Двойная жизнь. Глава 9

   Сёстры стоят у окна, смотрят в сторону «сада».
   – ПапА нет уже больше часа... Всё из-за меня...
   Маша нервически хрустит пальцами. Сухой сверчковый звук прокатывается по комнате, затихает в углах слабыми всплесками-эхами.
   – Прекрати, Маша... – Елизавета судорожно сминает пальцами маленький кружевной батистовый платочек. – Папенька скоро придёт.
   – Всегда всё из-за меня...
   Всхлипывания.
   Только этого недоставало! Утешать плачущих девушек сроду не умел, но, видимо, придётся попробовать.
   – Мария Евграфовна, – стараюсь говорить помягче, – но вы же не виноваты, что так похожи на свою мать. Это, так сказать, прихоть природы.
   Всхлипывания переходят в заглушенные рыдания. Утешил, называется!
   – ПапА говорит, у нас даже голоса одинаковые...
   – И здесь вашей вины нет.
   Маша оборачивается порывисто (взметнувшиеся волосы образуют над головой подобие сияющего нимба; я физически чувствую, как её взгляд хлёстко ударяет меня по лбу), восклицает:
   – Неправда!
   – Почему же неправда?
   – А почему я должна с вами соглашаться?
   Реакция этой девушки изумляет воображение! Не успеваешь договорить, как уже получаешь ответ, причём она не обращает внимания, по душе её слова собеседнику или нет, и это не бесцеремонность от недостатка воспитания, – это, по понятной причине, из области нервического...
   А, может быть, дело даже и не в Маше, просто я отвык от общества образованных, сугубо городских девушек, или, быть может, я устарел, и мне уже непонятна эта молодая поросль, дерзкая умом, словами и помыслами? Грустно, ежели это так и есть!..
   – Воля ваша, – отвечаю, стараясь, чтобы голос звучал ровно, – не соглашайтесь.
   Елизавете, в отличие от меня, можно не сдерживаться, и она раздражается не на шутку:
   – Маша! Возьми себя в руки! Это уже хамство!
   Следует вмешаться, пока ещё не поздно.
   – Девушки, – говорю, улыбаясь как можно непринуждённее, – в моём доме каждый волен, причём без малейшей боязни за последствия, высказывать своё мнение. Не думайте, это не игра в модную ныне либеральность, а заведённый порядок. И Мария Евграфовна справедливо спрашивает: почему она должна со мною соглашаться?
   – Михаил Евгеньевич! – Елизавета глядит на меня с осуждающим удивлением. – Этот ваш пресловутый либерализм может завести довольно далеко!
   Ого! Когда о необходимости перемен шепчутся по всем углам (ежели не из страха, так из одной лишь привычки) или открыто гомонят все вокруг (и даже – ничтоже сумняшеся – закоренелые крепостники), наконец-то сыскался человек, не побоявшийся высказать мнение обратное, сиречь крамольное!
   – Куда, например? – подзадориваю Елизавету и краем глаза посматриваю на Машу, которой разговор наш, судя по всему, интересен: показывает, будто не слушает, но вся так сразу и насторожилась.
   – В недопустимую вольность! – выпаливает Елизавета. – Да, именно так! – прибавляет она, заметив мою озадаченность от своей неожиданной категоричности. – Вашу горничную Парашку легко посчитать за вашу развязную родственницу! Повара, дровосеки и конюхи (не знаю, какую ещё прислугу обычно держат в деревне) наверняка не уступают ей в распущенности! Скоро они начнут вам, Михаил Евгеньевич, «тыкать», подвергать сомнению хозяйственные распоряжения! А ведь от фамильярности до открытого неповиновения совсем недалеко! Не удивлюсь, ежели сейчас кто-нибудь из них ввалится без доклада и, нещадно дымя вонючим самосадом, изречёт: «Миша, ты давеча говорил, мол, запрягай; я же так смекаю: погодить надоть!»
   Маша запрятывает лицо в штору, её плечи часто вздрагивают. Я едва удерживаюсь от смеха: каким обманчивым оказалось вроде бы такое очевидное различие в темпераментах сестёр! Вместе они – гроза, порознь – две молнии. Когда, в кого они вдруг ударят – эти молнии и сами не знают, а другим и подавно не догадаться; я подвернулся под горячую руку – вот мне и досталось. Ну да ничего, пусть порассуждает: ожидание приятеля покажется не столь продолжительным.
   – Неужели вы хотите сказать, что... – говорю я, взглядом понуждая Елизавету: ну же, продолжайте, прошу вас!
   Но Елизавета уже овладела собою.
   – Папенька... очень долго не идёт, – запинаясь, говорит она и отворачивается к окну. – Может быть, пойти и поискать его? – спрашивает, ни к кому не обращаясь, восхитительная в своём наивном стремлении ускользнуть от опасного разговора.
   – Не советую: можем разминуться дорогою, – возражаю ей. – И всё-таки, Елизавета Евграфовна, разъясните, пожалуйста, мне, недалёкому деревенскому жителю, опасность русского либерализма, – прошу я с самым серьёзным видом, принимая позу внимательного слушателя: откидываюсь в кресле и подпираю рукою склонённую набок голову.
   – О, для вас, Михаил Евгеньевич, он опасности не представляет! – отвечает Елизавета, обворожительною улыбкою недвусмысленно давая понять: моё намерение затеять продолжительную околофилософскую беседу ею разгадано и вежливым, но решительным образом отклоняется. – А вот для сестры – да, – прибавляет она вдруг.
   Маша выглядывает из-за шторы одним глазом:
   – Diantre!
   – Не смей ругаться! – вспыхивает Елизавета. – Невозможная девчонка!
   Маша с воплем «Я покажу тебе, terrible vieille, где раки зимуют!» набрасывается на сестру, щекочет её за бока и за что удастся ухватиться, хохоча, словно расшалившийся ребёнок. Бедная Елизавета отбивается от неё; я перехватываю её взгляд, обращённый на меня, вижу глаза с подступающими слезами совершеннейшего смущения и спешу из деликатности укрыться за глиняной кадкой с раскидистой низкорослой пальмою, похожей и на фикус, и на веник из лебеды. «Вот же тебе, вот! и ещё!» – раздаётся за моей спиной серебристый смех Маши, ей отвечает принуждённый, оттого несколько глуховатый, смешок Елизаветы. «Так что ты про меня говорила?» – «Отстань!». Возня; возглас: «Нет, ты скажи, иначе не отстану!». Некоторое время смех сестёр прихотливо переплетается радостными и приневоленными модуляциями (я вдруг ловлю себя на мысли, что слушать его в стенах моего дома – это для меня не только непривычно и несколько волнующе, но отчасти немного даже и забавно). «Хорошо, скажу!» – вскрикивает Елизавета; в её голосе нетрудно различить жалостные нотки. «Говори! – неистово требует Маша, – ну же!» – «Хомут тебе надобен, вот что!» – отчеканивает Елизавета. После мгновенного затишья весёлая возня начинается с новою силою. «Хомут? мне? Да кто же его на меня наденет?» – «Машка, хватит щекотать... ты мне все волосы разлохматила!». Но Маша не отступает: «Ты, Лизка, не юли, а говори – кто!» – «Муж, вот кто!» – «Муж! – хохочет Маша. – Откуда же он возьмётся?» – «Небось, возьмётся же когда-нибудь! – возражает ей Елизавета и лукаво продолжает: – Да вот, кстати, статский советник Тихосапов-Паркетов, вдовец, что напротив нас живёт, уже месяц как на тебя заглядывается: как встречаем его, так он уже издалека раскланиваться начинает, а сам так и кушает тебя глазами, да потом ещё не однажды оборачивается, и всё как будто бы просто так, из одного лишь восторженного желания  обозреть окрестности». Возня сейчас же стихает. «Фи!» – громко и напряжённо произносит Маша. «Ничего не „фи“! – укоряюще говорит Елизавета и переходит на торопливый интимный полушёпот: – Ардалион Гаврилович не совсем ещё стар, к тому же у него свой дом, и довольно приличный, с чудесной кованой чугунной оградою..., светский завсегдатай, на всех балах бывает, но, как говорят, большею частью за игорным столом посиживает..., в собственной коляске в театр ездит, там у него, ты знаешь, абонирована ложа..., всем тебя обеспечит..., что тебе, дурёхе, ещё нужно?» – «Нет! – произносит Маша резким, злым голосом (мне почему-то делается приятно на душе). – У него бакенбарды уже поседели, лысина как варёное яйцо, а нос вообще картошкой, и всегда сизый и мокрый, словно с морозу. К тому же он, я слышала, педант, склонен к немецкому порядку, а я, ты знаешь, не люблю жить по режиму, тем более не мною определённому. Этот Ардалион Гаврилович совершенно лишён вкуса: одежда, обувь и даже трость как с военного вещевого склада и, кстати, его наряд глядится изрядно поношенным, значит,  советник ещё и скуп, а это никуда не годится. К тому же он одинаково плохо говорит что по-русски, что по-французски, не выписывает ни отечественные, ни зарубежные газеты и журналы, значит, как и всякий статский советник, духовно необразован. В театре, когда опустится занавес, он, всё равно, хорошая была пьеса или же откровенно бездарная, хлопает в ладоши ровно три раза и всегда с одинаковым усилием, словно не человек, а заведённый механизм, – значит, он или глухой, или же дурак, ничего не смыслящий в драматургии. Как мне, скажи, пожалуйста, жить под одной крышей с этим... человеческим недоразумением?» – «Да ты его растоптала, уничтожила!..» – смеётся Елизавета (я же не устаю удивляться про себя пытливому любопытству и наблюдательности сестёр). «Не перебивай! – сердится Маша. – Так, что ещё сказать... Дом у Ардалиона Гавриловича совсем даже и не приличный, как ты, Лизка, говоришь, а обыкновенный: как и всякий другой в нашем городе, похож на двухэтажную казарму с мезонином, выкрашенную ядовито-жёлтою краскою, отчего до смешного похож на гигантского откормленного цыплёнка; и ограда у него не чудесная, а излишне вычурная, к тому же облезлая, как старая собака. Театральная ложа мне ни к чему: с галёрки тоже недурственно видно и слышно; в коляске меня укачивает, как на корабле, поэтому предпочитаю ездить на конке или ходить пешком». – «Всё так; ну так и что ж?» – недоумевает Елизавета, как мне кажется, искренне. «Коли тебе, Лизка, безразлично, за кого замуж выходить, то, так уж и быть, забери его себе», – посмеиваясь, предлагает Маша (её слова мне почему-то очень по сердцу). Елизавета вздыхает коротким судорожным всхлипом; помедлив, раздумчиво, серьёзно отвечает: «И в самом деле, заберу, пожалуй... Что старик он и дурак, – ну, да это ничего, пусть... Изо дня в день на службу ходить, да ещё и за грошовое жалованье (разве что рубль на булавки останется), сносить выходки воспитанниц (половина из них – не ангелы, вторая половина похожа, Машка, на тебя), униженно, по холопски, терпеть нападки глупой и надменной директрисы, – это, сама понимаешь, ещё хуже... А не спохватишься потом?» – «Забирай советника, – ответствует Маша с замечательным равнодушием, – и отвяжись от меня, а то, посмотри-ка, всё платье из-за тебя помяла; придётся снимать, просить у Парашки утюг, гладить».
   Похоже, сёстры настолько увлеклись амурными интрижками, что попросту позабыли о присутствии в столовой мужчины – моём собственном!..
   Незаметно (это не составило труда) выхожу из столовой: слушать предназначенное не для моих ушей незачем, а невольно услышанное удовлетворило меня более чем вполне.
   В дверях сталкиваюсь с Парашкою.
   – Ах, Михаил Евгеньевич! – ненатурально пугается она, довольно неуклюже изображая своё пребывание подле дверей игрою затейливого случая. – Вышли вот так, вдруг!
   Ещё утром я подумал бы: чёрт побери это бабье любопытство! – но сейчас ограничиваюсь приказанием разогреть утюг, прибавив, мол, она сама слышала, кому и для чего утюг понадобился. Парашка, не думая оправдываться (сие добродетельное качество, для женщин небывалое, для неё – обыкновенное), разворачивается на пятках – и пропадает где-то в комнатах. Я же, предполагая себя на какое-то время свободным от обязанностей хозяина дома, решаю посидеть в беседке, выкурить трубочку, а заодно и разобраться в чувствах и мыслях, вздыбленных, всклокоченных за этот хлопотливый день.
   Но, к моему удивлению, беседка оказывается занятою: сквозь её частую деревянную декоративную решётку виднеется чья-то сгорбленная фигура. Подойдя ближе, узнаю Евграфа Иринарховича.
   Он медленно оборачивается, говорит:
   – А, это ты...
   И, ничего более не выговорив, принимает прежнюю позу, исполненную задумчивой апатичности.
   Дружески толкаю его в плечо:
   – Встряхнись, Евграф Иринархович, ты словно дремлешь!
   Он вздыхает и не отвечает.
   «Вот она – неприятность-то, недолго заставила себя дожидаться!» – проносится в голове тревожная мысль (мне эти вздохи хорошо знакомы: они предваряют собою безрассудные запои приятеля; и чем они глубже, продолжительнее, тем запойные дни длительнее и тяжелее).
   Евграф Иринархович снова вздыхает: его худые плечи и острые лопатки подымаются так высоко, словно вдруг вознамерились продраться сквозь тонкую ткань пиджака, и, задрожав, тут же поникают, вялые, безжизненные.
   «Словно крылья падшего ангела», – вдруг сама собою мелькает мысль. Поёжившись от такого сравнения, преувеличенно весело предлагаю:
   – Что, ежели завтра же устроить partie de plaisir? Куда-нибудь на дальние озёра, карасей сетями ловить? А ежели – в лесную глушь? Будем ночевать у костра, ужинать запечёнными на углях зайцами, – искушаю я приятеля, – а ежели не удастся ничего подстрелить, так домашними котлетами, а потом, лёжа на духовитых сосновых ветках, будем курить... кстати, угости табаком, давно уже не запаливал твоего турецкого с порохом... так вот, мы будем курить, молчать и смотреть на беспредельно далёкие от нас звёзды, – а звёзды над лесом, я тебе скажу, всегда висят во-от такие большущие, мохнатые, как овчинный тулуп, и прекрасные, как бабочка-махаон.
   Приятель, передавая раскрытую табакерку, взглядывает странно, но ничего не говорит.
   – Непременно возьмём с собою твоих дочерей, – продолжаю я, набивая трубку, – им необходимо развеяться, отдохнуть от городской суматохи, набраться неизведанных прежде впечатлений: будет что вспомнить долгими зимними вечерами, одинаково тоскливыми что в деревенской усадьбе, что в городской квартире.
   Приятель откликается моросящим голосом:
   – Стало быть – плезир, караси... – и замолкает.
   – Именно! – подхватываю я. – Так что скажешь?
   – Нет, – говорит он таким тоном, каким произносят: да, конечно.
   – Почему же?
   – Так... Далеко это от меня.
   – Ежели тебе не по вкусу караси, так Антипка из лягушек мигом торт испечёт! – говорю с беспечным видом. Затянувшись трубкою, чувствую сигарную горечь во рту, решаю более не курить и начинаю забавы ради выпускать дымные кольца.
   – Антипка взял расчёт, уехал в город: вознамерился собственную ресторацию открыть. Он всегда говорил: я кондитер высокого полёту, мне на кухне без воспарения невмоготу, ведь, скажем, торт – это вам не похлёбка, которую любая баба без радости сварить сможет, он уважения к себе потребует, страха и трепета душевного. – Увидев моё, должно быть, вытянувшееся лицо, Евграф Иринархович поясняет: – Ты уже месяц у меня не был, вот и не знаешь, что с кутежами и зваными обедами покончено навсегда. Знаю, что ты хочешь сказать... (Он отгораживается от меня ладонью.) От водки не думаю вовсе отказываться, потому как это, полагаю, вредно, да и лекари не советуют, так что какие-то две рюмки в день не в счёт: это так, для аппетиту... А почему «далеко» – навряд ли поймёшь (при сих словах он взглядывает на меня с сожалением), ведь ты никогда не любил. (Я тотчас оставляю свою забаву с кольцами.) Правда, оно к лучшему: ты даже не представляешь себе, скольких горестей избежал, – продолжает приятель бесстрастным голосом. – И счастья – тоже... – прибавляет он после недолгого раздумья.
   – У меня всё впереди, – говорю я в утешение самому себе.
   Приятель кривится усмешкою, пожимает плечами.
   – Зачем? Ты женишься, и твоя жена скоро и незаметно для тебя переместится в узкую бабью среду: дети – и их беспрестанные болезни, подруги (нелюбимые ею и ненавидимые тобою) – и приносимые ими сплетни обо всех окружающих вас соседях, взахлёб обсуждаемые последние парижские моды – и тряпьё, пошитое уездными портнихами или купленное в магазине готового платья... Ваши некогда задушевные разговоры как-то сами собою изольются ни во что: она будет зевать, находить погоду или хорошею, или скверною, а ты в который раз предложишь ей съездить за границу, в тот же Баден-Баден, а то, мол, от здешней скуки осатанеть можно; и скоро ты обзаведёшься или содержанкою, или графином с водкою, или и тем и другим вместе... Ежели женишься на натуре пылкой, то каждый из вас, психологически равнозарядных, захочет быть непременно планетою, но ни в коем разе не спутником, и сама жизнь разведёт вас на разные орбиты. Дети ваши (плод не любви, не страсти, а супружеского долга) будут, забытые вами обоими, расти под беспризором дворовых нянек, их болезнями займутся местные шарлатаны-лекари; обучением, натурально, пара французов, выписанная для престижу из, скажем, Гренобля, где прозябали как парикмахер и белошвейка, а здесь преуспеют как учитель всех наук и гувернантка. Ты, предоставленный сам себе, увлечёшься или книгами, или, как в первом случае, графином с водкою, или и тем и другим вместе, а жена окунётся в мотыльковую беспечность околобогемного мира, где, кроме подруг, нарядов, пирушек и амурных связей с заезжими поручиками, довлеют дилетантские разговоры об искусстве, увлечённость спиритизмом или другой суетной светской забавою. Однажды, обнаружив себя женатым де-юре, ты, побуждаемый одною лишь душевною пустотою, заведёшь себе содержанку, удалённую от всякого образования, пусть даже и церковно-приходского: она не сможет допекать тебя «учёными» разговорами.
   Я подавлен его практицизмом.
   – Значит, любви нет?
   – Почему же, есть. Представь себе женщину как тотем, идола, боготвори её как угодно, вплоть до языческого исступления, но не сближайся с нею слишком близко, разреши себе разве что руку её целовать. Люби ради самой любви, и твоя жизнь наполнится смыслом.
   «Не понимаю!» – говорю я себе.
   – То есть нетерпеливым ожиданием встречи с нею, – посмотрев на моё озадаченное лицо, продолжает приятель. – А ежели ты вздумаешь жениться на божестве, оно, к твоему немалому и горестному удивлению, тут же и низринется до положения самого обыкновенного человека... (Он задумывается.) Видишь ли, божество не может, подобно простому смертному, объедаться пирожными, болеть инфлюэнцей, сморкаться в платочек, скандалить из-за пустяков или желать модную шляпку.
   – Ты обратился в циника, – выговариваю приятелю, выбивая из трубки пепел, прежде чем положить её в карман, – старого, нестерпимого циника, утверждающего: смысла в женитьбе не существует, ведь идеальной жены нет.
   «А ведь он, кажется, прав!» – приходит вдруг знобкая мысль.
   – Есть, – невозмутимо отвечает приятель. (Я так и застываю на месте, а рука пронашивает трубку помимо кармана.) – Это... Парашка.
   Кажется, я хохочу до неприличия громко: от дверей дома Маша и Елизавета звонкоголосо возмущаются:
   – Оставили нас одних, а сами развлекаются!
   Евграф Иринархович шутливо пугается:
   – Готовься, сейчас нас погонят сквозь строй...
   Маша и Елизавета бегут к нам; их смеющиеся лица всё ближе...


Рецензии