в деревню. 
   – Знать об этом вы не могли, значит, догадались... – говорит она, уже поднимаясь на крыльцо. – Но каким образом?
   – Вы дали согласие? – спрашиваю я вместо ответа.
   Екатерина приостанавливается на ступеньке.         
   – Я попросила время на раздумье... (Нахмуривает брови, скашивает глаза на кончик своего носа.) Ну, и жалованье... – медленно говорит она, обращаясь, скорее всего, к себе самой, просто повторяя вслух не однажды сказанные про себя слова. – Оно, конечно, скромное, но даёт возможность жить своими трудами; к тому же я, кажется, неприхотлива; да и не век же на папенькиной шее сидеть... А вы что мне посоветуете? – спрашивает она, посмотрев на меня обеспокоенными глазами.
   – Ежели вам действительно нужен мой совет, то скажу так: соглашайтесь, – отвечаю со всею искренностью. – Но что это мы стоим на крыльце... – спохватываюсь я, и увлекаю сестёр в дом, – проходите в столовую.
   Елизавета иронично улыбается, возражает:
   – Не слишком ли вы, Михаил Евгеньевич, категоричны?
   – Отнюдь. На вашем лице, Елизавета Евграфовна, явственно видна печать таланта к деятельности воспитательной, сиречь подвижнической, так что, как видите, моя догадка основывается на простейшей интуиции, – серьёзно говорю я, и Елизавета, почувствовав, что я не шучу, также серьёзно отвечает мне:
   – Я уже третий день обдумываю это предложение и... я молода, я не справлюсь!
   Она порывается ещё что-то сказать, но я перебиваю её:
   – Да, вы молоды, и вы мнительны, но вы справитесь!
   Елизавета, улыбаясь, грозит пальцем:
   – А вы умеете уговаривать!
   На сей раз уже в её словах мне чудится некоторая двусмысленность.
   – Но не умеете кормить! – вдруг громко раздаётся за моею спиною. Оборачиваюсь.
   Маша сидит в плетёном кресле около обеденного стола, в позе разобиженного ребёнка: отворотившись, сведя вместе брови и надув губы. Увидев, что её заметили, она придвигает кресло к столу и, взяв ложку, колотит ею по супнице, приговаривая: «Гостья проголодалась, она кушать хочет!»
   – Маша!.. – произносит Елизавета каким-то задушенным голосом и устремляет на сестру огненный взор, но та, ничуть его не испугавшись, берёт ещё и вилку, выбивает звонкую фарфоровую дробь по готовой развалиться супнице, хохочет и кричит:
   – Обед! Подавайте поскорее обед!
   Кошка Муська, дремавшая на подоконнике, вскакивает, опрометью бросается во двор; Елизавета бледнеет, в изнеможении закрывает глаза...
   Со словами «Что такое?» в столовую заходит Евграф Иринархович. У него вид человека или отлично выспавшегося, или оздоровившегося микстурою обыкновенною, то бишь, водкою: лицо свежее, улыбчивое, глаза плутовато блестят... К счастью, оздоровился приятель дозою умеренною.
   – Полюбуйся, папенька, на неё! – обличающим жестом указует Елизавета на сестру, но Маша уже отставила свои «барабанные палочки», чинно, как гимназистка, сложила руки и, подняв брови, недоумевающе смотрит на нас, как бы говоря: а почему вы мною интересуетесь? Кажется, у неё сама наружность утверждает: я здесь ни при чём. Вот и Евграф Иринархович думает также: он зачем-то оглядывается по сторонам, пожимает плечами и молча адресуется к Елизавете, ожидая её объяснений.
   – Тебе всегда всё сходит с рук! – голосом скорбящей матери говорит Елизавета сестре, Маша немедля отвечает: «Зануда!» – и показывает ей язык, отец их торопится сказать: «Дети, не ссорьтесь!», но легко подметить, что эта перебранка – всего лишь шутка.
   Я решаю поучаствовать в представлении маленького домашнего театра и, недолго думая, подмигиваю Маше и тоже показываю ей язык. От неожиданности она привскакивает в кресле и выпучивает на меня глаза. Устыдившись своего невесть откуда взявшегося ребячества, напускаю на себя озабоченный вид, отворачиваюсь, кричу в глубину дома:
   – Парашка! да Парашка же!
   – Разве не видите: несу! – отзывается горничная недовольным голосом, являясь вдруг прямо передо мною с подносом, заставленным стопою тарелок, горкою серебряных ложек и половником, блистающим надраенной медью. – Вы, чем кричать на меня зазря, лучше бы ушли с дороги-то, – прибавляет она, напирая на меня с неумолимостью бездушного паровоза, и ничего не остаётся, как отойти в сторону. – Вот вам окрошка, в жару она в самый раз будет, – рекомендует она гостям, наливая им тарелки, по своему щедрому обыкновению, вровень с краями («с опупком», как она сама говорит), – а вот блины, сметана, сейчас и мёду дам.
   – И квасу не забудь принести, – напоминаю, выразительно глядя на сконфузившегося приятеля. Подождав, когда Парашка отойдёт от стола, шёпотом наставляю её насчёт Евграфа Иринарховича. «Ну дак ить!» – выслушав, говорит она и величаво удаляется, всею просторностью фигуры ясно передавая смысл произнесённой фразы: повелевай как хочешь, но, коли ключи от кладовых у меня, так и распоряжусь я по-своему. «Всё-таки в крепостном праве были и хорошие стороны...» – мысленно вздыхаю я, возвращаясь к гостям, и застаю следующую сцену: Маша рассматривает поставленную перед нею тарелку со всех сторон, затем берёт ложку и что-то выискивает ею в окрошке.
   – Что ты делаешь? – спрашивает Елизавета, успевшая скушать полтарелки.
   – Смотрю, нет ли здесь потопнувших мух, – отвечает Маша, при этих словах близко поднося лицо к окрошке, едва ли не окуная в неё свой любопытный нос.
   Елизавета роняет ложку.
   – Маша!
   – Что? – спрашивает проказница, продолжая своё занятие. – Кажется, нашла! – радуется она, выуживая что-то из тарелки. – А тебе не попадались?
   Елизавета вскрикивает плачущим голосом: «Маша!» – и, не ожидая ответа, обращается к отцу:
   – Папенька!
   – А? – откликается тот, отставляя пустую тарелку.
   – Как же ты не видишь: поведение Маши крайне предосудительно!
   Евграф Иринархович, будто не слыша, выбирает блин поджаристее и погружает его в сметану, бормоча: «А вот полежи-ка в сметанке, голубчик, полежи...»
   – Папенька! – голос Елизаветы натягивается и звенит.
   – Что? – спрашивает тот, отправляя блин в рот и уже протягивая руку за следующим.
   – Маша ведёт себя совершенно неподобающим образом!
   Евграф Иринархович оглядывает взятый блин, радуется: «Славный какой!», валяет его в сметане, отправляет в рот, прожёвывает и вопрошает негодующую дочь:
   – Так о чём ты, Лиза, говорила?
   – Страшно представить, что думает о нас Михаил Евгеньевич! – горестно качает головою Елизавета и принимается кушать окрошку как на сцене: ни на кого не глядя и чересчур аккуратно.
   Я одобрительно подмигиваю Маше, скоро орудующей ложкой; она, в ответ, мне. Ест она не только быстро, но и презабавно, как никто другой: жуёт часто, словно заяц, а когда глотает, то слегка закидывает голову назад, словно птица. Я украдкою, с удовольствием наблюдаю за ней, ожидая какую-нибудь очередную выходку, и вдруг замечаю, что и Маша исподтишка поглядывает на меня так, словно тоже ожидает от меня чего-то необыкновенного, причём тотчас же, немедленно... Обмен взглядами становится чаще, многозначительнее...
   – Вот квас! – объявляет Парашка, ставя на стол запотевший жбан. – С ледника, страсть какой холоднущий! – добавляет она, разливая квас по кружкам. Придвинув самую большую Евграфу Иринарховичу, жалеюще вздыхает, делает движение рукою, словно хочет погладить по голове, да вовремя одумывается и уходит.
 – ПапА любит пить квас, – говорит Маша.
   Как бы желая подтвердить её слова, Евграф Иринархович решительно берёт кружку и на его лице появляется отчаянное и в то же время невыразимо страдальческое выражение.
   Мы с Машей встречаемся взглядами. Она вдруг краснеет, торопливо забирает с тарелки блин и въедается в него сахарно-белыми зубками.
   «Маша всё знает об отце, ей стыдно за него и за свою ложь», – решаю я про себя и, тоже отчего-то смутившись, отвожу взгляд.
   Столовая наполняется тревожною тишиною, которую следует разрядить каким угодно способом, лучше выходкою... «А, была не была, поребячусь!»
   – Я придумал новую методу поедания блинов, – говорю Маше. – Хотите, покажу?
   В её глазах вспыхивает жадный интерес:
   – Конечно, хочу! Покажите, покажите!
   Столовая словно пробуждается: Маша и Елизавета глядят на меня пристально, Евграф Иринархович отставляет непригубленную кружку, косится выжидательно.
   – Метода чрезвычайно проста, – говорю я и накладываю в тарелку сметану, затем складываю блин пополам. – Далее... (Столовая удваивает внимание.) А далее с блином следует проделать то же, что собака, когда ей вдруг вздумается поиграть, проделывает с костью или тряпкою, после чего обмакнуть блин в сметану. (Столовая наэлектризовывается любопытством.) Ну, и, разумеется, заключительное священнодействие – поедание блина. Смотрите...
   Подбрасываю блин в воздух, на лету хватаю его зубами, потряхиваю и обмакиваю краями в тарелку. Хорошенько вывозив блин в сметане, тут же, в тарелке, ем его воздушную тестяную плоть, придерживая обеими руками как лапами и чавкая, словно настоящая собака или натуральная свинья. Сметана стекает по носу, подбородку, пальцам, тяжело шлёпается на стол... бррр! – но я не прекращаю своего занятия.
   Доев блин, поднимаю голову...
   Это успех! Несомненный, ошеломительный! Куда до меня Афанасию Занавесову!
   Маша, всхлипывая, привизгивая, хохочет; на меловом лице Елизаветы двумя омутами выделяются испуганные круглые глаза (похоже, она близка к обмороку); Евграф Иринархович, прикрывшись рукою от дочерей, ухмыляется, и на его лице гримасы немого изумления неуловимо перемежаются с мимическими выражениями громкого одобрения; Парашка, застрявшая в дверях с банкою мёда, может послужить моделью для скульптора, решившего изваять статую, символизирующую невысказанный ужас...
   Нахохотавшись, Маша со словами «Я тоже так хочу!» тянется рукою к тарелке с блинами, но опамятовавшаяся Елизавета, сказавши: «Не смей!», мгновенно отодвигает её на другой край стола.
   Евграф Иринархович отирает лоб, незаметно для себя самого выпивает кружку квасу.
   – Парашка, неси полотенце: от салфеток проку будет мало, – говорю я, держа над столом сметанные руки. – А вас, Елизавета Евграфовна, покорнейше прошу меня простить. (Я слежу за ней глазами, не поворачивая своего обляпанного сметаной лица.) Это было... мальчишество. (Елизавета понемногу оттаивает лицом и фигурою.) У меня есть только одно оправдание своему ребячеству... Видите ли, девочки рано уразумевают жизнь, лет с двенадцати, а мужчины – после сорока. Я пока ещё, как говорят французы, pеle-mеle, то есть мешанина, чёрт знает что такое, но я уже начинаю взрослеть, понимаете? (Елизавета, залившись румянцем, кивает головою.) Наперёд обещаю вам... – говорю я, вытирая лицо и руки принесённым полотенцем и передавая его Парашке, но, спохватившись, тут же поправляюсь: – Обещаю ничего не обещать!
   – Вы коварны, как все мужчины, – говорит Маша.
   Странно слышать кокетливые слова, сказанные голосом будничным...
   Наши взгляды снова встречаются, но Маша и не думает смущаться, как сделала бы на её месте любая другая девушка.
   – И свободны. (Её глаза широко раскрываются, глядят на меня, но едва ли замечают.) Вы можете делать всё, что хотите, вас не принуждают, словно античного раба, носить ошейник ветхозаветного этикета, вас не удерживают ни оковы раздражающих светских приличий, ни кандалы архаических условностей... (В её голосе слышатся подступающие слёзы.)
   – Вас обидела моя выходка... – говорю торопливо, но Маша досадливо перебивает:
   – Да я вам завидую, как вы этого не понимаете!
   Я не нахожу что сказать, и это уже ни на что не похоже: в продолжение всего лишь часа она второй раз ставит меня в тупик!
   – В обществе вы, мужчины, можете, не спрашивая разрешения, закурить или выпить рюмку, – запальчиво продолжает Маша, – или, когда вам пожелается, отпустить скабрезную шутку, запеть романс или даже камаринскую – и никого это не удивит! Но, ежели я вознамерюсь поступить также, к примеру, намазать лицо сметаною, что мне, откровенно говоря, очень хочется...
   – Маша!
   – Вот! – указывает Маша на сестру. – Я подумала вслух, а меня уже обрывают!
   – Ты капризничаешь, как дитя.
   Елизавета говорит ласково, смотрит строго.   
   – Я не дитя! – вскрикивает Маша; отвернувшись в сторону, шепчет: – Я хочу плакать...
   Нет, такой переменчивой в настроениях девушки я никогда не встречал!
   – Вы, Мария Евграфовна, как погода весною, – говорю я, лишь бы что-то сказать, – в характере вашем солнце и луна, снег и дождь, заморозки и оттепели колдовским образом не ведают ни времени, ни сезонных границ... 
Она поворачивается к нам, улыбается сквозь слёзы, просто отвечает:
   – А я и есть весна.
   Евграф Иринархович выбирается из-за стола, ни слова ни говоря, уходит. В окно видно: он идёт по тропинке в сторону «сада», идёт медленно, не разбирая дороги, словно слепец, потерявший своего поводыря.
   Маша и Елизавета переглядываются.
   – Он погуляет, подышит воздухом, успокоится... – тороплюсь утешить встревоженных девушек. – Природа действеннее эскулапов.


Рецензии