Послесловие к повести Дед и Малыш. Глава 4

       Так не из праха выходит горе,
       и не из земли вырастает беда;
       но человек рождается на страдание
       как искры, чтобы устремиться вверх.               

Иов.


       И еще один вопрос занимает меня последнее время: откуда у меня явилась мысль, и даже вера в моей душе, что я должен стать писателем; когда это случилось, и что послужило импульсом, вызвавшим ее ниоткуда? Мне не известно, чтобы кто-то в нашем роду был хотя бы близок к этому роду занятий.

       Сам я в детстве не проявлял заметных способностей, учился неважно. Книги начал читать в третьем классе, но не могу сказать, что чтение было моим увлечением, тем более страстью, какой было оно у Горького или Шукшина. Когда же я прочитал трилогию Горького, я сделал для себя вывод, что чтобы стать писателем, я должен прочитать много книг, и с того времени чтения для меня стало более обязанностью, чем удовольствием, развлечением.

       Помню, каким был для меня тяжким испытанием роман Гюго «Отверженные». Я учился тогда уже в седьмом классе, приходил со школы, делал наспех уроки, и садился за книгу, принуждая себя во чтобы то ни стало прочитать до намеченной страницы. В этом же году я попытался осилить «Войну и мир», но, кажется, не дочитал и до середины.

       Писать же я начал немного раньше, чем взял в руки роман Толстого, когда жил в Кишиневе у дяди Славы, так что могу лишь предположить, с некоторой долей уверенности, что подвигла меня к писательскому труду фантастическая повесть о приключениях Ваньки и Гришки, услышанная от дяди Сени. Рассказывал он нам в течение нескольких вечеров перед сном, когда мы лежали в своих постелях и гасили свет.

       Может тогда, лежа на полу рядом с кроватью дяди Сени и глядя в темноту и слушая рассказ о приключениях двух русских ребят, я думал, что когда вырасту и выучусь, напишу книгу о них, как они нашли средство, уменьшились в размерах во много раз, построили ракету, и в ней отправились в Америку, напрямик пробив насквозь земной шар. На вылете у них закончилось горючее, и уже по инерции они пролетели два этажа особняка, в котором жила семья миллионера, и застряли в потолочной балке.

       В настоящее время я уже плохо помню дядю Сеню. Помню, что он был небольшого роста, и ходил, прихрамывая на раненую ногу. Еще с фронта он принес осколок в легких, который, наверное, и доконал его – умер он на 51-м году жизни. Перед смертью он сказал жене:

       - Мать, выше Бога никого нет.

       Было ли это презрением, или сказал это бывший член коммунистической партии, чтобы на всякий случай задобрить небесные силы – кто знает.
Предаваясь же воспоминаниям о том периоде своей жизни, вспоминаю дядю Сеню с чувством благодарности. Тете Вале мы были родными племянниками, но ему совершенно чужими, и за все время я ни разу не слышал ни слова, ни намека от него, больного человека, что мы обуза, непосильное бремя для него и его семьи, что мы в это тяжелое, голодное время объедаем его детей. И еще чувство вины за то, что не успел ему, не догадался, пока он был жив, выразить как-то эти свои чувства.

       И еще одно неприятное воспоминание нет-нет, да царапнет мою душу. В один из моих приездов в Махачкалу, сын его, Володя сообщил мне, что отец работает над изобретением вечного двигателя, и показал его небольшую действующую модель, которая, правда, не оправдала его надежд.

       Его годы, когда дети сидят за партами, пришлись на революцию, гражданскую войну, голод, разруху. Я же успел окончить восемь классов, знал о невозможности создать вечный двигатель, и бесцеремонно, не пытаясь как-то смягчить чувство превосходства, раскритиковал эту его затею в его присутствии. Я хорошо помню, как Володя вопросительно посмотрел на отца, и тот тихо ответил ему:

       - Он прав.

       И я видел по его лицу, как он был смущен, огорчен.

       Как глупы, как черствы бываем в молодости. Как грубы, неосознанно жестоки. Почему понимание это приходит слишком поздно, когда ничего уже нельзя исправить, загладить как-то свою вину, и остается только медленно, мучительно казниться оставшиеся дни за причиненную когда-то боль своим самым близким людям.

       С глубокой тоской вспоминаю, как мама моя несколько раз рассказывала мне одно и то же, вызывая тем во мне досаду, раздражение. Рассказывала, как теперь я понимаю, не по забывчивости, а чтобы как-то тронуть мое сердце, когда я был невнимателен по отношению к ней, даже груб. Я хорошо помню, как в 43-м году ее взяли.

       Было тихое солнечное майское утро, и мама повела меня в парикмахерскую. Парикмахерская была недалеко от нас, у небольшого скверика. Небольшой залик с одним креслом залит солнечным светом. Я сижу напряженно в кресле, терпя легкое пощипывание ручной машинки, и в зеркале вижу сидящую на стуле у двери маму. Потом мы выходим на улицу, и к нам подходит высокий дядя и спрашивает маму:

       - Мальчик сам найдет дорогу домой? – и получив утвердительный ответ, говорит, - Тогда пройдемте со мной.

       Что было дальше, я услышал от нее спустя тринадцать лет.

       Когда она оказалась в одиночной камере, почувствовала такой силы отчаяние от мысли, что может уже никогда не увидит своих детей, что решила покончить с собой. В камере оказалась бутылка с водой. Она разбила ее, с намерением осколком стекла порезать себе вены, но часовой услышал звон, открыл дверь и успел забрать у ней стекла.

       Надо быть глухим, слепым, не иметь сердца, чтобы не понять, не почувствовать боль их, надо быть законченным эгоистом, чтобы не отозваться на них.

       Интересно, что всю жизнь, вспоминая время от времени о жизни в Махачкале в первый наш приезд, я был уверен, что прожили мы там довольно долго. По крайней мере, не менее двух лет. Однако, взявшись писать об этом, желая по возможности правдивее, точнее описать прошлое, я с удивлением обнаружил, что жили мы в тот раз у тети Вали менее года. И ошибиться здесь невозможно, поскольку пребывание наше было ограничено двумя такими событиями, которые нельзя забыть.

       Осенью, в год окончания войны, мы приехали в Махачкалу, а осенью 46-го уже были в Кишиневе у дяди Славы. И тут я не мог что-то напутать, пережив у них голодную зиму 46-47-го годов. И в этом временном промежутке мы успели пожить у тети Лизы с дядей Жорой в Черкесске. Сколько мы у них жили – затрудняюсь сказать. Опять-таки мне кажется, что, по крайней мере, лето, но в таком случае я не мог бы купаться в это лето и ловить рыбу в озере. И это лишний раз убеждает меня, что время нашим сознанием в разном возрасте воспринимается по-разному. Промежуток времени между последним моментом пребывания в Махачкале и появлением нашим в квартире дяди Славы в Кишиневе отмечены в памяти в виде отдельных обрывков событий, картин, будто следующих друг за другом.

       Мы сидим уже в поезде у окна и смотрим на стоящую на перроне перед окном тетю Валю. Она смотрит снизу вверх на нас, на бабушку – свою мать, с жалкой улыбкой на лице, и время от времени вытирает текущие по щекам слезы. Потом сон, станция в Черкесске, которой заведует дядя Жора, шкаф, за стеклом пробирки с заспиртованными малярийными комарами; мутная, быстрая Кубань, и подвесной, раскачивающийся мостик через нее. Потом вокзал, и мы возле нашего багажа впятером: тетя Лиза, бабушка, я со Славиком и маленький Геничка.

       Дядя Жора уехал раньше к своему новому месту работы, а тетя Лиза осталась, чтобы отправить багаж. Но багаж не принимают, обнаружив, что при встряхивании в сундуке что-то стучит. Поезд вот-вот должен подойти, тетя Лиза в отчаянии заламывает руки и смотрит на небо, потом принимается торопливо распарывать обшивку из мешковины на сундуке. Руки ее дрожат. Но тут сообщают по громкоговорителю о прибытии  нашего поезда. Тетя Лиза отдает бабушке наши билеты, и мы уезжаем, а она остается сдавать багаж и ехать следующим поездом.

       Уезжали мы солнечным, осенним, теплым днем. В Москве же уже морозец небольшой и ветрено. Переполненный вокзал. Мы со Славиком таскаем из мешка по два – три яблока, продаем их прохожим на перроне, и покупаем на вырученные деньги мороженное.

       В Москве мы расстаемся с тетей и Геничкой. Тетя сажает нас на поезд, следующий до Кишинева. Геничку мы видим в последний раз. Это его последнее путешествие, и никто уже не скажет, где он похоронен.

       Я совершенно не помню дорогу с Москвы, лишь один момент остался в памяти. У окна сидит худенькая женщина, а перед ней на столе горбушки желтого просяного хлеба. Она смотрит в окно и время от времени берет хлеб и подносит ко рту, и затем медленно жует. Я сижу сбоку и смотрю неотрывно на нее, желая, чтобы она обернулась и увидела меня, поняла, что я тоже хочу есть, и отломила бы и мне кусочек хлеба.

       Насколько утомительным было путешествие по железной дороге - можете представить. Когда мы приехали в Кишинев, в тот день я лег спать в девять часов вечера, и проспал, ни разу не пробудившись в течение всего времени, до 16-ти часов следующего дня.

       Каждый раз, вспоминая эти наши поездки, я с чувством печали думаю о своей бабушке. Я подсчитал, сколько пришлось бедной старушке с нами переезжать с места на место с 43-го по 50-й год – одиннадцать раз. В 50-ом кто-то предложил разумное решение, дабы уменьшить нагрузки на одну семью, разлучить нас со Славиком: я остался в Кишиневе, а Славика взяла тетя Лиза, до тех пор он жил у них, пока не определили его в военное училище на содержание государства.

       Памятна одна из этих поездок. Поздняя осень 43-го года. Станция Кавказская. Фронт уже далеко и затемнение снято. На привокзальной площади тускло светятся три лампочки: одна над дверью длинного низкого здания, по всей вероятности бывшего складского помещения, приспособленного под зал ожидания; вторая – над дверью туалета, и третья на столбе на углу, у чудом сохранившегося небольшого двухэтажного дома с темными окнами, видно, еще не жилого. От этого дома тянется длинный, высокий деревянный забор, по-видимому, закрывающий руины бывшего вокзала, вдоль которого деревянный тротуар.
Днем на привокзальной площади небольшой базарчик. Время от времени я тихо говорю бабушке:

       - Бабушка, я кушать хочу.

       Бабушка идет на базарчик и приносит мне ломтик пареной тыквы. Это, видно, самое дешевое из продуктов, что может себе позволить бабушка, но я не помню, чтобы она сама что-то ела. Тыква на время приглушает чувство голода, но через некоторое время я снова прошу есть, и бабушка снова приносит мне ломтик тыквы. К ночи у меня расстроился желудок.

       Бабушка спит, сидя на полу, согнувшись, положив голову на чемодан. Боль в желудке гонит меня из душного тепла зала ожидания. Я пробираюсь между лежащими, сморенными сном людьми, выбираюсь наружу, в продуваемую ледяным ветром ночь, иду в туалет. Меня пробирает дрожь, но я не спешу возвращаться в тепло зала.  Прислушиваюсь, что твориться у меня внутри, готовый вернуться в небольшое здание с лампочкой над входом. На площадке редкие темные фигуры прохожих; у двухэтажного дома под лампочкой одинокая мужская фигура.
Я подхожу к нему. Инвалид держит в единственной руке образцы товара, который в черной дермантиновой сумке у его ног. Я уже умею читать и читаю на пачках: «Махорка», папиросы «Пушка». По громкоговорителю сообщают, что на первый путь подается состав.

       Я тороплюсь в зал к бабушке. Медлительные со сна пассажиры поднимаются с пола, берут вещи, торопливо подвигаются к выходу. Бабушка тоже поднялась, и стоя у чемодана, тревожно оглядывается, выглядывая меня, и увидев, идет мне навстречу.

       Скоро к перрону подходит поезд из нескольких товарных вагонов. Двери вагона раздвинуты. Вагон, в который мы с трудом забираемся, просто на редкость роскошный по тому времени. Сплошные нары из свежих белых досок разделяют его пополам. Толпа перед дверями растворяется в его темноте; каждый занимает место, свободно располагается на нем, предвкушая скорый сон под мерный стук колес.

       Но к открытой двери подходит железнодорожник с фонарем, и, подняв его, заглядывает внутрь, говорит, чтобы все немедленно выходили, поскольку этот состав сейчас пойдет в тупик, а под посадку подадут другой. Все медленно, неохотно выбираются наружу.

       Скоро подают другой состав, но на этот раз вагоны обычные, товарные, и теперь все те, кто удобно лежал на нарах, и еще оставалось много свободного места, теперь едва вместились сидя на полу. Дверь с шумом задвигается, и поезд, лязгнув буферами, трогается. Я, привалившись боком к сидящей бабушке, засыпаю.

       Не знаю, сколько проспал я, когда резь в животе будит меня.

       - Бабушка, у меня животик болит, - жалуюсь я бабушке.

       - Потерпи, внучек, скоро уже приедем.

       Спустя несколько минут, я снова обращаюсь к бабушке:

       - Бабушка, я не могу терпеть.

       - Ну поднимайся.

       Бабушка расстилает на полу газетку, и тянет меня за руку к месту, куда я должен присесть.

       - Садись.

       Остатки тыквы с шумом извергаются из моего чрева.

       - Что такое? - волнуются ближние к нам пассажиры.

       - Ничего – у ребенка животик болит, - успокаивает их бабушка.

       Милая старушка. Из всех своих родных, близких, покинувших уже сей мир, я чаще вспоминаю ее. Тихая, незлобивая, добрая; я ни разу не слышал, чтобы она с кем-то ругалась, или даже повысила бы голос, выражая негодование, возмущение; даже когда кто-то обижал ее, говорил с ней грубо, лицо выражало скорбь, и беззвучно шевелила губами.

       Иногда я пытаюсь представить, какой она была девочкой, девушкой. Наверное, тихая, ласковая. Таких детей родители особенно любят, балуют, стараются оградить даже от малых огорчений. В свое время отец отдал ее в обучение к портнихе, в надежде, что в трудное время ремесло это обеспечит его любимице кусок хлеба; купил ей швейную машинку. Не мог он предположить, что трудное время уже грядет, уже «при дверех», и настолько трудное, что у очень немногих была возможность обращаться к портнихе.

       Были заказчики, но мне кажется, я их всех помню наперечет. В это время бабушка оживала, становилась уверенной, сосредоточенной, и даже веселой; как аккуратна, старательна была, как неутомимо часами стрекотала ее машинка.

       Она была  аккуратна во всем, чистоплотна, не терпела беспорядка. Помню, жили на квартире в доме, где полы были глинобитные. Она наводила глину с добавлением конского навоза, и весь пол мазала, тщательно разглаживая ладошками. Деревянные полы были не крашены, и она толкла кирпич в порошок, натирала им полы, вымывала, после чего полы принимали розовый оттенок.
Мне кажется, она получала удовольствие от стирки белья в ожидании результата, и радовалась его белизне, свежести. Помню как, когда она лежала разбитая параличом, сокрушенно жаловалась мне, что вот когда она нашла, наконец, способ стирки, не может стирать. А способ, открытый ею тогда, когда еще не было в продаже стиральных порошков, заключался в том, что она строгала ножом хозяйственное мыло, и в мыльном растворе кипятила белое.

       Бабушка очень любила цветы, и у нее всегда были семена цветов при себе. Весной, где бы ей ни приходилось жить, она первым делом делала грядки под цветы. Петуньи, граммофончики, турецкая гвоздичка, анютины глазки, ночная фиалка, коврики – и здесь ухаживая за своим цветничком, она испытывала тихую радость, получала то душевное равновесие, дававшее переносить ей все беды и невзгоды.

       Тетя Лиза, ее старшая дочь, не понимала ее и была невысокого мнения, как о хозяйке. С насмешкой осуждения она рассказывала мне:

       - Папа чуть свет уйдет на Дон ловить рыбу, а мама выспится, вылежится, встанет, и вместо того, чтобы приготовить завтрак к приходу мужа, идет во двор поливать цветочки. Папа возвращается голодный, а она вроде только когда увидела его, вспомнила о его существовании: засуетится, забегает: «Я щас, я щас, Захара, посиди немного, подожди». Он сидит у стола, видно по лицу – сердитый, но никогда не ругал маму. А когда приходил подвыпивший, называл ее «панночкой». «Панночка моя ненаглядная». Помню, как твоя мама была маленькая – годика два или три ей было, подошла к нему, и спрашивает: «Папа, ты пяный?» А он ей: «Что ты, доченька, совершенно трезвый». «А почему ты маму называешь «панночкой»»?

       Видно, отец моего дедушки тоже был невысокого мнения о выборе сына. Маленькая, хрупкая, избалованная – какая из нее хозяйка, какая помощница мужу? Нетрудно догадаться, что и ее родители не рады были этому браку, боясь за свою любимицу, маленькую, робкую, тихую дочурку.

       Дедушка в молодости был грубоват, вспыльчив, выпивал, дрался с своими сверстниками, играл в карты, мечтал стать моряком. Отец воспротивился его желанию, и Захар в тот раз покорился его воле. Когда он решил жениться, ему было уже около тридцати, и тут он воспротивился. Не подействовала и угроза лишить его доли наследства и всякой помощи. Он получил положенный ему надел земли, сам выстроил дом, насадил сад, виноградник.

       Все же я думаю, отец не исполнил своей угрозы, и определенно помогли родители Прасковьи Ивановны. Дедушка был великий труженик, и не сомневаюсь, что всю работу он тянул сам, но требовались к тому немалые средства на строительство дома, на приобретение живности, на инструмент. Работа, заботы постепенно оформили, придали законченный вид его характеру. Уже не было времени гулять, выпивать с приятелями, уже не мог себе позволить проиграть в карты деньги, такие постоянно необходимые в хозяйстве.

       Он остепенился, стал ходить в церковь, был псаломщиком. Тетя Лиза рассказывала, что ему даже предлагали сан священника, но он отказался, видно помня грехи молодости, сказал:

       - Не достоин.

       Он стал добрым хозяином, его уважали в станице. Знали его и в городе, куда он возил вино со своего виноградника. У него были постоянные покупатели, которые ждали, когда привезет вино Захар Иванович.

       Обо всем об этом узнал я от тети Лизы, бабушка была неразговорчива. Она, конечно, многое могла рассказать, и, думаю, с удовольствием вспоминала бы о своем прошлом, если бы я ее попросил, но будущий писатель был в молодости нелюбопытен. Она лишь рассказала, как их три раза обокрали.

       - Был у нас конь, - рассказывала она с доброй, ласковой улыбкой. – Дедушка взял его жеребенком. Такой маленький, жалкий, на тонких ножках. Дедушка за ним ухаживал, как за своим ребенком. И такой вырос красавец! Бывало, на ночь выпустит его пастись к Дону, а утром только выйдет за калитку и крикнет: «Орлик!», слышим – он отзывается «И-го-го», и летит, только слышно, как стучат копыта. А потом, как началось все это – революция, война, раз остановился какой-то полк в станице, побыли несколько дней, и ушли. Ушли ночью, а рано утром дедушка пошел кормить Орлика, приходит бледный, и говорит: «Мать, беда – Орлика увели». Так жалко было.

       А мне нестерпимо жалко ее. И я невольно ищу утешение, думаю, что она покорно, не ропща несла свой крест, и может за это наградой ей было ее здоровье. Я не помню, чтобы она когда-нибудь чем-то болела, лежала в больнице, ходила по поликлиникам.

       Лишь под конец жизни ее свалил паралич.

       Продолжение следует...


                Глава 5.


                Ржавеет золото и истлевает сталь.
                Крошится мрамор, к смерти все готово.
                Всего прочнее на земле – печаль
                И долговечней – царственное слово.

                Анна Ахматова.


                Нет хуже голода и стужи.
            
                ( Пословица).


Рецензии
Удивительно как много удалось вспомнить вам из прошлого, из детства.
Все воспоминания так драгоценны для нынешнего поколения - многие вещи кажутся им невероятными: голод, когда пареная тыква - еда; необоснованные аресты; проезд в товарных вагонах; швейная машинка, как мечта (это я помню, мама стояла в очереди ночью, чтобы ее купить)...
С уважением!
За Парамонова его дочь Бурзина

Михаил Павлович Парамонов   15.05.2014 22:27     Заявить о нарушении