В мире один человек. Глава 19

Всё время, пока Сушкин был в пути  к дому, где жил Коломейцев, его не покидала внутренняя дрожь, происходившая с ним весьма некстати. Ему необходимо было сосредоточиться на одном, напрячь мысль в известном направлении – и понять, что происходит с Коломейцевым в то время, как он к нему едет, а заодно и с ним самим, с Сушкиным, а также и со всеми людьми вообще, со всеми теми, кого он знал и кого не знал, а о чьём существовании только догадывался: предполагал он существование людей самых разных, самых замечательных и самых удивительных и всегда жалел о том, что с этими людьми ему никогда не доведётся встретиться. Упомянутая внутренняя дрожь мешала Сушкину разобраться в вставших перед его внутренним взором вещах так, как он того хотел. Как только он начинал себе представлять что-нибудь в уме, всё казалось ему неточно, неопределённо, смутно, как будто он всё это видел через какое-то мутное и грязное стекло или смотрел в кривое, искажающее натуру зеркало… Он ещё заметил зачатки этого странного, даже ненормального состояния, граничащего почти с тупостью и оглуплением, раньше, даже до того, как ему пришло впервые в голову, что Коломейцев может наложить на себя руки, но тогда он это воспринимал как естественный факт, полагая, что вся вызванная в его душе взволнованность чувств, смятение всего состава её, все странные мысли, рождающиеся в его уме, недолго будут смущать его и скоро отойдут и забудутся. Теперь же вдруг он стал пугаться, как жеребёнок пугается волчьего запах, чувствуя инстинктом смертельную опасность; он стал пугаться, поверите ли?, того, что таковое состояние внутренней дрожи, какой-то душевной разбитости, причины какой он понять не мог, только видя эту разбитость, не пройдёт у него ещё долго… и, может быть, вообще не пройдёт, так в нём и закрепившись раз и навсегда. Одна только мысль об этом была для него так  неудобна, так неприятна, так страшна, что он только бродил вокруг неё, боясь её твёрдо и решительно подумать. Да и кроме этой крамольной мысли в нём было многое чего нерешённого, открытого, вопросительного, казавшегося покрытым оболочкой тайны. То и дело вспыхивало в его сознании то одно, то другое яркое воспоминание – чаще всего это были его же собственные мысли, казавшиеся ему самым реальным веществом из всего, что он видел вокруг себя. И казалось, от этих его вспоминающихся мыслей и уже готовых выводов и заключений он мог страдать так, как ни от чего другого. Само по себе любое действие, происходящее вокруг него и даже с ним, не могло вывести ещё его из колеи, из состояния покоя и равновесия, но как только он начинал присовокуплять к этим действиям свои мысленные комментарии, как только делал выводы, а выводы зачастую бывали нелёгкими и неутешительными, тотчас на него как бы наваливалось что-то большое, грузное, которое давило, как всемирный закон притяжения. Припоминалась ему, теперь ставшая особенно противной и гадкой, мысль, что он, Сушкин, и Коломейцев – одно и то же лицо, но как бы раздвоенное, но, испытывая к самой мысли отвращение, он не испытывал того же самого к Коломейцеву, напротив – вдруг он видел, как сильно сострадает ему и как хотел бы ему помочь… От мысли о мировом единстве он бросался в другую крайность и пытался уверить себя в том, что никакого единства нет и не будет, что все живые существа разные – и в их внутренних мирах нет ничего общего. И порой ему казалось, что и других миров нет, кроме его мира – это было подумать ужасно, мысль о таковом одиночестве во вселенной готова была лишить его оставшихся в нём сил. А потом он ловил себя на том, что думает не то, что надо, а надо думать о другом, о чём-то для настоящего момента более важном. И опять стлался перед ним какой-то густой, непроницаемый туман, сквозь который лишь иногда, только на миг что-то ему блестело – и как блестело!.. Когда так начинает блестеть че-ловеку, он весь возбуждается, напрягается и телом и душою, готовый схватить какое-то новое для себя открытие, но это-то открытие сразу от него и уплывает, не даваясь разгорячённому уму в руки… Этот блеск его всё время лихорадил и был ознобом, отражаясь в зрачках его стоячих глаз. И этот же озноб и эта лихорадка чувств, нетерпение ума, трепет, объявший всё его существо с головы до ног, в одно и то же время ему были и сладостны и мучительны. Когда человек в нём мучался – созерцатель, высший художник, стоящий над бренными чувствами и плотью, оказывался в восторге, когда же ему удавалось чуть-чуть продохнуть легко – какую-нибудь долю минуты, тотчас и созерцатель его переставал радоваться, скучая и зевая… Он приказывал себе не думать о плохом и не припоминать дурного, но этот его приказ самому себе тут же оборачивался прямо противоположным ожидаемому эффектом, – ему тут же что-нибудь и наплывало скверного, вернее, он сам обращался к скверной теме и при этом внутренне морщился и конфузился и как бы говорил себе: «Да вот же, посмотри и на другое!.. Ведь есть же и вправду стоящее, доставляющее и удовольствие только при одной мысли о нём!..» И вправду, взгляд его обращался к приятным темам, но вдруг при виде этих приятных тем, при виде самой возможности обдумывать эти темы, как бы вдыхая в себя их аромат, именно в эти моменты, когда он так расстроен всем и в частности – неизвестно чем, –  вдруг его охватывала злость, короткая, щетинистая, прячущаяся в самое себя, боящаяся показать зубы, трусливая злость – как бы в нём прятался бес или не бес, а только маленький, юркий бесёнок. И ему казалось кощунством предаваться саморазвлечениям и самоубаюкиваниям в то время, как у себя дома Коломейцев, может быть, висит в петле, подвешенный к ржавой трубе под потолком, синий, даже лиловый, с выкатившимися белками глаз и с открытым, оскаленным в страшной, пред-смертной гримасе ртом… Как только ему Коломейцев начинал мерещиться именно таким, он чувствовать начинал ни с того ни с сего откуда-то взявшуюся рвоту и ещё глаза его хотели смыкаться, как бы прося отдыха и сна; к этому времени Сушкин ещё и заметно утомился за день, так что сама по себе мечта закрыть глаза и уснуть хотя бы прямо посредине дороги была вполне естественна – и люди, кроме того, когда им плохо, начинают думать о том, как бы заснуть, а утром именно спят крепко и просыпаются с трудом и мучительным чувством в душе, когда знают, что это пробуждение для них не сулит ничего отрадного… Но бывало и такое, когда целыми минутами Сушкин находился в сильном сомнении относительно истинности своих предположений и догадок, которые, собственно, и погнали его в ночь, – зачем?.. затем, чтобы приехав к Коломейцеву, он должен был убедиться в своём диком заблуждении?.. Он представлял себе, как придёт и увидит живого, невредимого Коломейцева, как начнёт ему что-то лепетать в оправдание своего внезапного появления, а тот, сощурив левый глаз, посмотрит на него подозрительно, как на сумасшедшего и скажет ему в ответ что-нибудь холодное или жестоко насмешливое. Эта одна картина вдруг показалась ему очень реальной, ему подумалось, что всё может именно так и оказаться – и это одно обстоятельство чуть было не переменило его решение видеть Коломейцева. Он готов уже был подумать об обратном возвращении, и уже подумал бы, но тут ему показалось в этом, что он проявляет какую-то неоправданную нерешительность и малодушное колебание. «Нет!..» – твёрдо сказал он себе и упрямо решил действовать до конца, даже уже только с тем, чтобы всё так, как у него было задумано с самого начала. И потом, ему закралась одна подозрительная мысль: не ищет ли он повода избежать Коломейцева по той причине, что боится увидеть мертвеца и пережить страшные минуты, будучи наедине с этим мертвецом?.. На это он готов был согласиться, подумав, что подсознательно, пожалуй, мог бояться именно этого, именно такой мистической, полной тихого, невыразимого ужаса встречи с трупом Коломейцева в самую полночь, когда и менее живописующие сцены могут предстать в воображении распалённого ума до крайности внушительными и умопомрачительными… Странно ему как-то было, что он ловил себя сам на таких мыслях, тут же  ему показалось много неожиданного и парадоксального. И каково же было его удивление и его необычайный интерес, почти изумление, когда ему вдруг, как следствие всего предыдущего, пришло на ум, что он даже, может быть, в душе ждёт, жаждет этой трагедии, этой смерти Коломейцева!.. Как только он так решил, задал себе один только вопрос – «а может это так и есть?», – тут в нём что-то поднялось, как бы из него вышло вверх, на волю, вырвалось, как дух из винной бочки – и вместе с этим в его сознании произошла яркая вспышка, а дух его как бы что-то схватило и сжало в один плотный комок – и он почувствовал, как у него кружится голова и с испугом стал озираться вокруг, словно всему миру в этот момент был виден он, словно все увидели его в этот позорный, постыдный миг, как он пошатнулся весь, как вздрогнул и сердцем и существом, как на целую минуту на сознание его легла как бы какая-то непроницаемая мгла. Целую минуту он не мог ни о чём другом думать, это было неотвязно, напоминало собой выстрел возле самого уха, это было готово повалить на колени и стукнуть лбом оземь. Как только он немного пришёл в себя, то как ему плохо пришлось о себе подумать!.. Какой-то высший судья сразу в нём отыскался и гневным взглядом и перстом упёрся в грудь самому мизерному проявлению его духовной недоброкачественности, а потом спросил: «Что это такое?!. Как это понимать?!.» Этот высший судья даже представился его воображению сидящим на троне, со скипетром верховной власти в руке, сначала он представил его с грозным, нахмуренным взглядом, потом ему показалось, что в глазах у него потеплело, в них сочувствие и даже сострадание к  нему, Сушкину… «Ну ничего, – наконец изрёк воображаемый владыка, – ты человек, я тебе прощаю, я всё прощаю – и не таким, как ты, прощаю!..» Сушкин трепетал и дышал с трудом: всё это представилось его  рассудку так живо, так правдиво, что это он готов был принять как истину, единственную истину, заключённую в нём и везде, где только есть место для существования хоть какой-нибудь материи. Всё это пронеслось в его мозгу мгновенно, доли секунды всего лишь происходило в нём, но как оно подействовало на него! Он подумал про Бога, про нечто над ним стоящее, которое ему никогда не понять и от которого никуда не скрыться, которого не обмануть, отчего с ним надо быть предельно честным и откровенным. Смущение его длилось довольно долго, за время этого смущения он опять подумал про Бога, про нечто сильное, настолько проникающее в суть всего живого, что под его одним взглядом всё должно меняться до неузнаваемости. «Могу ли я себя самого знать и можно ли до конца себя познать?!.» – подумал он и оставил этот вопрос без ответа, но как только он задал себе или кому-то ещё этот вопрос – его что-то наконец начало отпускать, давать ему большую свободу, так что он почувствовал себя относительно легко и спокойно. Но получивший в нём развитие какой-то  скрытый, необъяснимый импульс жил в нём дальше своей собственной, как будто независимой жизнью, с которой ничего нельзя было поделать, – от этого импульса всё в Сушкине зависело, повинуясь ему, как своему господину, но от чего зависел этот самый импульс – Сушкин не знал, да и не мог знать. В нём ощутимо давало себя знать что-то новое, такое новое, ощущая которое, Сушкин думал с каким-то стеснённым чувством в груди, что не узнаёт себя в эти минуты, так сильно он в эти минуты изменился… И вот он уже думал всецело о себе, поражаясь тому, как он быстро меняется на своих глазах. Мысли его почему-то вдруг побежали все разом в его уме, толкаясь, прыгая, крича, перебивая друг друга – и в один момент случилось так, что он был этим поглощён, забыть обо всём остальном, о том, куда он едет и что его ожидает… И тут его что-то мучительно кольнуло в сознание, в самое больное его место, ему показалось, что среди того наплыва мыслей и представлений, воспоминаний и всевозможных мелочей, какие постоянно присутствуют в уме всякого человека, тревожа его, вызывая в нём беспокойство или озабоченность, ему вдруг показалось, что только что, несколько секунд назад тому, перед ним предстала живо и ясно какая-то важная мысль, какая-то такая удивительно просто бы всё объяснившая вещь, которая ещё не успела его даже обрадовать, потому что реакция на эту вещь чуть-чуть запоздала; он тщетно пытался сейчас схватить эту мысль, хотя бы самый кончик её, за самый мизерный край, потянув за который что-то можно было бы вытянуть на свет; эта мысль только с виду казалась лежащей на поверхности, на самом деле она потонула в хаосе других случайных мыслей и теперь Сушкин видел это с безнадёжностью и бессилием – было бы совершенным чудом, если бы она снова вдруг всплыла из глубин подсознания и он бы наверняка подумал её и извлёк из неё всё, что было бы в ней полезного и нужного ему именно теперь, в эти минуты его жизни. И горько ему было замечать за собой то, как он даже не властен в полной мере над тем, что заключено в нём!.. Память его, внимание, работа мысли, теперь сделавшейся цепкой и гибкой – всё сосредоточено было на одном, на понимании спасательной мысли. Но вот прошла минута, и он понял бесполезность своих поисков и окончательно расстроившись, спросил себя: «Что это могло быть?!.» Какое-то совершенное, удобное, чрезвычайно уместное  как раз именно для этого момента – представлялось ему, по-прежнему было бесформенно, неконкретно, маня его и дразня, терзая его. Так в мучениях прошло ещё несколько минут, после чего он обратил своё внимание на то обстоятельство, что загадочная мысль как-то в нём ассоциируется с образом Коломейцева, но и не только с его образом, а и с образом Нади и даже Кати – он представил Катю, холодно, просто, без всякого чувства, потом перешёл опять к Коломейцеву, затем к Наде, а потом и к матери, и зачем-то к отцу, а далее – к дедушке, на месяц уехавшего в деревню. После этого перед ним стал проходить целый ряд всевозможных лиц, давно знакомых и виденных случайно, где-то на улице, в последние дни, и запомнившийся по какой-либо причине. Вспомнились и те, кого он знал давным-давно и всё ещё помнил. И вдруг, зачем-то, неизвестно с какой стати, вдруг припомнился ему случай в автобусе, произошедший на днях. Вспомнилось, как несколько молодых людей, кажется, постарше его года на два-три, между собой о чём-то говорили, но, увидев его, как он входит в автобус, разом на него посмотрели и некоторое время не спускали с него своих глаз. Тогда он не придав этому никакого значения, но теперь так это живо представилось ему, так ощутимо, что он  как бы заново пережил те моменты. И вот странное дело – теперь под этими взглядами он почувствовал в себе те неприятные чувства, ту неловкость, тот стыд, которые тогда его не охватили, а почему-то явились ему теперь, в этот момент, спустя много времени. И вместе с этим Сушкин удивился вообще самому факту происходящего с ним психологического феномена, подумав, что только теперь, то есть впервые замечает за собой  э т а к о е, хотя, очевидно,  э т а к о е  всё же происходило с ним много раз – а он просто не мог его схватить, ибо ещё не был к тому готов. «А теперь я, выходит, готов? – спросил он себя. – И к чему я ещё готов?!.» Тут ему пришло в голову, что Коломейцев, может быть, давно уже заметил за собой то, что  только теперь поразило его, открывшись ему, да и не только это, а и много чего, что ему, Сушкину, ещё долгое время не узнать. «Ну да, тут ведь и связь… Не зря же он самоубийца! Ведь до самоубийства надо дорасти!» – воскликнул он мысленно и почему-то  это взволновало его, он снова и снова возвращался мыслями к этому моменту. «С людьми происходит что-то непонятное, – однажды сказал он себе. – Они… они, кажется, все страдают, не понимая, зачем страдают и откуда происходит это страдание!.. А вот я, кажется, знаю отчего, – продолжал он говорить. – Это оттого, что иначе просто не может быть…» Минуту он молчал, пытаясь что-то разобрать из того, что с ним происходило, затем, словно очнувшись, спросил себя: «А я?.. Я страдаю, я исхожу мукой?.. Не исхожу?.. Или исхожу?.. Наверное, не исхожу… А может быть, вся моя задумчивость и есть мука?..» Ему представилось недалёкое будущее в мрачном, жестком свете, когда он «слишком сильно» начинает обо всём думать и как это становится уже невыносимым и всё ближе и ближе подводит его к опасной черте, – и одно лишь это предположение о будущем готово было его бросить в хо-лодный пот и привести рассудок его в странное смущение… Он уже ехал в автобусе и, кажется, до того был поглощён своими мыслями, что не замечал окружающего, но в один момент, опять ни с того ни с сего, что называется вдруг, вздрогнул от одной мысли. Он подумал о том, что с каждой минутой расстояние между ним и Коломейцевым сокращается и однажды сократится до того, что они окажутся с ним лицом к лицу. Как это теперь невозможно и удивительно казалось ему, само то, что вот скоро они с Коломейцевым встанут друг против друга, как два непримиримых врага, каких в силах примирить одна только жизнь!.. Самое главное, что привлекло к себе его внимание, было то неотвратимое, сталкивающее его с Коломейцевым, – оно заключало в себе рок, ту высшую силу, осознавая которую, мы тем самым подчиняем себя ей. Несколько раз мысли Сушкина колебались то в одну, то в другую сторону; ему  хотелось выйти из автобуса и поехать назад домой, но как только он в этом решении хоть чуть-чуть утверждался, тотчас в нём возникало прямо противоположное желание достичь намеченной цели, – эта борьба желаний в несколько минут опять до крайности утомила и измучила его. И самый парадокс его души состоял в том, что она сама не знала, что она хочет и что ей нужно, и не понимала себя… После всего вышесказанного ему начало казаться, что время идёт слишком медленно и что автобус едет уж слишком не торопясь. Он посмотрел на часы, как будто они могли дать ему ответ – правильно ли он делает, находясь в пути, конечным пунктом которого должна была быть встреча с Коломейцевым – мёртвым или живым. Не прошло и минуты, как он снова посмотрел на циферблат часов, не понимая, зачем это делает и что это ему может дать. Секундная стрелка двигалась вокруг своей оси с убийственной медлительностью, а Сушкину так хотелось, чтобы она прибавила скорость, и как трудно ему было усидеть на своём месте!.. Он смотрел то куда-то вперёд, то бросал взгляд вниз, себе на колени, то пытался что-то разглядеть за окном в небольшое, чистое от снега пространство стекла, – но во мраке почти ничего нельзя было разобрать: мрак этот за окном напоминал мрак, царивший в его собственной душе… И с виду он казался усталый и измождённый, лицо выглядело в этот момент осунувшимся, взгляд жалким; глядя на Сушкина в эти минуты, можно было безошибочно определить его внутреннее состояние, надо было только хорошо вглядеться в его лицо и тогда затуманившийся взгляд его скорбящих, безрадостных глаз мог бы поведать наблюдателю о многом, как и безжизненная желтизна лица, обострившегося и получившего такое выражение и контуры, что ему можно было прибавить годы, каких ему не давали раньше…
Он не знал до сих пор, что скажет Коломейцеву, несомненно живому Коломейцеву – те-перь эта мысль была для него совершенно очевидна. Как-то он с самого начала не думал об этом, ибо с самого начала стоял на том решении, что ему предстоит увидеть мертвеца; теперь мертвец из его воображения удалился и его место занимал живой человек, одухотворённый и мыслящий. С этим человеком ожидалось столкновение; может быть, предстоял разговор – и к тому же не из самых приятных для Сушкина. «И с какой стати я вообразил, что он вешается?!. – сердился на себя Сушкин. – Да не вешался он в ту самую минуту, а щи хлебал и заедал чесноком, так что от него теперь ещё и чесноком разит за версту!.. – эта фраза несколько развеяла его угрюмость и он уже продолжал дальше рассуждать с мрачной весёлостью. – Напрасно я думаю, что он слишком чувствителен и предполагаю, что он  д о  т а к о й  с т е п е н и  может расстроиться!.. Он равнодушный, быстро отходит, он циник, он презирает в душе людей, всех в душе презирает… и меня, отчасти, надо думать… Он найдёт способ, придумает ловкий ход, обманет и себя и совесть, если понадобится… он выкрутится и никогда не кончит самоубийством!.. Жизнью слишком дорожит – и мысль о смерти приводит, наверное, в отчаяние, как многих!.. – тут он крепко задумался и, наверное, долго бы ещё был задумчив, если бы не сознание того, что надо кое в чём разобраться, довести кое-какую мысль до конца. – А и то верно. С чего это я взял, что он хочет повеситься? – с ходу задал он себе вопрос и тут же ответил. – Мне показалось… какая-то телепатическая связь, сверхъестественное единство человеческих душ и тому подобная галиматья!.. Единство душ!.. Какая чушь!.. У меня был не в порядке голова! И неудивительно… впрочем, ничего удивительного… удивляться совершенно нечему, тут ещё и не такое в голову придёт от помрачения!.. С ума можно сойти, да с ума сойти только и остаётся… Впрочем, совсем не то!.. Коломейцев сейчас спит… или его нет дома, ночует где-нибудь в другом месте, так что окажется, когда приеду, что всё зря, зря приехал!.. – он сразу с этими словами припомнил, что рано встал этим утром и теперь уже не прочь был бы лечь спать, и пожалел, что в этот поздний час едет чёрт знает куда, где его никто не ждёт, единственно в силу каких-то загадочных обстоятельств, которые и сам толком объяснить не умеет и не объяснит Коломейцеву, когда увидит его. – Как глуп человек… человек вообще! – сказал про себя Сушкин. – На собственном примере вижу, как глуп!.. Несносный кретин!.. – последнее было обращено неизвестно куда – то ли в сторону человека вообще, то ли в его, Сушкина, сторону; но это его теперь мало заботило; он стал зевать, и пальцами растирать сонные веки глаз. – Мучаюсь из-за собственной глупости! Поехал в такую даль!.. Себя глупцом называю – и что хочу этим сказать, сам не знаю!.. Нет! Всё-таки я засну на ходу, вот возьму и засну… – последнее сказал он себе, не отдавая отчёта в своих словах, ибо заснуть на ходу, тем более что в такой сильный холод и начавшийся вдруг порывистый, резкий ветер с острым, колючим снегом, не представляло никакой возможности; мелькнула было у него мысль – доехать до конечной остановки и на этом же автобусе отправиться назад, но эта мысль была слишком уж заманчива и ему стало неловко, что он так ничего и не узнает, уедет и уснёт, и главное, может быть, ничего не сможет сказать Наде, когда приедет домой; одно уже это заставляло думать, искать наиболее лучший вариант, – и он остановился на том, что всё-таки сойдёт на нужной остановке и скорым шагом отправится на нужную улицу, к нужному дому и постарается потерять как можно меньше времени, чтобы при возвращении домой не уснуть в автобусе и не уехать куда-нибудь на городскую окраину.
«Что же я ему скажу? – спросил он себя. – Какую причину назову?.. И потом – еду с каким-то странным намерением, как бы издеваясь над человеком!.. Его же обидели и ему же досаждают, перед самой полночью вламываются!.. а вдруг, он спит, просто спит, уставший за день, забывший обо всём!? Как это будет нехорошо выглядеть!.. Я пожалею, что приехал, обязательно пожалею!.. Теперь бы и надо принять правильное решение!.. Но не знаю точно, да и кто точно может что-нибудь знать?!. Судьбы человечества-то висят на волоске, потому что точно никто ничего не знает и ни в чём не уверен!.. А тут дело такое мелочное – тут и подавно!.. Но что же сказать?.. «Анатолий!.. нет, лучше просто Толя!.. Толя!.. Видишь ли, Толя!.. Я не зря к тебе приехал!.. А дальше что?.. Не зря!?. А как объяснишь, что не зря?.. Тут трудное положение, тут лучше молчать, если он жив, просто не стоит заикаться, а то глупо получится!.. Не скажешь же, что так и так, всё, словом, не скажешь всё на чистоту!?. О смерти говорить и невежливо при живом, обидеть можно, озадачить, омрачить!.. Вот я влип, дурья голова!.. Что уж называется, влип так влип – и нечего сказать в мою защиту!.. Свалял дурака от своей чувствительности, прорицатель, ясновидец!.. Дурака и свалял, умник!.. Человека обидишь дважды два!.. А надо бы хитро, просто с другой стороны обойти – и забыть про самоубийство!.. А сказать, что якобы чувствовал на расстоянии страдание, принимая близко к сердцу, как своё собственное – вот это надо сказать!.. Толя, надо сказать, странные вещи мне почудились, будто исходишь ты мукой сердечной, будто тяжело тебе!.. Как подумал я об этом – самому тяжело сделалось, понимаешь, самому тяжело сделалось, за тебя!.. А рядом с тобой, знаю, нет никого, кто бы доброе, сочувственное слово сказал!.. а как это важно, сказать доброе, сочувственное слово, как важно!.. И первая мысль моя, Толя, первое моё решение – ехать к тебе, прийти на зов бедствующего сердца!.. Своего рода сигналы «SOS» в эфире!.. Но причём тут «SOS», это не надо говорить! Надо сказать откровенно, от души, чтобы правдиво и сильно, – но это так трудно!.. Всегда легче соврать, с лицемерить, промолчать о главном! А так трудно, мучительно выразить главное, свою душу!.. Это от сомнения!.. Человеку можно сказать от всей души, когда видишь, что он заслуживает, что стоит того!.. – Сушкин вдруг остановился от одной поразившей его мысли, он подумал, что ведь его положение куда более затруднительнее и сложнее, чем за минуту до этого оно представлялось, и сразу смутился, дыхание ему перехватило – и это был ужасный признак самого настоящего волнения, того волнения, которое вдруг само начинается в душе без каких бы то ни было видимых причин и угнетает тем, что против него бессильны и призывы рассудка и голос души; в этом волнении есть что-то стихийное, оно бывает с каждым и приходит к человеку в самые неожиданные минуты, когда его и не ждут; так влюблённые, особенно влюблённые в первый раз, часто испытывают волнение, когда затуманенный их взор натыкается на самый предмет их любви, находящийся рядом, они теряют самый дар речи, способность говорить и мыслить, – всё их существо как бы куда-то проваливается в невесомость и в голове царит пустота или тот хаос, который по смыслу равен пустоте, ибо из этого хаоса ничего нельзя разобрать и извлечь нужное для данной минуты; иногда же происходит с человеком такая нелепая штука – он вообразит себе какой-нибудь момент очень ответственным и будет бояться его смертельно только потому, что заранее предчувствует волнение своё во время этого момента, – и самое жуткое его предчувствие начинает сбываться по мере приближения к настоящему решающему моменту: так Достоевский у удивительным правдоподобием изобразил всю глупость такого волнения, заставив своего князя Мышкина в «Идиоте» разбить китайскую вазу, которую тот больше всего боялся разбить, а потому только, как вышло, и разбил её к своему величайшему ужасу… Сушкин же, чувствуя сейчас первые признаки волнения, странно испугался за себя и так же сильно почувствовал в себе стыд за это волнение, ибо ничего для человека не представляется более странного и постыдного, чем ловить себя на этом волнении, при котором он начинает действовать безотчётно, совершая всегда не то, что ему кажется нужным, и притом, как всегда оказывается в последствии, совершая несносные и непереносимые глупости, затравливающие душу до таких мучений, что некоторые люди (есть основание так предполагать) от этого прямо сходят в могилу. Надо отметить здесь один примечательный факт: Сушкин вдруг увидел, как у него мелко дрожат руки, кисти рук, пальцы, словно то было не часть его, а нечто самостоятельное, живущее своей собственной жизнью. В первый момент он недоверчиво стал смотреть на руки, не понимая, что с ними делается, во второй момент изумление охватило его – то было изумление исследователя, – в третий момент он решил, что с ним происходит нечто болезненное и патологическое, но потом, сразу за этим его посетило убеждение в  том, что все эти внешние признаки волнения неразрывно связаны с внутренними, что они есть следствие причин более глубоких, чем на первый взгляд ему могло показаться. Чувство благоговенья перед какой-то высшей властью, подчиняющей его себе и внушающей ему смущающую всё его человеческое существо мысль, мысль о провидении, о роке, о моменте прозрения и понимания тщетности попыток освободиться раз и навсегда от влияния со стороны окружающего мира, охватило его, – он понял, что неволен себе даже там, где считал всё только своею собственностью, он с сжиманием сердца обнаружил, он догадался, что даже его душа ему не принадлежит и есть часть единого целого, волнующегося в этот миг и влияющего на него – человечества и даже более, чем человечества, ибо душа есть и у зверей и даже у самых бессознательных казалось бы существ, но только в зачаточном состоянии; ему представилось (мысль в нём как-то разыгралась сама, свободно и независимо, как бы и не имея с ним самим ничего общего), что во всякой материи, во всяком мёртвом предмете есть необъ-ятный духовный потенциал, спящий во времени, но однажды обещающий  пробудиться; ему прямо так и представлялось, как оживают все деревья, травы, камни, песчинки, сама земля и вода, как всё преисполняется душевного движения, духовного света, как весь мир, вся вселенная объединяются духом в одно целое и начинают жить иначе, чем было раньше – уже мысли скользят по морям, как парусники, идеи носятся в пространстве, как планеты, а озарения – это вспышки могучих солнц!.. Ему даже на секунду показалось, как бы приоткрылось таинственной занавесью, что это так и есть на самом деле, что так уже есть давно, или это вообще было всегда, от самого начала, если только было начало, – и стало удивительно ему, как это раньше он этого не знал, наивная душа, полагающая о своей самостоятельности и самоопределённости в этом мире, где нет ничего самостоятельного и может считаться самостоятельным лишь в той мере, в какой мере самостоятельна в человеке нога или рука… – Всё-таки всё взаимосвязано! – сказал себе Сушкин. – Это жутко, но это так!.. Это закон!.. Есть и связь душ, единство душ, не предполагающих о своём единстве!.. Всё в мире одухотворённое – всё одна душа, бессмертная, живая, живущая по своим законам душа!.. Всё-таки я был прав, когда подумал, что Коломейцев – это я, а он – Сушкин!.. словом, единство, и никуда не денешься, не спрячешься от этого единства!.. –  и уже благолепный, возвышенный восторг наполнил его и даже на фоне этого восторга его предыдущее волнение, которое всё ещё не прошло, стало ему каким-то дорогим и близким, как часть его тела и часть его души: сама возможность какого бы то ни было страдания представилась вдруг ему удивительной, он понял, что любая мрачная тень на его мыслях и чувствах – всё это неизбежность, удел живущего организма, удел рассудка, открывшего для себя понятие о Времени, о последовательной чреде мыслей и действий, а также событий окружающего мира. Всякая неприятность его жизни показалась ему трогательной и умилительной до слёз, можно было тихо пустить слезу, находясь в другом месте, или рассмеяться от какого-то необъяснимого удовольствия. – Если бы не эти заботы, не эти мелкие и крупные неприятности, ну из чего бы могла, собственно, состоять жизнь? – спросил он себя. – А ведь всё это и составляет жизнь и ведь всякая неприятность учит нас, людей, ценить какое бы то ни было, даже самое несущественное благо!.. Это уже означает, что человек начинает понимать кое-что!.. Что он умнеет!.. И получается, что человек уже относится к неприятностям критически и говорит себе, что неприятность это не неприятность, но благо, секундное благо, благо одноразовое, единственное в своём роде!.. – И тут ему показалось, что он увлёкся, что он в холодном, пустом автобусе, даже единственный пассажир этого автобуса, и он подумал, что эта минута пройдёт и пройдёт много минут, а он будет жить и ещё бесчисленное количество раз будет волноваться, тревожиться, пугаться, злиться, печалиться, горевать и тосковать – и когда он всё это будет испытывать в своей душе, а значит, будет страдать, его не будет одновременно радовать мысль, будто это так надо, и не в нём тут дело, не в какой-нибудь мелочи, а в большем – в Жизни… – Нет, я наверное не буду помнить того, что пришло мне в голову сейчас, я забуду! – сказал он себе. – Я буду терзаем, я буду несчастен, возможно, и мне будет плохо!.. Возможно, я не выдержу и тогда… – он подумал о самоубийстве, – да!.. можно плохо кончить, если всё воспринимать очень сильно!.. Но с другой стороны – как же можно иначе воспринимать?!. Правда, люди устают в жизни, от жизни самой устают, машут на всё рукой, но тут уже… тут уже… Поблажку себе давать? – спросил он себя вдруг. – Легко относиться к тяжёлым вещам?.. Это ещё научиться надо!.. – он отчего-то развеселился, видать, от воспоминания, что едет к Коломейцеву и, как бы там ни было, впереди у него нечто тягостное и решающее, от которого многое зависит, может быть, во всей последующей его жизни. Ему показалось, что он слишком заврался и что он почти бредит, но это не испугало его, не на-сторожило, ему стало ещё смешней, чем прежде – и он улыбнулся, при этом ему показалось, что он рад возможности улыбаться именно теперь, потому что это может его приободрить, как это постоянно случается с человеком: замечая свою весёлость, он и в самом деле испытывает весёлое чувство, все беды кажутся ему несущественными, не стоящими умственного расстройства. – Нет, я не брежу! – сказал он себе. – Это естественно, это всё естественно… Может быть, я только немного не в себе, только немного!.. самую малость!.. Но это и понятно!.. Я куда еду?.. Я еду к Коломейцеву!.. Скоро, кажется, выходить… и как бы не потеряться в темноте, в этих закоулках… – Он начал припоминать путь от автобусной остановки к дому, где жил Коломейцев. – Так… так, кажется, это уже будет, вот сейчас будет!.. надо сейчас выходить!.. А ч-чёрт!.. Я ведь, кажется, проехал! – вдруг с сердечной болью подумал он. – Да ведь точно проехал!.. Как это я мог не заметить!?. Замечтался совсем!..» – он вскочил со своего места, почти бегом бросился к передней двери и стал вглядываться, схватившись за железные поручни, в какие-то незнакомые мрачные очертания как бы некоего потустороннего мира. Мрак вокруг автобуса был ужасающим, так что Сердце Сушкина весьма ощутимо дрогнуло перед мыслью о холоде и резком ветре по ту сторону автобуса. И впервые ему пришла на ум мысль, опасение, что он может и не найти вовсе нужный дом. Спросить же об остановке совершенно было некого – и так само собой всё вышло, что, проехав ещё несколько сот метров, автобус остановился, раскрылись двери, как бы прося Сушкина любезно выйти. Мало что соображая, Сушкин покинул автобус и один остался на какой-то незнакомой улице, на свершено незнакомой улице, которая и на улицу-то весьма мало походила, а была каким-то невообразимым местом, каким надо пугать добрых людей в полночь: надо только высадить человека в этом месте и поспешить уехать от него – и тогда он побежит с этого места куда глаза глядят, лишь бы только выбраться хоть куда-нибудь, к свету и к людям… Бесполезно описывать, что мог увидеть возле себя Сушкин – то было нечто от мракобесия, однако, тут и надо учесть психическое состояние нашего ночного ездока, довольно измотавшегося к концу суток и явно переоценившего свои силы. Вблизи Сушкина оказались какие-то тёмные, зловещие дома с сугробами снега – это он точно приметил, потом, кажется, дорога, по которой уехал дальше автобус, сворачивала вправо. Дорога была довольно широкая и ладная – и ясно было с первого взгляда, что это почти край города, если уже не самый край… Сушкин решил пойти в ту сторону, откуда приехал автобус и без долгих раздумий поспешил к какому-то дальнему фонарю. Его точно чёрт попутал в эту ночь, потому что он зачем-то свернул с этой дороги – потом он никак не мог понять, зачем он это  сделал, когда можно было просто пойти по этой дороге и куда-нибудь выйти, – свернув с дороги, он попал в какую-то извилистую улочку между дворами, где его пару раз облаяли цепные собаки, и вот, наконец, он уткнулся в тупик и понял, что надо поворачивать назад… Сушкин плюнул с досады и остановился, не зная, как быть. Затем вошёл в чей-то двор, потоптался возле калитки – и решил двигаться возле забора, но после нескольких шагов увяз в снегу по пояс и проклял и себя и Коломейцева, даже заругался, назвал себя: «Идиот!..» Вернувшись к калитке, он первым делом отряхнулся от снега – весь он мёрз, особенно страдали руки и ноги. «Сколько же сейчас градусов холода? – задал он себе вопрос. – За сорок, может быть?.. Может быть, и за сорок!.. Да так и замёрзнуть недолго! – с опаской подумал он. – Замерзают ведь!.. Правда то в большинстве пьяные, но ведь замерзают!.. Да и не только пьяные, тут всякого при-жмёт!..» И тут ему пришла в голову ужасная мысль, что он вот сейчас, в эту самую ночь пропадёт, околеет возле одного из этих чужих,  сумрачных домов, как собака!.. Эта мысль его поразила, потому что показалась ему очень правдоподобной – ему стало ясно вдруг, что с ним происходило на протяжении последних часов жизни, как делается необычайно ясно человеку, когда он видит, что пропал, что наверное уже пропал… Ему стало так обидно и на себя и на всё, всё, всё!.. ему стало так стыдно, что он готов был в отчаянье заломить себе руки и взвыть!.. Даже дело было не в том, что он поставил себя теперь в столь дурацкое, в толь дикое, в столь сумасшедшее положение, дело было в чём-то большем, кажется во всей жизни!.. Глаза его вдруг как бы раскрылись, он подумал одно: «как бессмысленно всё, как дурно, как всё дрянно получается!.. да вот понять хотя бы, как я мог сюда попасть, в этот двор, и почему я должен тут замерзать!?. А ведь я мог бы быть сейчас дома, дома!.. Но почему я здесь, за каким чёртом!?.» В первую секунду ему хотелось выбежать за калитку и идти вперёд, только вперёд, чтобы ничего этого не было. «Хватит с меня!..» – воскликнула его душа. Но если раньше он чувствовал только, что хочет отдыха, сна, то теперь он видел, как всё тело его ноет, и что он не в силах уже ступить шагу, так он обессилел!.. Если бы ему сказали, что с ним такое может произойти, он не поверил бы, не поверил бы ещё час тому назад!.. Налетевший поток ветра особенно жестоко обжёг лицо Сушкина, острые снежинки попали в глаза и рот, – и какую муку почувствовал он в один миг!.. Ему захотелось исчезнуть, удалиться вообще из этого проклятого холодного бытия, которое в эту минуту он не мог любить и ненавидел всей душой, как и всё, как и сам ненормальный ход событий, благодаря какому он очутился здесь, похожий на жалкую пешку в чьих-то могущественных, всесильных руках! Но он не мог даже попросту уйти – о, позор! – из этого проклятого, холодного места, которое, казалось, продували все ветры в мире; ноги его совсем не держали и ему хотелось сесть куда-нибудь и отдохнуть, и не здесь, а где-нибудь в помещении, в тепле, а ещё лучше  ему захотелось лечь где-нибудь, где придётся, и тотчас заснуть: и пусть даже заснуть навсегда!.. теперь это совершенно показалось ему безразличным…
Случившееся этой ночью с Сушкиным многим покажется поучительным во многих отношениях. Даже уже одно то, как быстро расстроился его план попасть к Коломейцеву и как судьба с ним обошлась после этого – сможет навести на размышления иного человека и дать ему повод припомнить множество подобных примеров из собственной его жизни, примеров, когда он решительно переставал понимать в действительности и полагался целиком на ту странную, необъяснимую закономерность жизни, которая в самый нужный момент вдруг имеет свойство преподносить нам не то, что мы хотим, а нечто совершенно другое, иного характера, какое и не воспринимаем ещё, находясь с ним нос к носу, и не хотим признавать, хотя это другое уже вошло в нашу жизнь и стало органической его частью… Позднее Сушкин склонен был видеть  в своей ночной одиссее много мистического и много от галлюцинации. Но судите сами в меру своих психических и умственных особенностей, что же именно было с Сушкиным…
Учитывая состояние души, владевшее нашим ночным скитальцем, никто, пожалуй и не удивится, узнав, что он шагнул к входу в дом, возле которого очутился. Вернее всего всякий на его месте поступил бы точно так же, хотя с большей или меньшей степенью осмотрительности. Сушкин же не просто шагнул к двери, а ринулся к ней со всею отчаянностью затравленной души, уже намереваясь барабанить что есть мочи в эту самую дверь и взывать ко всем возвышенным чувствам обывателя, лишь бы его только впустили. В темноте он плохо рассмотрел, что это было за строение, но успел заметить, что оно имело ещё первый этаж, где обычно в таких случаях устраивают кухню и где потолки очень низкие, так что сколько-нибудь высокий человек не то что может достать потолок рукой, но и, при неловком движении, получит неприятный урок, вследствие чего у него некоторое время будет раскалываться от боли голова. Ещё Сушкин заметил, что ни в одном из окон дома не было света – но это обстоятельство не смутило его, ибо и в соседних домах так же нигде не было признака жизни. Всё как бы вымерло в этой жуткой и дикой местности, и только начинающаяся метель своими звуками восполняла отсутствие каких-нибудь других признаков замершей, словно бы спрятавшейся жизни. Сушкину было даже странно, что вот сейчас он увидит живого человека – мысль о «живом» человеке его почему-то поразила, когда он остановился напротив низкой и широкой, но прочно сработанной двери. В следующий момент он решил проверить, точно ли заперта дверь, он нажал на неё… и она под его нажатием пошла внутрь, чего он совсем не ожидал. Он полагал, что ему стоить будет огромных трудов попасть в помещение – и с недоверием переступил порог незнакомого дома. Когда он с лёгким, глухим звуком закрыл за собой дверь, то очутился в полнейшем мраке. С замиранием сердца он, вытянув вперёд обе руки, стал искать другую дверь, которая была бы входом в жилое помещение, но сделав шага три, чуть было не упал, оступившись – под ним оказалась ступенька. С ещё большей осторожностью он продолжал свои поиски, нащупал стену, какие-то непонятные предметы, подвернувшиеся ему под руку; один из этих предметов упал, задетый его рукой – что-то продолговатое и похожее на грабли: бог знает, что это было… От падения этого предмета произошёл резкий и довольно сильный звук и Сушкин остановился, ожидая, что сейчас кто-нибудь выйдет на этот шум. Но никто не вышел, и он двинулся дальше. Нащупал в темноте всё-таки дверь и стал искать ручку и наконец, найдя её, стал дёргать за ручку с каким-то остервенением; дверь однако не давалась. «Может, это не та дверь?..» – подумал он и пошёл вдоль стены дальше. С большими трудами он отыскал другую дверь и почти сразу с этим наткнулся на дверную ручку – чувство подсказало ему, что это имена та самая дверь, нужная ему, за которой находится тёплое помещение, возможно, кухня – это при-шло ему теперь в голову. Дверь снаружи и особенно по краям была обита чем-то мягким, препятствующим проникновению в жилое помещение холода и прежде чем войти, он прислушался к тому, что могло бы оказаться за ней. Само то, как он с опаской преодолел во мраке коридор, показавшийся ему довольно обширным, несколько погасило его решительность, вспыхнувшую в нём в первую минуту, когда он ещё стоял на открытом воздухе, – теперь в глубине его души появилось такое чувство, как будто он совершает нечто даже очень предосудительное: это чувство может в человеке очень скоро возникнуть, как только, не сдерживаемый ничем, он окажется в чужих и незнакомых владениях, с которыми раньше был не знаком и которые по этой причине внушают ему множество самых различных ощущений и мыслей… За дверью было тихо, никто не говорил, не слышно было ничьих шагов и вообще до слуха Сушкина не донеслось ни одного звука. «Спят, наверное? – подумал он и отвечал на свой вопрос. – Видимо спят… А мне что?.. Мне бы погреться, не замерзать же на улице, в такой мороз, в такой адский холод!.. Что же мне теперь, помирать!?.» Последнее он почти с криком души произнёс и решительно потянул на себя дверь; она распахнулась и его обдало теплом и теми особенными запахами, присущими в той или иной мере всякому помещению, которое в первый момент особенно новое лицо поразить и настроить на определённый лад; уже по одному запаху помещения можно многое определить о самом доме в целом, о характере хозяев и разных житейских мелочах, относительно хозяев, образа их жизни и прочее. Запах, встретивший Сушкина, был запах всевозможных вещей, разо-превших и разнежившихся – допустим уж такую вольность в отношении вещей, чувства которых нам неизвестны – в тепле, сразу возникало представление о давнишних, старых вещах, о жарко натопленной русской печи и прочих аксессуарах, прилагаемых к ней. Пахло сухими дровами, луком, чем-то ещё, возбуждавшем в памяти Сушкина дни, прожитые в деревне, к этому примешивалось что-то кислое, терпкое и дурманящее, в самый раз пригодное, чтобы, вдохнув его и втянув носом, погрузиться в долгий, спокойный сон с многочисленными пробуждениями посреди ночи, вслушиваниями в тишину спящего дома и размеренный, удивительный стук будильника, доходящий как бы из вечности, из глубины иного мрака… Переступив порог комнаты, он тихо прикрыл за собой низкую и тяжеловесную дверь. Первое время он стоял в совершенном мраке, не зная как ему поступить дальше, не шелохнувшись. Потом, вытянув в сторону правую руку, стал ею шарить вдоль стены, надеясь нащупать ею хотя бы стул, чтобы на него сесть, но вместо этого наткнулся на лавку, удобную и широкую. Стараясь не шуметь, он опустился на эту лавку и ещё несколько минут неподвижно сидел, вслушиваясь в тишину, ещё не веря до конца, что он благополучно достиг своего. Постепенно возбуждённое состояние его прошло и он с каким-то равнодушием расстегнул пуговицы пальто, снял его с себя, снял шапку – всё это проделал он, стараясь не издать и шороха – и положил их на лавку, казалось, специально предназначенную для того, чтобы на неё можно было лечь. Затем он освободился от обуви и лёг на скамью во весь рост.


Рецензии