Двойная жизнь. Глава 11
Маша стоит так близко возле беседки, что, наверное, до неё можно дотянуться рукою, сияющие небесной синью глаза глядят на меня неотрывно, проникают глубоко, до самого дна изумлённой души...
– ...Ваше лицо менялось так странно!
Чувствую себя кроликом, загипнотизированным взглядом невыразимо прекрасной змеи, голосом её, куда как лучше соловьиного: тело моё непослушно, ослаблено, будто желе, лишь графически отчётливо видимая мысль «о чём это она?» сиротливо мечется в гулкой пустоте сознания...
– ...Я окликнула, но вы не отозвались, были где-то далеко...
Подыскиваю слова, но язык не желает мне покоряться, а губы – вдруг пробудившиеся – расползаются в улыбке. Наверное, я выгляжу идиотически: посиживаю, вытаращив глаза, молчу, улыбаюсь...
– ...Я, пока бежала к вам, тоже... думала. Оказывается, за мгновение можно передумать о многом!
Губы мои сами спрашивают:
– О чём же вы, Мария Евграфовна, думали?
Маша зарумянивается, отводит от меня глаза.
– Не скажу... И, пожалуйста, постарайтесь смотреть не на меня, а в сторону... у вас, я уже говорила, какой-то одурманивающий взгляд...
Не договорив, она отворачивается, срывает белоголовый одуванчик и осторожно, смешно вытягивая пухлые губы, дует на него.
– Знаете, я сегодня украдкою наблюдала (не более чем из глупого любопытства), как в ваших глазах, живущих как бы отдельно от лица, плещется отрешённость от всего, что вас окружает, и поняла: у вас на сердце лежит что-то давнее, потаённое, пронзительное – такое, о чём вы предпочитаете никому не рассказывать, даже моему папА.
Она замолкает; обдувает одуванчик – пуф!.. пуф!..
Слушаю её безмолвно, бездвижно.
– Но не рассказываете вовсе не от стыда или страха перед возможным разоблачением, – тихо говорит она, глядя на крылатые семена, рассеиваемые по поляне лёгкими порывами ветра, – а по другой причине, недоступной моему разумению, и эта ваша тайна, как вы, Михаил Евгеньевич, наверняка уже догадались, меня неимоверно раззадорила, заинтриговала... Я хочу узнать вашу тайну, я непременно должна её узнать, и я обязательно её узнаю, чего бы это мне ни стоило; и это не минутный девичий каприз, как вы, вероятно, сейчас предполагаете, а другое чувство или желание, непонятное мне самой... Скажите, я права в своих притязаниях?
– Почему вы так решили? – отвечаю я вопросом на вопрос, и с неудовольствием чувствую, как от затылка начинает расползаться ленивая боль, первая примета меланхолического состояния, коему есть от чего взяться: эта удивительная девушка за несколько часов нашего знакомства уже третий раз ставит меня в тупик; но я привык не распахивать душу ни перед кем, да и не хочу.
– Ага, скрытничаете... (Она смеётся, грозит пальцем.) ПапА и Лиза ушли в дом; стало быть, никто, кроме меня, не узнает вашей тайны.
Я лишь пожимаю плечами:
– Право же, не понимаю, о чём вы...
Маша чуть прихмуривает брови, отыскивает в траве второй одуванчик, срывает, сильно дует – и тут переменившийся ветер облепляет семенами её лицо и волосы. Она хохочет, кричит мне: «Это всё из-за вас!» – и проворно отирает лоб и щёки маленькими розовыми ладошками.
– Не смотрите на меня! – требует она и трясёт головою, но пушистые семена прочно засели в завитках её волос, и, как мне кажется, даже и не помысливают покидать своего уютного пристанища, обретённого столь неожиданно и счастливо.
– Почему же? – возражаю, открыто любуясь ею.
– Я сейчас ужасно уродливая! – произносит Маша убеждённо и, ещё раз потребовав не смотреть на неё, грациозным движением наклоняет голову, запускает пальцы в ниспавшие взлохмаченные каштановые пряди, проводит ими от корней волос к кончикам, вычёсывая прилипшие пушинки.
Укоряюще говорю:
– Зачем вы, Мария Евграфовна, на себя наговариваете? – И, видя очевидную тщету её усилий, вызываюсь помочь. Она вздёргивает голову, взглядывает коротко, быстро, – мне даже показалось, будто бы за плотной занавескою волос двойная молния проблеснула, – продолжает своё занятие, обронив смешливо:
– Намереваетесь предложить мне свой гребешок?
Ещё раз встряхивает головою, распрямляется, смотрит на меня с улыбкою.
– А вы не по-деревенски милы и предупредительны!
Вот же характер ей достался! Недаром говорится: добрая кума живёт и без ума. «Наверное, так – или примерно так – не преминула бы заметить ехидноязыкая Парашка», – вздыхаю про себя и выхожу из беседки. Отступив на полшага, моя визави принимает позу оборонительную: поворотившись вполоборота, выставляет ногу, скрещивает руки под грудью и приподнимает подбородок. Выглядит она как неожиданно воскрешённый монумент: надменно и презабавно.
– Будет вам, Мария Евграфовна, озорничать, – говорю ей нарочито суровым тоном, – а то я совсем уже уморился, на вас глядючи. Позвольте вашу голову...
Я не успеваю договорить: Маша вдруг захлёбывается смехом, зазвеневшим настолько чисто, тонко, высоко, будто рядом с нами опрокинулась повозка, нагруженная вазами и кувшинами антикварного китайского фарфора.
– Вы сейчас... как наш дворник Пантелей... – сдавленно выговаривает она между короткими промежутками смеха, – вот только бороды мочалкою недостаёт...
Маша смеётся с детским удовольствием, и я совершенно отчётливо слышу, как вазы, сталкиваясь с кувшинами, превращаются в тонкие хрусткие бледно-зелёные черепки.
– ...Он тоже порою мне выговаривает... мол, озоруете, барышня, нехорошо...
Рассыпчатые раскаты пароксизмального смеха – и черепки мгновенно истираются в тончайшую фарфоровую пыль.
– ...Вот я вас метлою...
Заливисто фыркнув несколько раз сряду, Маша вдруг обрывает смех, закрывает лицо ладонями. Я уже свыкся со скачкАми и гримасами её настроения, потому не удивляюсь, а жду, что же будет дальше.
– Михаил Евгеньевич, вы не обиделись на меня? – спрашивает Маша, не отнимая ладони от лица, отчего голос её звучит глухо. – За то, что я уподобила вас дворнику? – прибавляет она, наблюдая за мною сквозь неплотно сомкнутые пальцы.
Надо её успокоить.
– Мария Евграфовна, я на вас не обиделся, – говорю со всею искренностью в голосе.
– Правда?
– Правда. И вот что хочу ещё сказать... Я по непонятной мне самому причине не могу на вас обидеться. (Маша убирает ладони от лица.) Да, это звучит немного странно, согласен, но я говорю совершеннейшую правду. Что же до уподобления меня дворнику, то спешу вас уверить: этот... прецедент нисколько не оскорбил меня, а даже немного польстил (Маша взглядывает на меня со вниманием и удивлением), ведь этот Пантелей – человек дела, тривиальной, невидный, а, значит, неуважаемый обществом труженик; я же, – прошу отметить, говорю не с показным, а с честнейшим самоуничижением, – никчёмный, праздный, рафинированный бездельник...
Маша подходит ко мне, заглядывает в глаза – и я чувствую, как тёплая волна, будто её ладонь, прикасается к моему лицу.
– Вы... честный, – говорит она с запинкою.
Я же, должно быть, от растерянности, спрашиваю, за какие прегрешения её отчитывает дворник.
– Зимою я, бывает, балуюсь: бросаю в него снежки, – признаётся она и, закинув голову, смеётся коротко, звонко, как заиндевевший валдайский колокольчик.
А ещё я слышу, как смешливая фарфоровая пыль раскатывается крохотными звенящими кристалликами...
Шепчу:
– Я не озорник, как вы, но тоже хочу бросить в вас снежок...
– Вы забавный... – помедлив, также шёпотом отзывается она и, сразу же смутившись, замолкает, принимается теребить подол платья. (Я тоже не знаю куда девать руки.) Глядя мимо меня в сторону дома, она прерывает затянувшееся молчание напоминанием: – Давеча вы недоговорили; кажется, о моей голове...
– Не успел, – отвечаю вдруг осипшим голосом, придвигаюсь к Маше поближе – так, что наши лица почти соприкасаются. Улавливаю зыбкий запах её духов, смешанный с горячим медовым запахом заалевших щёк – и в моей голове начинается бешеный, какой-то дикарский танец – парам-парам, парам-пампам... С каждым ударом моего сердца темп танца убыстряется, он теряет сначала паузы, а затем и ритм – и одним прыжком перескакивает в рычащий, обвальный грохот: паррампаррампаррампампамбамбамм!
– Мария Евграфовна, с вашего позволения...
С этими словами (они прозвучали отстранённо, словно бы их произнёс не я, а кто-то другой рядом со мною, и знакомым – кажется, моим – голосом) притрагиваюсь к Машиной голове отчего-то подрагивающими ладонями.
Маша остаётся недвижимою, но глаза её распахиваются, пульсируют зрачками, синева их становится сиреневою. Осторожно, кончиками пальцев, снимаю с её волос пушинки одуванчика (жаль, их немного; право же, хорошо, что Маша об этом не ведает).
И вдруг у меня возникает непреодолимое желание почувствовать её волосы.
Решившись, как бы невзначай провожу ладонями по локонам, – они податливые, шелковистые, необыкновенно мягкие на ощупь. Побуждаемый непонятным чувством, до сего времени мною не переживаемым, наклоняюсь к волосам, вдыхаю истекающий от них запах солнца, парного молока и луговой травы, напитавшейся земными соками, – запах самой жизни. Не удержавшись, слегка прижимаю к груди Машину голову, взъерошиваю локоны и, перепугавшись собственной вольности, приглаживаю их ладонью.
– Вы с ума сошли... – голос Маши рвётся, вся она вздрагивает, словно от озноба и часто и жарко дышит мне в грудь. – Боюсь, могут увидеть из окон дома... – Отстранившись, оглядывается. – Укроемся здесь.
Она увлекает меня за беседку, – к своему удивлению, иду за нею как существо совершенно бездумное, сомнамбулическое, – прислоняется к решетчатой стене; во взгляде светится проказливое веселье и тревожное ожидание: что дальше?
«Это уже не под горку, это – с обрыва...» – думаю я, и не успевает эта боязливая мысль отзвучать в отуманенном сознании, как уже глажу Машины волосы.
– Вот ещё одна пушинка... – говорю дрожащим голосом и неожиданно для себя самого прикасаюсь губами к её пылающему лбу, правой щеке, затем левой. – У вас, Мария Евграфовна, щёки сладкие, прохладные, словно яблоки, – бормочу срывающимся голосом и, набравшись смелости, целую её в верхнюю губу, затем в нижнюю, – вот они набухают горячими, влажными лепестками, трепетно и робко раскрываются навстречу моим губам – и мир со всеми своими красками, звуками и запахами проваливается куда-то, лишь обвально нарастает и вот уже неумолчно грохочет ликующий вопль моего прапредка: паррампаррампаррампампамбамбамм!
Бессознательно, повинуясь не разуму (он уже покинул меня), а древнейшему инстинкту, привлекаю Машу к себе.
– Ах, оставьте... – изогнувшись, выдыхает она и не иначе как от случайной нечаянности касается меня крепкими холмиками грудей. Это прикосновение – эфирное, едва ощутимое – оглушает нас не хуже колоссального разряда небесного электричества: вздрогнув, мы враз отшатываемся друг от друга.
– Извините... – только и могу выговорить, проклиная себя за нелепую, постыдную торопливость, непростительную для меня, играючи обуздывающего чувства и влечения.
«Всё до поры до времени, дружок... Перед нею холодная логика впервые спасовала, и ты повёл себя словно прыщавый юнец, заманивший девку на сеновал, будто сластолюбивый гимназист, уговаривающий подружку „немножко пошалить“, будто бы стареющий эротоман, взбодрившийся от призывного шелеста кружевной юбки... Нет, человек – это не царь природы, а неразумное, грубое, похотливое животное; и животное это – ты... Стыдно, ах, как стыдно перед Машею! Вот, – отвернулась, нервически вздрагивает плечами...»
Она оборачивается. Смеётся:
– Не казните себя.
Ясновидящая? Это уж слишком!
– С чего вы взяли... – говорю не своим голосом.
Маша перебивает:
– Просто я решила: ежели вы – действительно то, что я себе вообразила, значит, у вас именно такие мысли, других и быть не может. Вы смущены. Значит, я угадала.
– Мария Евграфовна... – начинаю говорить, силясь построить фразу, в которую вместилось бы и непризнание её догадки, и восхищение её умом, и что-нибудь ещё в этом же духе, – мол, такую девушку встречаю впервые, – но Маша, нетерпеливо прервав меня словами «Дайте же договорить!», продолжает:
– Вы не кажетесь похожим на других... – И, вдруг запнувшись, взглядывает со странною задумчивостью (её взгляд заставляет меня оробеть). – Не знаю, хорошо ли это... – помолчав, прибавляет она и, заметив на моём лице немой вопрос, спешит отворотиться, но в замешательстве проделывает это не так скоро, и в мгновение, когда она повернулась в профиль, я успел заметить, как её щека, прикрытая каштановыми локонами, побледнела. – Не обращайте на меня внимания, – просит она, не оборачиваясь ко мне. – И на мои слова тоже: из-за своего непереносимого характера я порою говорю несуразности.
– Довольно-таки трудно не обратить на вас внимание! – сейчас же возражаю я, глядя на её чуть тронутую загаром тонкую шею. – А характер у вас замечательный, вы это и без меня знаете, это вы снова на себя наговариваете, не пойму только, зачем, – прибавляю, борясь с желанием подойти к ней, обнять, прижаться губами к открытой платьем тёплой коже и – будь что будет – целовать, целовать. – Предполагаю, что из скромности, коей вы не обделены, – бормочу я, – но стараетесь её не обнаруживать... всячески усмирять... подавлять... – и, намертво завязнув в глагольной трясине, замолкаю.
– Стало быть, вы причисляете меня к породе комильфо.
В её голосе усмешка, безразличие, неуспокоенность и вызов звучат одним аккордом. Этакая «гармония» может кого угодно лишить уверенности, но мне не мешает отвечать утвердительно: да, мол, причисляю, иначе и быть не может.
Выслушав, Маша поворачивается ко мне.
– А вдруг всё окажется неправдою?
– Что же именно?
Не следовало лукавить: она нетерпеливо наморщивает брови.
– Всё, что вы обо мне вообразили.
Пришёл мой черёд нахмуриваться:
– Ничего подобного! Я не воображал – увидел!
Я полон решимости возражать ей и дальше, но меня останавливает раздавшийся со стороны дома крик:
– Ау-у! Где-е вы?
Скоро крик повторяется. Он звучит протяжно, заунывно, неотступно, как призывают только женщины, и уже ближе. Маша в сердцах топает ногою, восклицает:
– Снова эта проныра Лиза! – И задумывается. – Нам придётся объясняться, где были, чем занимались... Так, что же сказать...
Проворно поворотившись вокруг себя, радостно хлопает в ладоши:
– Ага, скажем вот что: искали грибы, но они ещё не взошли.
– Подобает говорить: ещё не выросли, – поправляю я. – К тому же до грибов – неделя. Нас на смех поднимут.
– Придумывайте повод сами, – отзывается она потускневшим голосом и принимается рассеянно смотреть куда-то в сторону. Очевидно, поправка оцарапала её самолюбие. Ох, и беда же с этими девушками, особливо образованными...
– Нам незачем выдумывать, и оправдываться незачем, ведь мы вели себя прилично, – говорю я, беря Машу под руку. – Пойдёмте в дом.
Маша освобождает руку и, взглянув искоса, произносит с ироничною улыбкою:
– Будьте последовательны, продолжайте вести себя прилично.
Пройдя несколько шагов, вдруг требует:
– Стойте, робкий вы человек! – Недоумевающе спрашивает: – Неужели тебе не хочется меня поцеловать?
Я – олицетворение каменного истукана...
Но вот его грубо выделанные пальцы оживают, дотрагиваются до волос кометы во плоти, небрежно прорезанные губы, трепеща, припадают к её огненным губам, едва обозначенные глаза в первый раз блистают счастьем, каменное сердце разрывается от неистового напора закипевшей крови...
– Хватит... увидят...
Это голос Маши.
– Нас уже потеряли... – она задыхается. – Пойдём...
...Мы проносимся над садовой тропинкой. Перед глазами танцуют изумрудные волны, в ушах сладостно громыхает неземной хор...
...Дом наплывает медленно, как предутренняя дымка, – вот совсем рядом, вот уже заполнил собою горизонт...
...Тонко – а-ах... а-ах... – постанывают и всхлипывают крыльцо, двери и половицы; бормочут – ба-а... бо-о... бу-у... – и перекатываются из угла в угол глухие, неразличимые голоса; кресло охватывает приёмистым ложем и облегающими дланями...
Ежели вонзить ногти в ладони – ещё – поглубже – вот так, – боль прояснит голову...
Свидетельство о публикации №214040301725