Записки из города Кислюнска
...Если на этот раз не ошибаюсь, то на дворе понедельник именно этого года. Города. И страны. Да-с, именно-с понедельник, тот самый день, который почему-то все поголовно считают тяжелым. Не оттого ли и я в сей день пребываю в странном состоянии души? Бывало ли у вас такое, господа хорошие? Душа несчастная словно сдвинулась в сторону. Да-с! Я пытаюсь вернуть ее на место, говорю слова успокоительные, трогательные, нежные, что, мол, все хорошо, все славно, тихо и покойно. Но тщетны усилия мои всечасные! И бешенство охватывает все мое несчастное существо. И понимаю я с ужасом, что с такой-то, сдвинутой душой не могу совершить ничего доброго и полезного, даже предпринять ничего не могу, самого что ни на есть простого. И весь пребываю в состоянии беспокойства жуткого, неуверенности страшной. И шага боюсь сделать, а если и делаю с оглядкой, то шаг этот кажется мне неверным. И слово, сказанное мной, звучит с каким-то странным дрожанием и, кажется, вообще не значит ничего. И лучше бы не произносить его. И думаю я, как глупы люди, которые пытаются заговорить со мной теперь: ни им, ни мне беседа эта не доставляет удовольствия. Все силы мои направлены сейчас на то только, чтобы вернуть душу в ее естественное, радостное состояние. Я знаю, что должен уединиться, уйти куда-нибудь, скрыться. В деревню. В поле. В лес. Я должен начать жить в другом пространстве, где время течет иначе. А как течет это необыкновенное радостное время, только мне одному и ведомо. А течет оно счастливо, ибо это время моей души, понимающей и творящей, мое истинное время, творческое, которое меряется не движением стрелок на будильнике, а движением моих чувств. Я непременно должен оказаться в том пространстве, где дышится иначе, где сам воздух другой. Но о ужас! Все это лишь мечты, глупые и наивные! Как бы я ни желал попасть в это пространство, мне не дают люди, что окружают меня, события, что совершаются вокруг, обстоятельства, что делают жизнь мою невыносимой. Чуть нырнешь в это сказочное пространство, а тебя уж тащат назад, в пакостную мирскую жизнь, чтобы и ты, как все, как все, а ты не хочешь, как все; ты желаешь нестерпимо, чтобы душа твоя жила своей радостной жизнью, ибо убежден ты, что только от этой радостной ее жизни и есть польза и тебе, и людям, что рядом с тобой, и миру, в котором мы все… А человек с душой взъерошенной, отчаявшейся бог весть что натворить может! И эдаким к людям выходить вообще нельзя. Да-с! Нельзя. А сколько таких граждан каждый день выползает из своих квартир-клеток! Да каждый второй, дорогие мои, а может, и все, все… А я не могу. И не хочу. Я уединился. Да-с! Я сижу в центре города, в запертой комнате. Я просидел уже целый день, два, три дня! Я даже не помню, сколько именно. Целую вечность. Может быть, сегодня даже не понедельник. По крайней мере, в этом городе и в этой стране. Впрочем, какая разница, какой нынче день. Пусть будет понедельник. Очень уж день тяжелый. И я, раздавленный, сбитый с пути истинного, искренне признаюсь вам: я не хочу возвращаться в мирской содом! Мне мешает — что бы вы думали? нет, вы не поверите, судари и сударыньки! — мне мешает карандаш. Он стоит на моей дорожке! Самый обыкновенный. Простой, то есть графитный. Большой, типа «Великан». Рекламный, изготовленный известной карандашной фабрикой. В блестящей пластиковой упаковке с надписью «вскрывать здесь», предназначенной, видимо, для людей глупых (или сдвинутых), но умеющих читать. Вот он лежит передо мной. На моем столе, за которым я пишу сейчас, глядя в окно на унылый город с дымящими заводскими трубами, а кому пишу и зачем, я, собственно, даже не знаю, зачем и кому. И при чем тут карандаш, наверное, спросите вы. И я объясню. Объясню непременно. Но не сейчас, не сейчас…
2
…Если вчера был понедельник, то сегодня вторник этого же года. Россия. Кислюнск. Грязная улица с поворотом. Дом направо с вывеской «Парикмахерская». Первый подъезд. Пятый этаж. Комната. Стол с карандашом. Я. Все тот же, что и вчера. Несносный, нехороший, не желающий показывать себя людям. Злой. Взъерошенный. Не выспавшийся: всю ночь меня мучили какие-то кошмары. А что за бред снился, мне уж и не вспомнить. Да и ни к чему. Ах, да! Я вчера не рассказал вам, что такое карандаш. Меня отвлекли некоторые события. Ко мне зашел сосед. Для затворника несчастного это уже событие, тем более что я никого не звал и видеть не хотел. Причины странного поведения своего я пытался изложить выше, если, конечно, вы читали. Ну да бог с этим! Скажу я вам, что сосед, конечно, зашел ко мне не сразу. Он долго стучался в дверь. Сначала рукой. Тихо-тихо, как тайная любовница: тук-тук. Потом ногой, да так, знаете, долбил, что уж думал я, что дверь не выдержит. Выдержала. Тогда он стал давить на звонок. Сначала-то он, видимо, не разглядел его в полумраке, который всегда царил на нашей лестничной площадке (единственная лампочка так часто перегорала, что мы перестали ее вкручивать). Так вот, найдя эту самую кнопочку, принялся мой нетерпеливый сосед ее надавливать. И от этого в квартире моей выше двери и звенело, и звенело! До чего же, однако, противный звук у этой железяки! Ясно же, что не хочу я никого видеть по причинам, о которых я уже имел возможность чистосердечно высказаться. Я повторяюсь. Я знаю. И пусть! Пропустите эти строки. Они для тех, кто с этого места читать начал. Так вот, скажу я вам, что сосед мой нежеланный, по имени-отчеству Егор Иванович, такой маленький, щупленький, но удивительно настойчивый, все-таки добился своего, ибо он из тех старых партийцев, которые через все переступят, но свое сделают. Вспомните, они миллионы сограждан своих к стенке поставили, чтобы для оставшихся в живых построить счастливое будущее. Решили. Постановили. Строили. Но не достроили. И вот в этом недостроенном будущем, ставшим для меня настоящим, я и живу теперь. А что такое недострой или долгострой, вы не хуже меня знаете (в общем, что-то без крыши, но со стенами). Как видите, счастия особого я не испытываю, напротив, в раздавленно-сдвинутом состоянии пребываю. Егор же Иванович, всегда такой спокойный, твердый в убеждениях, живет в нашем первом подъезде, на первом этаже, в первой квартире. Не знаю почему, но так уж исторически сложилось, что первый коммунист города — он возглавляет малочисленную партийную организацию — живет под первым номером. Он всегда первым подает мне руку при встрече, из уважения, что ли. И я жму эту руку по тем же причинам. Из уважения к первому, что живет на первом, в первой квартире с первой (и единственной) весьма ворчливой женой. Ко мне на пятый этаж он поднимается часто и всегда передает что-нибудь важное, как он думает, например, дату и час очередного партийного собрания, и вручает очередной номер газеты «Правда» с красным заголовком. Я ее никогда не читаю, но всегда беру. Из уважения, говорю вам. Он же надеется, наверное, что я приду на собрание его ветеранов-партийцев. Я действительно обещаю каждый раз, но никогда не прихожу. И обещаю все по той же причине, из уважения к первому из первой. Он же первым заметил во мне душевную перемену. Представьте, жил я спокойно, ходил на работу, молчал в тряпочку, и вдруг меня как прорвало. Не мог я больше молчать и видеть творящиеся вокруг безобразия! Возмутился-то я один в нашем большом доме (и в весьма небольшом нашем городке), но первый из первой тотчас записал меня в какие-то свои ряды. У него вообще нюх на тех, кто недоволен. Неважно чем. Он таких граждан за версту чует и тотчас стремится установить с ними душевные отношения, чтобы, значит, использовать их в борьбе за светлые идеалы, за поруганное Отечество, за потерянную власть или вообще в какой-либо борьбе. Не суть. В борьбе вообще. То есть все еще стремится он достроить недостроенное, чудак. Говорю вам, крепкий, настойчивый. И меня достал: я открыл ему.
— Здравствуйте, Алексей Константинович, — тепло поздоровался он.
Мне ничего не оставалось, как тоже поздороваться тепло и пустить его за порог. Я, правда, несколько удивился, что на этот раз первый из первой пришел ко мне не в костюме и галстуке, как обычно он появляется везде, а в старой застиранной спортивке. И в руке он держал не «Правду» с красным логотипом, а лист бумаги с каким-то текстом.
Как тотчас выяснилось, это был длинный список жильцов нашего первого подъезда, протестующих против наличия парикмахерской в нашем доме.
Хозяйка ее открыла свое заведение в своей собственной квартире. И теперь прекрасные горожанки со всего околотка ходят к ней, чтобы, выходя от нее, быть еще красивее. Возмутительно. Не подъезд, а проходной двор.
Я, недолго думая, поставил свою подпись под воззванием Егора Ивановича к властям, но приписал при этом, что, мол, предлагаю хозяйке парикмахерской сделать отдельный вход с другой стороны дома — использовать для этого одно из окон ее квартиры. Такое свободомыслие не понравилось Егору Ивановичу. Он нахмурился (совсем сморщился). Сдержанно поблагодарил и удалился. А я остался один. В квартире. В городе. И стране.
3
Все тот же день, вторник (при условии, конечно, что был понедельник). За окном вонючий город. То есть город, который пахнет. В запахе этом нет ничего преступного и даже вредного. И запах сей объясним до ужаса просто: в городе нашем производят целлюлозу, а оный продукт без него, без запаха, не создать. Правда руководители производства в один голос твердят, что запах этот безвреден (и я вслед за ними об этом уже сказал), что это даже очень хорошо, что пахнет, везде и всюду, далеко за пределами городской черты. Ведь эта вонь говорит о том, что производство работает, выдает на гора целлюлозу и пр., то есть, другими словами говоря, это запах необычный. Запах денег! Правда, когда я об этом вякнул в газетенке местной, которую, к несчастью своему, тогда редактировал, то производственники и хозяева производственников, живущие где-то уж очень далеко от наших лесистых мест, не то в Петербурге, не то в Швейцарии, однако же, несмотря на даль, запах слов моих учуяли и обиделись. По их хозяйскому разумению, я, журналистик безвестный и никчемный, ерничаю. То есть запах-то безвреден, а вот слова, которыми о нем написано, очень даже вредные. Как только они за границей солнечной унюхали запах слов моих, тотчас же сработали по схеме, известной еще со времен советских: позвонили генеральному директору этого градообразующего предприятия, а тот, как слуга послушный, адресовал слова заграничные смущенному мэру, мол, что это ваша городская газета позволяет себе! Мэр, тоже послушный до противности нечеловеческой, разумеется, позвонил мне, чтобы, значит, я не позволял. Чтобы, значит, слова вредные о запахе, да еще на первой полосе, да еще, знаете ли, под крупным заголовком, с фотографиями большими, чтобы, значит, не печатал. И все тут. И трубку положил, не желая слушать соображения мои.
А я, каюсь, не удержался и в прошлый номер этого запаха понапихал. Я вот сказал «в прошлый», а ведь в какой именно, я и не помню. Это смотря откуда считать. Если все-таки сегодня вторник, то прошлым надобно называть субботний номер прошлой недели. Но, опять же, не ручаюсь я за точность свои отсчетов. Для меня время потекло как-то иначе. Но факт. Было. Написал. Очень уж накануне (то есть перед выходом этого «прошлого» номера) пахло. Право же, как назло: в тот пахнущий день я по цехам вонючим гулял — с кем бы вы думали? — со знаменитыми артистами. У меня даже фотографии сохранились. Я бы, конечно, показал вам их, но ведь обидятся артисты-то. Очень уж они знаменитые, злопамятные! Что я? Провинциальный червячок. А рядом с ними крутился. Довольный такой. Смех. Эх, да! К нам, знаете ли, частенько великие заглядывают, а это, опять же, потому, что пахнет, да-с, пахнет денежками. И на этот запах ну прямо-таки все слетаются. Из столицы российской особенно. У нас, скажу я вам, все перебывали, кого вы на экранах своих домашних зрите поющими, пляшущими да кривляющимися и пр., и пр. Хозяева нашего градообразующего и, как я уже неосторожно высказался, пахнущего комбината частенько приглашают знаменитостей, чтобы сделать праздник для простого заводского люда (политика!). И вот, значит, в тот день прилетела целая бригада из столицы местный народ развлечь, о великом искусстве рассказать, кино показать. И я в толпе журналистской братии тоже поплелся со знаменитостями на производство, собственными рученьками пощупать пожелал, что наш комбинат выдает. И понюхать, конечно. Правда, мне от этого денежек не досталось. Не такая уж я знаменитость. Зато запах — запах весь был мой. Им-то, артистам, в диковинку было, что у нас пахнет. А ведь истинно говорю вам: уж коли вы в городишко наш въезжаете, так форточки — чик! закрывайте. С непривычки, знаете ли, мало ли — запах, он особенный, особенно денежный. Не каждый устоит. К нему еще привыкнуть надо. Повторяю, что на запах сладостный все летят. Как насекомые. Слетающиеся даже целую войну устроили. Да-с. Так и назвали: корпоративная. Война слетевшихся насекомых. То есть одна корпорация с другой слетелись и сражаются за право вдыхать чудный запах. Пить этот нектар. Целый год уж как воюют, а конца нет. Как пчелки на ароматные цветочки летят, так нынешние бизнесменчики (бандиты и воры, то бишь, как их именует Егор Иванович, первый из первой) летят на денежный запах. О, если б вы знали, как у нас пахнет! Вы бы тоже не устояли. Со всей округи на сей запах слетаются, целыми деревнями едут молодые люди, розовощекие девки да парни, чтобы только понюхать! А нанюхавшись, здесь и остаются, потому как без этого дурмана жить нельзя. Такая вот у нас, господа хорошие, наркомания. Поголовная. И у меня такое чувство, что в России нынче все нанюхались, а кто еще не успел, непременно стремится нюхнуть. А те, кто вообще нюх потерял, вроде первого из первой, все еще собираются под красными знаменами у памятника Ленину. Стоит у нас такой в центре города, правда, половина горожан, как показывают опросы моих коллег-журналистов, уже не знает, кто там стоит и зачем. Да, представьте себе, речи у каменного вождя потерявшие нюх произносят, стихи патриотические читают. Да-с! Любо-дорого глянуть. Я каждый раз, когда им в праздник мэр разрешает под знаменами собраться, хожу на них посмотреть. Мне интересно, как первый из первой народ баламутит, власть всякими нехорошими словами обзывает. Обзывающих-то в народе много. Почитай каждый. Но собирающихся на площади до обидного мало. Человек десять-двадцать. Самых стойких. Остальные все нанюхались. И довольны. Чего митинговать? Да нечего, собственно. Но что это со мной? В политику меня бросило. Как в пот, ей-бо. Или оттого это, что болен я действительно, или оттого, что приходил сегодня первый из первой. Егор Иванович. Маленький. Сморщенный. Такой вот состарившийся мальчик. Но добрый. Приветливый. Улыбчивый. Весь в борьбе. Да-с! И бросило меня, знаете, а я ведь намеревался вам про карандаш рассказать. А вон как вышло! Сбил меня Егор Иваныч. А теперь уж и сил нет. Про этот, про карандаш-то. Большой. Простой (графитный), который все еще на моем столе лежит. Во вторник. В городе. И стране.
4
Среда следующего дня, то есть того, что после вторника, если, конечно, перед вторником был понедельник. Ну да что я вам глупости растолковываю! Тот же дом. Подъезд. Тот же. Этаж. Квартира. В ней комната. Стол. Я. Снег за окном. Детишки в сугробы падают. Нет, правда, идут, идут да и падут. Ненормальные. Форточку я приоткрыл. Нет, не для того, чтобы урезонить безобразников, мол, что же вы, сумасшедшие, делаете, — простудитесь! Нет, не для того, а чтобы нюхнуть — пахнет ли. Странно, сегодня — нет. То ли производство остановилось, то ли ветер не в ту сторону подул. Пошел я в другую комнату: из окна ее видны огромные трубы комбината. Дымят! Стало быть, производство не рухнуло. Все-таки — ветер. В нем причина. Унес запах в сторону ближайших деревень.
Не успел я об этом подумать, как телефонный звонок. Поднимаю трубку. И кто бы, вы думали, беспокоит больного человека? Прелестная родственница из моей родной деревни (запашок-то и до нее долетел). И вот она говорит, что есть у нее сыночек (как будто я не знаю), молодой, красивый, нецелованный (это она шутит). Так вот, унюхал он запашок и захотелось ему сюда. Просит похлопотать о квартире, приютить на время, найти работу, свести с нужными людьми. Она не знает, что мне пока к людям нельзя. И я занят. Я все еще хочу рассказать про карандаш…
5
Четверг за средой того же года и дня. Того же города и страны. Если, конечно… Ну вы поняли... Болезнь моя прогрессирует. Все самое дьявольское во мне крутится. Я хочу бороться со всеми и вся за какую-то призрачную справедливость. Я понимаю, что в обществе человеков ни о какой справедливости не может идти речи, всегда одним будет хуже, другим лучше, а в итоге всем худо — могила, смерть! Ведь к тому все идем — к яме в кладбищенском бору. Вообще бороться за какую-то социальную справедливость, то есть в сущности бороться с другими людьми, которым сейчас лучше, за то, чтобы стало лучше тебе, а им стало непременно хуже — в общем, скажу я вам, это форменное безумие! Я это знаю. Понимаю. Но что ты будешь делать — бес толкает на эту отвратительную борьбу и все тут! Я сдвинулся. Лечу. Я не могу остановиться! Представьте себе, бес этот целые тексты во мне сочиняет! Да-с! Там, внутри, все крутится, в сдвинутой душе моей! Бес строит за меня (для меня) всякие планы, с кем и когда я должен бороться, чтобы победить. Кого я непременно должен зарезать, чтобы он не зарезал меня. Вы думаете, наверное, я всякой всячины начитался и теперь вот с ума схожу? И читал, и помню, и знаю, но, поверьте, не думал, что и со мной такое приключится! Знаете ли вы, как мне плохо теперь? Не знаете, потому что хуже некуда. Но чем мне хуже, чем страшнее я недовольствую, тем милее я сморщенному Егору Ивановичу. Недовольство мое душевное (беса моего неукротимого) он через пять этажей чувствует. Наверное, очень уж желает он, чтобы помог я ему достроить недостроенное. Чудак, с такой-то душой не то что строить чего-то (неизвестно чего) — на люди показываться нельзя. Ну, да я вам уж говорил об этом. Правда, чудаки, вроде Егора Ивановича, с такими-то душами и строили, и казнили да резали. Господи, Господи!.. А я, знаете, не хочу. И не могу. И не буду.
Однако вот незадача. Приходит теперь ко мне Егор Иванович чуть ли не каждый день! Начиная со вторника, если, конечно, был понедельник. Просиживает он у меня долго, говорит ласково, нежно, как влюбленная женщина, иногда даже хлопает меня по плечу и зовет на очередное партсобрание!
А как преображается он, слушая, как я поливаю гневными речами власть, и новоявленных капиталистов-жуликов, и продажного мэра, и не менее продажных (нанюхавшихся) депутатов городской думы, и прочих, и прочих. О, как оживает его серое сморщенное лицо, как горят его маленькие глазки!
Но, странное дело, сегодня, в четверг, что за средой (да вы знаете, что за средой, если, конечно, был понедельник), я, глядя на его блаженное личико, вдруг поймал себя на мысли, что и он сдвинулся, давно и бесповоротно! Я-то полетел в пропасть в тяжелый понедельник этого года (да, я помню, я хорошо помню, если, конечно…). Я все еще лечу, но я, поверьте, пытаюсь вернуться! Остановиться! А он-то давно уже там. Ему не вернуться уже. И меня он тянет туда же, чтобы совсем уж!..
А я думаю теперь, что чем больше и настойчивее мы боремся с открывшимся нам безумием, тем скорее сами становимся безумными!
— Мы правильной дорогой идем, — убеждал меня Егор Иванович сегодня, в четверг, что за средой, но перед пятницей, — дорогой борьбы со всякой несправедливостью!
И думал он, наверное, что и я, грешный, ступил на эту дорожку. А я ему, наивный, пытался втолковать, как мы все заблуждаемся! Мы думаем, что каждый из нас идет по какой-то своей дорожке, единственно верной, справедливой. А в сущности все мы идем к одному и тому же, к одному-единственному местечку в мирозданье, где останемся навсегда, где никто нас не достанет, не пнет, не оцарапает, не скажет нам обидного слова, не укорит неоправданно, не плюнет, как в нищего на улице.
И для того чтобы попасть туда, в то сокровенное местечко, нужно лишь помочь уже сдвинувшейся душе совсем выпасть из тела-клетки, нужно лишь расправиться с этим страдающим телом, превратить его в прах! И я знаю, что должен делать, и я сделаю, если пламя отчаяния и безысходности поглотит меня!
То есть хочу я сказать вам, что все мы глупцы несусветные, ибо полагаем, что разные у нас у всех дорожки в мире этом, а ведь в сущности одна у нас у всех дороженька, к одному причалу — царству темному…
— Нет и нет! — возмущался щупленький Иваныч. — Еще не окончена борьба, еще не наступил тот миг! Мы еще постоим за себя, за поруганную землю…
Господи, да о чем он? Мне стало еще хуже.
Но вся причина не в нем, а в карандаше, что лежит на моем столе. В той же комнате. Того же дня. Того же города и страны…
6
Вечер того же четверга с тем же карандашом. Мне позвонил депутат городской думы Дураков по имени Степан Ефимович. Говорят, он все собирается сменить фамилию на Ивушкин, но, видимо, обремененный депутатскими обязанностями, никак не соберется проделать это хлопотное дело. А вот его однофамилец, один московский профессор, уроженец здешних мест, очень скоро понял, что с такой фамилией далеко не уедешь, и еще в молодости сменил фамилию на Райский. И очень скоро стал очень известным ученым. Им малая родина гордится. Он ходит в почетных гражданах. А вот Степану Дуракову все недосуг. Правда, коллеги-депутаты ему советуют заменить фамилию хотя бы из политических соображений, поскольку иногда, особенно в дни приема избирателей, он так и кричит в трубку: «Приемная, Дураков». Правда, на другом конце провода собеседник не видит, что меж двумя этими словами депутат запятую ставит и себя с большой буквы значит. Вот и получается приемная дураков. Депутатская приемная у него находится в здании мэрии, на первом этаже. Однажды он так и вякнул в трубку какому-то своему избирателю: «Мэрия, Дураков». Но это к слову.
Дураков, как и Егор Иванович, любил всех недовольных, ибо сам был недовольным в квадрате. Он хоть и является истинным представителем нашей кислюнской демократии (она же демократия мэрская), однако же очень даже отличается от всех своих думских коллег. Ведь все кислюнские депутаты одурманены запахом комбината! Там работает две трети состава нашей городской думы. Правда, если они это прочитают, тотчас на меня в суд подадут или, по крайней мере, непременно поправят меня, что на комбинате они работают не как депутаты, а как специалисты, то есть следует говорить, что комбинат является основным местом их работы. Так-то. И защищают они интересы своих избирателей (горожан), а не интересы комбината и его заморских хозяев. То есть абсолютно чисты перед народом и не продажны. Раз в месяц они сходятся все в большом актовом зале мэрии и обсуждают дела городские, бранят мэра на чем свет стоит! Страсть как бранят! Страшно слушать. Оскорбляют его, унижают его. Да, да! А ему хоть бы что! Он ни на одного народного избранника в суд не подал. Ни разу. Никогда. Да-с! Я сначала немало подивился такому положению вещей (терпению мэрскому), однако очень скоро смекнул, в чем тут дело. Ведь все же депутаты (по крайней мере, большая часть их) всегда голосуют правильно, то есть так, как и надобно мэру. И хозяевам комбината. И хорошо известно золотое правило кислюнской демократии: ты можешь говорить с трибуны думской все, что тебе заблагорассудится, но голосуй правильно!
Говорят, закон сей негласный действует повсеместно в России. Не знаю. Давно из Кислюнска не выезжал. Иногда, перед ответственными решениями, руководство комбината собирает всех своих депутатов и напоминает, где они работают и сколь велика ответственность их перед родным комбинатом! И осечек никогда не дает. Да-с. Вот только один из всей этой депутатской братии депутат Дураков правило это не признает, и с трибуны говорит что думает, и голосует неправильно, то есть так, как думает! В общем, дурак. Все депутаты при запахе. То есть при денежках. И в костюмах с иголочки. А он, Дураков, второй депутатский срок в одном пиджаке ходит. Пожалуй, он и есть единственный порядочный человек в этом мэрском городе, а потому дурак. Как будто ему больше всех надо! Эко! Правда, его часто поддерживают еще два депутата-бюджетника (одна учительница, другая врач) и один депутат-пенсионер, весьма своеобразный человек, городской самодеятельный поэт, единственный своего рода депутат в округе, который на малочисленных митингах Егора Ивановича читает свои пронзительные стихи о поруганном, прихватизированном (вывезенном за границу) Отечестве! Удивительно, но именно эти четверо производят наивысший шум на каждом заседании думы (то есть выступают поминутно, особенно часто депутат-врач и депутат-поэт). Председательствующий мэр своим мэрским голосом зачастую лишает их слова. А они снова берут. По делу. И не по делу.
В общем, крика от них много, но результата никакого, поскольку вся остальная депутатская братия хорошо помнит золотое правило. Короче говоря, наша кислюнская демократия имеет весьма специфический запах (сладкий), как, впрочем, и любая демократия. У нас любые выборы — а выбираем мы часто, ходим и ходим, любим, в общем, в урны мусор бросать — так вот, любое такое выбирательство у нас есть не что иное, как бизнес. Тут многие на демократический запах слетаются и очень неплохо на этом зарабатывают (и братья-журналисты мои до этого охочи): и клеят по всему городу листовки, и издают газеты и пр., и пр.
Но вернемся к депутату Дуракову, не сменившему фамилию. Он битый час вставал на мою сторону («Я на твоей стороне!»), разводил по телефону руками (это не описка, друзья мои, ибо и по телефону чувствую я, как горячится он и рубит воздух руками, а он рубит его всегда). Он искренне убеждал меня не сдаваться, чудак, то есть дурак. Ведь сдаваться я и не собирался.
Я озаботился лишь тем, что с моей душой произошло, и намеревался побороться за душу свою несчастную и вернуть ее на свое место! Но все еще мешает карандаш. И этот возмущенный Дураков. Он так и сомускает меня, так и сомускает, бес!
Господи, вдруг подумал я, — и мне почему-то сделалось не по себе от мысли моей крамольной, — а вдруг и в его жизни был карандаш? Такой же, как у меня? В этом нет ничего страшного. Важно лишь, как он им распорядился. Да-с! И если он недовольствует несколько лет кряду, то смею предположить, что нехорошо он распорядился им. Да-с. Надо бы это выяснить. И я выясню непременно…
7
Утро пятницы перед субботой, если, конечно, вы не забыли о понедельнике. Знаете, друзья мои, утром я всегда просыпаюсь с какой-то мыслью. Да-с! Мыслью доброй, хорошей, светлой. Так, по крайней мере, всегда было, но на этот раз я опять проснулся с мыслью о карандаше. Я справедливо подумал, а почему, собственно, какой-то кусок дерева так портит мою жизнь? Почему он сидит во мне, как острый кол? Откуда он вообще взялся? И я, глядя в белый потолок, стал вспоминать. Да-с, я помню тот день, но, странное дело, я помню его именно как день, но решительно не могу назвать, какой день именно. Может быть, это и был понедельник? По крайней мере, прошлую субботу и воскресенье я решительно не помню. Их не было. Только не уверяйте, что так не бывает. Бывает. Это мы с вами навыдумывали всякий названий, дней, часов, стрелок и пр. А всего этого в природе нет. Это наши придумки. Я помню только, что было светло, то есть был день. И меня опять вызвал к себе мэр (после моих статей о запахе он меня вызывал часто, в общем, работал со мной, прессой (он любил повторять: «С прессой надо работать»). Но, странное дело, он опять принялся отчитывать меня за мои собственные слова! Да-с! За все то, что я пишу в газету (и о невредном запахе, конечно, вспомнил). Он краснел, багровел и прочее. Он говорил, между прочим, что хоть у нас и свобода слова, но мне, лично мне, далеко не все позволено, поскольку работаю я не в частной газетенке, а в муниципальной (то есть мэрской). И должен давать себе отчет. И так далее, и так далее! И все бы ничего, обыкновенная разборка. Я пережил их много, особенно во времена Егора Ивановича (первого из первой). Но беда в том, что все это вспотевший мэр говорил в присутствии женщин! Да-с! А это уж, извините… Да, да, гневался он в присутствии всей своей мэрской администрации, почему-то поголовно женской, причем весьма крупной, то есть, не в обиду будет сказано всему остальному слабому полу, ничего слабого, хрупкого, нежного нельзя было увидеть в мэрских женщинах! Все они поголовно тучные, большеголовые. То есть это уже, к сожалению, не те женщины, которые сдуру могут выйти замуж. Нет же! Они уже и вышли. И одумались. А руки! Вы только взгляните на их руки! Толстые. Мясистые. Если мэрская женщина выкладывает их на свой широкий полированный стол, то полстола ими и занимает. Да-с! Смею заметить, все люди делятся на тонкоруких и толсторуких. Тонкорукость говорит не только о хрупкости самого женского тела, но и о душе женщины, впечатлительной, отзывчивой, нежной. Такую душу легко обидеть. От одного грубого слова она может лишиться чувств. Как хороши такие женщины в минуту сладостного поцелуя! Как трепещет все их дивное существо! Если в вашей жизни встречались только тонкорукие красавицы, значит, вам везло больше, чем мне. Но бойтесь толсторуких! Их ничем не прошибешь, не сдвинешь с места (они сами кого угодно сдвинут). А как они целуются! Они хватают вас, как жертву, готовые высосать из вас всю вашу силушку! От одной мысли о поцелуе с такой женщиной мурашки бегут по коже. Да-с! И даже в плохом сне не приснится мне, что я целуюсь с мэрской женщиной! Так вот, мэр посмел отчитать меня весьма грубо в присутствии всех этих женщин с толстыми руками (причем все их руки почему-то лежали на столах широких, занимая все эти столы!). И, видит бог, не выдержала душа моя! И я заговорил. Я так никогда не говорил еще! Я кричал на мэра так, что было слышно во всех прибрежных коридорах огромного мэрского дома! Я обезумел. Я готов был убить его! Я не испытывал страха. Я не мог остановиться. Я стоял на краю пропасти. И, странное дело, я был счастлив, что стою на краю и готов шагнуть в эту пропасть! Мне было отчаянно весело. И никогда еще я не чувствовал такой полной внутренней свободы.
Я летел!
— Да кто тебе дал право учить меня, как писать и как не писать! — тыкал я мэру, смеясь в его упитанное лицо. — Подавай в суд, если не согласен со словами моими! И что это ты так защищаешь наш комбинат и его хозяев? Не оттого ли, что в одной шайке с ними?
В одной. Я знал. И знали об этом все его мэрские женщины.
Да, я взорвался! Я говорил и говорил. Да, да! Я летел, как птица над черной пропастью. И вдруг услышал… Что бы вы думали? Я услышал тишину. В огромном мэрском кабинете стояла мертвая тишина! Никто не останавливал меня, не противоречил мне. Мэр не проронил ни слова: уткнулся в полированный стол и сделался красным, как помидор. А мэрские женщины убрали свои большие руки со столов и замерли, не шевелясь более… Я страшно засмеялся и вышел, хлопнув дверью.
И в тот же день, если не ошибаюсь, или на следующий день, если ошибся, в моей жизни появился карандаш…
8
Суббота после пятницы, если… Ну вы поняли… Если, конечно, можно что-то понять. В комнате. В этом городе. И стране. Я писал весь день и всю черную ночь. До боли в руке, что держала толстый карандаш. Чернила в ручке моей давно кончились, и я обратился к своему замечательному карандашу. Правда, он часто тупился, ломался. Я чинил его и писал снова. Я даже почему-то боялся, что карандаш растает прежде, чем я успею сказать все, что мучает меня теперь, терзает немилосердно. И я торопился, лихорадочно записывал обрывки мыслей, фраз, целые монологи. Надо признаться, ужасные и гневные.
И только к утру, когда начал брезжить рассвет, я почувствовал, что тот необъяснимый и всесильный энергетический поток, в котором я жил несколько часов кряду, стих во мне. Я скомкал всю эту жуть (кучу исписанной сегодня бумаги), отнес ее на кухню и бросил на широкий противень. И поднес спичку. И долго смотрел, как сгорает графитный текст. В ночь с субботы на воскресенье. В этой комнате. В этом городе. И в этой стране.
Я вот только не помню уже, успел ли я рассказать вам про карандаш. Я помню только, что обещал. Так нет же его, карандаша-то. Уже нет. Стало быть, и говорить не о чем. Весь он в текст ушел, и на противне кухонном сожжен. Да времени, как мне кажется, так много утекло, что уж и сомневаюсь я, был ли он, карандаш-то. А если и был, то в другой, тягостной для меня жизни. А нынче и жизнь у меня другая. И сам я иной.
Без карандаша.
9
Воскресенье после субботы в конце недели того же года и дня. Того же города и страны. Если согласиться, что все началось в понедельник. Я проснулся ближе к полудню. Зимнее солнце уже во-всю светило. Странно, как вокруг было тихо и хорошо! Такое ощущение, как будто я, прежний, весь куда-то вылетел. Вверх. В небеса. Как будто умер. В ночь с субботы на воскресенье. И будто бы воскрес. Такой спокойный, чистый, белый, я стою у широкого окна с открытой форточкой (поскрипывающей) и смотрю на наш Кислюнск (пахнущий), дымкой подернутый. Эх, какой родной и сладкий запах! Нет, так, как пахнет наш Кислюнск, ничто уж больше нигде не пахнет! Да-с. А там, за коробками однообразных домов (почему-то все города в наших краях состоят из однообразных коробок), там, далеко-далеко, блестит широкая таежная река. Не свободная и не чистая, а вся привязанная к нашему комбинату: из нее он, как огромное чудовище, сосет воду, а потом выкидывает через какое-то другое место грязно-желтую пахнущую жидкость.
Люди все делают по своему образу и подобию. Да-с! А далее, за рекой широкой, на тысячи верст тянется вековечная тайга. Оттуда днем и ночью, зимой и летом машины везут на комбинат древесину, то есть то, что еще недавно было красивым лесом. Скоро они свезут в наш Кислюнск все окрестные леса. Тогда не станет ни лесов, ни Кислюнска самого. Ни кислюнок очаровательных, то есть тех, что ходят в парикмахерскую нашего подъезда, чтобы быть еще очаровательнее; ни кислюнцев угрюмых и немногословных, что после работы на пахнущем комбинате спешат в кабак. Но это будет еще не скоро! А пока что жизнь бьет ключом. Все куда-то бегут. И все что-то делают.
Стою я, значит, смотрю и нюхаю. Кто-то звонит в дверь. Стучит. Сначала рукой. Потом ногой. Все как всегда. Жмет на кнопку звонка. Я теперь никому не открываю. Даже Егору Ивановичу. Только подхожу иногда к двери на цыпочках и гляжу в глазок, желая из любопытства человеческого знать, кто из представителей покинутого мной мира явился на сей раз на мою лестничную площадку. Не без оружия иду я к этому глазку: в моей руке непременно есть толстая вязальная спица! Ну, думаю, коли настырным будет явившийся из мира того, то ткну я ему в глаза его бесстыжие! Прямо в глазок и ткну! Да-с. И чего, собственно, бродят! Я хоть и умер, но не прокис же. Не пахну, как наш комбинат. Я воскрес. Мне хорошо. Так хорошо, как никогда прежде и не было.
И в этот раз подошел я к двери и глянул в глазок, и увидел грязную лестничную площадку (моя очередь мыть), и грязную лестницу с ободранными перилами, и крупную фигуру человека в черном драповом пальто и черной кепочке. Господи, да это же директор нашей Киковской компании, той самой, в которой до недавнего времени (до появления карандаша) я работал. Полное же (официальное), что говорится, наименование этого странного предприятия — Кислюнская информационная компания (КИК). А я называл ее коротко, Киковская, а всех работающих там звал киковцами и киковками. Мои коллеги не обижались. А имя-фамилию человека в кепочке я называть не стану, чтобы ему рекламу не создавать. Я и мэра не обфамилил, по той же причине. Скажу только, что видок у кепочки весьма плутоватый. А если он кепочку на лоб натягивает, то совершенным плутом и кажется. Его только в бандитских фильмах снимать.
Так с чем же пожаловал ко мне главный киковец, между прочим, первейший дружок мэра (они оба с мэром давно на меня зуб точили). Я пригляделся. Подумать только, он держал в руке карандаш! Неужто правда? Или мне показалось?
Я отстранился от глазка. И тут же, конечно, глаза сонные потер. Даже как-то нехорошо вспотел. Я в бане, признаюсь, хорошо потею. Мне приятно потеть на горячем полке. Да! А тут, знаете, не так как-то вспотел. Лоб потер. Шею. И опять — к глазку. Да вроде карандаш. Большой. Простой. Какой заботливый: он мне новый карандаш принес. А мне ведь он уже и без надобности, новый-то. Все уж, утекло мерзкое (и мэрское), гневное время.
Право же, пустяки все это. Нет у меня больше карандаша. И не надо мне новый, говорю вам! Не надо! Я сам кому угодно могу подарить карандаш, я даже знаю теперь, кому непременно должен эти штуковины дарить…
Прочь! Прочь, черная кепочка!
И кепочка словно послушалась — сделала прочь по грязным ступеням, вниз…
Ну и славно.
10
Еще не кончился этот день, как кто-то опять позвонил в дверь мою. В этом доме. И в этой стране. Как вы понимаете, я прошлый раз не открыл черному человеку в черной кепочке, потому что он был с карандашом. И, как казалось мне, с нехорошими мыслями. Был. Помялся под дверью. Ушел. Правильно сделал. Он просто карандаш принес не по адресу.
Но кто бы мог быть на этот раз? Я глянул в глазок. На площадке стояла женщина. Светик, чудо мое! Она усмехалась и между прочим правильно говорила: «Я знаю, что ты сейчас смотришь на меня. Открой! И убери мою спицу в комод!».
Все верно. Стоял. Смотрел. Спицу держал наготове. И на всякий случай (не знаю, правда, на какой) прошептал я, чуть ли не касаясь губами двери: «Но готова ли ты?» И надо же, она поняла. И ответила: «Я готова, безумец!» Твердо так заявила. Даже не улыбнулась. Какая серьезная. Как будто знает уже, что произошло со мной. И она готова жить со мной, таким, а уж каким, она, я думаю, знает.
Я открыл ей дверь. Она бросилась мне на шею. У меня закружилась голова. А она похохатывала: «Какой ты смешной! Ты так волнуешься, как будто первый раз целуешь женщину».
А я, чудак, истину говорил: «Первый, Светик, первый!»
«И будешь уверять, что родился заново!»
«Да, я заново родился!»
«Вот что, новорожденный ты мой, — морщилась она, скидывая пальто, — пожалуй, тебя, голубчик, нельзя оставлять одного! Ты непременно во что-нибудь ввязываешься! Не успела я на вокзале в автобус сесть, как мне: «А твой!.. На мэра!.. Да такое…» Все, Лазарев, все! Никаких больше командировок! Буду тебя лечить…»
Я пытался объяснить возлюбленной своей, что излечился уже, что был у меня карандаш,
а теперь уж и нет его. Нету-то. Она же мой лепет не слушала, одежды свои дорожные скинула и потащила меня в ванную и…
….Там она брызгала мне в лицо водой и спрашивала, смеясь, собираюсь ли я исполнять супружеские обязанности и…
А я все допытывался почему-то, какой сегодня день. Она же говорила: «Какая разница! Давай назовем его воскресеньем».
Мы так и сделали. Назвали и…
…В этой ванной. В этом городе. И стране.
11
Ночью того же дня. Не знаю, бывает ли так, но уверяю вас, что со мной была именно ночь того же дня, который мы со Светиком назвали воскресеньем. Я отчего-то проснулся этой ночью. Гляжу: в комнате полумрак, а на столе у окна горит настольная лампа тусклым светом, а за столом сидит моя возлюбленная, простоволосая Светик мой Лазарева, перебирает мои бумаги (стол ими всегда завален) и похохатывает приглушенно, я вам скажу. И, как мне показалось, пишет там
в них что-то. Да, да! Пишет и пишет! Ну и бог с ним, думаю, пускай душу отведет. Тоже ведь живая душа-то, спасения просит. И с этими светлыми мыслями опять глаза закрыл и уснул сладким сном.
Утром же, когда Светик, утомленная ночными писаниями, крепко спала, уткнувшись розовым лицом в мягкую подушку, я встал с осторожностью, чтобы не разбудить ее и чтобы кровать часом не скрипнула. И прошел к столу, чтобы удостовериться, не приснилось ли мне ночное видение. Ха! Нет. Да она, скажу я вам, прочла те последние листы, что я не сжег на кухонном противне. Над ними-то она, видимо, и похохатывала, проказница, ноченькой темной. И даже дописала то, что ей непременно хотелось сказать! Не удержалась. Да, она у меня такая. Если уж чего надумает, ее ничем не остановишь.
Да к тому же она любит ночами работать. Делать чего-нибудь по дому. Копошиться, в общем. Это у них семейное, от матушки своей такую привычку Светик унаследовала. Матушка давно с нами не живет (к себе перебралась), но хорошо помню я, как часов до трех ночи, по обыкновению, она все чего-нибудь да делает: свет в комнатах включает, шкафы открывает, вещи перебирает и пр., и пр.
Я по несколько раз на ночь просыпаюсь, конечно, несказанно удивляюсь и раздражаюсь, что свет все еще горит! И она ходит! Да что поделаешь. Она и от нас переехала, чтобы только никто не нарушал порядок ее жизни (и ночных занятий). Переехать-то переехала, да привычку свою Светику оставила. Моя возлюбленная по ночам частенько встает, по комнатам ходит, за столом, как я уже сказал, пишет. Скажу больше: иногда она, безобразница, даже стирает ночью белье! А я просыпаюсь от гула стиральной машины и зачастую в первые мгновения никак не соображу, что происходит. Слава богу, сегодня она не стирала, а писала. Пожалуй, это у нее получилось лучше. Тихо, по крайней мере. Вот что она мне тут накалякала…
Маракули Светика моего Лазаревой
Ну, батенька, ты даешь! Что же это ты отказался признаться, откуда у тебя появился карандаш? Что же ты так? А обещаний надавал: «Я вам расскажу, я вам — но не сейчас!» Каков! Нет, так не годится. Ты уж прости, что я случайно нашла твои писания в куче бумаг и учу тебя уму-разуму. Но слушай сюда, муженек мой незабвенный. Все-таки тем уже ты порадовал меня, что запер себя в отдельно взятой квартире и «разграфитил» гнев свой. Право же, это лучше.
Ведь если бы ты не сделал этого, то тебя непременно другие бы заперли. Ты же кому-нибудь в… ну, скажем мягче, в лицо бы двинул. Или даже, упаси господи, зарезал бы кого-нибудь. А ты можешь, я знаю. Ты страшен бываешь. Ой как страшен. Говорят, когда ты речь мэру толкал, тот ежился, а мэрские женщины опасались, что ты на него набросишься! Да, да! Молодец, что сам. В свою комнату. В этом городе. И стране. Ведь лучше же, когда сам, а не кто-то. Да-с, лучше подумать о себе самому, иначе о тебе подумают другие. И не так. По-своему. И это может очень даже не понравиться. Так вот, голубчик, ты все сделал правильно. Все хорошо. Но все-таки зря это ты, да, зря! Зря это ты решил умолчать про карандаш. Понимаю, что его уже нет и вообще это для тебя теперь сущие пустяки.
Дело прошлое. Но для тех, кто вот так же, как ты, взбунтуется, взревет и на страшное дело пойдет? И остановит ли пошедших кто-нибудь или что-нибудь? Может быть, твой карандаш и остановит? Нет уж, давай доскажем, что есть такое карандаш. Он есть не только средство для письма. Хотя и средство.
Так вот, появился он у тебя, я полагаю, в тот день, когда ты, несравненный мой, взорвался, или в какой-то из дней после того дня. Не суть. И произошло это в шикарном офисе Киковской компании. В той самой, в которой ты, несчастный, работал как ненормальный по восемнадцать часов в сутки — делал с нуля новую для города газету. И писал, и снимал, и редактировал, и верстал и пр., и пр. Но писал ты уж слишком… Ты хозяев заморских задел! Ты сам подумай, пораскинь мозгами. Ты такое нагородил! Ты же народ к бунту призвал! Почище самого Егора Ивановича будешь! Да, да! «Не продавайте свои акции, товарищи, иначе комбинат за море «уплывет»! Твои слова? Твои. И ты растолковывал этим товарищам, что акции их новоявленные капиталисты скупают специально, да поскорее, чтобы никто не расчухал, что к чему.
Все правильно. Но ты забыл, что этим твоим товарищам несколько месяцев кряду не платили зарплату. А тут за акции вдруг сразу такие деньги предлагают! Подстроено? Специально придумано? Но кто же против запаха устоит? Сам же написал, что устоять трудно. То-то.
Так что, дорогой ты мой, ты не кто иной, как злостный агитатор! А такое не прощается. Ты кричать можешь что угодно (вон как ты мэра отделал!), но писать ты должен «правильно». Забыл ты, дружок, золотое правило кислюнской демократии. Вот тебя и проводили с почестями, и, как сказывали мне киковки твои любимые, подарили тебе ценный подарок — карандаш, чтобы, значит, писал ты и писал! И вручил его первый дружок мэра, человек в черном пальто и черной кепочке (он ведь тоже приложил руку к этой жульнической кампании по скупке акций, вместе с мэром, кстати сказать). Так что на всех ты наступил! И за слова свои крамольные, и за все труды твои круглосуточные — карандаш. Получи и иди. И это так потрясло тебя, чудака, что исписал ты ворох бумаги. Спасся, как ты говоришь. Может, и прав. По крайней мере, не в тюрьме сейчас. И не с пулей в затылке. А дома. Со мной. Так что не таись, чего уж там, безумный ты мой. А чтобы карандаши в твоей жизни не появлялись, не борись ты ни с кем и никогда! Не трать понапрасну энергию души своей на бесполезное и бессмысленное дело! Не сражайся за какую-то сумасбродную идею, за какую-то странную правду, за какое-то счастливое будущее! Не борись с людьми, системой, государством, с мэром и его мэрскими женщинами, с проходимцами и жуликами всех мастей! Брось ты это дело, брось глупое это занятие!
Если и есть какой-то смысл в борьбе, то он в борьбе за душу свою, за свет ее, за радость ее, и только с такой душой ты принесешь и радость, и пользу и себе, и людям, и миру…
Ты же прав! Ты же сам написал, что душа безрадостная и есть настоящее бедствие, и от этого все беды человеческие, и ссоры, и войны… Добавлю: и карандаши…
12
На этих вразумительных словах Светика моего Лазаревой я бы, наверное, и закончил свои записки из Кислюнска-города, да вот незадача: у карандашной истории этой случилось карандашное продолжение. И я вам об этом — коротко, если вы не устали еще мои карандашные маракули разбирать.
А дело в том, что почему-то опять наступил понедельник, правда, насколько я понимаю, это был второй понедельник этого года после первого (тяжелого), если, конечно, тогда был именно понедельник. И вот, представьте себе, Светик мой Лазарева решила, что в этот день пора уже вывести меня к людям. К тем, что суетятся в том мире, из которого я на время ушел. Как ребенка решила вывести. Погулять. Дело обычное, не правда ли? Я согласился с охотою. Не век же в заточении сидеть. Да я и сам уже чувствовал себя выводным. Вполне. Был я тих. Спокоен. Не вооружен и не опасен. Весь гнев мой и ненависть ушли в спасительный графит. На душе было так счастливо, как бывает, когда душа на своем месте, когда кажется, что и вокруг тебя все необыкновенно хорошо и все на своем месте: и дома, и люди, и город — все, все!
И даже понедельник не казался мне тяжелым, напротив, был он светлым, радостным. Надо же! Ярко светило солнце над коробковым городом. Даже густой дым из огромных труб пахнущего на всю округу комбината был необыкновенно живописен на фоне синего неба. Белый снег искрился по обочинам дороги. И куда-то шли не озабоченные, а весьма приятные, улыбчивые горожане. В ту и другую сторону. То есть и навстречу нам, и вместе с нами. В одном направлении. Ну да что я вам растолковываю. Знаете же. Туда, сюда. Идут и идут. Однако один гражданин привлек мое внимание. Он не шел. Он катился впереди нас по утоптанному тротуару в инвалидной коляске. Да, один. Без всякого, так сказать, сопровождения. Крутил большие колеса обеими руками (в черных кожаных перчатках). Я даже почему-то не удивился, что он один и крутит. Я только обратил внимание. Да!
Впереди показалась центральная площадь, весьма пустынная. Редкий прохожий пересекал ее и скрывался в дверях ближайшего магазина. Однако справа, у Дома культуры, я увидел небольшую кучку народу. С плакатами. И красными знаменами. И ёкнуло мое сердце: неужто Егор Иванович из первой народ на улицы вывел? По какому такому поводу?
Я взглянул на Светика моего Лазареву. Та тоже недоуменно скривилась. А инвалид впереди еще бойчее стал крутить колеса в сторону площади. На красный цвет знамен, что ли, он так отреагировал? Бог весть. Но, скажу я вам, цвет — это серьезно. Очень. Как показывают события этого мира.
Так вот, мы, гуляющие, вслед за коляской вышли на пустынную площадь. Подошли к небольшой кучке людей, что жалась к длинным мраморным ступеням ДК. На самой верхней ступени стоял маленький Егор Иванович и произносил речь, обвинял антинародное правительство, мэра, думу (государственную и городскую) во всех смертных грехах, высказывался против реформы ЖКХ, замены льгот монетами и т.д. И я, признаюсь, был сейчас на стороне Егора Ивановича. Разве народные избранники в Охотном Ряду не знают, как живительно действует на душу нашего человека само слово «бесплатно»? Это, скажу я вам, даже не слово, не понятие какое-то, а состояние души. Да! Никакими денежками его не заменишь, уверяю вас. Что деньги? Кучка бумажек. К тому же тает она скоро, как комок снега в живой руке. А бесплатно, говорю я вам, никогда не исчезнет из души нашего человека! Это от веку. Навсегда. В этом городе. И стране.
О том же гласили и плакаты. Однако один из плакатов меня удивил и озадачил. Его держали два молодых человека (единственные в группе пенсионеров), озорные и улыбчивые. На плакате же было написано: «Мэр! Ты почему уволил редактора Лазарева?» Это про меня. Крупными черными буквами.
Светик мой Лазарева сморщилась и сказала как будто с осуждением, что я вошел в историю революционного народа. Города. И страны. Я хотел добавить: сдвинутого народа, но благоразумно промолчал, поскольку Светик опять напомнила мне, что оставлять меня одного нельзя, потому как я непременно в какую-нибудь историю влипну. Ей лишь бы поиздеваться. Надо мной. Над историей. Над городом. И страной.
А тем временем Егор Иванович, заканчивая речь свою, заявил, что антинародная власть что хочет, то и делает: и льготы отменяет, и журналистов увольняет — «приклеил», так сказать, меня к общему народному возмущению и, глянув в белый листок, что держал в руке, предоставил слово депутату Дуракову, не сменившему фамилию.
Я, признаться, не сразу заметил его. Он стоял слева от нас в кучке пенсионеров. Я искал его глазами. Вот плотная фигура в сером драповом пальто отделилась от митингующих. Степан Ефимович быстро поднимался по мраморным ступеням.
Став рядом с Егором Ивановичем, он снял шапку и заговорил, чуть наклонив (приблизив) к микрофону обнаженную депутатскую голову.
— Я, как вы знаете, отношусь к той власти, которую вы критикуете. Но вы знаете меня…. Я депутат Дураков…
И все, конечно, понимали, что «Дураков» звучит с большой буквы.
Народ одобрительно гудел, мол, знаем, ты не такой, как все. Наш.
Чувствуя поддержку революционно настроенных масс, народный избранник заявил, что в ГД (местной) только четыре депутата против замены льгот монетами. И гневно потрясал он в воздухе шапкой. И столь же гневно трепал депутатские волосы холодный ветер…
Светик же мой Лазарева продолжала иронизировать, говоря, что «нашим» Дураков стал лет десять назад, когда мэр уволил его из городской администрации за длинный язык. С тех пор он ненавидит мэра и мэрскую жизнь.
И сказав это, она взглянула на меня многозначительно, как будто и ко мне это имело отношение. Полно же, дело прошлое, Светик. Целая вечность прошла с того первого понедельника, когда взорвался я. Но в моей жизни был карандаш…
13
…И меня вдруг осенило! И Дураков, и все эти гневные люди, все поголовно были без карандашей. Как такое вообще могло случиться? Почему такой обыкновенной, простой штуковины нет в их безрадостной жизни? Очень уж мне хотелось немедленно исправить такое безобразие. И как сумасшедший бросился я в ближайший магазин. Даже не расслышал, что кричала мне вослед Светик мой Лазарева.
В магазине я купил карандашей на все деньги, что оказались в моем кошельке.
Кинулся обратно, через пустынную площадь, к кучке возмущенного народа. Подбежал. Перевел дух. И под удивленные взгляды Светика моего принялся дарить карандаши митингующим людям. И седовласые старики и старушки брали карандаши (потому что бесплатно).
Одни тотчас прятали их в сумочку или в карманы пальто, другие же так и держали их в руках, словно не знали еще применения им. В этот час. День. В этом городе. И стране. Рассматривая карандаши, они уже меньше кричали, не так гневно возмущались.
Молодые же люди, державшие плакат обо мне, тотчас же свернули его, как только сунул я им по карандашу.
Один даже сказал: «Понял», хотя, наверное, ни он, ни я не поняли, что именно понял он один.
Инвалид в коляске, за которым мы проследовали на площадь, сказал мне, странно улыбаясь: «А вы и Дуракову дайте».
И я бросился вверх по ступеням. Робко подошел к оратору и предложил карандаш. Он сначала его как бы не заметил. Не понял, что за штуковину я сую ему. Руку мою крепко пожал, сказал, что рад меня видеть вообще. И здесь, конечно. А я, поздоровавшись, настойчиво тыкал в него карандашом. Он взял, наконец. Повертел его в руках.
«Вы в порядке?» — почему-то спросил он меня фразой из голливудского фильма (какой внимательный). Вежливо так спросил, ласково. Политический гнев его куда-то пропал.
«Да более чем в порядке!» — весело отвечал я.
Глянул депутат Дураков («Дураков», конечно, с большой буквы) вниз, на собравшихся под знаменами. Все держали в руках карандаши! И понял, наверное, он, что это не мое чудачество. Это серьезно. Все с карандашами.
А я кинулся к Егору Ивановичу. И сунул ему карандаш. Тот, недолго думая, нашел ему достойное применение: достал из кармана пальто чинилку красного цвета, вкрутил в нее тупой конец карандаша, а вынул острый (понятное дело, что я вам растолковываю). И пометил отточенным карандашом в своем списке уже выступивших ораторов, поставил против их фамилий карандашные галочки, поскольку его шариковая ручка не писала на морозе. Ясное дело, она ж не карандаш. И объявил нового оратора. Им был поэт-депутат. Он только что подошел к кучке революционно настроенных масс.
Мы с Дураковым уже спускались по оледенелым ступеням, а поэт поднимался нам навстречу. Я и ему намеревался сунуть карандаш, но он отмахнулся, бросил мне через плечо, что у него есть превосходная ручка с чернилами. Тоже хорошо.
И тотчас он заговорил! Стихами. Звучными. Пронзительными.
Я заслушался. Аж рот открыл. И казалось мне, что не обвинять он кого-то пришел, а почитать народу свои новые стихи…
Шум многоголосый.
И будто бы с неба крик:
Что мы сделали осенью
И зимой — мужики!
Отчего так горестно
Бьется сердца мотор?
Каждый отмечен подлостью,
Всякий — политик и вор.
Развалили все то, что не строили.
Вот вам, вот вам, вот!
Крик мой покойника
Поднимет за шиворот!
Я восстал. Я в бешенстве
От избытка великих чувств.
Вы, конечно, меня повесите,
Но я все-таки прокричу.
И во всей Вселенной
Будет слышен тот страшный крик:
Что мы с Россией сделали,
Мужики?!
«Класс!» — хотел крикнуть я, да осекся. Что-то дьявольское шевельнулось в душей моей. И стихло. Пожалуй, поэту надо все-таки подарить карандаш.
А Светик же мой Лазарева осторожно взяла меня под руку и повела с площади.
А я, довольный своей выходкой, улыбался ей, озабоченной, и, счастливый, говорил на ушко, что теперь всем буду дарить карандаши…
14
После памятного для меня карандашного митинга возмущенный народ завалил меня письмами (каждый из митинговавших извел не один карандаш). Мэрская газетенка их не печатала, и мне ничего не оставалось, как создать новую газету, которую я так и называл «Карандаш» (для тех, кто не умеет молчать). Ведь только сказав, граждане могут спасти свою душу. В этом мире. Городе. И стране. Конечно, всем желающим я бесплатно выдаю карандаши.
Между прочим, мне часто пишут и толсторукие мэрские женщины, но непременно просят не указывать их фамилию, мол, законом это предусмотрено (какие подкованные!). Они исправно отвечают на гневные выпады разгневанных граждан и сами жалуются на нелегкое свое житье. И, право же, я им сочувствую, ибо один ветеран так и написал: «В мэрию надо ходить с автоматом!» Представляете? Хорошо, что у того товарища сейчас не автомат в руке, а карандаш. Мэр мне должен быть благодарен, а он, чудак, почему-то все недовольствует и недовольствует! Гневается страшно после выхода каждого номера моей газеты, брызжет слюной в присутствии своих мэрских женщин. Неприлично просто. Женщины все-таки.
Вот я и ношу ему карандаши. Правда, его секретарша меня к нему не пускает, но карандаши берет и в стаканчик ставит. Вежливая такая, говорит: «Непременно всё передам».
В делах моих праведных мне охотно помогает мой юный родственничек Руслан из моей родной деревни, прилетевший-таки на чудный запах. Он же принадлежит к тому буйно-молодому поколению, которое теперь берет от жизни все (хватает что ни попадя), в отличие от отцов и дедов своих, которые все еще с недоумением смотрят на происходящее и ходят на митинги выразить свой протест и бесплатно получить карандаши от моей редакции. Это последнее, что осталось у них бесплатное. Льготы-то все-таки монетами заменили. Да! И в рядах моего карандашного народа даже раскол произошел: одни, значит, за монеты, а другие, «твердые», по-прежнему за просто бесплатно. Да, спорят теперь, что лучше. Ну да время покажет. Думаю, и они привыкнут, к этому, к запаху-то. Русланчик мой очень скоро обвыкся в Кислюнске нашем, конечно, схватил первое, что подвернулось, — мой «Карандаш», и активно распространяет сейчас газету среди горожан. Бывает в квартирах, проповедует нашу идею и непременно получает писания от читателей.
К Егору Ивановичу он заходит обязательно. У того уж всегда готова статья. Кстати сказать, первый из первой добился-таки, что хозяйка нашей парикмахерской сделала отдельный вход в свое заведение с другой стороны дома. По евроступенькам к ней по-прежнему ходят прекрасные горожанки всего околотка, чтобы стать еще привлекательнее. Правда, парикмахерша, женщина весьма крупная и властная, недовольствовала гневно, отпускала в адрес первого из первой слова нелестные, однако успокоилась сразу, как только Руслан поговорил с ней ласково, подарил карандаш и газету с тем же названием. Она как будто тотчас забыла о затратах на устройство нового евровхода. Бойкого моего почтальона она теперь ожидает с нетерпением в условленный час (у Руслана все расписано, к кому и когда зайти). Его уже знает весь город. Если по какой-то причине он задерживается на минуту-другую, то обеспокоенный гражданин, ожидающий новый номер «Карандаша», непременно звонит в редакцию и спрашивает, не случилось ли что с Русланчиком и не закрыла ли газету мэрская власть.
Что касается депутата Дуракова, то в каждой статье своей он критикует мэра и мэрскую жизнь и развенчивает золотое правило демократии, которое, по его наблюдениям, действует не только в Кислюнске, но и на всем пространстве России, СНГ и Земли вообще. Как бы граждане ни возмущались своими правителями, они все равно проголосуют правильно, считает депутат, только надо с ними поработать. Я бы сказал, их надо сдвинуть. Это поняли еще большевики. Они не были дураками (с маленькой буквы). Они тотчас сообразили, что цвет в нашей безрадостной жизни играет первостепенную роль, и важно, в какое время на какой цвет поставишь и что дашь в руки недовольствующего народа, завороженного этим цветом. Большевики вот поставили на красный (очень сильный цвет) и дали винтовки. И выиграли. А противники их прельстились белым цветом. Не поняли, в общем, законы исторического цветоделения. И вы знаете, что из этого вышло. Теперь опыт большевиков успешно используется во всем мире: то тут, то там организуются и проводятся «цветные» революции. Вот только что на Украине победил цвет оранжевый: люди не уходили с холодных улиц до тех пор, пока весь остальной народ не проголосовал правильно.
Жаль, что меня там не было. Я бы непременно подарил всем карандаши, а то ведь они, оранжевые, думают с простодушием, человеку свойственным, что вышли на улицы побороться за лучшую жизнь. Наивные! Лучше бы сидели дома. Я же сидел. Да-с, и если бы каждый из них о душе своей сдвинутой подумал и вернул бы ее на место ее законное, то, уверяю вас, всем непременно и сразу стало бы лучше.
Правда, я еще не знаю, где мне взять столько карандашей. А ведь дело опять к революции идет. Вон депутат Дураков (с большой буквы, потому что в данном случае это фамилия; ну да что я вам растолковываю!), — так вот Дураков в очередной статье спрашивает у читателей «Карандаша», какого, по их мнению, цвета будет следующая революция в России, и приглашает обсудить эту цветную тему. Уверяю вас, все непременно бросятся дискутировать, и весь следующий номер, я полагаю, мы посвятим этому историческому цветоделению. Говорю вам, много потребуется карандашей.
Светик мой Лазарева с иронией относится к моей странной, как ей кажется, газетке и моим чудачествам. Но ее то уж радует — радует как женщину (чудную, скажу я вам, женщину), что я с ней, любимой, а не в темнице темной, что живой я, а не с пулей в затылке, и вообще радостен и здоров, а не больной и сдвинутый… Она читает все, что я пишу, и даже высказывает свое мнение, иногда гневное, но от чистого сердца. А сердце у нее доброе, чистое, как у всех, кто живет в России, по крайней мере у тех, кто еще не нанюхался (ну вы понимаете, о чем я). Правда, критику свою она наводит исключительно по ночам, когда сплю я без задних ног. Все мои рукописи на полях ее карандашом исписаны! Аккуратно так. Разборчиво. Молодец.
В командировки Светик мой больше не ездит. Правильно делает. Но на митинги со мной ходит. Я же посещаю их, чтобы послушать новые стихи поэта-депутата и собрать корреспонденцию в свою газету. И, конечно, я всем дарю карандаши. И проповедую каждому, что спасение наше не в крике с оледеневших ступеней, а в любви, в искренности душевной, что надо лишь уметь почувствовать свет этой спасительной искренности. И почувствовав — спастись…
В этом мире. Городе. И стране.
Свидетельство о публикации №214031701205