ТЕМА повесть, 1984

ТЕМА
Повесть (1984)

Дмитрий Ильич, местными музыкантами и меломанами не без веских оснований прозванный Маэстро, проснулся не от постороннего звука, не от какого-либо вторжения в пустоту и покой дома, но внезапно и неотвратимо. Он тотчас поднялся и сел на кушетке, с изумлением трогая мокрое от недавних слез лицо и с удивительно трезвым ужасом понимая, что только что в его жизни произошло главное событие. Так как явление перед его глазами стены, оклеенной желтыми обоями, грозило в ближайшие же несколько мгновений своей прочной и устойчивой явственностью отправить в область дальней мозговой точки поразительную картину истины, подаренную ему за неясные заслуги собственным разумом, Дмитрий Ильич немедленно закрыл глаза рукой и принялся торопливо и тщательно переправлять в открытое сознание и по порядку расставлять в его хранилищах все детали и нюансы пережитого.
– Так, так и так, – говорил он себе, – это, это и это…
И только закончив необходимую работу, открыл глаза, встал, прошел к окну, стараясь по возможности не потревожить ту ауру, что, медленно растворяясь, все еще пока окружала его душу, раздвинул занавесы и посмотрел на серое зимнее небо и серое холодное здание старомодной провинциальной гостиницы, фасад которой украшен был ажурными балконами, вход – завлекательным росчерком из светящихся по вечерам неоновых трубок, а оконные стекла «номеров» – неприлично загажены неистребимым голубиным пометом. Однако живописную эту картину заслоняла теперь от взора паутина черных ветвей и безмолвный туман. Было позднее декабрьское утро. Сновидение не оставляло…

Давеча с Маэстро случилось обычное – он, как и часто бывало, по окончании вечернего концерта почувствовал себя крайне утомленным, а потому, возвратясь домой, не разделся, а только лишь выпростал рубашку из тесного пояса, прилег на кушетку в кабинете и тотчас уснул. Однако через несколько мгновений очнулся, так как вспомнил внезапно, что нынче ждет гостей – да и звонок кстати зазвонил в передней.
Маэстро быстро поправил примявшуюся бабочку и вышел отворить дверь.
В передней уже собралось порядочно народу – ровный гул голосов висел в воздухе, создавая впечатление голубиного рокота в стенах пустой часовни; пахло духами, галстуками и чем-то съестным; однако же сквозь ароматы совершенно знакомые обонянию Маэстро прорывалось неназойливо и нечто чужеродное привычной компании.
Что бы это? – подумал Маэстро, но, вовлеченный в сутолоку, не успел разобраться.
– Прошу, прошу! – с привычным радушием забормотал он, тепло глядя на всех сразу особым образом – так, что всякий приписывал внимание хозяина лично своей персоне: в каждом из точечно распределенных взглядов заключалось одновременно столько интима, столько иронии относительно всего мира в целом – за исключением лично вашей особы, столько неподдельной симпатии исключительно к вам и столько тщательнейше аранжированной фальши, что не убедиться вполне в эксклюзивности контакта – мгновенного, но безусловного (на всю оставшуюся жизнь, до самого шопеновского, изнуряющего глубины «ту-сто-четыре») – никакому мудрецу и фоме неверящему не достало бы ни душевных сил, ни трезвости взгляда.
Голубиный рокот в гостиной между тем разрастался, приобретая характер некоего, если не музыкального, то шумового оформления, специально продуманного звукооператором на случай вот такой «вечеринки у гения».
Маэстро невольно прислушался, привычно контролируя качество тона и нюанса, и неожиданно среди общего гармонически-дружелюбного гула вычленил чужеродный звук, быстро теряющийся в звоне ножей, вилок, женском смехе, искаженном прикосновением столбика открытой помады. Что бы это? – снова подумал Маэстро; чужеродное взволновало его, забеспокоило; он вслушался, по очереди отделяя каждый знакомый звук (голос, скрип, шелест, стук, шорох, звон) и внутренне гася каждый из них. Так, плюнув на два пальца, гасят свечу. Вот… вот… и вот…– говорил он про себя, – не то, и не то, и не это… все? – он прислушался мгновение, другое – тишина. И понял: явлением, обеспокоившим его, была тишина. Но не тишина беззвучия, а тишина молчания.
Маэстро удовлетворился результатом своего изыскания, удивившись, однако, этакому раритету. Он терпеливо прошелся по гостиной, любезно рассаживая гостей и продолжая выжидательно прислушиваться, но ничто более не обнадежило его. Все вокруг являло собою привычную и знакомую звуковую картину: ровный пароходный рев баритонов, гул басов, сложные фиоритуры сопрано и контральто. Застольный звон поднимался от тепла человеческого дыхания и колебал хрустальные подвески концертной люстры, рассыпающие блеск по свежему паркету.
От яркого блистания вокруг Маэстро почувствовал себя утомлённым. Не афишируя внезапной перемены чувств и убедившись, что гости вполне заняты собой, вином и друг другом, прокрался в дальний угол и примостился в покойном, невесть откуда взявшемся кресле. Он прикрыл было глаза рукой и собрался даже вздремнуть украдкой, но внезапно повторно услышал давешнее, беспокойное. Некто тронул его плечо.
– Знакомы? – спросил его голос оркестровой Скрипки.
Маэстро поспешно отнял ладонь от лица, блеск снова ослепил его, и, как он ни силился разглядеть, кого ему хотят представить, не сумел этого сделать. Однако догадался, что это как будто женщина, которую Скрипка заботливо усадила в соседнее кресло.
– Весьма польщен, – любезно раскланялся Маэстро, приподнимаясь и кивая головой. Он назвал свое имя, женщина – свое, но звуки не сложились в смысл, так как в этот момент инструменты, будто одержимые бесом, завизжали, засвистели, затрубили и зазвенели так, как если бы сочинитель, сочтя замысел Гайдна по нынешним меркам несколько слащавым и искусственным, придумал партию для каждого инструмента, назначив к окончанию ее всякому музыканту падать замертво. Но никто, к удивлению Маэстро, не рухнул бездыханным – напротив: все весело закружились в танце, жестко шаркая по паркету и смеясь все громче и громче, что сделалось невыносимым. Маэстро поднялся. Но тотчас почувствовал здесь, рядом то самое – удивившее.
Дама, отрекомендованная ему давеча Скрипкой, покорно встала вслед за ним.
– Вы хотите танцевать? – обреченно спросил он.
– Нет… – он не услышал ее голоса в реве и хохоте мечущихся по огромному залу танцоров, но догадался, каков ответ.
Они продвигались с трудом, минуя вертящиеся быстро пары…
В соседнем зале деликатно позванивали бокалы, негромко переговаривались посетители, медленно плавали в воздухе кольца дыма, скользили меж кресел степенные официанты с вознесёными подносами.
Мерно моросил дождь, вода заливала оконное стекло, затекала на подоконник.
Маэстро пригубил вино, посмотрел в муть стекла. Затем обратил взгляд на свою спутницу. Лицо ее было покойно.
– Что бы это? – привычно уже подумал Маэстро. – А впрочем – что?
Старательно рассматривая струи воды на стекле, он скрывал смятение: я смущен; чем? каков взгляд? как она смотрит?
Следуя обыкновению, он принялся «гасить» лишнее: вопрос, призыв, стеснение?.. Самоуглубленность, сомнение, безразличие?.. Усталость, невысказанность, самообладание?.. Так он перечислил множество самочувствий и пришел к нелепому и невозможному выводу: она просто смотрит, сказал он себе и немедленно получил внутреннее одобрение за единственно правильный ответ. Она смотрит просто? – переспросил он себя. Нет. Она просто смотрит.
До той поры Маэстро не случалось встречаться с чем-либо подобным, поэтому он отпил глоток вина, пожевал губами в раздумье и спросил: «Послушайте-ка, что вы делаете?»
Чуть дрогнули ее веки:
– В каком ключе вы хотите получить ответ? Настройте меня – ответьте прежде сами: что делаете вы?
– Я делаю музыку, – ответил Маэстро.
– Я делаю протезы, – ответила она.
Маэстро не понял, но ответил сообразно приличию: «Весьма небесполезна помощь человеку, попавшему в беду…».
– О! – ответила она. – Мое милосердие не знает границ, но протезы мои предназначены не для человека.
– Неужто вы облегчаете страдания безлапых кошек и бесхвостых собак? – плоско пошутил Маэстро, продолжая пить совершенно не пьянящее вино.
– Я сострадаю кошкам и собакам, несомненно, – сказала она, – но протезы мои не для них.
– Для кого же? – спросил Маэстро.
– Для грез, – ответила она.
– Для грёз? Хм, грёза… это не будет ли Мечта?
– Нет, – ответила она покойно, – мечта это проект, или эскиз. Или репетиция. А греза… греза – портрет, пейзаж. Росчерк пера, который хранишь.
Маэстро понял, что смотрит на собеседницу неприлично долго, и почти смутился, как давеча. Впрочем, я тоже смотрю просто, – попытался он утешить себя, но тотчас вспомнил утвержденное им самим различие.
– О чем же ваши грезы? – спросил он, отводя взгляд и неотвратимо чувствуя, как слова его фальшивой и несвоевременной нотой врезались в ткань привычного и приподнятого состояния предрабочей настройки инструмента.
– О чём ваша музыка? – немедленно спросила она, не парируя, а поспешно желая стушевать неверное.
– Послушайте-ка, – Маэстро невежливостью попытался наказать себя за фальстарт, – моя музыка не нуждается в протезах, к чему сравнение?
Он выпил торопливо вино, скривился от злости на себя, нахмурил лоб, но увидал, что она смотрит мимо его лица встревожено. Он оглянулся: подле, в позиции «немой сцены», застыла кучка любопытных, среди них выделялся человек, лицо которого было пугающе знакомо, но неузнаваемо. Одежда его состояла из куска грубой рогожи – в переплетениях тут и там виднелись острия плевел, которые, несомненно, беспокоили незащищенную кожу незнакомца. Маэстро вгляделся и не обнаружил в выражении его лица признаков безумия. Нисколько смущенья не было заметно в простой его позе. Вопрос не складывался правильно, и Маэстро, доверившись случайному, пошел бок о бок с поразившим его человеком через длинную анфиладу просторных комнат, окна которых почти все были открыты; в просветах виднелось небо и верхние ветви черных деревьев с пустыми вороньими гнездами. Они неспешно достигли окончания анфилады и приостановились возле ступеней, ведущих к открытому морскому берегу. Незнакомец оборотил лицо к покойной морской дали, взглянул исподлобья и неторопливо поднес к губам флейту. Маэстро вслушался. Давешнее волнение снова забеспокоило его, и тотчас же он с ужасом вспомнил: женщина! та женщина, что была с ним – зачем не здесь? зачем оставлена в нечистом зале возле мутного окна? Во внезапном отчаянии он скомкал платок, лежавший в кармане, нащупал в складках холод стекла, встряхнул ткань. На плотный песок к его ногам просыпался с шорохом мелкий черный бисер. Маэстро наклонился и поднял одно зерно. «Вот то, что теперь нужно», – подумал он и принялся собирать зерна в ладонь, отдувая песчинки.
– Я помогу вам. – сказала его спутница, присаживаясь подле и подбирая немногие оставшиеся на песке черные до и ми… Лицо ее было безмятежно. Маэстро вытер лицо краем рубахи и, сжимая в сердце неровную крупную дрожь, сказал женщине, глядя на ее лицо снизу вверх: послушай-ка, это, верно, сон? Это не может быть так?
Глаза ее ушли в смутную тень, она тронула рукой метнувшуюся и рассыпавшуюся от порыва ветра прядь, заслонила ладонью лоб.
– Это ничего…– сказала она, – ничего, пока есть еще время. Пока музыка – есть еще время.
Он шел, повторяя про себя слова, значение которых погружалось в разделившуюся душу, как утоленный криком и обильными слезами, уставший за огромный день ребенок отдается очистительному сну с его коротенькими пустяковыми видениями подпольной мыши и золоченого ореха…

Дмитрий Ильич выпил кофе, сидя за круглым столом, застланным, как и двадцать лет назад, гобеленовой скатертью. Поглядывая по обыкновению на свой лик, отраженный вогнутыми межреберьями электрического кофейника, неспешно оделся в свежее, обернул горло жестким шарфом, надел пальто, вышел из дому. Вскоре заметил, что идет медленней и напряженней, чем следует.
– Я берегу себя, как впервые затяжелевшая молодуха, – подумал он, с интересом чувствуя осторожность и трепетность каждого своего шага по тротуару, сверкающему по обочинам от утренней наледи и нечистому, вязкому от перегноя, нанесенного предшествующими ливнями с ближних травяных газонов, – посередине. А впрочем – гололед, – попытался отогнать морок Маэстро. И он принялся думать подробно и обстоятельно о том, как ловко удается ему: ходить на работу, пересекать проезжую часть на светофор, любезно приветствовать встреченных по дороге соседей, – что бы с ним ни происходило, проделывать обыкновенные действия обыкновенно, как ни в чем не бывало. Мысли подобного рода, в своей детской – до слабоумия – нехитрости, исполняли роль медитации и ловко восстанавливали необходимую для выживания самодостаточность. Однако теперь случилось неожиданное: шагая неторопливо, и на свой лад медитируя, он миновал уличный дверной проем Концертного Зала, где в малом фойе ожидали его к началу утренней репетиции, и продолжал размеренно двигаться в направлении круглого фонтана, нынче – по зимнему времени – не работающего и окруженного толстым валом черного снега.

– Дмитрий Ильич! – вдруг донесся до его слуха возглас, уже, как видно, не раз повторенный и потому совсем уж настойчивый. Тотчас некто тронул его плечо, и он услыхал шум дыхания: женщина звала его. Дмитрий Ильич резко обернулся, едва сдержав внезапное и неприличное сердцебиение, – так знакомо и неожиданно окликнули его.
– А! Здравствуйте, – сказал он, оправившись от легкого испуга и видя перед собой почти забытое, но, несомненно, недавно виденное лицо и мучительно соображая: кто бы это?
– Я бежала, едва догнала! – говорила радостно женщина, заправляя светлые кудельки под сбившуюся от погони шапочку. – Как я рада, как я рада, милый Маэстро! – говорила она, а он покорно улыбался, видя ее радость.
– Вы не торопитесь? Можно я пока с вами? Ах если б вы знали какая радость! Я на три дня, и – вот, встретила… а сама бы… Ой, сколько лет! Я старая? Да? А вы такой же!
Маэстро видел слезы возбуждения на ее неопрятно загримированном, немолодом лице (беда стареющих ярких женщин), и все пытался вспомнить – кто она? – опасаясь, что по его обще приветливому выражению она догадается, что переменилась до скорбной неузнаваемости. От внутреннего неудобства он всё неловко оступался на ледяном бугре, а затем долго и зябко поправлял шарф, продолжая с готовностью улыбаться.
– А мы в N о вас так часто вспоминаем… Я… мне…– женщина вдруг заплакала, широко улыбаясь в ответ на улыбку и остановившись прямо перед Дмитрием Ильичем, которому тоже невольно пришлось остановиться. И теперь, увидев ее доброе открытое лицо сморщенным и мокрым от слез, он вычислил принадлежность этого лица и опознал одну из многолетней давности оркестровых скрипок. Он знал ее меньше других: полагая «добрым человеком» – сторонился инстинктивно, поскольку кто как ни «добрые люди» способны довести до крапивницы занятого человека, затевая когда только им заблагорассудится раздачу последних кусков хлеба, прилюдно и шумно снимая последнюю рубашку или тревожным шепотом сообщая, что в сумочке есть цитрамон – ровно в тот момент, когда ты покрепче зажал лицо рукой, и в сознании наконец завелось и запосвистывало нечто стоящее.
– О! Пойдемте же, пойдемте, – облегченно заговорил Дмитрий Ильич, теперь уже выражая персональную доброжелательность, но мучительно вспоминая ее имя (не Зина и не Валя – то были буфетчицы в закулисном буфете, но что-то в этом роде, впрочем – терпкое, с оскоминой).
– А у нас, друг мой, репетиция – не желаете ли? Послушаете, потом и чаю попьем! – и Дмитрий Ильич, слегка подхватив спутницу под локоть, продвинулся на полшага к дверям Концертного Зала, но, заметив, что она сникла и идет с неохотой, понял, что совершает какую-то бестактность.
– Впрочем, вот что, – переменил он тон, трогая ее рукав, – а давайте-ка, приходите в гости вечером? У нас «окно» сегодня – гастролеры… Просто ко мне. А? Вы ведь бывали?
– Маэстро!.. – скрипка отступила на шаг, стиснула руки и всей позой выразила безмерную благодарность. – Спасибо, Спасибо!..
Дмитрий Ильич едва сдержал легкий спазм лицевого мускула, но внезапно, будто услышав запах, которого не существует в природе, как эпилептик перед началом припадка, замер от неожиданного и острого явления в недрах ума: открывшийся за изгибом травяного холма дощатый фургон на ветхих колесах, выкрашенный некрасивой зеленой краской, сильно пострадавшей от прежних ветров и дождей, шорох мелкой волны, подбирающейся к ногам, общий, едва звучащий в чистоте и свете простора шёпот огромной прозрачной воды, распластавшейся перед ним. Он слышал исчезающе малый стук капель, стекающих с его рук и лица в прибрежную, остановившуюся совсем волну, и следом за тем – совершенно живые звуки флейты позади себя, он в ужасе обернулся: возле неловко увязшего в ребристых гребнях дюн фургона стоял совершенно не призрачный усталый человек с инструментом в руках, подносил его к губам и играл, и выходила музыка…
В виске неприятно зазвенело и через мгновение отпустило – свежий, солоноватый, как привкус крови, воздух, набранный легкими без его ведома и участия, привел его в чувство.
Бог с ней, – подумал он, не отгоняя, но мысленно откладывая наваждение на потом, как книгу, впечатление от которой нежелательно ни разделить с единомышленником, ни препарировать. Можно и чаю попить с этой дамочкой, – экий вздор в голове.

Дмитрий Ильич опоздал на репетицию. Сам он и не заметил вовсе, что опоздал, но никто не посмел даже намекнуть ему об этом – так был он непривычно, пугающе бледен. Каждый про себя выстроил версию, сообразную собственному опыту: чрезмерное увлечение диетой для снижения веса (Маэстро не был так уж тучен), эротические подвиги, не сообразные с возрастом (он не был ни кобелем в расхожем понимании, ни Мафусаилом), нервная болезнь (он, при всей живости своей, ни разу в работе не сорвался на крик и даже как бы и не раздражался, как ни располагали к этому иной раз обстоятельства), запой (будто подобного рода наша национальная особенность способствует «интересной бледности» И возможно ли при подобных обстоятельствах долгие годы хитроумно скрывать сей заурядный для творческого люда, а потому легко прощаемый порок?). Короче, все придумали разное, и никто не предположил истины. Впрочем, она и вправду была неясна.
Начали работать, но через сорок минут Маэстро объявил короткий перерыв. Он вышел из малого фойе, где сводили готовящуюся вещицу, прошел вдоль ряда окон в широком коридоре; все они были плотно закрыты и заклеены бумажными полосами.
Муть стояла на дворе, снег никак не срывался, тугое и гладкое небо неприятно лоснилось, а черные деревья скрючились, будто натянутый свод придавил их неживые проволочные вершины.
Дмитрий Ильич прошел в боковую дверь, разминая пальцы и делая губами у и о, миновал приподнятые от пола жемчужного цвета кулисы и оказался на сцене перед пустым почти залом.
Зал пустовал не вполне: в окончании его неторопливо прохаживалась меж рядов женщина и, поочередно снимая с кресел длинные серые чехлы, обметала сиденья и спинки плоской щеткой с длинной рукоятью. Шорох щетины был единственным определимым звуком во всем пространстве глубокого зала.
Посреди сцены, ближе к рампе, стояло неубранное красное кресло, обращенное в зал. Дмитрий Ильич прошел по дощатому настилу, остановился, прислушался и, воспользовавшись случаем, сел на просторное мягкое сиденье, вольно откинувшись к бархатной спинке. Округлая подкова галереи плыла в смутной сетке узких перекрещивающихся лучей света, прошедших в просветы меж занавесами.
Размеренно шуршала щетка о ткань сидений…
Размеренно шаркали зубцы грабель по сырым опилкам. Прорезался неназойливый мелкий топот копыт, сильно заглушенный несколькими рядами толстой ткани, отделявшей арену от кулуаров и закулисья. Громко но далеко заржала лошадь. Звякнули тарелки на хорах. Наверху, из круглой дыры в высоком своде столбом опускался на душный манеж синий воздух. Запела фаготом бумага, отлипшая от рамы окна в кольцевом коридоре, прозвенела знакомое, неверно выводя «та-та, та-та». Как шум птичьей стаи, опускающейся на груду пыльного зерна, далекие аплодисменты раздались наверху, осыпались в нижние ряды и распались на стук градин о жестяной карниз.
Когда градины, постукивая все реже и реже, прекратили свое падение, в пространстве зала остался и продолжал звучать попавший через вентиляционные отверстия и заблудившиеся в переплетениях коридоров и лестниц звук недалекого завода – покойный и нетленный.
Дмитрий Ильич открыл глаза.
Женщина в сером халате тем временем уже добралась со своею щеткою до тринадцатого ряда и откинула серую ткань с очередных шести кресел с левого края. Дмитрий Ильич невольно обратил свой взгляд туда и вдруг, безмятежно скользнув по бархату седьмого, последнего из обнаженных сидений, внезапно почувствовал то самое, что давеча остро поразило его в сновидении – чужеродное. Он вздрогнул так крепко, что женщина, в сером халате подняла голову, но тотчас продолжила свою работу. Когда очередь дошла до седьмого кресла, Дмитрий Ильич напрягся, в глазах у него поплыло черной сажей. Он не успел спросить даже привычное: «что бы это?». Он знал, что это, но не улавливал пока связи. Он приподнялся и стал внимательно смотреть на седьмое кресло. От напряжения ему как бы даже показалось, что он видит в темной мякоти ткани неясный отпечаток узкой спины, тут же стертый прикосновением грубой щетины. Женщина в сером халате неловко повернулась, щетка выпала из ее рук. Серая фигура скрылась за спинками кресел двенадцатого ряда и не появлялась дольше, чем требовалось для того, чтобы разыскать и поднять что-либо в полутьме прохода. Наконец она выпрямилась, и Маэстро увидел, что в одной руке она держит свое орудие, а в другой неизвестный предмет.
– Что это? – быстро и непривычно резко спросил Маэстро. Женщина не отзывалась. Маэстро подошел к рампе, оперся руками о колена и всмотрелся. На руке женщины повисла округло нить бисера.
– Послушайте! – сказал он внезапно севшим голосом, быстро спускаясь по коротким ступеням в зал и подходя к женщине.
– Послушайте, дайте-ка мне, – и протянул руку. – Я… Я могу купить это... – он опустил руку в карман, и тут же устыдился нелепости формулировки.
– Впрочем… Мне это нужно. Понимаете?
Женщина посмотрела на него и сказала: «Ы, Ы», при этом указывая на свои уши. Дмитрий Ильич понял, что она глухонемая. Он судорожно обшарил карманы, извлек ключи, записную книжку, скомканный платок, свежий платок, картонного зайчика, вместе с букетом преподнесенного малолетним страдальцем, которого родители привели на нудный и неинтересный концерт (так же, как и дошкольникам, не нужный и в целом никому из рода человеческого), «сэйку» со сломанным браслетом, копеечную школярскую авторучку, позеленевшую от потеков высохших чернил, пять финиковых косточек, мутный стеклянный шарик с опаловым свечением внутри, одноразовую кофейную ложечку, наконец – то, что рассчитывал найти: пластмассовый брелок-зажигалку, изготовленную в форме миниатюрного рояля, впрочем – весьма дурно изготовленную. Он театральным жестом высек высокое свистящее пламя, щелкнул крошечной крышкой, протянул безделку глухонемой, показывая, что предлагает обмен. На это глухонемая приятно загоготала, кивнула головой и подала бисер. Маэстро спрятал нить в кулак и пошел к выходу.
В широком коридоре, освещенном естественным (впрочем – противоестественно мрачным, свинцовым) светом, проникающим через чуть запотевшие стекла, он сел возле окна на казенный желтый стул и так сидел, пока к нему не подошел администратор «по зрителю» и не заговорил о нюансах организованного вручения букетов и корзин благодарными поклонниками на близкой премьере, а затем – весьма настойчиво еще о чем-то, мало понятном. Маэстро слушал, кивал головой, соглашался, пока не осознал, что администратор несет несуразицу.
– Какой вздор, – поморщился он, – я здоров, о чем вы, друг мой? Но потом задумался и добавил: а впрочем, и вправду, голубчик, соврите там что-нибудь… посмешней. А?
С необычайно резкой ясностью он понял, что до крайности устал и теперь должен быть один. Он прошел в свою уборную, оделся и вышел.

Нечистое молоко, висевшее в вышине все утро, растеклось к краям свода, обнажив в зените пустое зимнее небо, солнечный свет пронизывал редкий, разреженный воздух, вычленял прямоугольные острова зеленовато-белого снега на газонах. Городские здания и растительность – все вместе – мягким контрастом изображения напоминало черно-белый слайд в окошке карманного стереоскопа.
Дмитрий Ильич направился в сторону ближней кофейни, где случались бутерброды и яичница. В заведении по дневному времени было пусто; он заказал кофе и сел возле окна в ожидании. За стеклом флинтгляссом тускло светились обильные гроздья ледяных плодов, выросших на сочленениях водосточной трубы соседнего здания, и квадратное окно, в стекле которого неумолимо отражалось невысокое солнце. Его колеблющиеся лучи, тошнотворно вздрагивая от гула проезжающих машин, били в лицо. Дмитрий Ильич перевел взгляд в глубину тесной залы. Глаза, ослепленные сияниями за окном, несколько времени ничего не видели, кроме назойливых бликов на металлических частях кофейной машины, затем привыкли к сумраку. В дальнем конце кофейни наблюдалось движение. Маэстро рассматривал посетителя, не опасаясь, быть замеченным, поскольку тот сидел спиной и был как бы занят своим кофе. Но вот он сделал последний глоток, неприятно запрокинув голову, преувеличенно медленно поставил чашку и отодвинул на край стола то, что до тех пор оставалось вне поля зрения. Это была толстая, как кирпич, книга в желтом кожаном переплете. Маэстро всмотрелся и очевидно узнал том: книга была – его собственная, много лет назад утерянная, а точнее – украденная кем-то из безалаберных друзей молодости. Воспоминание об утрате этого предмета и по сию пору вызывало у Дмитрия Ильича приступ острой детской злобы на вора. Во времена бессонниц кража эта и неизвестный вор непременно являлись ему в ум как навязчивый призрак, и он не без удовольствия принимался воображать себе сцены разоблачения и кошмарные по своей изощренности способы мести негодяю.
Дмитрий Ильич заволновался, у него покраснели руки. Он хотел встать и подойти к незнакомцу, но понял, что волнуется неприлично и либо не сможет сказать никаких слов, либо скажет слова невразумительные и жалкие. Неожиданно незнакомец поднялся и, держа книгу в руке, пошел навстречу приподнявшемуся было Маэстро. Когда незнакомец приблизился, Дмитрий Ильич разглядел его лицо и узнал. Человек с флейтой! – сказал себе Маэстро. – Вздор. Он узнал человека с флейтой из нынешнего сна и понял, что, верно, был знаком с ним раньше, в жизни, но забыл, как забывал рассудком многое – неважное.
– Позвольте к вам? – сказал, незнакомец и сел на соседний стул, не дожидаясь согласия. – Припоминаете ли меня?
– Не вполне. – Дмитрий Ильич видел один только желтый переплет и радостно узнавал почти невидное тиснение на выгладившейся коже. Он осторожно протянул руку к книге, положил на нее ладонь, взглянул в глаза незнакомца и с тайным ужасом подвинул книгу к своему краю, ощутив живое ровное тепло кожи и крепкую тяжесть плотной стопки отменной рисовой бумаги, собранной меж двух твердых, прочных крышек. Незнакомец смотрел исподлобья; Дмитрий Ильич не мог понять выражения его маленьких глаз, но почувствовал, что приступ злобы, обычно сопровождавший мысли об украденной книге, внезапно кончился сладкой усталостью и теперь уже навсегда.
– Бескауров, Евгений Сократович, – сказал незнакомец, привставая, – помните ли теперь? Я шел к вам, Дмитрий Ильич. Вот и хорошо, что встретились?
Маэстро попытался вспомнить, напряг ум, но желание держать в руках свою вновь обретенную вещь мешало, и он, быстро внутренне согласившись, что, верно, знал, но по обыкновению забыл этого человека, сказал: «Припоминаю, но не вполне. Отчество яркое, несомненно, такое отчество помню, и ваше лицо. Извините бога ради, я непамятлив до безобразия… Откуда это?» – Он снова посмотрел в глаза незнакомца и крепче прижал переплет.
– Я с этим шел. – Бескауров сдержанно откинулся на спинку стула. Но рот его, двинувшись в улыбку, не скрыл приятного торжества.
– Это мне? – Дмитрий Ильич еще сильней подвинул к себе книгу, Бескауров хмыкнул и крепко кивнул. Маэстро почувствовал испарину на лбу, ему стало неловко, и он опустил руку в карман, чтобы взять платок. Но пальцы нащупали холод бисера на дне. Маэстро посмотрел в окно и подумал с настигающей душу тоской: «Это сон. Это все еще сон…». Но огляделся: стойка, крепко пахнущий кофе, звон расставляемой мелкой посуды, пустующие две проволоки от сдернутых кем-то стеклянных подвесков с псевдохрустального ожерелья бра, грязные две пары следов в проходе – немыслимо было предположить такую насыщенность грёзы ничтожными подробностями.
– Нездоровье? – Бескауров поднял брови и заглянул собеседнику в лицо.
– Вздор какой!.. – растерялся Маэстро: ощущение нереальности происходящего более всего усугублялось зажатой в кулаке ниткой дешевого стеклянного бисера. А внутренняя убежденность в безусловной причастности нехитрой бижутерии к нынешнему особому состоянию вносила в ум полное смятение нелепостью своей. Буфетчик Миша, молчаливо знакомый со всеми постоянными клиентами, внимательно и неприметно наблюдая за происходящим, сделал свои (и далеко не ложные) выводы – на пару секунд он удалился за пределы узкой двери, завешенной шелковой линялой шторой, и вскоре вышел с маленьким фаянсовым кофейником, источающим аромат отнюдь не бодрящего невинного напитка: коньяк здесь подавали разливая по кофейным чашкам, согласно официальному запрету «приносить и распивать».

Выпили без тостов.
Он думает, я притворяюсь, что не узнал, – сделал вывод Дмитрий Ильич, внимательно поглядывая на нечаянного собутыльника и расщедрившись наконец на необычайно искреннюю свою дежурную улыбку. Однако и в чертах, и особенно в характерной, чуть неловкой но выразительной пластике рук Бескаурова безусловно проскальзывало нечто не просто знакомое, а неприлично изнурительное. Притом Маэстро, не перебирая в уме, априори знал, что во всей его некороткой жизни в принципе не было и не могло быть никакого человека или цепи событий, способных вызвать сходное впечатление.
– Разве что… женщина? – стесненно подумал он, не пытаясь отделаться от беспокойства, а напротив – даже подпитывая его в те мгновения, когда оно, под влиянием алкоголя, стало приобретать несколько эйфорический характер. Но Евгений Сократович – как назвался нежданный гость – нисколько не был похож ни на женщину вообще, ни на какую-либо знакомую даму в частности (брат? сын? чей?..)
– Сновидение! Эти руки, пальцы на ладах…– мысли суетились, не желая выстраиваться в закономерный ряд, от усилия думать и вовсе приобрели характер какофонии, но сквозь беспорядочные резкие звуки неслаженно звучащих инструментов настойчиво пробилось знакомое – звон камертона… Дмитрий Ильич очнулся и понял: то не камертон, а жалкое соприкосновение кромок питейной посуды: «За встречу!», – Бескауров слегка качнул фаянсовый цилиндрик со щербатым краем и золотым росчерком «Общепит». Выпили. Стало проще.
– Нет уж! – внезапно решился Маэстро. – Мне только в дурдом не хватало. Надо разобраться. Ну не подосланный же завистниками бандит этот парень? И не гэбешник… Почему? Да ни почему, просто не гэбешник – мне ли не знать. Остальное – переутомление. Погоды вон какие – это вам не предместье Рима. Да и… возраст наконец.
– А я вот с репетиции, – Дмитрий Ильич с усилием, но искусно и органично заговорил о постороннем, одновременно поднимаясь и поплотнее наворачивая на горло шарф, движением руки приглашая собеседника выйти, – а теперь почти свободен – вечером гастролеры у нас, можно бы дома поработать, да, знаете ли, погода не располагает нынче к трудам, а пойдемте-ка ко мне? а? Чаю дам, чай у меня приличный… Временем располагаете? Надолго?.. – последние слова Маэстро произнес с особой двусмысленной интонацией, чтобы вызнать у незнакомца: не приезжий ли он?
– Я здесь живу, на Речной. Год как вернулся. – Маленькая хитрость не сработала. Со слухом у тебя, голубчик, все в порядке, – не без огорчения подумал Дмитрий Ильич, а вот откуда ты вернулся? На зека или бича не похож – хабитус не тот, да и одет небогато и опрятно. Из загран-турне? – туда тоже не таких посылают…
Однако было очевидно, что приглашение принято.

На улице Дмитрий Ильич старался покрепче дышать, чтобы прогнать звон в ушах и излишнюю яркость предметов вокруг. Но воздух был несвежий, пахло бензином и помойкой, от быстрого и неровного шага случилась одышка, и Дмитрий Ильич пошел медленней, стараясь аккуратно обходить те незначительные препятствия, что встречались на дороге – комья черного снега, поваленную урну, брошенную фанерную лопату с разбитым черенком. При этом Дмитрию Ильичу приходилось непрестанно оглядываться, так как Бескауров шел неприятно отставая на один шаг, что создавало впечатление преследования и беспокоило Дмитрия Ильича. Он подумал, что не следовало пить, и сильно захотел на кушетку и крепкого чаю. Но дружелюбно взял спутника под локоток и принялся озабочено, но со сдержанным оптимизмом (на случай – не проверка ли на вшивость все же) рассказывать о репертуарном плане, фактически дословно повторяя содержание примелькавшейся афиши, что вывешена была на всеобщее обозрение в рекламной витрине на фасаде Концертного зала.
Вскоре они подошли к соборно высокому старинному жилому зданию в переулке, миновали вход в подъезд – просторный, как в ветеринарной лечебнице, поднялись по мраморной лестнице, ступени которой с каждым этажом делались все чище, ровнее и целее и, так дошли до пятого последнего этажа, где под купольным сводом в арочных нишах неизвестным мастером альфрейных работ в незапамятные времена выписаны были умилительные клеевые пасторали.

Шелковые шторы в гостиной с утра оставались задернуты. Свет из щелей меж полотнищ висел в воздухе тусклыми золотыми пластами, и от неяркости его, и от привычного запаха нагретой пыли, утрешнего еще кофе и приличного табака, Дмитрию Ильичу полегчало.

– Книга! Кстати – книга. Откуда? Как? Почему у вас? – Дмитрий Ильич радушно но без суеты выставлял на гобеленовую скатерть стаканы в серебряных подстаканниках, мельхиоровую сахарницу, большую плоскую сигаретницу с перламутровыми инкрустациями, включил электрический кофейник.
– Может, еще… по чуть-чуть? – извлек из недр громоздкого старомодного буфета початую бутылку коньяку, горсть слегка оплывших от домашнего тепла шоколадных конфет в обертках. Следом – две мизерные прозрачные рюмки, по ободкам которых змеился меандр гравировки. Обтер их носовым платком… Невесомо и беззвучно выпал из батистовых складок дамский пустячок, поднятый давеча в проходе тринадцатого ряда глухонемой старухой: в нечаянном падении приняв конфигурацию рукописного росчерка и отсвечивая лоском просыхающих чернил, улеглась на глади лысеющего гобелена бисерная нить. Дмитрий Ильич неосознанным быстрым движением, схожим с детской робостью, попытался прикрыть улику платком, замешкался, едва не покраснел. Бескауров же, как оказалось, ничего не заметил, сидел возле стола, прищурясь рассматривал сюжет жанровой сцены, составленной нитяными штрихами полотнища – местами пестреющего невосполнимыми лакунами, а проще говоря – проплешинами.
– Книга…– он отнял руку от лица, – книгу я, Дмитрий Ильич, возвращаю. Да. Возвращаю. – Он поднял томик, взглянул на обложку, приоткрыл, перелистал несколько страниц, как бы прочитывая знакомые строки. Захлопнул, положил на высокую тумбу – подле латунной индийской вазы.
– Я ведь только с этим и шел…– сказал он медленно, – вернуть. Многое не вернешь, а это… это возможно. Так пусть и осуществится. Вы не думайте, это не от совести, совести у меня нет. Просто… «время разбрасывать камни, время собирать камни». Брать – возвращать браное. Красть и быть обокраденным, лгать и – быть оболганным.
– Эээ-э…– пробормотал Маэстро, откупоривая коньячную бутылку и силясь понять: ерничает гость, или за пустословием что-то стоит предметное, – эээ… ваша правда, Евгений Сократович, только… тёмно вы изъясняетесь: кто там и чего у кого украл, кого оболгал? Или это словесная фигура такая?
– Какая уж фигура! – Бескауров принял рюмку, взглянул на латунную вазу. – Украл самым натуральным образом. Вот этот самый предмет. Материальную ценность – цены, правда, не знаю. И вот – возвращаю. В целости и сохранности. Как из ломбарда.
– Я положительно выжил из ума, – сказал себе Дмитрий Ильич. – Привел в дом первого встречного. Он еще и сумасшедший вдобавок. Или аферист, впрочем – хрен редьки не слаще. Или – вправду вор, разумеется не то что бы настоящий – карманник или медвежатник какой, но… А может, и настоящий? Откуда знать?
Дмитрий Ильич радостно улыбнулся мрачно вперившемуся в сахарницу гостю.
Нет. Не вор. Тут что-то не… нетривиальное. Возможно – вздор совершеннейший, но… сон! – он не вспомнил сновидение: картинка не покидала его сознания с самой ночи, с течением времени даже как бы дополняясь новыми подробностями, анимируясь все более интенсивно, проявляясь в деталях и нюансах, как фотоотпечаток в ванночке с гидрохиноновым раствором.
– И… и как же это в голову вам пришло такое? – полюбопытствовал он, продолжая с совершенной непосредственностью заваривать чай прямо в стаканах, подвигая конфеты к гостю, полную рюмку – к себе, и усаживаясь вольготно на мягкий изогнутый стул.
Бескауров поднес стекло ко рту, сжав губы, неслышно вдохнул порядочный коньячный аромат, с ужасом подумал: «Что я делаю! С голодухи! На такое дело шел, и – напьюсь как свинья… наговорю невесть чего… идиот!». Но, сделав вежливое приветственное движение, опрокинул в один глоток и замер лицом, стараясь не морщить красивый лоб.
– Что? Вернуть или… украсть?
– Да и то и другое. Раз уж такая оказия вышла – поделитесь психологическими самонаблюдениями, вдруг какая музыка в этом парадоксе наблюдается – в смысле гармония, алгоритм некий. Или так – импульс, фатум, безотчетный порыв по молодости? Тому уж сколько лет минуло. Трудно было?
– Что, вернуть или украсть? – опять переспросил Бескауров, не без труда усилием воли останавливая поплывшую перед глазами дверную штору, вазу вместе с тумбой и краем настенного ковра.
– Вернул, потому что не смог… А украл, потому что… смог. Я… тренировался перед тем. Овощи воровал. Репетировал. Да.
– Какие овощи? – Дмитрий Ильич не донес до рта стакан с горячим чаем.
– Морковь. Потом баклажан, помню – на базаре. С машины. А когда смог деньги украсть – у мандаринщика, конечно, то понял, что могу… вообще.
– Но… но зачем? Зачем это нужно вам? Не по скудости же бытия житейского?..
– А вам зачем… нужно было? – лицо Бескаурова после выпитого алкоголя не раскраснелось, а напротив – неприятно побледнело, поза стала напряженной.
– Что – «мне нужно»?..
Бескауров тяжело замолчал. Затем взял, не спрашиваясь, бутылку, плеснул себе, хозяину, и тотчас же выпил. Вытер ладонью не вспотевшее лицо, от этих манипуляций несколько утратившее сходство с ликом великомученика. Оглядел помещение чуть осоловевшими глазами.
– Обстановка у вас…
– Что-то не в порядке? Что за обстановка у меня такая особенная?
– А у меня…– он помолчал долю секунды, – у меня… просторно. Представьте себе: кругом город: гарь, вонь, шум непереносимый совершенно, и – море, покойное, плоское, песок. Дом в саду. Мраморные лестницы, широкий въезд, на пилонах – скульптуры, изображают добро и зло, на фасаде – резной антаблемент…
– Позвольте, при чем тут антаблемент? – перебил его Дмитрий Ильич.
– А вы знаете, что такое антаблемент? – заинтересовался Бескауров.
– В какой-то мере.
– Ну, хорошо, вы мне потом расскажете, – так вот, в первом этаже у меня приемная, службы, флорентийская мозаика на полах, в углу – пальма в кадке…– Задумался. – Интересно, – он осмотрелся вокруг, как бы очнувшись, – сколько все это стоит?
– Что именно? – поинтересовался Дмитрий Ильич.
– Ну, к примеру, вот ангел этот, – Бескауров указал в угол.
– Нисколько это не стоит, – хмыкнул Дмитрий Ильич, – на помойке нашел; вещь-то скверная в общем, но – смотрю: крылья из помоев торчат. Негоже как-то. Вот и забрал. Пользуюсь.
– А! Тц-тц-тц! – иронически покачал головой Бескауров. – Приличный человек, не бедствующий. Можно сказать – знаменитый даже в кругах, и – по помойкам промышляет.
– А вы почем ваш антаблемент брали? – съязвил Дмитрий Ильич. – Впрочем, бог с вами, вы, верно, расстроены чем-то, а я – так…
Особого сострадания Дмитрий Ильич к гостю не испытывал – всякому человеческому существу (а их миллиарды) не насострадаешься. Однако – любезность дешевле обходится и для собственного слуха приятней звучит. Притом, любопытство разбирало не на шутку, а раздражительность да спесь – первейшие недруги сему невинному свойству.
– Я вот давеча не договорил, – продолжил Бескауров, – почему вернул. Это я благодарю вас так. Понятно?
– Пока нет. За что? На поклонника вы не похожи, в учениках у меня не были – я флейте не учил… «Впрочем, что это я? – осекся Дмитрий Ильич, – откуда я про флейту?». Однако Бескауров не возражал.
– Вот я и говорю – не цветы же вам дарить или там шампанское, а то и канделябр антикварный? Вы бы взяли?
– Нет, разумеется. То есть, цветы, конечно… но зачем? – Цветы, шампанское… я не гинеколог…
– Вот и я так рассудил, – оживился Евгений Сократович, – но я хотел благодарить, пусть неравноценно, но… в одном ключе. Понимаете?
Замороченный собеседник его ровным счетом ничего не понимал, но нечто похожее на догадку уже пыталось оформиться в его сознании, однако пока не складывалось – мелькала перед глазами пыльная рогожа из сна, бледная пелена за тусклым морем стояла недвижимо.
Бескауров встал, не выпуская чашки из руки, попивая из нее остывший чай, принялся прохаживаться за спиной у хозяина, чем слегка встревожил его. Но Дмитрий Ильич спокойно разворачивал конфетку до того момента, когда рука не появилась из-за спинки стула (Маэстро замер), и длинные пальцы не приподняли демоническим жестом безуспешно скрываемую под платком улику. Дмитрий Ильич увидал в руке смятую, удавленную пальцами нить бисера. Бескауров с такой силой швырнул вещицу на стол, что непрочная нить разорвалась, и зерна раскатились по скатерти среди белой чайной посуды. Часть их просыпалась на пол.
 – Зачем? Зачем вы взяли… это? – только и успел пробормотать Дмитрий Ильич.
– Я взял? Я – взял у вас? – Бескауров заходил нелепо по ковру, наступая на бисер. – Я взял? Это вы взяли! Да, взяли у меня всё! – вдруг закричал он нездоровым голосом. – Да, вы лишили меня всего! Но! Я знал, что вы можете растоптать, но не на… в душу! И за это-то я вам и благодарен! Да! Потому что теперь я не боюсь! Мне нечего теперь терять, и я совершенно свободен! Знаете ли, что такое – свободен?
Дмитрий Ильич пожал плечами: «Что это ты так? Чем это я тебя так раздражил? Ты, голубчик, похоже, как сам изволил выразиться, нагадил себе куда не следует и теперь осерчал на весь мир божий; меня вот запугивать вздумал, кричит, смотрит не по-людски».
– Что вы прыгаете, будто у меня в стульях клопы? – сказал он вслух. – Морочите голову. Свободен, свободен! От чего свободен? Я не святой отец – отпущения грехов вам не давал, а отчего еще можно на этом свете свободным быть, да и то недолго? Что там такое я лично у вас отнял? Бред. Что Бог дал – все при вас: красота, здоровье – не хромой, не горбатый. Молодость…
– Бога нет, – перебил Бескауров. – Ничего нет. Любви, дружбы, чести… все врут…
– Бога тоже я… прикарманил? Да всё, ангел мой, в вашей власти. Гонолулу – слыхали про такой город?
– Ну? – Бескауров сел к столу и скорбно смотрел на блесткий шарик шоколадной фольги.
– Гонолулу тоже нет. Да-с. И попробуйте мне доказать обратное – вот здесь, сейчас, не сходя с места. Вы про него, про Гонолулу, в книжках читали? По радио слышали? – Врут. Нету такого города. Почему? – Да потому что ни вы, ни я там не бывали и гонолульских бананов не едали, да и все тут. Но здесь еще не полная безнадега – не ровен час, на нашем веку еще случится по белу свету покататься. Смотришь – и… материализуется Гонолулу.
Дмитрий Ильич присел возле рояля, стоявшего в глубоком алькове, открыл крышку и стал нажимать ладонью на клавиши, отчего в комнате раздались густые, тяжелые негармоничные аккорды. Потом принялся просто перебирать, нечаянно получился цирковой марш в темпе вальса. Пробормотал: «ничего нет…», откинулся на спинку вертушки.
– Я, знаете ли, раз в пятьдесят седьмом зацепил халтурку: приехал цирк-шапито, раскинули шатер на базарной площади и всё такое. На первом же представлении, как играли мы, увидел я… актёрку. «Девочку на шаре» помните? Так вот тогда мы про всяких там Пикассо только шепотком слышали, а в глаза даже плохоньких фотокарточек не видели, не то что приличных репродукций. Я уж потом понял, из чего эта актёрка-девочка вместе с прикидом состряпана продвинутым дрессировщиком была. А тогда – фантастические руки, трико голубое линялое, со штопкой, а главное – лик и взор. Особенно после номера: цивильное черное платьице и – в первый ряд, до финального парад-алле. А я немедленно завел обычай – в антракте не перекуривать, а, якобы для экономии времени, предложил моим лабухам репетировать то, что мы втихаря сочиняли – за балаганом досмотра не ожидалось. Я, Евгений Сократович, ангел мой, придумал эту фантазию и подзавел сотоварищей из-за нее исключительно. Притом, всякий раз, как моя партия в наших сочинениях – пальцы на клапанах, а смотрю особо просто и ясно прямо ей в глаза. И она стала на меня смотреть всякий раз, как я – соло. Что я там выделывал – невозможно описать, но сперва больше мастерством похвалялся, а на третий вечер… Знаете…– Дмитрий Ильич помолчал, налил себе на донышко, подержал посудинку, поставил меж черных зерен не пригубив, – на третий вечер особый кураж у меня случился, – так, без подробностей. Я… заговорил. Не я, конечно, – инструмент заговорил. Знаете – как это? (Бескауров, тускло глядя на рассказчика, кивнул). И никогда – ни прежде, ни после не видал глаз, которые на тексты, говоренные моей дудкой, так отвечали. И вот, Евгений Сократович, дождался я, когда после представления все цирковые соберутся к автобусу – в гостиницу ехать. А я еще прежде заприметил, что девочкой моей здоровенный цирковой дядька (вроде престарелого атлета) во время ее выхода дирижирует – руками знаки подает. Я так решил, что это папаша ее. Вот смотрю я, выходит моя актёрка с папашей и… руки у них так и снуют перед физиономиями, и оба смеются. Беседуют. Девочка моя глухонемой оказалась. Меня, знаете ли, так это поразило, что я глазам своим не поверил. И подошел к ее дрессировщику-папаше – спросить точно. А он мне говорит: «Понял, мол. Нет проблем: всех делов – папеньке полсотни, дочке шоколадку, и – в крашеный дощатый вагончик, что за балаганом стоит». Верно, у меня на лице такая мина образовалась, что папаша смутился. «Я, говорит, не скотина, мол, какая грязная. Просто девчонка шибко до мужиков охоча и без этого дела тоскует, и кураж пропадает. А цирковым без куражу никак нельзя, потому она со всяким идет, но без разврату, а по любви»…
Дмитрий Ильич снова обернулся к инструменту, тронул пальцами клавиши…
– Хотите тему? Вот слушайте.
Заиграл.
Бескауров послушал, потом неприлично захохотал.
Причина неуместного смеха была неясна, но в этот момент раздался звонок в дверь. Дмитрий Ильич механически поднялся и направился в сторону передней, затем притормозил, так как нечто, спрятанное в дальней глубине памяти, наконец, приняло определенную форму емкого образа.
Как через плотный слой прозрачного желе пробился к его слуху голос Бескаурова: «И что ж, побывали вы в вагончике том?»
– Нет-с, мимо прошел.
– Да отчего же?
– Из… гигиенических соображений, – донеслось до любопытствующего из передней.
Он остановился перед запертой дверью и отчетливо вспомнил подробности незначительного на его взгляд события многолетней давности: полулегальные безгонорарные гастроли по югу России. Провинциальный N, частная квартира, где собрались почти одни только музыканты, при свечах, как положено богеме. И как у Тынянова – «Было пито, было много пито…». Случился неинтересный спор, в котором Дмитрий Ильич вел себя скверно: от бессонья, перегрузки и отвращения, выпив не так уж и много, но не в тему, Маэстро по обыкновению стал юродствовать и говорить лишнее. Он кривлялся и упражнялся в циничном остроумии достаточно долго, но внезапно устал и сник. Следовало уйти, но был остановлен репликой, нежданно уязвившей. Из дальнего угла уверенный, до тех пор молчавший голос, вписавшийся в лакуну меж двух уважительных пауз, вальяжно произнес: «А Z (он назвал имя одного из эстрадных корифеев) полагает, что главное в музыке – сочинить славный мотивчик, остальное – дело негров…».
Маэстро, не видя оппонента по причине рези в глазах и неверности свечного пламени, внезапно встал на стул и очень громко и развязно заявил, что реплика приятного баритона – галиматья и непристойный вздор. И что он готов на пари теперь же сыграть дюжину оригинальных, никем никогда не слышанных тем, поскольку сочинить мелодию не затруднительней, нежели взять со стола чистый лист. И он взял инструмент и вправду выдал сходу одиннадцать из обещанной дюжины, на что, в общем, ушло около сорока минут. Но ударило в голову: внезапно, под концертный грохот аплодисментов и рев оваций, огни рампы развернулись сверкающим лезвием кривого турецкого ятагана, плеснули по глазам ослепительным светом, и все перестало быть.
Он очнулся в чужой спальне, на чужой постели, мокрый от болезненного пота, тошнило и плыло перед провалившимися глазами. Померещилось огромное свинцовое зеркало, нависшее над взором, затем стеклось в живую плоть: красивый безусый мальчик с тревожными прозрачными глазами спрашивал участливо: «Воды? чаю?»
– Тему! – грубо и хрипло прошептал Маэстро. – Тему, а то – пулю в лоб…
Мальчик вынул из-за пазухи флейту и сыграл.
– Годится! – Дмитрий Ильич окончательно пришел в себя, лежа пожал руку флейтисту, вышел, взял инструмент и повторил только что тайно сыгранное под овации совсем уже пьяной компании.
Он выиграл на пари ни что иное, как букет изрядно уже увядших роз, которые несколько времени назад посетивший провинцию упомянутый корифей сунул в кулисах одной из девушек, обслуживавших концерт – это была дочь хозяина квартиры.
Дмитрий Ильич потряс сильно шуршащим и уже почерневшим букетом над головой и так же небрежно, как Кумир, бросил их кому-то из женщин на колени. Принявшей цветы поцеловал руку и только успел запомнить из ее облика темные пряди, скрывшие черты лица и мерцание черных зерен бисера на тусклой ткани платья. Затем он вышел и провел ночь на садовой скамейке, пока его не согнали с нее дворники.
Назавтра он уехал домой и три месяца тяжко болел головой, а затем постарался забыть все бывшее, в том числе и ни в чем не повинное пари.

Дмитрий Ильич отпер входную дверь. На пороге стояла приглашенная давеча Скрипка.
Вид ее был необычен: голову с давешними светлыми кудельками украшали черный парик a’la пиковая дама и широкополая шляпа с брошью. В руках гостьи помещались три гладиолуса высотой с хоккейную клюшку каждый и массивный сверток; из не мелкой дамской сумки выглядывала неаккуратно завернутая в магазинную бумагу бутылка шампанского. Гостья стояла осторожно, будто ее собиралась укусить некрупная собака, не укусила, но все еще была рядом.
 – Вот я. – Скрипка опустила и подняла глаза, почти со звуком хлопнув ресницами и боком входя в переднюю.
 – Милости просим! – Дмитрий Ильич помог ей раздеться и устроить на крючках пальто.
 – Можно? – Она заглянула в невидную ей от двери гостиную. «Пожалте!» – показал Дмитрий Ильич.
– Извините, друг мой, – бормотал Дмитрий Ильич, провожая ее, – у меня тут товарищ, тоже вот встретились, да он славный – сейчас чаю попьем…
Она остановилась в дверях, стиснув мокрые стебли цветов и с изумлением глядя на Бескаурова.
– Бес? Милый Бес! Почему ты тут? – радостно воскликнула она, хотела, было всплеснуть руками, но помешали цветы и сумка.
– Вот новости, – мрачно сказал Бескауров. – Лида, ты что здесь? Заговор? Что за маскарад? Засыпалась на краже сахара из буфета?..
 – Так вы знакомы?
 Лида растерянно улыбалась.
– Садись, – подвинул ей стул Бескауров, – давай свои продукты.
Он вынул шампанское из Лидиной сумки, поставил бутылку на середину стола, небрежно воткнул цветы в сухую латунную вазу.
– Вот, – обратился он к Дмитрию Ильичу, – не достает только канделябра…
– Да, действительно, как я забыла! – заволновалась Лида. – Он в прихожей остался, Дмитрий Ильич, я принесу? Она вернулась из передней, на ходу разворачивая бумагу.
– Вот, это вам, мой добрый друг и наставник! – смущенно делая глазами, сказала она.
Дмитрий Ильич увидел в ее руках действительно канделябр.
– Это антикварное, настоящее! – почтительно сказала она, оглаживая бронзу. – Это вам, от меня.
– Ну что вы, Лида, ну к чему это? – сказал Дмитрий Ильич голосом дамского врача. – Право, не стоит…
Он понял, что, несмотря на гнуснейшую фальшь, сказанное попало в нужный тон, и дарительница осталась вполне удовлетворенной.
– Ах, если бы вы знали, сколько я… – радостно заговорила она, – ой, что я говорю! Я все не про то, я просто не знаю как… Дмитрий Ильич, милый, дайте я вас поцелую?
– Извольте, хотя я и смущен несколько, – ответил вежливо Дмитрий Ильич, – такая милая дама… Помилуйте-с…
Лида приблизилась к Дмитрию Ильичу торжественно под взглядом Бескаурова, высоко поднявшего брови, поднялась на цыпочки и тронула губами щеку Дмитрия Ильича. И Дмитрий Ильич, скосив глаза, разглядел фьорды морщин возле ее губ, залитые растекшейся помадой, почувствовал чужой больной запах ее волос и вдруг ощутил, как через рой чуждых, отчетливо отторгаемых его душой эманаций, исходящих от ее плоти, на мгновение прорвалось и крепко задело по уже наболевшему месту в уме то самое, что давеча принял к себе в сновидении. Дмитрий Ильич невольно сжал руку Лиды, попавшуюся ему поблизости. Она восприняла это как знак контакта и, скромно опустив глаза, чинно села.
Дмитрий Ильич укрощал неприличное теперь волнение, и его задумчивость была истолкована как умиленность.
– Мне, верно, просто нужна баба, – грубо и с интересом к самому себе подумал он. – Иначе – что бы это? Полный вздор.
Он на мгновение представил себе руку, протягивающую ему на раскрытой ладони черные, блестящие до и ми, темную прядь, задуваемую ветром, и очевидно понял, что гормональное состояние не имеет прямого отношения к происходящему, хотя и не входит с его новым самочувствием в вопиющее противоречие.
Пока Дмитрий Ильич задумывался, Бескауров, несколько времени походив возле окна и позаглядывав меж занавесок, нездорово оживился и как бы повеселел.
– Шампанское! – стал быстро говорить он. – Мы будем пить шампанское! Много шампанского, целую большую бутылку! Давайте-ка стаканы, Маэстро! Где у вас стаканы? Там? Лида, помогай, убери чай…
Он стал составлять чашки на тумбу подле латунной вазы, сметать рукой крупинки сахара со скатерти, еще несколько зерен бисера упали на ковер. Бескауров ходил твердо вокруг стола и наступал на них. Потом достал из стеклянного шкафа бокалы, расставил их на столе.
Лида, весело не понимавшая сути происходящего, тоже оживилась и захлопотала, деловито и бесполезно приподнимая и опуская руки, как если бы оправляла тесное платье.
Дмитрий Ильич покорно сел в дальнее кресло возле стола, Бескауров хлопнул несильно пробкой и разлил по бокалам. И тотчас встал с бокалом в руке и сказал: «Позвольте тост!»
– Мы собрались здесь, – начал он, – для того, чтобы лгать друг другу. Это неоспоримо хотя бы потому, что везде и во все времена люди собираются вместе для того, чтобы лгать друг другу. Так как мы суть люди, то мы собрались затем, чтобы лгать. Так выпьем же и станем лгать!
Он залпом опорожнил бокал и сел.
– Верно, верно. Как замечательно! – радостно сказала Лида и тоже стала пить, вытягивая губы как для поцелуя и глядя скошенными глазами на шампанские пузырьки.
Дмитрию Ильичу было немного гадко – от невольного воспоминания о дурном эпизоде и от болезни, явственно исходящей от каждого слова и движения его гостя, и от неприятного, неполного понимания, что нужно этим людям и как следует с ними быть: «Надо что-то сделать, спросить, сказать; но что?».
– Лида, друг мой, – сказал он наконец, чтобы дать ход развитию событий – каких угодно, только бы избавиться от тягостного недоумения, – Лида, друг мой, а ведь я вас не видел лет десять? Ничего не знаю, просветите меня? Где вы, что вы? Вот и Евгений Сократович с нами. Вы ведь, как я понял – товарищи, знакомы?
– Мы? Товарищи! – сделала большие глаза Лида, – Дмитрий Ильич! Да мы с Бесом… Ах, Бес, я так рада, что вы с Дмитрием Ильичем… или – что?
Она, улыбаясь, недоуменно смотрела на погасшее лицо Бескаурова.
– Вы, наконец..? Или нет..? Да объясните же! Так было все хорошо…
– Это вы объясните мне, Лида, – уже раздражаясь слегка, заговорил Дмитрий Ильич, – лгать ли, исповедоваться ли мы сюда собрались, я пока ни лжи толковой, ни исповедей не слышал, а только одни, извините, нелепые намеки на мою неблагодарность и детские – да, это мягко сказано – детские нелепые обиды. Бескауров! – Дмитрий Ильич поднялся и остановился возле гостя. – Бес вас знает, что вам нужно от меня? Украли книгу. Ну, вернули. Ну и слава богу. Цветов и лавры импровизатора я вам вернуть не в силах – цветы уж давно на помойке сгнили, да и не брал я их, а лавры… что вам? Вы бедствуете? Денег? Работы? – Дмитрий Ильич повернулся к притихшей Лиде.
– Лида, – обратился он к ней, трогая за рукав и подсаживаясь на свободный стул, – Лида, разумная женщина, я сошел с ума? Лет пятнадцать минуло. Тема. Мотивчик…
Он опять встал, допил свое шампанское, заходил по комнате.
– Я для нее это сделал, – сказал вдруг тихо Бескауров. – Я для нее все в этот мотивчик вложил. А вы… вы как окурок бросили…
– Ну да! – возмутился Дмитрий Ильич. – Да! А что это, как не окурок? Ну пусть не окурок – окурок это грубо, извращенно… но! Я тогда сказал и теперь повторю: вот что ваши па-па, па-па! – И он бросил Бескаурову через стол бумажную салфетку. – Вот что ваши па-па, па-па! – с удовольствием повторил он. – А я вот сейчас возьму, и из этого, к примеру, самолет сделаю. И он полетит, да еще петлю Нестерова сделает, и как цирковой голубь ко мне на руку прилетит. Умеете вы складывать самолетики? Я умею. Показать?
Дмитрий Ильич действительно стал возиться с салфеткой, но рыхлая бумага не складывалась, игрушка распадалась, распластывалась под руками, как цыпленок табака. Дмитрий Ильич плюнул, бросил смятую бумагу и увидел злорадный взгляд Бескаурова.
 – Возьмите бумаги хорошей, – улыбаясь сказал он, – есть у вас в доме бумага хорошая? Туалетная-то не годится. Не полетит ваш сортирный лайнер. Есть, спрашиваю, бумага у вас порядочная?
– Бросьте вы эту дуэль на горелых спичках, – зло жуя губы ответил Дмитрий Ильич.
– Вы первый начали, Маэстро, – развеселившись снова ответил Бескауров. – Хотите, бумаги хорошей дам? Хоть Лида посмотрит петлю Нестерова. Лида, ты знаешь, что такое иммельман?
Бескауров встал, подошел к комоду, брезгливо взял пальцами книгу в желтом переплете.
– Вот, тут бумаги довольно, – сказал он, кладя томик перед крепко сжатыми и покрасневшими кулаками Дмитрия Ильича на стол. Лида недоуменно смотрела на Дмитрия Ильича, Бескаурова, книгу и сильно захотела в гостиницу, но не знала – почему, и поэтому улыбалась.
Дмитрий Ильич посидел несколько времени, расправил кисти рук, положил крепко ладонь на желтый переплет. Прижал сильнее, почувствовав под нижней крышкой тугое сопротивление придавленного к нитям скатерти зерна, одного из нескольких, затерявшихся в темных недрах старого гобелена, приоткрыл на середине страницы, открыл полностью. Лида, замершая от ощущения значительности происходящего, приподнялась и стала смотреть на светлый прямоугольник страниц, чисто изогнувшихся двумя белыми крыльями. Страницы были абсолютно пусты. Только в нижних углах, как это бывает обыкновенно, проставлены были в вычурных картушах цифры. Дмитрий Ильич повернул страницы, миновал начальные из них, и Лида увидела титульный лист. В овале, украшенном переплетением цветов и листьев, там, где обыкновенно помещают гравюру, изображающую автора, а также, где среди арабесок следовало поместить даты рождения и смерти, была совершенная белая пустота. Дмитрий Ильич пропустил меж пальцев всю сотню плотных тонких листов, ветер подул Лиде в лицо и глаза; страницы были чисты. Ни одной печатной строки не было ни на одной из них, как не было и следов чернил, карандаша, краски… Дмитрий Ильич закрыл книгу.
– Ну! – Бескауров откинул на спинку стула. – Ну, что же вы, Маэстро? Что ваш высший пилотаж? Или бумажки жалко? Так подберите салфеточку. Салфеточку-то подберите; можете из нее розочку для гуся навертеть – гусь-то на столе с розочками вкусней?
Он встал, подошел к окну, снова заглянул меж занавесей, потрогал пальцами шелк шторы.
– Лида, – неожиданно сказал он, – что там? как?
– Бес, я не знаю… – растерялась она, – обыкновенно, как всегда.
– Как она? – продолжал Бескауров, не глядя на Дмитрия Ильича.
– Обыкновенно, Бес. Тебя… ты давно тут?
 – Год. Приходи ко мне – я на Речной живу. Подвал там… у дворника. У меня не чисто, конечно, но чаю дам. Кошка у меня… придешь?
– Я завтра утром… я на три дня – вот всё уже. Возвращаюсь.
– Ну, бог с тобой, – махнул рукой Бескауров. – Это её? – он, как показалось, легко тронул Лидину щеку. Дмитрий Ильич невольно посмотрел и, в совокупности с Лидиным ответом, понял, о чем идет речь.
– Её… Мне нравятся. Я не насовсем – уши проколола. Ну скажи мне, ведь не вредно серебро? Говорят, когда проколешь – обязательно нужно золото, ведь не обязательно? Серебряная же вода полезна?
Дмитрий Ильич увидел в ушах Лиды мелкие незначительные серьги, совсем не идущие к ее большому взрослому лицу.
Бескауров остановился возле стола, поковырял пальцем выпроставшуюся нитку гобелена.
– Понятно, – сказал он. – И бусы ты брала?
– Какие бусы, Бес? – спросила Лида неуверенно, как уличенная в краже сахара.
– Черные, бисер.
– Как ты узнал, Бес? – глаза ее округлились.
– И потеряла.
– Бес!
– Дмитрий Ильич на улице нашел. Да, Маэстро?
– Не на улице, а в тринадцатом ряду, – уточнил Дмитрий Ильич, хмыкнув. Лида покраснела, опустила голову, задвигала мягкими руками по столу и вдруг сильно заплакала, тряся головой и не вытирая слез.
– Зачем? – заговорила она. – За что? За что вы меня сюда привели и мучите? Зачем все меня мучат? За что? Ты, Бес! Что ты мучишь меня. Вы, все… она… зачем она меня мучит? Ах оставьте меня…
Она прижала по два пальца к красным вискам и, отставив локти, бросилась вон, но ошиблась дверью и вбежала в кабинет Дмитрия Ильича. Дмитрий Ильич догнал ее, посадил на кушетку и стал гладить по голове и говорить тот фальшивый вздор, который обыкновенно говорят мужчины плачущим женщинам, и который обыкновенно вызывает у плачущих женщин раздражение и злость. Дмитрий Ильич говорил эти неверные и неумные слова, но они произвели неожиданное действие: Лида прижалась к теплому свитеру Дмитрия Ильича и зарыдала отчаянно, но скоро успокоилась и деловито вытерла лицо поданной ей салфеткой. Потом она заговорила быстро о том, как ехала, как послали купить инструменты для клуба, как боялась, как хотела, и как опять боялась, и опять – как хотела, и много-много всего. Она рассказывала о своих бедах так же путано и длинно, как хозяйки говорят друг другу о посещении рынка или тонкостях приготовления совершено необычного салата. Она говорила, поднимая сосредоточенно глаза к бумажной птичке, висящей под абажуром и качающейся от ее размеренной и деловитой речи, повторяла, уточняла, она, торопясь, отчитывалась перед Учителем, и он кивал головой и говорил: да, да, да-да…
Когда Дмитрию Ильичу показалось, что она закончила, он встал и хотел сказать что-нибудь вроде: «Ну, вот и славно, что все обошлось». Но в этот момент задумавшаяся было и притихшая Лида вдруг прошептала: «Одно меня страшит, Дмитрий Ильич: я, кажется, возненавижу ее…».
Дмитрий Ильич подумал, что, верно, невнимательно слушал Лидин горестный рассказ и что-то пропустил, так как совершенно не понял – кто та она, которую Лида собиралась возненавидеть, или – что? Не исключено, что это была скрипка, или даже музыка, или какая-то упомянутая вскользь дама, ставшая причиной Лидиных несчастий. И Лида, не слыша ничего в ответ, продолжила, ошарашив Дмитрия Ильича совершенно.
– Знаете, почему я преследовала вас все эти годы, мучила, не давала покою? Мне так стыдно. Вы – гений. Я не хотела навредить – ведь когда тебя любят по-настоящему – это так прекрасно, это возвышает, придает силы… Но я поняла, что когда любовь слишком сильная – то это может помешать. И я оставила вас… в трудную минуту. Простите. Я… я такая дура, Дмитрий Ильич, я не понимала, что этого не следует делать, что любовь все же…
Дмитрий Ильич взялся руками за голову, закрыл лицо и сидел так, стараясь не дышать в полную силу.
– …ну что с того, что это она познакомила меня с вами… вернее придумала… то есть…– уловил Дмитрий Ильич сквозь поток рыданий и признаний, – но ведь это я, я влюбилась в вас. Я все силы отдавала тому, чтобы никто не нарушил ваш покой. А ей и дела не было…
– Кому? – хотел наконец спросить Дмитрий Ильич, но осекся, не спросил, потому что, как давеча, в уме уже начал пока еще невнятно, но неуклонно складываться образ истины.
Дмитрий Ильич неприлично задохнулся, закашлялся, чтобы скрыть волнение, которого было стыдно.
Провинциальная мелодрама, – выругал он себя. – А впрочем, все жанры хороши, кроме скучного.
– Ах, это такая все глупость, – сказала, помолчав, Лида. Она опять прижала по два пальца к вискам и, раздвинув локти, сидела так, похожая на фарфоровую обезьяну.
– Лида! – Дмитрий Ильич замялся, но решил немедленно забыть пока то, о чем как будто догадался, – Лида, вы зачем к нам в Концерт приходили? Послушать? Вы работать хотите, Лида?
Она опустила голову и махнула рукой: «Какая у меня работа, Дмитрий Ильич…».
– Так зачем, Лида? – продолжал истязать Маэстро. Она смотрела несчастными глазами в желтую стену.
– Я… я дура, Дмитрий Ильич.
– Не надо так, Лида, – попросил он настойчиво и ласково, понимая, что некрасиво предает ее доверие в угоду своей ничтожной и бесплодной радости, могущей случиться от ее ответа.
– Я… я – как она хотела… Лицо Лиды по-детски скривилось, полный подбородок затрясся.
– Не надо, Лида, – твердо и внушительно приказал Маэстро. – Перестаньте. Живите собой, Лида. Только так.
– Вы думаете? – стараясь поверить, спросила она.
 – Только так! – еще тверже и жестче ответил он.
 – Уходить надо.
Она тяжело встала, оправила тесное черное платье, белесое от приставшей к ткани кошачьей шерсти. Скатала шар из мятой мокрой салфетки, бросила его на кушетку, вышла в гостиную.
Через минуту Дмитрий Ильич услыхал хлопок входной двери, посидел еще несколько времени и лег на кушетку, положив руку на футляр инструмента. Он лежал, и в душе было чисто, но ум болел, как в детстве колено перед дождем – сладко и легко. Дмитрий Ильич знал, что когда пойдет дождь, боль кончится и будет свежо и весело; но ждать дождя и болеть коленом было хорошо, едва ли не лучше; так как после боли в колене шел дождь, а после дождя вскоре уже ничего не было, кроме мутного обсохшего асфальта. Разве что куст сирени возле дощатого фургона на базарной площади четверть века назад.
– Мне тоже уйти, хозяин? – раздался из-за двери голос позабытого в гостиной Бескаурова.
– Отчего же, подите-ка лучше ко мне, дружочек. – откликнулся Дмитрий Ильич.
– В святая святых? Шиш вам! – ответил из-за двери Бескауров. – Куда нам, чумазым… Со свиным рылом в калашный ряд…
 – Отчего же? Лицом вы чисты, что красна девица; опрятны; вот и ширинка у вас застегнута. Почему не войти, не поболтать с одиноким стариком в его келье? Милости прошу.
Бескауров появился в дверях кабинета.
– Ха! – иронически и ненатурально произнес он. – Несчастный старец. Наш Мафусаил. Елиазар во гробу. Каин!
 – Перестаньте браниться, подите-ка лучше сюда, я спросить хочу. Садитесь вот. – Дмитрий Ильич подвинулся на кушетке, удобней пристроив под рукой инструмент.
Бескауров потолкал ботинком мягкий бок кушетки, огляделся и сел на пол, привалившись к тумбе письменного стола.
– Сей постамент не для меня, – он кивнул в сторону кушетки.
– Вы болтун. – повернул голову Дмитрий Ильич, – знаете, что такое болтун? Это пустое яйцо. Понимаете? Яйцо, которое курица снесла, насидела, а цыпленок не получился. Из всех яиц цыплята, а в болтуне – болтается что-то, так, не живое и не мертвое. Родиться не успело, а уж померло. Некрещеным померло. А знаете, – оживился и прилег на бок Дмитрий Ильич, – там где я раньше жил, там у нас плотник один был, сумасшедший… или просто дурачок – я не очень в тонкостях разбираюсь. Он, знаете ли, щенков крестил; а по утопленным панихиду служил. Да так натурально: «Ра-аадуйся, тварь неразууум-ная, врата райские отворяюща-а-а-я…», – Дмитрий Ильич запел соборным басом, сделав благообразное лицо и помахав воображаемым кадилом перед носом Бескаурова, – А мы – певчими у него, не задаром, конечно. Знаете ли, чем он платил? А сушеными грушами. Да. У него этих груш чудовищное количество было; он войну провел не то в местах, не то в Кузнецовке, а груши еще с довоенных лет лежали в сарае, и не знал про них никто; а жаль, потому что сильно жрать хотелось…
– Вы мне теперь про свое трудное детство станете рассказывать? Ну-ну, – усмехнулся Бескауров.
– Вздор какой, – пожевал губы Дмитрий Ильич. – Злой вы человек. Злой и завистливый. И невеликодушный. Вот оттого и скверно у вас все, что невеликодушный. За то вас бог и наказал.
– А вас еще накажет, – мрачно пробурчал Бескауров и добавил: «Бога нет. Я проверял».
– Жесткий эксперимент? Ну и ну, Мичурин вы наш.
– Не святотатствуйте, Маэстро. Я… я молился. Искренно. Ни черта.
– Кому вы, позвольте спросить, молились-то, когда бога нет?
– Богу. – мрачно пробурчал Бескауров.
– Гонолулу?
– Гондурас. Не юродствуйте, Дмитрий Ильич. Небось христианином себя почитаете, веруете. Раз для вас Бог есть, то точно накажет.
 – За что же, позвольте спросить?
– А за все, – многозначительно посмотрел в потолок Бескауров.
– Ну уж, так и за все? – изобразил обиду Дмитрий Ильич. – Нешто я ничего пристойного да благонравного в жизни не совершил?
– Дьявол ты, а не христианин! – вдруг заявил Бескауров.
– Вот спасибо на добром слове, – обрадовался Дмитрий Ильич. – Вы нас с маэстро Паганини вроде как побратали. Жаль – меня по белу свету в гробу возить не станут, прямиком в крематорий, а там – в банку и в тумбочку. Видали вы эти банки? У меня такая в тумбочке стоит… Показать?
– Какая банка? – поднял брови Бескауров.
– Обыкновенная, с прахом. Вон в той тумбочке… да вы откройте и сами увидите.
Бескауров с брезгливым любопытством поглядел в указанную сторону.
– Представьте, – Дмитрий Ильич устроился поудобней, – тетя моя – это ее квартира-то как раз была – отправилась погостить в Питер. Вдруг – инсульт. Погода нелетная. Крематорий, банка… а я, думаете, знаю – куда такие банки? Впрочем – это урна называется. Вы не знаете? Уж год как стоит, пока никто претензий не предъявляет. Некогда похлопотать… да и не знаю – о чем.
Дмитрий Ильич закрыл глаза. Не открывая глаз, извлек из-под затекшей руки согревшийся от тепла его тела футляр, открыл, вынул инструмент. Не вставая, заглянул в тускло мигнувшую дыру, поднес ко рту и издал неприличный музыкальный звук: вот какого фига мне. Вот такую «урну».
– Не паясничайте, Маэстро.
Бескауров поднялся с пола, отошел к окну, рассматривал книги в шкафах.
– Воля ваша, Евгений Сократович, – театрально поклонился Дмитрий Ильич не вставая. – Вы изволили из меня сегодня клоуна сделать, так не грешите на меня теперь. А знаете ли что? – Дмитрий Ильич сложил губы и дунул на птичку, что висела под абажуром, от чего она скоро завертелась, клюя воздух, – Я вам признаюсь откровенно: я ведь всю жизнь клоуном хотел быть. Да, не фигурально, а по-всамделишнему – обычным коверным. Из-за того в цирк не хожу – ревную. Правда, нынче коверные перевелись – от этого тоже в цирк не хожу. А пойдете ко мне Белым? Как полагаете, выйдет из меня порядочный Рыжий? У нас с вами, знаете ли, все же, что-то общее есть, хоть и пакостный вы, по правде, человечек.
– Неправда! – резко и не поддерживая игру, почти выкрикнул Бескауров, – всё разное у нас. Всё. Почти. – добавил неожиданно он.
– Вот это-то почти мне уже интересно. – пробормотал Дмитрий Ильич.
– Что вы там заклинаете? – спросил, не расслышав, Бескауров.
– «Змею, что жалит в сердце нас, мы обогреть не прочь подчас» – продекламировал Дмитрий Ильич, – А что –и «факиром хорошо, пусть меня научат…». Но! – коверным лучше. Вот представьте, – заговорил он, воодушевляясь и не обращая внимания на мрачное выражение лица гостя, – послав последний комплимент, убегает вслед за своей лошадью Прекрасная Наездница, оркестр играет туш. И тут, под рукоплескания и овации, выбегаю на манеж Я! Или, хотите, мы с вами выбегаем?
Бескауров передернулся.
– Погодите, – перебил его Дмитрий Ильич. – Вы успеете еще наговорить гадостей, дайте пока про сладкое. Так вот: выбегаю я; конечно, одна штанина зеленая, другая – белая, на голове – золотой колпак со звездами, это обязательно. Как я колпак такой хотел!
Он мечтательно посмотрел на остановившую свое кружение птичку.
– Выбегаю Я и кричу: «А вот и Я-а-а-а!».
Дмитрий Ильич взял инструмент и издал четыре мало приличных звука, очень похожих на только что сказанные слова. Помолчал немного, глядя в блистающую дыру, закрыл глаза, тронул клапаны…
Знакомые Бескаурову до отвращения и неузнаваемые теперь здесь звуки темы вылетели из золотой глубины, ударились о высокий светлый потолок и увязли в тяжелой рыхлой шторе, погасли… – А-а-а-а, – срезонировала с последней до диез пружина в недрах кушетки.
Дмитрий Ильич, не открывая глаз, всмотрелся в малиновую гладь манежа. Увидел незамеченные прежде из амфитеатра плохо сметённые опилки под ногами. Почувствовал запах лошади и запах здорового тела Атлета, только что ушедшего за серый занавес. Окинул взглядом полушарие зрительских мест, поделенное на шоколадные дольки проходами между рядами и светлыми ручками кресел. Зал был пуст. Легкая черная штора, прикрывавшая вход в кольцевое фойе, метнулась от порыва ветра, открыла край морской блеклой дали и одинокую в светлом воздухе птицу с черным зерном глаза. Пропела на берегу близкого моря флейта.
Дмитрий Ильич вздрогнул, открыл глаза, сказал: не надо. Но увидел, что Бескауров спокойно стоит возле книг и смотрит на золото корешков.
– Подите домой. – сказал Дмитрий Ильич, глядя на тенета под высоким потолком, покойно висящие, как рыбацкие сети на берегу.
– Подите, поздно уже.
Бескауров встал, вышел в гостиную. Дмитрий Ильич слышал, как Бескауров звякает горлышком бутылки о край бокала, наливает погасшее шампанское, пьет, шумно глотая. Затем раздался глухой и непонятный звук в глубине гостиной, что-то заскрипело.
Дмитрий Ильич подождал немного, не хлопнет ли входная дверь. Но была тишина. Он поднялся, потер лоб рукой, потрогал бородку, вышел в гостиную. Бутылка была пуста, зеленым боком отражая удлинившееся и страшноватое лицо Бескаурова, сидящего в кресле с закрытыми глазами. В углу, возле тумбы с латунной вазой лежала, раскинувшись невинно и бесстыдно, книга.
Дмитрий Ильич взял со стола бутылку, сделал своему отражению гадкую рожу, слил последние капли желтой жидкости в рот, проглотил.
– Эй! Что вы беситесь, Бес? – спросил он, садясь к столу. – Что вам?
– А вам таки потребовалось на… мне в душу. – помолчав, ответил Бескауров.
– Ну вот, вы опять за свое. Экий вы невеселый, вот же я и говорю, что – пакостный, – развеселился Дмитрий Ильич. – И вправду – ничего у нас с вами нету. А просто потому, что у вас вообще ничего кроме пакости нету.
– Нету, – согласился Бескауров. – Нету потому, что все вам досталось.
– Ну уж не ваше, – парировал Дмитрий Ильич. – У меня все – моё.
– У вас все чужое. – так же, не открывая глаз, сказал Бескауров.
– Интересно. И что же я, к примеру, лично у вас позаимствовал?
– Всё. Славу, здоровье… женщину.
– Экую чушь вы городите, мрако-Бес, – весело возмутился Дмитрий Ильич, – Что вы несете, человек? Какую славу? Какую женщину? Я и монах уж года три как. Впрочем, я, конечно, может быть еще… ну да какая разница?..
– Что ж, ваша вся жизнь – три года эти? – усмехнулся Бескауров.
– Ну, допустим и не три, так что? – поднял брови Дмитрий Ильич. – Я амнезией на женщин не страдаю, что я – кот? Уж вашей-то женщины при себе не держал – это бред.
– А откуда вы так знаете точно, что не держали, как изволите выражаться?
– Ну, батенька мой, я еще не в маразме, – обиделся Дмитрий Ильич, – всех дам сердца помню отменно – вашей не было…
И тут же Дмитрий Ильич отчетливо осознал, что попался как мальчишка. Он хотел добавить еще что-нибудь чрезвычайно убедительное, но понял, что недостаточной убедительностью приготовленных слов неприлично выдаст себя, и что на вполне органичное вранье ему не хватит куражу. Он заметался сознанием, устыдился «бабьей нервозности», так некстати случившейся с ним, но решил увести разговор в сторону.
– Послушайте! – сказал он горячо. – Я украл у вас славу? Что сие значит? Я – плагиатор? Я играл ваши сочинения и выдавал их за свои? Какие вы можете назвать? Ну? – Никаких. И вы знаете, что никаких, потому что то, что Я делаю, невозможно украсть, ни у вас, ни у меня самого. Вы мою музыку-то знаете? Слыхали уж, интересовались? Вижу, что знаете, – Дмитрий Ильич поднял руку, – это возможно украсть? Это, извините, все равно что украсть целиком вот эту всю квартиру, – Дмитрий Ильич обвел рукой вокруг. – Ну, украдете вы ковер. Ну – вазу вот эту. Ну – книгу, наконец. Но не перетащите же вы все это, вот до птички той в свой подвал… или там особняк с антаблементом. Невозможно. Невозможно! Ну что я у вас взял? – до диез? си бемоль? Молекулы вот латуни этой, или из чего она там, черт ее знает? – Дмитрий Ильич постучал по толстому боку вазы. – Или что вы – про славу? Да и какая у меня слава? – Дмитрий Ильич махнул рукой, сел устало на стул, откинулся на спинку. – Все цветочки моим мальчикам. Да и пусть их. Они молодые, им эти цветочки – что рыбий жир младенцу. А я – Папа Карло с паутинной тряпкой.
Бескауров молчал.
– Дальше, – устало продолжал Дмитрий Ильич, – здоровье-то при чем? Это уж совсем чушь. Этак я скажу, что у меня коленка болит оттого, что Моцарт… черт его знает, что Моцарт! Вздор какой-то. Здоровье, слава, слово, дело… Кстати о деле – вы музыкант?
– Был. – ответил наконец Бескауров.
– Кто вам велел теперь не быть? Вы играли нынче и прекрасно – руки в порядке, дыхание в порядке…
Дмитрий Ильич не заметил, что говорит невозможное.
– Почему был? – с воодушевлением продолжал он. – Хотите, идите ко мне? Я вас возьму. Будете с мальчиками…
– Я не мальчик. – перебил Бескауров.
– Они тоже не евнухи! – сделал глазами Дмитрий Ильич. – Что вам? Из зала никому дела нет, что там у вас с половым вопросом. Вас среди них никто и не заметит…
– Вот то-то и оно. – горько заметил Бескауров.
– Вы капризничаете, – оборвал его Дмитрий Ильич. – Что вам? Чаю? Водки? Здоровый человек капризничает как коклюшный ребенок.
– Я калека.
– Кто вас искалечил, позвольте спросить? Тоже я?
– Маэстро, не валяйте дурака, – усмехнулся Бескауров, – будто вы не в то время жили, в какое я.
– В какое время вы жили? – поднял голову Дмитрий Ильич. – Что за время такое особенное?
– Перестаньте играть! – повторил Бескауров. – Вы знаете, о чем я говорю.
– Ну и что? – резко сказал Дмитрий Ильич и щелкнул по вазе так, что она зазвенела, как колокол, но звук был погашен толстым пучком стеблей медленно увядающих без влаги цветов. – Что такое в это время стряслось особенного? Что вам во времени этом?
Он заходил по ковру, механически обходя зерна бисера, утонувшие в высоком ворсе, но отчетливо видные в лучах света, плоских, как пергаментные листы.
– Что? А Моцарт, Бетховен? А Джордано Бруно, Галилей? А Микеланджело, Сократ, Иисус Христос? В какие времена жили! Чума, инквизиция, варварство, голод, войны, тираны, рабство, ложь, лицемерие, невежество… Почему вы вынуждаете меня цитаты из школьных учебников повторять? Или и здесь учебники врут? И был-был золотой век ровно до… какого там года? – Пятьдесят седьмого? Пятьдесят седьмого…
Дмитрий Ильич замолчал, опустил бородку на грудь, смотрел на девственную точеную ножку стола, видную под краем небрежно постеленной скатерти.
– А в тридцать седьмом, друг любезный, где вы обретались? В грезах бабушки вашей? – заговорил он тяжело. – Тьфу! Я с вами клятвопреступником стал. Теперь же епитимью на себя наложу – по щекам себя бить крепко буду, мысленно, конечно… по губам бы за болтливость следовало, да нельзя – рабочий орган. Я в этом, пресловутом… тьфу! Ну скажу. Я, грубо говоря, у матушке во чреве был. В пузе то есть. Потому как матушка, только что мой фундамент заложив, отправилась на поправку здоровья, туда куда путевки недорого стоили: кому жизни, кому – хуже. А детство у меня веселое было, да… веселое. – продолжил и в самом деле весело Дмитрий Ильич, – вам евражку случалось кушать? Вот пойду на пенсию, открою кафе. Назову «Северное сияние». Красиво? Вы знаете ли, что я кулинар отменный? А матушка моя как раз в пятьдесят седьмом скончалась. Она с курортов как вернулась, все вот так по комнате ходила, – Дмитрий Ильич прошелся на кавалерийских ногах, – «Митя, друг мой, подай шаль».
Дмитрий Ильич замолчал, ушел в себя. Через несколько времени Бескауров заметил, что тот трижды подряд сильно вздрогнул, как бы даже дернулся.
– Что с вами? – спросил Бескауров осторожно. – Тик?
 – А? – откликнулся Дмитрий Ильич. – Ничего-с. Все отменно.
– Знаете что, Евгений Сократович, – посмотрел на Бескаурова пристально Маэстро, – прав, кто выжил.
 – Ну знаете ли! – замотал головой Бескауров. – Да вы просто циник! Только что говорили…
 – А что я такого говорил? – склонил голову на бок Дмитрий Ильич. – Вы и вправду что ли глуповаты, дружок?
 – Послушайте! – заговорил он раздельно и тихо. – Послушайте. Вы похожи на младенца, который обмочился и знает, что это самая большая беда на свете, и прав. Но это правота относительно младенца. А относительно мамаши самая большая беда, если младенец заболеет и умрет. А относительно доктора, который лечит младенца, самая большая беда, если умрет больше младенцев, чем ему предписывает инструкция. А относительно Природы, или там Господа Бога, что самая большая беда? Как вы думаете? Не знаете? И я не знаю. Как и младенец не знает про мамашины и докторовы беды, пока сам не станет мамкой или доктором. Давайте чаю еще выпьем? Я вот вспотел тут с вами.
Дмитрий Ильич снял толстый свитер, потряс полы рубашки, стараясь остудиться.
– Я, с вашего позволения, переоденусь пойду, – сказал он, направляясь к двери спальни, – надо бы вот белье прачке собрать, а я тут с вами… У вас есть прачка, Евгений Сократович? – крикнул он из-за дверцы шифоньера. – Нету? А я вот каким барином. Нет бы – из кулис да к корыту, а я – все на кушетку, все в потолок плевать. Евгений Сократович!
Бескауров не отвечал.
Дмитрий Ильич прислушался. Была тишина. Только осенней мухой звенела отставшая от рамы бумажная полоса в окне спальни. Потом Дмитрий Ильич услыхал издалека слабый, заглушенный тяжелыми шторами хлопок входной двери. Он вышел в свежей рубашке в гостиную, походил по ковру. Потом поднял книгу, закрыл, положил на комод возле хрустального шара от Концертной Люстры, украденного в честь рождения сына много лет назад; присел на корточки, принялся собирать с ковра черные до и ми, собрал и высыпал в карман, не заметив, что в кармане – дыра, и что черные зерна вновь просыпались на пол. Дмитрий Ильич ходил по комнате, не видя просыпавшихся зерен, так как глаза его окончательно утомились от блеска последних, острых как боевые рапиры лучей света, прорезающихся в просветы меж плотных штор.
Потом он лег на кушетку, взял инструмент, оставленный на диванной подушке, положил его на живот и так долго лежал, крепко держа его руками и чувствуя с каждой долгой минутой, как неживой металл согревается и делается живым и единственным. Полежав довольно, Дмитрий Ильич открыл отдохнувшие от сияний глаза и стал смотреть в дальнюю глубину блистающей неясно дыры, туда, на самое дно, на то место, где происходила музыка; но дна не было видно, так как тому месту, где происходила музыка, предшествовал крутой поворот, повторяющий изгиб вылощенной меди.
Тогда Дмитрий Ильич принялся смотреть на редкие опилки, портящие вид ясного малинового ковра, потом обратил взгляд на черную штору, за которой остановилась на вечные времена круто взлетевшая птица с черным библейским глазом, но штора не поколебалась.
Тогда, Дмитрий Ильич посмотрел на пустые и ничтожные кресла зрительских мест, на серые чехлы, покрывающие темный бархат сидений, на одинокое, непокрытое кресло и на женщину, неловко сидящую в кресле с букетом темных, кладбищенских глянцевых роз на шелковых коленях, с черным струпом бисерной нити на беззащитной шее.
И тогда Дмитрий Ильич крепко взял в руки инструмент, подошел у краю рампы, приложил инструмент к крепко сжатым губам и принялся говорить все то, что следовало теперь сказать и у него это получалось правильно.
И когда он сказал все и отнял инструмент от пересохшего, измученного рта, зал загрохотал яростными аплодисментами и из зала вышли и двинулись рокочущей толпой яркие незнакомые люди и внесли на сцену корзины из белой щепы, полные гладиолусов, пахнущих больницей.
– Тьфу! – выругался, очнувшись, Маэстро. Он встал, прошел в ванную, долго умывался и жестоко вытер лицо. Затем достал и положил на стол большую пачку линованной бумаги, взял перо, сел и принялся писать, изредка выходя к роялю. Он открывал его крышку и вскоре снова закрывал, но не прикасался к клавишам. Он только смотрел на клавиши, чтобы легче вспомнить до и ми и ничего, избави боже, не перепутать.
Когда наступило холодное свежее утро, и свет отворил в поднебесье свое окно, и серое гостиничное здание, отсвечивая мутное стекло, сделался голубым, Маэстро размял утомленную руку…
– Право, – пробормотал он, засыпая, – провинциальная мелодрама. А! Все жанры хороши…

1984 г.


Рецензии