Семейные хроники

    ОТЕЦ               
                Я наблюдаю его всю жизнь. И все время как бы со стороны. Меня не покидает ощущение что он, любя меня (ведь за всю жизнь ни разу не стукнул, да и не ругал почти, хотя брата Эдика и сестру Люсю драл ремнем нещадно), все же относился ко мне как к равному и, даже заслуживающему уважения. Он прожил очень долгую и трудную жизнь. Мальчишкой остался круглым сиротой. Мать умерла, когда ему было года четыре, а отца - моего деда Иосифа - забили до смерти деникинцы. Дед, которого я, естественно, никогда не видел, был судя по всему личностью легендарной. По рассказам отца, был он огромного роста и очень сильный. Гнул руками подковы и утихомиривал самых буйных мужиков. Его портрет, сколько я себя помню, всегда висел у нас в доме на самом почетном месте еще с довоенных времен. В строгом черном костюме, с окладистой бородой и залысинами на высоком лбу, он больше походил на социал-демократа или бундовца, нежели на местечкового портного, каким был на самом деле. Жили они в большом украинском селе Терпенье под Мелитополем. Кругом были богатые хутора и немецкие колонии и дед ездил  и обшивал окрестных хуторян. У деда было шестеро детей - четверо от первого брака, и двое от второго. Когда умерла его первая жена, дети были взрослыми, и дед женился на молоденькой хохлушке, которая родила ему двух сыновей - моего отца и самого младшего Илью. Старшие братья отца успели повоевать на первой империалистической, один даже попал в плен к австрийцам. В гражданскую жизнь их разбросала. Один из моих дядек служил у белых в Добровольческой армии каптенармусом, а другой стал комиссаром Мелитопольского ЧК. За него белогвардейцы и порешили деда. Его просто забили до полусмерти. Он потом недолго болел и в 1919 году умер. Отцу тогда было двенадцать лет. Его и Илью забрали старшие братья и он жил у них до двадцать второго года, когда сам перебрался в Москву. Работать он начал очень рано, лет с восьми. Помогал братьям, которые в период НЭПа занялись торговлей по мелочи. Отец торговал сахарином, махоркой и еще черт те чем. Потом его отдали в ученики к сапожнику („Ванька Жуков, девятилетний мальчик отданный во служение сапожнику Аляхину“...). Сапожником он стал выдающимся. Мастером. Мог делать любую работу и делал ее так, как никто в Москве не делал. Его очень ценили, но саму эту работу отец не очень любил. Какое то время он поработал в разных мелких частных мастерских, а потом ушел учиться, стал слесарем на заводе „Динамо“, а в начале 30-х пошел на курсы шоферов. Это была его мечта. Машины он любил, разбирался в них замечательно, вообще относился к ним как к живым. И до войны, и на фронте, где он откатал до ноября 45-го и после войны, его машины  были самые чистые, ухоженные и безотказные. Считалось, что он окончил пять классов (без этого нельзя было поступить на курсы шоферов), но как он сам рассказывал, вся его учеба - две зимы бегал в церковно-приходскую школу. Но писал он абсолютно грамотно, красивым, почти писарским почерком, любил читать и всегда интересовался событиями, происходящими в стране и мире. Ему вообще была свойственна внутренняя интеллигентность. Будучи человеком физически сильным, он никогда не обижал слабых и не любил лезть в драки, даже в состоянии подпития.
     Отец был красивым мужиком. Высокого роста, длинноногий, стройный, всегда с прямой спиной, с правильными чертами лица, копной черных волос и черными, немного раскосыми глазами, он очень нравился женщинам. До самой старости был необычайно чистоплотен, любил порядок, умел все делать своими руками. В молодости широко гулял, крепко пил и имел бесчисленные романы. Помню, как перед войной мать, маленькая, полненькая, тащит его через прихожую по коридору в нашу комнату, приговаривая „ Миша, Миша! Тише. Дети спят“, а он невнятно бормочет, пьяный как стена. После войны мы жили трудно. Как все. Летом 43-го отец познакомился с Марией Ивановной Губаревой. Было ей в ту пору  тридцать два года. Молодая, красивая, рослая женщина. Вдова. Муж ее погиб в 1941 году под Москвой, когда в мясорубку Сталин бросил свои последние резервы - дивизии НКВД. Где то под Волоколамском и сложил свою голову лейтенант Губарев. Мария Ивановна была женщина неграмотная, но с хорошей крестьянской хваткой и в войну устроилась на хлебное место. Работала рядом с домом (а жила она в десятиметровой комнате на Петровке), в Институте физиотерапии, который стал госпиталем, агентом по снабжению. Мы с братом Эдиком не раз видели ее на Малой Бронной, где находилась продуктовая база и куда она часто приезжала на телеге, запряженной мерином, но не подозревали, что она заменит нам мать и вся ее жизнь, до самой смерти, будет связана с нашей семьей. Пропустить такую замечательную женщину отец, конечно, не мог. Возник роман и, как его прямое следствие, ребенок. После войны, когда отец вернулся, они сошлись. Стали жить вместе, но не расписывались до 58 или 59 года. Повторяю, жили трудно. Работал один отец, а ведь нас было шесть ртов. Зарплата у него была маленькая, а потому каждый вечер он садился на „липку“, так называлась маленькая табуретка, сидение которой состояло из сыромятных ремней. Каждый почти вечер, когда все укладывались спать, отец ставил на окно допотопную настольную лампу, раскладывал свой инструмент, садился на свою табуреточку и начинал работать. Он делал очень красивые модельные туфли из натуральной кожи и хрома и очень своей работой, как всякий настоящий мастер, гордился. Отец до утра сидел на своем сиденьице, шил, клеил, постукивал молоточком. Спал мало. Час-два, и на работу, за руль. Помню, я как-то потерял хлебные карточки на всю семью, а скорее их просто украли. С матерью случилась истерика, а отец молча дал мне денег и я пошел покупать хлеб „ с рук“. Пятьдесят рублей буханочка черного, а зарплата у отца была рублей  семьсот. До новых карточек оставалась декада, десять долгих дней.
     Дома отец был хозяином. С домостроевским уклоном. Умел делать все своими руками - и обувь починить нашу детскую, и печку сложить (было и такое ), и полы покрасить или стены оклеить. Посуду мыл сам, до последних дней. До 1953 года у нас было печное отопление. Во дворе стоял сарай, который отец соорудил из досок, отчасти купленных, отчасти краденных, обил его железом. В нем мы хранили дрова, которые тоже давали по специальным карточкам. Обычно летом отец брал на работе машину, сажал нас с братом в кузов и мы ехали на лесосклад, который находился на Садово-Самотечной, там где теперь размещается городское ГАИ. Зрелище это было грандиозное. На огромном, огороженном забором пустыре валялись груды березовых, еловых или осиновых деревьев. Их распиливали на куски по два метра и меряли кубами. Надо было постараться выбрать березовые, но не сильно сучковатые поленья. Считалось, что горели они медленно и давали много жара. Поленья эти были сырые, тяжеленные и мы карячились, затаскивая их в кузов. Потом их пилили на мелкие полешки, кололи и складывали в сарай на просушку. Пилили мы вдвоем с отцом. Брат, как правило, волынил. А мне пилить нравилось. Отец разводил и точил пилу, ставились деревянные „козлы“, на них укладывалось полено и потом из-под зубьев...вжик...вжик...вылетали вкусно пахнувшие опилки. Голые по пояс, под жарким солнцем мы обычно потели до самого вечера. Потом зимой надо было набрать охапку дров, связать их веревкой, закинуть на спину и бегом, на четвертый этаж. Зато горели наши дрова замечательно. Сначала в „голандку“ клали щепу (был специальный здоровый тесак, которым я откалывал от сухих сосновых поленьев длинные лучинки, складывал их „домиком“, а под них совал березовую кору), потом поленья потоньше, а когда разгорался и начинал гудеть огонь, тогда уже в ход шли здоровые поленья. Я любил и люблю смотреть на огонь, протягивать к нему руки, ворочать кочергой  притухающие, с бегающими по ним синими огоньками поленья, смотреть на яркие крупные угли, когда они постепенно начинают седеть, превращаясь в пепел. Огонь умирает долго, то вспыхивая ярко, то пропадая совсем. Умирает как человек.
     В свой тогдашний приезд в Москву, в августе 95 года, отца в первый момент я просто не узнал. Так он изменился. Он и ростом стал меньше и его всегда прямая спина совсем согнулась. Видел он плохо, почти ослеп. Даже голос стал детским, тонким. Да и сам он стал похож на старенького ребенка. Я его гладил по голове, говорил бодрые слова, а сам видел, что он просто устал жить. Сил уже не было. Да он этого и не скрывал. Когда я перед приездом звонил ему из Кельна, он пошутил: „До твоего приезда обязуюсь дожить“. Дожил. А вскоре после моего отъезда у матери случился инсульт. Она упала в ванной. Отнялась вся левая сторона тела. Она ведь и так грузная, под сто килограммов, а когда случился инсульт никого, кроме отца, дома не было. Как он ее вытащил из ванны и дотащил до комнаты, а потом еще заволок на кровать, ума не приложу. Ему в последнее время тяжело было даже табуретку приподнять. А тут мать, центнер веса. Да в беспамятстве. Ничего, дотащил, уложил, а потом вызвал скорую помощь. Откуда силы взялись, как сам не грохнулся в обморок, не пойму. Опять сработало великое слово НАДО! Надо, и он тащил, волок на себе наше бестолковое семейство, надо - пошел  воевать, надо было остаться живым, вернуться к детям, остался. Вся его долгая и вроде бы ничем не примечательная жизнь („как все, так и я“) была по сути подвигом. Он никогда этого слова не произносил, просто считал, что так надо. А ведь мог после войны, как многие, начать новую жизнь, с новой женой, с новыми детьми. Баб красивых, незамужних и вдовых было море. Просто голод был на мужиков. Война ведь почти всех повыбила. Гуляй, не хочу! А он нас троих не бросил, забрал из детского дома, тащил, пока не стали на ноги. Мать ведь долгое время не хотела официально с ним расписываться. Ей трое чужих детей были в тягость. И если она нас все же не бросила, то только из-за отца. Хотя уходила от нас в свою комнату на Петровке много раз. Я же в свои 13 лет был старшим и достаточно взрослым человеком и потому на меня можно было оставить Люську с Эдиком, а самой уйти и хоть немного от нас отдохнуть. Правда, она всегда возвращалась. Не сразу, но возвращалась. А отец мотался между Петровкой и Краснопролетарской, сглаживал углы и не давал развалиться нашей семье.
     За пять лет до пенсии, в 1961 году, отец ушел из Музея Ленина, где проработал больше пятнадцати лет, на большую автобазу, которая обслуживала магазины. Надо было заработать пенсию поприличнее. И он, в свои пятьдесят пять стал пахать. Работа была ночной и физически очень тяжелой. За ночь надо было сделать четыре-пять ездок, нагрузить и разгрузить двести ящиков с молоком, потом загрузить и разгрузить те же двести ящиков с пустой посудой. И это одна ездка. А их, повторяю, было за ночь четыре-пять. Работа была сдельная и работал он за троих, как водитель, грузчик и  ответственный за перевозимый товар. Утром приходил домой и падал замертво. Не спать ночь и перетаскивать на себе по десять-двенадцать тонн. Пять лет каторжной работы. Он выдержал. Получил почти максимальную пенсию -118 рублей. И ушел. 26 декабря 1966 года, в день когда ему исполнилось шестьдесят. Не захотел даже дня переработать, хотя его очень просили. Работник он был хороший и честный. Не крал, хотя крали все и все. Молоко, сметану, творог, пиво. Крали почти законно. На сто бутылок полагалось десять бутылок боя. Наш сосед, с замечательной фамилией Гусятников, работал на той же автобазе, что и отец. Так вот, дядя Петя возил молоко в цистернах и ухитрялся снимать сливки. Каждый день он приносил домой два здоровых бидона сливок. Что он с ними делал, не знаю. Может продавал, может масло сбивал. Русский человек, умелец, ну и конечно, горький пьяница. Дядя Петя был ровесником отца, но на пенсию не пошел. Работал и пил. Пил и работал. Через год умер. Сгорел от водки. А был он мужик богатырского сложения. Помню, меня очень удивило, что отец в свои шестьдесят выглядевший молодым и здоровым, не хочет больше работать. Он объяснил - работаю с восьми лет. Хватит. Устал. На пенсии он пробыл почти двадцать девять лет. Целую жизнь. И не жалел. До девяноста лет он не дожил год и две недели.
     Из дневника. 10 марта 1996 года. Умер отец. Ровно три месяца назад, 10 декабря 1995 года, не дожив двух недель до своего 89-летия. Девяносто дней он лежит в мерзлой земле Хованского кладбища, в черном костюме, купленном в день моей свадьбы, худой, почти высохший, и холодная земля давит ему на грудь. Нет отца, самого близкого и дорогого мне человека, ради которого и рядом с которым стоило жить. На столике у моей кровати стоит его фотография. Люся обнимает его за шею, смеется, а у него в глазах грусть. Вот так, обнявшись, они оба и ушли из жизни. С разрывом в три недели. Люся не дожила до своего дня рождения одного дня, отец - пятнадцати дней.
Я прилетел в Москву на следующий день после Люсиной смерти. Прилетел хоронить сестру, а похоронил вместе с нею отца. Он умирал тяжело. Резко похудел, почти перестал есть, стал быстро слабеть. Но даже за три, четыре дня до смерти заставлял себя вставать, сам, с трудом, опираясь на палку, доходил до туалета. Но сил уже не было. И это его убивало больше всего. Он не хотел, не мог быть кому-то обузой. До последнего дня. Отец угасал на глазах, слабея с каждым днем, даже часом. Последние два дня перестал есть и пить. И не только потому, что не было сил. Он уходил из жизни вполне осознанно. Не хотел создавать трудностей нам, и мне в частности. Ведь мне нужно было улетать 11 декабря. Он все понимал, даже когда в последние дни уже не мог говорить. Я никогда не забуду его глаза. В них была такая тоска, такая боль, что передать это словами невозможно.  Он не хотел умирать, но сил бороться за жизнь уже не было. И эта невысказанная боль, эта трагедия, которую переживает человек в последние дни, часы и даже минуты своей жизни, потрясает. Я проклинаю себя, что не успел попрощаться с ним. Мы с Митей были в дороге, когда он умер. Дома была только Таня, но она вышла в этот момент на кухню. Так что он ушел один. Я стоял на коленях перед его постелью, гладил его руки и плакал. Они были теплыми. А лицо его было спокойно, казалось что боль отпустила его и он уснул. На этот раз навсегда.

                БРАТЬЯ И СЕСТРЫ

                ЛЮСЯ
    
     Она очень тяжело уходила из жизни. О себе знала все и нисколько не заблуждалась относительно своего будущего. Четыре с половиной года она дралась за каждый день своей жизни. Денег не жалела, потому что хотела жить, а жадной не была никогда. Она была человеком сложным, но добрым, учиться не любила, но обладала острым природным умом и практической сметкой. Для друзей не жалела ничего, была душой любой компании, но и отбрить могла любого, да так что не знаешь, то ли обижаться, то ли смеяться. Человек яркий, самобытный, она любила жизнь. Была красивой женщиной, на которую заглядывались почти все мужики и она это внимание принимала, как должное. Любила кабаки, застолье, умела замечательно говорить тосты, особенно грузинские, готовила как бог и очень любила кормить. Когда я приходил к ней на Ленинский, она первым делом тащила на кухню и начиналось кормление. Мясо, зелень, бастурма, пастурма, чахохбили и супчик пити, чего только она не готовила. Посуда у нее была только первоклассная, она в ней понимала толк. Поэтому супчик, в котором ложка обязательно должна была стоять, а мяса было больше чем всего остального вместе взятого, наливался в красивые тарелки и пока ты ел, рядом в роскошных кастрюлях шипело и булькало  сногосшибательное жаркое из баранины, которая естественно, покупалась только на Черемушкинском рынке. И все это сумасшедшее чревоугодничество происходило на коммунальной кухне, потому что в комнате  была такая чистота, что даже думать о том, что можно в ней обедать или ужинать было бы кощунством. Одевалась она всегда со вкусом и несколько экстравагантно, даже в последние годы, когда ее фигура утратила прежнее изящество, а формы несколько вышли за пределы нормы. С друзьями и врагами обходилась по-свойски. Своих симпатий не скрывала, как впрочем, и антипатий. Ценила в людях порядочность, особенно в делах денежных, хотя среди ее деловых приятельниц попадались и хабалки, и просто сволочи. Я пишу о ней, а в голове крутится одна и та же мысль - ведь она жива, просто сейчас ее нет рядом, да и пожалуй, в Москве тоже нет. Но она где-то обитает и наверняка еще даст о себе знать, недаром, наверное я часто вижу ее во сне живую, здоровую и кажется, протяни руку, она возьмет ее и я почувствую мягкую теплоту ее ладони.
     Мной она почему-то очень гордилась. Ну как же, брат кандидат наук, работает в таком интересном и престижном институте, дружит со Шмелевым, Лисичкиным и другими знаменитостями, которые в начале перестройки были кумирами публики. В нашей семейке учиться не любили, и хотя отец из всех сил тянул Люсю, чтобы она хоть среднюю школу окончила, дальше восьмого класса дело не пошло. Меня, как старшего и самого грамотного в семье, отец заставлял проверять ее уроки. Я приходил поздно, после вечерней школы, хотелось спать и я, конечно, халтурил. К Люськиной радости. Характер у нее был немножко авантюрный, ее рано потянуло в красивую жизнь, романы у нее начались чуть ли не с двенадцати лет, а замужем (официально) она побывала пять раз. У нас во дворе был флигель, где жила семейка пьяниц и воров. Папашка их сгинул в 37 году, когда по пьянке понес советскую власть, а трое его детей, когда подросли, пошли по его стезе и тоже сгинули. Были они все крепенькие и жутко курносые, поэтому во дворе их звали Бульдожки. Так вот младший из Бульдожек, Валька, начал крутить роман с Люськой, и когда отец узнал об этом, а это было просто, ведь во дворе секретов не было, он Люську отлупил нещадно. Думаю, что это не помогло. Когда я вернулся из армии, моя сестрица уже была замужем. А было ей в ту пору 18 лет. Муж ее Боря Орешкин был отпетый обалдуй, стиляга и фарцовщик. Когда я увидел его в первый раз, меня поразило, что он выглядел точно так, как рисовали стиляг в журнале „Крокодил“ - ботинки на толстой подошве, брюки дудочкой, на голове напомаженный кок. Вообще-то он был парень интересный, высокого роста, стройный, и когда они с Люськой танцевали в „Метрополе“, публика на них заглядывалась. Красивая была пара. Конечно, Орешкин „общественно-полезным трудом“ не занимался, целиком посвятив себя великому делу фарцовки. Ведь на кабаки и модную одежду нужны были деньги. Долго это продолжаться не могло и он однажды попался на том, что одну и ту же шубу пытался продать нескольким дамам. Впрочем, вполне успешно, поскольку с каждой из них получал деньги. Но последняя посчитала себя обиженной и обратилась в милицию. Это были замечательные хрущевские времена, когда к 80 году нам был обещан полный коммунизм, а пока надо было очищать советскую землю от тунеядцев и прочей рвани. Вот Боря и попал под эту кампанию. Его родимого отправили на перевоспитание на 101 километр, где он пробыл три года, занимаясь общественно-полезным трудом и заканчивая  заочно среднюю школу, поскольку в своей стиляжной жизни дальше седьмого класса он не продвинулся. За время его отсутствия моя сестричка с ним разошлась и связала свою судьбу с другим Борисом. Правда, тоже не навеки. А Орешкин после возвращения в Москву остепенился, заочно закончил Институт культуры и последнее время подвизался на телевидении на административной должности, кажется в качестве директора картины. Я его как-то случайно встретил возле „Березки“, где-то в середине семидесятых годов. Он растолстел, постарел и как-то облез. От былого пижона осталась только сильно поредевшая шевелюра. С ним была жена. Высокая, худая и тоже какая-то облезлая. Из прочих Люськиных мужей, а их как я уже говорил было общим числом пятеро, я мало кого знал. Это были деловые люди, в основном граждане кавказской национальности, и они в жизни моей сестры надолго не задерживались. Двое из них  успели побывать в местах не столь отдаленных, и Люська очень трогательно посылала им передачи и ездила на свидания. Самым любопытным из этой компании был третий ее муж Эдик, милый интеллигентный мальчик из Тбилиси.                На Эдиков ей вообще везло. Последний ее муж, отбывавший восьмилетний срок тоже был Эдик. Правда, он был родом из Баку. За тбилисского Эдика сестрица вышла по расчету. Точнее, это была сделка. Мальчик из хорошей семьи (папа был главным художником Тбилиси, армянин. Мама еврейка.), окончил в Тбилиси институт иностранных языков и хотел жить в Москве. За несколько тысяч рублей Люська согласилась стать его женой. Она получала деньги, а он - московскую прописку. Но Люська очень понравилась маме, папе и самому Эдику. В результате вместо фиктивного брака получился настоящий. Родители устроили в Тбилиси роскошную свадьбу на триста гостей, а Люска убила весь Тбилиси своей красотой и умением говорить грузинские тосты. Молодым дали денег на кооперативную квартиру и началась семейная жизнь. Эдик стал скромным клерком с зарплатой в 120 рублей, на которые можно было в лучшем случае разочек сходить в ресторан. А они даже тогда функционировали нормально. При Люськиных потребностях семейный бюджет развалился в первый же месяц и, несмотря на помощь, которую оказывали бедному мальчику тбилисские родственники, в его карманах свободно разгуливал ветер. Долго такая жизнь  продолжаться не могла и года через полтора они разошлись. Эдик получил свою московскую прописку, а Люська комнату в коммунальной квартире на Ленинском проспекте, где она и прожила до самого конца. История Эдика на этом не закончилась. У него был приятель Гиви, красавец грузин, любимец московских дам. Гиви имел два подпольных цеха и денег столько, что мог оклеить сторублевыми купюрами высотное здание МГУ. Жил он широко, денег не жалел, а своей любовнице Лизе, Люськиной подруге, дарил и шубы, и бриллиантовые колье и много всякой всячины. Рядом с этим двухметровым красавцем маленький и щуплый Эдик просто не смотрелся. И Люська от этого страдала. Широкая натура Гиви рано или поздно должна была привлечь внимание КГБ. Так оно и случилось. Пришлось красавцу и миллионеру рвать когти из страны Советов. Способ был выбран простейший - женитьба на еврейских девушках, которые выезжали в Израиль, но почему-то оказывались в Америке. Точно как в популярном анекдоте тех лет: „Еврейка не жена, а способ передвижения“. Но Гиви, кроме грузинского и матерного русского других языков не знал. Нужен был компаньон с приличным английским. Выбор пал на Эдика. Но Америка немножко отличается от совка. И умение воровать ценится там не слишком высоко. Поэтому бывший миллионер Гиви стал владельцем маленькой бензоколонки, а скромный совслужащий Эдик Енкоян - владельцем крупного таксопарка в Нью-Йорке. Люсе, в результате всех этих комбинаций досталась фамилия Эдика.
     Для меня она так и осталась маленькой сестренкой, а потом юной красавицей. Доброй и бесконечно любимой. Приезжая в Москву я обязательно иду в старый московский крематорий. К Люсе и маме. Они там вместе, в одной нише. Я кладу цветы на полочку возле ее фотографии. Ей там семнадцать лет. Такой она и останется. Теперь уже навсегда.    

                ЭДИК
                Мой брат Эдик, по природе своей был человеком очень добрым, но  в тоже время обладал характером взрывным и непредсказуемым. Еще в детском доме, куда мы с ним попали   после возвращения из эвакуации, он вечно попадал в какие то истории, в результате чего у воспитателей и педагогов сложилось твердое мнение, что он хулиган и дебошир. Детский дом № 21 располагался на Волхонке, в Антипьевском переулке рядом с Музеем изобразительных искусств им. Пушкина, в старинном барском особняке, которые в то время еще сохранились на Арбате. Создали его тогда же, в 1943 году для детей чьи родители погибли в войну. Нас же определили туда потому что, покойная мама работала в Моссовете и ее хорошо знали тогдашние руководители этого учреждения. А собственно, куда нас было девать после возвращения из эвакуации, где мы пробыли почти два года, с октября 1941 по июль 1943 года. Мать умерла, а отец был на фронте. К тому времени детдом еще не был полностью укомплектован, и потому набирали всех подряд, в том числе и беспризорников , которых в Москве тогда было конечно не так много, как сегодня, но все же достаточно.  В общем,  всякого народа  там хватало. И сыновей полка с медалями и даже орденами, мелких воришек и пацанов которые стояли на атасе у взрослых бандитов и, конечно же, просто сирот, которым некуда было податься. Понятно, что порядки там были очень похожими на Гуляй поле, и воспитатели  просто боялись особо конфликтовать с этой махновщиной. Кормили очень скудно, а  потому есть хотелось постоянно. Вечерами, когда уходили воспитатели, а дежурный запирался в кабинете  директорши, народ либо залезал на кухню, либо отправлялся в город на поиски  жратвы и приключений. Какую то еду приносили блатные, у них с этим все было в порядке. Ну, и  делились конечно. Братец, естественно прилепился к компании таких полублатных ребят, и хотя в кражах и налетах не участвовал, все же на шухере стоял. В результате попал в специальный детский дом для трудновоспитуемых, откуда его вытащил отец вернувшийся с войны в ноябре сорок пятого. Впрочем, оказавшись дома, в нашей старой квартире на Краснопролетарской, он связей со шпаной не потерял, а напротив стал принимать самое активное участие в каких то ее делах. В сорок шестом году в Москве было одно громкое дело о банде, которая занималась грабежами и квартирными кражами. Банду взяли, судили и приговорили к расстрелу, а такую мелкую шпану вроде братца, отправили в трудовую колонию. Так Эдик попал в знаменитую Икшинскую детскую трудовую колонию. Было ему тогда одиннадцать лет. После возвращения отец определил его в соседнюю школу в Косом переулке, знаменитом своими воровскими и бандитскими традициями. Чтобы как то спасти парня от неминуемой тюрьмы, родители решили пристроить его в ремесленное училище, чтобы получил какую нибудь рабочую специальность. Так Эдик оказался в ремесленном училище №1, при знаменитом автозаводе имени Сталина. Но поскольку ему было всего тринадцать лет, мать потащила его на Петровку 38, где тогда помимо угрозыска помещалась контора, которая сама определяла возраст и на основании этого выдавала какое то свидетельство. Понятно, что во время войны была жуткая неразбериха и миллионы людей потеряли документы, во время  боев, оккупации или поспешной эвакуации. Потому и была создана такая специальная служба, которая эти проблемы решала. Так Эдик Каменецкий, тринадцати лет от роду получил справку, что ему шестнадцать  и на этом основании  был зачислен в ремесленное училище. Там у него тоже случались недоразумения. Однажды он избил мастера и его хотели из училища выгнать. Мать на коленях умолила директора училища оставить его. Как рассказывал отец, такой же сложный характер был у его младшего брата Ильи, который тоже якшался с лихими людьми и закончил свою жизнь на Беломорканале.  Но ведь что любопытно. Будучи вспыльчивым и несдержанным, а порой просто грубым,Эдик с близкими людьми был ласков и никогда себе никаких грубостей не позволял. Ни по отношению к матери, ни по отношению к отцу, который его поругивал и даже лупил ремнем. И что не менее удивительно, он очень любил свою профессию и работал с удовольствием. Он стал шлифовщиком, профессионалом высочайшего класса и гордился тем, что на работе его называли «Эдуард Микронович».  Эдик проработал до самой пенсии и очень расстраивался, что его профессия в годы перестройки оказалась невостребованной. Не стало заводов, не стало и работы, а потом и здоровья не стало. По молодости был он красивым, спортивным парнем, прекрасно играл в футбол даже стал мастером спорта и выступал за дубль команды мастеров «Торпедо». Среднего роста, сероглазый, с шапкой светлых кудрей он очень нравился женщинам, но в семейной жизни был не очень счастлив. Женился рано, сразу же по возвращении из армии на девушке с которой встречался еще до призыва и, которую очень любил. К сожалению, его избранница оказалась  девушкой с характером , мягко говоря, сложным. Конфликты начались сразу же, как только Эдик переселился в соседний дом на Краснопролетарской, где проживала семья Нины, так звали его избранницу. Как и все в то время, братец любил компании в которых вино лилось рекой, а в состоянии подпития был он очень, мягко говоря, невоздержан, а порой просто буен. Возражений не терпел и норовил  все конфликты разрешать с помощью кулаков. С тещей и тестем отношения не сложились сразу же. Они считали это брак мезальянсом, поскольку  у Эдика за плечами кроме ремеслухи ничего не было, а Нина была девушкой с высшим образованием, чем  и она и родители очень гордились. К тому же, несмотря на свой совершенно славянский вид Эдик был и остался евреем, а семейка была антисемитской, чего кстати, не скрывала. Нина даже утверждала, что Эдика на самом деле подменили в родильном доме и к нашей еврейской семье он никакого отношения не имеет. Она писала письма отцу со всякого рода оскорблениями по поводу евреев и еврейства, и регулярно их подбрасывала в наш почтовый ящик. Эдик об этом знал и это тоже было поводом для скандалов. В конце концов, она случайно попала на Ленинградке под машину, ее собрали по частям, но после этого несчастного случая она всерьез сдвинулась головой и жизнь для Эдика превратилась в сущий ад. Они много раз сходились и расходились, но тем не менее, родили и воспитали сына. Андрюша был красавцем богатырского сложения, но абсолютно без царя в голове. Образования толком не получил, мотался по разным работам и, конечно пил. Кончилось все это печально. Ему не было сорока, когда он скоропостижно скончался. Сердце не выдержало. Это произошло  через неделю после смерти Эдика. Нина умерла  раньше, не дожив до сорока лет. После ее смерти он так и не женился. Жил гражданским браком с одной малосимпатичной  вдовой, ссорился, ругался , но очень любил двух ее маленьких внучек(кстати,взаимно) и ради них терпел эту несносную бабу. Виделись мы с ним редко. Главным образом, на днях рождения отца или матери, когда вся семья собиралась вместе.  Оно и понятно. У каждого была своя жизнь и связанные с нею заботы. Когда встречались , вспоминали детские годы, детдом в Антипьевском переулке и конечно войну. Особенно день победы. Зимой 1944 года нас с Эдиком перевели в другой детский дом, санаторного типа в Сокольниках, на 3-ем Лучевом просеке. Не знаю почему нам подвалило такое счастье, наверное были совсем дохлыми, а там кормили получше и даже каждый день давали рыбий жир. Там мы и встретили победу.
Был месяц май. Самое его начало. Весна в тот год была необычно ранняя и дружная. Снег сошел уже в марте, а в конце апреля все кругом зазеленело. Солнце было такое яркое и жарило так, что к майским праздникам все Сокольники  зацвели. Кончалась война и предчувствие скорой победы уже витало в воздухе. 2 мая пал Берлин и даже нам, малышне было ясно, что не сегодня, так завтра объявят об окончании войны. Восьмого вечером никто не остался дома. Ждали важных сообщений и вся ребятня, да и взрослые высыпали на улицу. Было так тепло, что все окна в окрестных домах были открыты настежь. Боюсь сбиться на банальность, но было предчувствие счастья. Закончится война и отец вернется домой, обязательно заберет нас с братом из детского дома. Мы снова будем жить на Краснопролетарской, и все будет как до войны. Правда, мамы уже не будет никогда. Но впереди была целая жизнь, и она должна быть счастливой.                Когда началась война, мы жили на даче в Салтыковке. Был разгар лета, очень жаркого. В нашем саду мы рыли щели и играли в войну. Через неделю приехал на полуторке отец и сказал, что мы возвращаемся домой, в Москву. А еще через неделю его забрали в армию. Месяц или чуть больше мы жили в Москве, но уже случались воздушные тревоги  и по ночам выли сирены. Очень громко и противно. Но страшно не было, потому что тревоги были как бы учебные. 22 июля  был первый серьезный налет на Москву. Две сотни немецких бомбардировщиков  всю ночь гудели над нами, бросали бомбы и зажигалки. Мы  вместе с матерью и нянькой сидели в бомбоубежище, которое находилось в подвале только что  построенной школы, в которую я должен был пойти в первый класс. Все сидели на узлах и чемоданах. Было тесно и очень душно. Поэтому,  дверь бомбоубежища была открыта и было видно как в черном небе перекрещиваются лучи прожекторов, но самолетов видно не было, зато слышно их было очень хорошо. Потом налеты начались каждый день. Часто тревогу объявляли днем и надо было тащиться с узлами в метро на Маяковскую. Мама боялась, что нас разбомбят,  потому что  рядом с нами был военный завод «Тизприбор» и немцы наверняка собирались сбросить на него  пару-тройку бомб. Одна небольшая бомбочка  даже попала, но не в завод, а в одноэтажный дом, который стоял напротив школы, прямо у нас под окнами. Но никто не пострадал. Взрослые мужчины, кого еще не забрали в армию должны были дежурить на крыше, тушить зажигалки. Немцы их бросали без числа. Когда отца призвали в армию, мы всей семьей провожали его  на стадион «Машиностроитель», где был сборный пункт. Ходили мы туда раза три или четыре, потому что каждый раз отец напивался и нас возвращали обратно. На сам стадион нас не пускали и мы стояли возле  металлического забора, окружавшего стадион и ревели. Позже, когда я смотрел «Летят журавли», там есть сцена проводов, где героиня стоит вцепившись в решетку забора. Очень похоже на то, что было с нами. Ведь люди уходили на войну, а значит на смерть. Мы то этого не понимали, но когда вся толпа рыдает, удержаться невозможно. Потом, в августе началась эвакуация детей и женщин. Мама  работала в Моссовете и когда стали отправлять в эвакуацию детей сотрудников, отправили и нас троих. Мать поехала с нами, потому что Люська была маленькая, ей было всего три с половиной года, а в моссоветовский интернат брали детей постарше. Интернат помещался в доме отдыха «Оболсуново», рядом с городом Тейково Ивановской области. Место было очень красивое. Сам дом отдыха стоял на высоком берегу, в сосновом лесу. Внизу протекала речка, а на другом берегу находились хозяйственные постройки и дома, где жили работники дома отдыха. Там поселили мамаш с маленькими детьми. Мама пробыла с нами недолго. Оставила Люську какой -то женщине и уехала в Москву. Там она заболела. Ей сделали операцию в онкологическом институте им. Герцена, но она не помогла. В апреле  сорок второго она умерла. Мы об этом узнали только летом. Случайно. Сказал кто-то из старших мальчишек. А еще через год, в июле сорок третьего интернат ликвидировали и нас вывезли в Москву. Немцев отогнали от Москвы далеко, бои шли уже под Курском и Белгородом. Для нас с братом начиналась новая, детдомовская жизнь. Мы не знали, что нас ждет, но когда автобусы с детьми въехали во двор Моссовета, мы среди встречавших родителей неожиданно увидели отца. Как ему удалось в самый трудный для нас момент, когда мы по настоящему почувствовали себя сиротами, оказаться в Москве, до сих пор не знаю. Он же был на фронте и его часть находилась где-то в районе Курска. Видимо отпустили в короткий отпуск, чтобы смог пристроить детей. Он пробыл с нами всего несколько часов. Отвез Люську к своей двоюродной сестре тете Гесе (Агнессе), а потом привел нас к детскому дому в Антипьевском переулке. Он помещался в старинном барском особняке, в самом центре Москвы, на Арбате, рядом с музеем изобразительных искусств им. Пушкина, куда через шестнадцать лет, уже после армии, я пришел работать. Так было угодно судьбе. А в тот июльский день сорок третьего года, мы с Эдиком стояли у дверей детдома и смотрели вслед уходившему отцу. Он повернулся, помахал нам рукой и я почему-то подумал, что больше его не увижу. Что мы прощаемся навсегда. В этот день, в Москве был первый салют в честь освобождения Белгорода и Курска. Первый за всю войну.

               
                ТАНЮШКА

Она была самой младшей в семье и потому, наверное, самой любимой. За год до ее рождения в июне 1947 года, случилось несчастье. Сгорел в результате несчастного случая мальчик Женя, сын Марии Ивановны, которого она родила через год после ее знакомства с отцом. Она очень тяжело переживала эту трагедию и появление Танюшки было для нее огромным счастьем. Поэтому, всю свою жизнь до самой глубокой старости она Таню от себя не отпускала, чем похоже испортила ей личную жизнь. Лето сорок седьмого года было необыкновенно жарким и отца, вместе с его полуторкой мобилизовали на какие
то сельхозработы, как раз накануне родов. Так что, пришлось мне, тринадцатилетнему пацану везти мать (М.И) в родильный дом. Она почему то не захотела рожать на Арбате у знаменитого Грауэрмана, где родились все мы, в том числе и Валя, а велела везти ее к Никитским воротам, где в одном из переулков, рядом с довоенным немецким посольством, находился родильный дом. В те годы никакая скорая  на вызовы беременных не выезжала, на такси у нас денег не было и когда у матери начались схватки, мы потащились с ней на трамвай. Тогда семнадцатый номер ходил от Делегатской, через Пушкинскую площадь до Никитских ворот и дальше через Арбат к Кропоткинской. До трамвая я ее кое как довел, а в трамвае ей сделалось плохо , начались схватки и я больше всего боялся что она прямо в трамвае и родит. Но дотерпела до Никитских и кое как доползла, со стонами и остановками, до родильного дома. Помню ощущение дикой тоски и одиночества, когда старуха нянька вынесла мне одежду матери. Было ощущение будто она умерла. На другое утро, когда я приехал в роддом, мне сообщили что мать благополучно разрешилась девочкой. После родов ей видно очень хотелось есть, а с едой было тогда совсем плохо. Отец, уехав в командировку, оставил нам мешок картошки, которую я, оставшись за старшего, варил и кормил сестру и брата. А  матери почему то захотелось яиц и она очень сердилась, что я не могу их ей привезти. Но яиц тогда в Москве просто не было, и взять их мне было неоткуда. К выписке вернулся в Москву отец, так что Танюшку с матерью мы забрали вместе с ним, и на семнадцатом трамвая довезли до дома. Ей, конечно, хотелось чтобы мы ее встретили красиво, с цветами и отвезли домой на такси. Но, денег ни на то, ни на другое не было. Танюшка росла очень слабеньким и болезненным ребенком. Однажды едва не умерла. Я был в это время в армии и позже узнал от отца, что у нее был перитонит и ее чудом спасли. Врач потом сказал, что в ее случае из ста человек выживает один. Была она ребенком тихим, не капризным, но ее баловали все. И родители, и мы старшие. Как то незаметно она выросла и превратилась в рослую красивую девушку с косой до пояса. Из всех нас четверых она была, наверное, самая трудолюбивая. И что удивительно, но будучи городским ребенком, по характеру и даже образу жизни была человеком деревенским. Как мать. В деревню возле Киржача, она уезжала каждое лето и там ее, как ни странно, считали своей, деревенской. И жених у нее был тоже деревенский, из соседней деревни. Коля Агафонов, так звали этого парня был из семьи лесников, человек физически очень сильный, но малоразговорчивый. Когда они поженились, он переехал в Москву и поступил учиться в Лесотехническую академию. Их с Таней семейная жизнь поначалу складывалась вполне благополучно, но потом он заболел. Сказалась травма, которую он получил в юности, когда несколько раз падал с мотоцикла, а кроме того был случай, когда местные деревенские парни, чтобы заставить его отказаться от ухаживания за Танюшкой, жестко его избили. В русской деревне такая традиция существует до сих пор, причем бьют чем попало. Вот у Коли все это сказалось к концу его учебы в академии. У него оказалось настолько серьезное психическое заболевание, что он получил инвалидность. Жить с ним стало очень трудно. Он ревновал Танюшку к любому столбу и грозил ее убить, если поймает с кем нибудь, хотя она никогда даже малейшего повода для ревности ему не давала. Кончилось это печально. Они развелись. Коля уехал в деревню и там покончил с собой. Застрелился из охотничьего ружья. Я повез Танюшку с матерью в Киржач, хоронить Колю. Состояние ее было ужасным. Она считала, что виновата в смерти бывшего мужа, что он сделал это от страшной безысходности.  Мать и Колины братья встретили нас откровенно враждебно. Было ощущение, что случится что то страшное, что они напьются на поминках и всех нас троих порешат. Но пронесло. Таня  потом много раз ездила в Киржач на Колину могилу, видно очень уж болезненно восприняла она его смерть. После этого, вся жизнь Танюшки была целиком посвящена родителям. У нее была собственная квартира, но она переехала к старикам и они втроем жили в однушке, которую родители получили после переезда с Краснопролетарской. По сути, большую часть своей недолгой жизни она посвятила престарелым родителям. Нет, конечно все мы, и Люся, и Эдик и я регулярно посещали родителей, но тащила их на себе Танюшка. Благодаря ей они дожили до глубокой старости. Конечно, существует такое понятие как родительский эгоизм. Родители, особенно мать, не хотели отпускать от себя Таню не на шаг. Задержка на работе или с подругами вызывала шквал звонков, мне или Люсе, с требованием немедленно найти Таню. По существу эта родительская, эгоистическая любовь не дала ей возможность создать новую семью или, просто иметь какую то личную жизнь. Она трижды собиралась замуж, но каждый раз родители отвергали ее избранников. Как правило, это были женатые мужики, а для отца это был знак ненадежности. Ведь надо было разводиться, оставлять жену и детей, а для отца, с его домостроевской категоричностью, был только один принцип- «Каменецкие женятся один раз!». Так что, жизнь бедной Тани сводилась к работе и уходу за родителями, что конечно было  немало, но ведь жизнь не должна была этим ограничиваться. Работала Танюшка в лучших ателье Москвы, потому что считалась мастером высочайшей квалификации  по женской и мужской одежде. После школы она получила профессию портнихи, продолжив тем самым семейную традицию. Ведь дед Иосиф был портным. В чем то она очень походила на отца, и в первую очередь в отношению к делу которым занималась. Свою профессию она любила и совершенствовалась в ней постоянно, заканчивая различные курсы повышения квалификации, а потому стала в своей профессии одной из лучших в Москве. Последние годы она преподавала в колледже, где ее очень ценили. Когда ей стукнуло пятьдесят, в колледже устроили ее чествование, надарили груды цветов и наговорили множество хороших слов. Ее там, и правда, любили. Ведь была она не только замечательным мастером, но и человеком спокойным и доброжелательным. Никогда не кричала. И уж, конечно, никогда и никого не унижала. Ни словом, ни делом. Заболела она случайно. Отдыхала на юге и там сковырнула какую то болячку. Оказалась скоротечный рак. Если бы она сразу же обратилась  к онкологу или хотя бы к кожнику, наверное можно было бы ее спасти. Но она, видимо, не догадывалась что это за болезнь и потому не хотела обращаться к врачам. Думала и так пройдет. Но не прошло. Я о ее болезни даже не подозревал и в очередной раз приехав в Москву страшно удивился, что Танюшка находится в Боткинской больнице. Не сообразил даже тогда, когда рядом с ее койкой в палате оказалась пожилая женщина, которую практически положили умирать. У нее была последняя, четвертая стадия ракового заболевания. Сама она ничего мне не объясняла, только плакала. Очень горько. Видимо, и матери ничего не говорила. Все стало ясно сразу же после смерти матери, когда видимо процесс пошел очень быстро. Я кинулся к врачам, сначала в Боткинскую, а потом к городскому онкологу. Бесполезно. Мне объяснили, что эта форма рака практически не лечится и что ей жить осталось месяц, два. Так получилось, что я приехал ухаживать за матерью, потому что Таня была в больнице, а потом остался еще на полгода, чтобы быть возле Танюшки. Больше ведь было некому. Все ушли в мир иной, осталась только она одна. Умирала она очень тяжело, но не стонала, не капризничала. Терпела. Но видимо, пережила тяжелейший психологический срыв и потому была обижена на весь мир. Умирать не хотела, но понимала безысходность того, что с нею случилось. Человек верующий, она едва согласилась на то чтобы я пригласил священника, который хотел ее причастить, но от причастия отказалась. Ее можно понять. Ведь всю свою жизнь она прожила, делая добро другим. Была человеком честным и бескорыстным. Если были за нею какие то грехи, они были ничто по сравнению с тем что она делала и по отношению к близким, в первую очередь к старикам-родителям, да и по отношению ко всем, с кем ей приходилось сталкиваться в жизни. Она такой печальной участи просто не заслужила. Отпевали ее в церкви что в конце Волоколамского шоссе, перед самой кольцевой. Было много народу, помимо подружек пришли почти все преподаватели и студенты колледжа. Было очень много цветов и, наверное впервые в моей жизни священник говорил такие слова утешения, что ком в горле стоял и все было как в тумане. Ушел из жизни последний родной мне человек.  Теперь я один.


Рецензии