Двойная жизнь. Глава 10

   ...Почему самое хорошее судьба жалует напоследок?
   Это может быть оглушающий аккорд, но чаще всего это одна нота, исполненная однажды и настолько шелестяще-тихо, почти беззвучно, что люди, захваченные стремниною житейской суеты, попросту не слышат её за грохотом медных труб и шорохом мелких страстей, одинаково жаждущих немедленного, сиюминутного удовлетворения. Зачем это судьбе? Быть может, усмехаясь, смотреть, как вдруг опамятовавшийся «избранник» восклицает рыдающим голосом: «Почитай, в самых руках счастье-то держал!.. И упустил!.. Эх!..» – и вцепляется вздрагивающими пальцами в остатки волос на своей ещё вчера самонадеянной голове, прореженных и выбеленных равнодушнотекущим временем...

   ...Ежели вдуматься, Маша – это аккорд или шелестящая нота? Аккорд, ежели определять по оглушительной полифонии, но не тороплюсь ли я с чувствами? Что я испытываю... нет, кажется, начинаю испытывать к ней? Пожалуй, один лишь интерес, да и тот порождён непохожестью Маши (доподлинной или же притворной, артистично ею фраппированной, – не разберёшь вот так, сразу) на других девиц, – вот и всё... Да, Маша красива, мила, обаятельна – и это восхитительно; она на редкость прямодушна – и это ново, это удивительно; она грациозна – и это прекрасно; она совершенно непредсказуема – и это интригует; она кажется мне беззащитною – и это трогательно; она может действовать решительно (Тихосапов-Паркетов служит тому примером) – и это невольно заставляет призадуматься; она невероятно привлекательна, как будто... как будто бы орхидея – и это взбудораживает; она испускает незримые волны, предупреждающие об опасности – и это принуждает меня насторожиться: не обманулся ли я с орхидеею, не обыкновенная ли росянка предо мною?

   ...Эвона как мысли покатились-понеслись, словно тройка под горку – и не остановишь!..

   Нет, это не Евграф Иринархович циник, а я сам, ежели сужу о Маше без юношеской пылкости, без которой, я слышал, не бывает истинно сердечного чувства! Хотя... да, сейчас вспомнилось, что порою в её глазах, кроме понятного интереса к свежему человеку, я видел интерес и сугубо практического свойства, и чувствовал себя в такие мгновения лягушонком, предназначенным для препарирования. Но это был совсем не тот интерес, с каким женщины нашего уезда разглядывают кандидатов в супруги, пытливыми взорами пролезая не в душу, а в портмоне (душа для них, в отличие от души крепостной, товар нестОящий), – Маша взирала так пристально, словно бы взвешивала меня на каких-то своих внутренних весах, настроенных ею чрезвычайно тонко... Но даже не это прискорбное обстоятельство заставляет стеснённо дышать мою грудь... Тревожит, кто послужил мне противовесом – герой французского романа или же идеал отечественный, – совместное дитя её безудержного воображения и сочинительского дарования господина Пушкина... С этим великовозрастным дитятей (симпатичным, но настолько диковинным, что он – я заранее в этом уверен – начисто оторван от всякой жизненной прозы) мне куда как трудно тягаться. Ежели Маша вообразила своего избранника равновеликим Сильвио или Дубровскому, – а какая барышня не мечтает увидеть у ног своих хотя бы одного из сих полулегендарных персонажей! – то мне остаётся лишь удалиться как можно незаметнее, ведь я и до Петра Андреевича Гринёва далеко не дотягиваюсь... Наши восторженные Акулины способны забрать в свои головы какую угодно дурь, но, когда они сравнивают то, что есть, с тем, что могло бы быть, то сравнение всегда не в пользу первых, то есть герои романические и красивы, и богаты, и умны, и благородны, и галантны, и... «Нет, этот мужчина не способен сделать меня, девушку красивую и образованную, счастливою, – думает какая-нибудь из них, глядя на лучшего представителя окрестных женихов, – ведь он и ликом непригляден, и одет не по последней моде, и руку не догадается поцеловать, и речь его не благородная, а какая-то купеческая: с папенькою всё о ценах на рожь толкует, да о том, как бы ещё прикупить пахотной земли... О высоких чувствах ни слова не сказал, только в вырез платья заглянул, и странно, как это он не попросил: „А покажите-ка зубы, мадмуазель!“ Правильно маменька говорила, что все мужчины глупы, у них одни неприличности на уме». Ей и невдомёк, что жених мыслит: «Невеста страшна, как водовозная кляча, да ещё и, кажется, дура невообразимая: глазами помаргивает и молчит, только „Как папенька с маменькою приказать изволят“ и „Да-с, сударь“ от неё и услышал. Ну да это не беда: приданое за ней неплохое дают, да ещё и земли, как оказалось, граничат, на размежевании пару-тройку десятин пашни можно за здорово живёшь заполучить... Женюсь, нечего и раздумывать, а ежели откажусь, так заставят: папаши загодя со свадьбою решили, и уже по рукам ударили». Так или примерно так жизнь любовь возвышенную или страстную, описываемую в сердцещипательных романах, заменяет непреклонною волею родительскою. И когда жена укоряет мужа, что, мол, она отдала ему лучшие годы своей жизни, то ей и в голову не вступает, что не она отдала, а ей велели отдать, стало быть, о жертвенности с её стороны и говорить не приходится...

   А сможет ли Евграф Иринархович принудить Машу пойти под венец с тем, кого он сам выберет?
   О чём это я! Маша будет вольна в своём выборе, и её наречённый может быть совершенно уверен в искренности чувств и бескорыстности намерений будущей супруги.
   Нет, Маша переменчива, и участь разлюбленного супруга будет поистине ужасною!..

   ...Я сбился, и уже не понимаю, о чём думаю: мысли поскакали обманутыми кузнечиками, – будто бы к некошеному лугу, – метнулись летучими мышами, – будто бы к скопищу насекомых, – устремились золотыми карасями, – будто бы к другому краю пруда, изобильному личинками и тиной, – но им никогда не выбраться – уж я-то знаю – из мрачного, холодного и скользкого лабиринта мозговых извилин...

   Да, Маша отдаст всю себя, но и потребует того же, то есть всего; она растворится в муже, но и потребует растворения мужа в себе, а это забрано настолько высоко, что даже и помыслить страшно...
   Кажется, голова моя сейчас лопнет... Это не от жары или сквозняка, а от чего-то другого... Кажется, я понимаю... да, это всё от пакостных немецких и французских «философий», взявшихся объяснить всё сущее, окончательно всё перепутавших и перевравших, сочинённых разными Вольтерами и прочими Гегелями не иначе как спьяну или же от недалёкого разума, а более из одного лишь пустого озорства, дабы смутить неокрепшие российские умы...

   Ежели это любовь, так покажите мне не книжный, а живой пример её! Ага, не можете! Я, кстати, тоже не могу указать: вот она! Потому как никогда не лицезрел её очами, не трогал перстами, не слышал ушами...

   ...Нет, всё-таки это любовь.
   Вот она – бежит ко мне со светлою улыбкою, какую я не видел ни у одной из девушек, смеётся смехом хрустально-чистым, словно в тенистой дубраве лопочет народившийся ручеёк (природе – громадине – незачем лицемерить перед таким ничтожеством, как человек, поэтому в её звуках нет ни единой фальшиво взятой ноты), сияет глазами дивной красоты... даже само небо, не решившись помериться с ними синевою, закрылось плотными облаками...

   ...Любовь моя всё ближе, – а в душе поднимается страх...
   Нет, это не любовь, – это или призрак, подсунутый распалённым воображением, или сама Афродита: не может смертная женщина возвыситься над инстинктами, она слишком тяжела для этого, и нет у неё крыльев, способных вырвать её из мертвенной действительности, где царят навязанные непонятно кем обязанности, властвуют традиции (освящённые временем, изглупленные жизнью), и только они одни определяют, как тебе поступить в каждом предусмотренном ими случае. Всё предопределено ими, кроме одной лишь любви, изредка вторгающейся, подобно пылающей комете, в размеренно-тоскливые земные будни... Пролетит она по небу, заворожит красотою, ослепит «хвостом», рассыпающим багряные искры, – и очнутся вдруг люди, и вспомнят о ней, и громко заговорят о её могуществе... Но вот пронеслась комета, очнулись от волшебства люди – и снова из всех углов и закоулков, затянутых поседевшей паутиною, выбираются слепые, замшелые традиции, и – снова волочится сегодняшний день, такой же, каким был и год, и пять лет назад, и будет таким же и через двести, и через четыреста таких же безрадостных лет... Это отравляет существование; но по течению плывёт только дохлая рыба, и время от времени кто-нибудь из людей нет-нет да и осмелится взглянуть на сфинксоподобное небо: не показалась ли комета?..

   ...Я живу эти четыреста лет, но комету так и не увидел; я – дохлая рыба...

   ...Зачем я лгу самому себе, когда любовь – вот она, бежит по дорожке, и я каким-то потусторонним чувством понимаю: она стремится ко мне, и ни к кому другому...
   Я могу закрыть глаза – и комета мелькнёт мимо, но её багряные искры опадут в мою старость и во все будущие жизни печальными воспоминаниями, примутся беспокоить меня во снах неясными, пугающе-прекрасными образами... Однажды проснувшись, глядя в жидкий предрассветный сумрак, я так и не смогу уразуметь, почему мне хочется долго и взахлёб рыдать непонятно от чего, то ли от тревожного света луны, то ли от бессмысленной скоротечности жизни, то ли от вдруг пронизавшей душу неизбывной тоски... Не догадаюсь, что это отказ от встречи с кометою уже пять тысяч лет напоминает о себе, и будет напоминать нескончаемо долго, до завершения цикла или круга, и, лишь начав его сызнова, когда-нибудь, душным летним вечером, я встречу её, сидя на этой же беседочной скамейке, как встречал не один раз до этого...

   ...Замысловатости мыслей случаются вовсе не от философии, а от блинов со сметаною, отягчающих не токмо желудок, но и мозг...
 
   ...Я не знаю, как нужно любить, и никогда не одолею эту нехитрую для других науку.
   Когда-то уездные кумушки атаковали меня предложениями обратить внимание то на одну, то на другую барышню, достигшую наилучшей поры девичьего цветения. Поначалу, глядя на очередную невесту, я прятал томительную зевоту, ведь вся моя будущая жизнь представала передо мною неприглядно разоблачённою, как яблоко без кожуры, и ужасная перспектива нелюбви, прозябания в добровольном (!) семейном узилище понуждала меня отвечать вежливым, но категорическим отказом. Вскоре я скрывал не только зевоту, но ещё и раздражённость: эти обильногрудые Альбины и Агриппины обнаруживали жгучее желание любить, то есть очень скоро одарить меня многочисленным потомством; но я чувствовал себя всего лишь человеком, а не племенным быком и не желал подчиняться ни воле природы, ни уездным традициям, весьма схожими с обычаями скотного двора, ежели оставить лицедейские вежливости, вроде «ах, как вы обворожительны...», «завидя вас, я трепещу...», «я люблю вас страстно...», «о, когда же вы будете моею...» и прочее. Кумушки озадачились было отказами, следовавшими один за другим, но поведанная одной из них (как бы так, между прочим, для разговора) басня о болезни, якобы не позволяющей мне познать счастье отцовства, в мгновение ока отвадила от моего дома всех остальных желающих возжечь семейный очаг. Я обрёл дорогую мне свободу, к тому же неглижирование прекрасного пола несказанно облегчило жизнь: отпала прескучная обязанность выслушивать россказни о прелестях очередной Дульсинеи, живописуемые как «около трёхсот душ крепостного народу по деревням живёт, и – вы, Михаил Евгеньевич, подумайте только! – беглых по ревизской сказке не числится, да ещё по городам обретается два или три десятка оброчных, и платят исправно; сенокосы – ах! – а земля такая тучная, что урожай сам-десят (нисколько не вру, ей-богу, да чтоб мне провалиться!), и, говорят, незаложенная; усадьба наново отгрохана, – одним словом, невеста хоть куда!». Но взамен скуки пришло одиночество, такое же скучное; я сам не заметил, как оно уместилось в привычку, скоро ставшую самою жизнью. Как-то само собою круг моих знакомых съёжился до кружкА, из друзей остался один Евграф Иринархович, возбуждавший к себе живейший интерес благодаря своему блестящему уму, лежащему в голове своего хозяина втуне, и от вынужденного ничегонеделания сделавшимся извращённо-угрюмым, саркастическим, видящим любую из сторон действительности исключительно с изнанки.
   Наверное, жизнь моя так и продолжалась бы, но однажды – давно – череда поразительных, даже мистических сновидений побудила меня взяться за перо. Марая бумагу, я, к своему удивлению, тотчас обрёл как развлечение литературою, так и смысл своего уединённого существования. Правда, порою мне случалось задумываться, не обманулся ли я, отказавшись от семейной галеры, но, поразмыслив, решил дождаться любви: ежели придёт и мой черёд ворочать тяжёлыми вёслами, так буду это делать по собственной воле, а не по принуждению... 

   Вот оно! Я ждал любовь долго, но её появление напугало меня вероятностью взяться за вёсла ненамозоленными ладонями...
   Но почему я уверен, что решусь сделать Маше предложение, а она согласится стать моею женою? Мне без малого пятьдесят лет, ей же...
   Нет, лучше об этом не думать! Тем более на самом-то деле не произойдёт ни моего предложения, ни согласия Маши. Виною тому моя психологическая особенность: никто не может надолго завладеть моим вниманием. По этой причине к людям я отношусь холодно, а многих откровенно не терплю: они живо напоминают мне медноголовые маятники, раскачивающиеся по заданной амплитуде; предсказуемость их слов и поступков навевает тоску смертельную. Боюсь, что скоро и Маша перестанет быть для меня интересною, и мне более не придётся изведывать чувство новизны, из всех чувств самое для меня восхитительное... Да, я себялюбец от рождения (почему бы и не признаться в этом грехопадении самому себе?), не умеющий любить, но я не хочу из-за своего дурного характера доставлять Маше огорчения, – значит, надлежит как можно скорее отдалиться от неё на безопасное, для неё же, расстояние...

   ...Какой же я обескровленный, обездушенный гад!
   Вот как! Первый раз испытываю к самому себе чувство самого настоящего омерзения... Что ж, Машу можно поздравить с первою победою: она разбудила... нет, растолкала во мне что-то человеческое! Интересно, будет ли у неё победа вторая, какою она будет?..

   Поневоле приходит убеждение: любопытство – основа любви.
   Уездные Дульсинеи открыты скучающему взору, словно крестьянские поля, где издавна важничают кусты картофеля, вызревает в колосе тяжкая рожь, да кудрявится легковесный овёс; они не для любви рождены, а для сотворения подданных императорам российским, чем усердно и занимаются из века в век. А Маша – не крестьянское поле, она – вольная пашня. И донимает любопытство: что посеяно в эту пашню таинственною природою? что произрастёт – злаки ржи или оливковые деревья?..

   ...Испытывает ли она ко мне хотя бы симпатию?
   Развёл турусы на колёсах, вообразил себе картину разнеженною акварелью, размяк, расслюнявился, – а она рассмеётся в глаза, скажет: да как вы, Михаил Евгеньевич, даже и помыслить обо мне осмелились!..

   Крайне любопытно: что же она обо мне думает, и думает ли...


Рецензии