Фонарь


– Если есть у кисочки на ушах две кисточки, этой киски берегись, потому что это рысь! – морозный воздух покусывает лицо и пытается забраться в открытый рот и дальше – в гортань, в бронхи, в лёгкие. Две пары валенок не в такт хрустят по освещаемой последним тусклым фонарем тропинке, ведущей от автобусной остановки к дому в самом конце тихой улицы, кажущейся этим холодным вечером и вовсе необитаемой. Только тени от фонаря играют под деревьями в какую-то очень старую игру без названия.
– Ыси, – повторяет Дося. Вообще-то её зовут Евдокия, но бабушка называет её Дося, а сама себя она называет «маня» или просто «я».
– Правильно, рысь! – баба Пелагея ставит две тяжёлые сумки на землю и переводит дух. Сердце сегодня колет с самого утра: слишком много непривычных обязанностей навалилось: внучка с мужем уехали в Тунис, оставив Пелагею с Досей, и чёрт её дёрнул потащиться сегодня на дачу. Погода была солнечная, заманчивая, не по-январски лёгкая, и Пелагея решилась ехать. Дом, который отец построил, вернувшись с Финской войны, пустовал с осени. Она всё ещё помнила его свежесрубленным и пахнущим древесиной. Пожить им тогда в этом доме довелось всего одно лето. Ей уже было одиннадцать, и многие события того времени до сих пор проступали в её памяти, как фотоизображение на бумаге: родители, тётя Нина с дядей Васей и её сводная сестра Оля. Впрочем, тогда она ещё не знала, что у них разные отцы. Ещё были Соловейчики, соседи по их пятнадцатому дому на перекрестке Садовой и Невского, родители несколько раз приглашали их на дачу погостить. Соловейчики приезжали с дочками, ровесницами Пелагеи, ходившими в ту же 11-ю школу – за костёлом, окна старших классов которой выходили на Филармонию. Она тогда ужасно завидовала старшеклассникам, потому что младшие классы вынуждены были смотреть на деревья во дворе – однообразные, лишенные жизни и смены событий. Странно, с сорок первого года она не была в своей школе и её иногда тянуло сходить туда с единственной целью – посмотреть из тех окон, что выходили на Филармонию. Однако за шестьдесят пять лет, которые Пелагея безвыездно провела в Ленинграде-Петербурге, она так и не собралась навестить свою школу. Может быть, боялась, что всё в ней изменилось до неузнаваемости, как и во всём городе – и зайти туда значит засветить плёнку памяти, тщательно и торжественно хранимую десятилетиями…
– Ыси, воха! – Дося выводит её из забытья, показывая на своей толстой вязаной шапочке, где у рыси предполагаемые кисточки на голове. Она любит рысь, потому что много раз видела её в зоопарке, и как всегда перечисляет всё, что ей известно о предмете разговора. Понять Досю можно только зная контекст, и Пелагея понимает, старательно вслушиваясь в детские слова.
– Ыси, ня! – лопочет Дося. «Ня» значит кошка. В зоопарке в клетке с рысью живет хорошо упитанная домашняя кошка, которая, если не перестанет переедать, скоро догонет бедную рысь в размерах. Факт такого сожительства довольно необычен, и Дося не может обойти его своим вниманием.
Идти ещё далеко, и Пелагея со вздохом берётся за сумки. Она так и не научилась соразмерять вес и время. Ей девятый десяток, и ноги уже не слушаются безотказно, как раньше. Она опять погружается в воспоминания, которые, как вечерний холод, притупляют боль в правой ноге. Соловейчики… Отцы работали вместе, и эвакуироваться они тоже должны были одновременно, но на отца Пелагеи всё никак не приходила повестка из военкомата. Мама и думать не хотела об отъезде, пока не узнает, куда его посылают. Только потом Дуня поняла почему – тонкая ниточка, связывавшая людей во время войны, может оборваться в любую минуту, и никто уже не в силах будет её связать. Однако мама к эвакуации готовилась и поэтому не запасалась, как многие, на зиму продуктами. Вот-вот, со дня на день, они уедут. Она купила Дуне ботинки в дорогу и ждала.
Соловейчики отправили девочек при первой возможности, что их едва не сгубило. Отступление шло так быстро, что детей вывезли из города фактически навстречу фронту, и они через какое-то время очутились за его линией. Воспитатели разбежались, кто куда, и многие матери из эвакуируемого Ленинграда, рискуя жизнью, искали своих детей. Среди них была и мама Соловейчиков. Она нашла. Пелагея силилась и не могла вспомнить её имя. Девочек звали Люба и Маша. Дуня вышивала метки на вещах, которые мама вопреки воле отца всё-таки начала собирать. Шла середина августа.
Соловейчики эвакуировались. Повестка на отца пришла только в последних числах месяца, и выяснилось, что ожидание было напрасным: никакой информации о месте, куда отправляли эшелон. Интересная штука память. Папиного лица Пелагея не помнила совершенно. Где-то глубоко-глубоко в сознании всплывали искажённые картины – рельсы, по которым они почти бежали с мамой, железнодорожная станция на окраине Ленинграда, предназначенная для товарных составов, названия которой она теперь не помнила, и – главная деталь – зеленовато-коричневого цвета кисет, на котором она вышивала для отца какие-то цветы. Сидела на холодном, ещё влажном от утреннего часа камне и вышивала кисет на шнурочке. Стебельчатым швом, это она помнила хорошо. А вот папино лицо… Вышивать её научила бабушка, оставившая всем внукам какую-нибудь безделицу с собственной вышивкой. Дуне, как ласково называли Пелагею в семье, она оставила салфетку с васильками, любимым цветком девочки.
– Тебе не холодно? – спрашивает Пелагея внучку, но та только головой мотает. «Молодая кровь греет, – успокоенно думает Пелагея и опять берётся за сумки. – Если бы не снег, уже бы давно пришли и печку бы натопили, – думает она, с трудом переставляя уставшие от жизни ноги. – Что-то на воспоминания меня потянуло сегодня. Не к добру…»
Добро и зло в те страшные месяцы перемешались. Она до сих пор не могла решить для себя, были ли злом пирожные, которые дети жившего неподалеку директора хлебопекарного завода ели в бомбоубежище. Ели у всех на глазах, не украдкой, даже не отворачиваясь от голодных глаз, потому что им не было стыдно. Наверное, это и был тот росток, из которого вымахал, наконец, современный Петербург, где ничего не стыдно, где никакой  поступок не заставит прятать маленькие глазки в мясистых отвислых щеках.
Не только пирожные стояли до сих пор в глазах. В те месяцы было всё: от чёрной икры до лепёшек из дуранды, которые мама жарила на олифе, называя её в шутку олифковым маслом. Тогда никто не думал о возможности блокады. Мать была уверена, что они со дня на день эвакуируются, однако через несколько дней после отправки отца кольцо блокады замкнулось. Продуктов к этому моменту уже было не достать, и мама на все сбережённые деньги купила в Елисеевском банку чёрной икры. Каждый день Дуня получала чайную ложку. Это не считая овса и дуранды, которыми они были обязаны Арсению Феофановичу.
Арсений Феофанович с женой занимали одну из комнат в их квартире. Родители Дуни снимали у Арсения Феофановича дачу в деревне Ксти в Псковской области, километрах в 25 от Красных Струг. Работал Арсений Феофанович на лошади. Что он там именно делал на этой лошади, Дуня не знала, но ему удалось обделить животное на мешок овса и мешок дуранды. Так называли жмых, остававшийся после отжима масла. Мама дробила овёс на мясорубке, жмых же размачивала, добавляла в овёс и делала лепешки, которые Дуня, даже будучи страшно голодной, ела с трудом. От них моментально начиналась изжога, которая фактически не проходила целыми неделями. В туалете в стенном шкафчике обнаружились плитки столярного клея, из которого они варили студень. Однако в декабре закончилось и это…
Тем фантастичнее, невероятнее были две сардельки, которые плавали в жестяной миске с ячневой кашей, которую им дали на Финляндском вокзале в утро эвакуации. Несколько месяцев от отца не было ни слуху, ни духу, и вот в марте им пришел вызов в Тбилиси. Оказалось, что отца отправили в Баку на переподготовку, а оттуда – в штаб Закавказского фронта. Собирать было уже нечего – остались только отрезы материи и кое-какая одежда, которую мама сложила в два чемоданчика и везла на детских санках. На вокзале им дали кашу с сардельками и настоящий круглый хлеб, какого они ни разу не видели все эти месяцы. Словно они уже перенеслись в какие-то другие края. А ведь это всё ещё был осажденный Ленинград, тот же самый Ленинград, где им выдавали крошечный дневной паек - 125 грамм липкой, тёмной массы, отдаленно напоминавшей по вкусу хлеб… Сардельки и хлеб мама спрятала, дала Дуне только кашу. Ехать нужно было до берега Ладожского озера, где их высадили ждать машины. Был март, но зима лютовала не хуже войны. В тот день было минус тридцать. На машину было не сесть, садились по принципу силы. Может, они так и замерзли бы на берегу Ладоги, не встреться маме случайно в поезде жена военного. Они пошли к коменданту, и их кое-как усадили. Почему-то поверх льда, несмотря на мороз, стояла вода. Может, до этого была оттепель… Всё это уже стерлось у Пелагеи из памяти, осталась только вода и идущие по воде машины. Та, что ехала прямо за ними, вдруг быстро осела и вместе с людьми ушла под лёд. Дуне совсем не было страшно.
Страшно было потом в поезде, в американском товарном вагоне, где они расположились у самых дверей на сквозняке. Слава богу, что ехали на юг, и с каждым днём становилось всё теплее и теплее. Страшно было, когда на одной из станций женщина с грудным младенцем полезла под паровоз, чтобы отогреть у горячего металла грудное молоко, которое у неё было в чайнике. Поезд тогда уходил быстро, при первой предоставленной ему возможности, без предупредительных гудков, и несколько минут та женщина находилась между жизнью и смертью. Ровно посередине.
Страшно было смотреть на мальчика, который, скорчившись, лежал на полу вагона и время от времени тихо просил: «Мама, ну зарежь меня. Мама, ну зарежь меня». С ним были мать и сестра. Они съели на вокзале весь хлеб и сардельки, и желудок этого не выдержал. Кто-то дал ему ещё хлеба, и мальчик затих. До сих пор в ушах Пелагеи стоял разговор этой женщины с проводником. Точнее говоря, это был торг. Она просила проводника вынести тело сына, он сначала требовал за это хлеба, потом денег. Вдруг мальчик открыл глаза и сказал очень спокойно и тихо: «Мама, я ещё не умер». Наверное, это было самое страшное за годы войны. Эти слова: «Мама, я ещё не умер».
Чуть не умерла и сама Дуня. Это было еще до эвакуации, в начале января. В школе №7 на улице Плеханова для детей устроили ёлку. Ёлка была самая настоящая, с хороводами, играми, но никого из детей это тогда не занимало. Все украдкой поглядывали на двери соседнего зала, в котором были накрыты столы. И эти двери наконец распахнулись. Дали супчик, на второе – мясную котлетку, на третье – компот. Был и подарок – мандарин и печенье. Печенье, правда, было всё изъедено жучком и рассыпалось в руке в труху. Дуня запомнила, что жучка звали шашель. Вечером у Дуни началась рвота. Никакой медицинской помощи тогда уже не было. В первые дни сорок второго года не было уже даже олифы. Вдруг в дверь постучала незнакомая женщина. «Я слышала, что у Вас болен ребёнок, возьмите!» – она протянула маме пакет и быстро ушла. В пакете была клюква. Много клюквы. Не меньше килограмма. Больше они эту женщину никогда не видели. После войны мама попыталась её разыскать, но так и не нашла.
Вообще смерть стала чем-то очень естественным, будничным. Под ними на втором этаже в мирное время была поликлиника, в которой в сорок первом устроили стационар, куда свозили умирающих от голода. Утром умерших выносили на лестничную площадку, и каждый день, спускаясь по лестнице, Дуня с Олей перешагивали через трупы людей. Рядом с булочной был тир, задняя часть которого выходила в их двор, и всю зиму там складывали замёрзшие тела. В конце февраля, прямо перед их отъездом, проявили заботу о санитарии, открыли тир и стали грузить мёртвых в грузовики, как дрова. Последнее, что помнила Пелагея перед эвакуацией, были эти трупы и то, как они ходили за водой.
Водопровод, естественно, не работал, и большинство людей, живших в центре, ходили за водой на Неву. Их семье повезло: прямо напротив дома прорвало трубу, и быстро образовалась наледь, которая день ото дня становилась всё выше. Дуня, как и все, залезала на эту ледяную горку и спускала в отверстие бидончик. Пока не наступил март и они не уехали. Все, кроме Оли…
Оля ушла на фронт, хотя её 23-й год был непризывным. Всё, однако, началось еще два года назад, в Финскую войну, когда ленинградская молодежь бредила долгом перед страной. Город тогда был затемнён, фонари на улицах не горели, и люди ходили с фосфоресцирующими значками, прикалывавшимися на булавку, чтобы не сталкиваться друг с другом в темноте. Дуня с Олей уже тогда обсуждали, как они убегут из дома, проберутся в Карелию и будут там ловить шпионов. Оля в то время ходила на курсы немецкого языка на Театральной площади. Однажды оттуда позвонили: она давно не была на занятиях, посещая вместо них курсы санитаров. За это похвальное достижение Оля получила штамп военнообязанной, и в сорок первом её послали рыть окопы под Ленинградом, где она сидела в палатке с медикаментами.
Отступление было стремительным, все разбежались, и Оля осталась одна, не зная, имеет ли она право бросить лекарства. К счастью, мимо проходила дивизия добровольцев с Кировского завода, где ей попался знакомый отца Иван Иванович Иванов. Он узнал её и зачислил в полевой госпиталь.
Когда Дуня с мамой эвакуировались, Оля приехала на побывку. Тот же самый Иван Иванович предлагал демобилизовать Олю, воспользовавшись её непризывным возрастом, и отправить с ними в Тбилиси. Собрали небольшой семейный совет, на том и порешили. Оле оставалось попрощаться с подружками, которые тоже были на побывке в городе. Она ушла в гражданской одежде и не вернулась. Дуня впервые увидела, как мама курит. Всю ночь она курила «Беломор», а утром приехал нарочный из части с письмом. «Я не могла бросить девочек. Пришли моё обмундирование».
Калитка дома долго не поддаётся: намело много снега, и у Пелагеи не хватает сил её открыть. Дося активно помогает своим синим совком, с которым она не расстается ни зимой, ни летом. Копать – её главное пристрастие. «Сейчас натопим печку, покушаем», – Пелагея долго возится с замерзшим замком на покосившейся двери. «Ага, ам-ам-ням-ням», – подтверждает Дося, но в дом заходить категорически отказывается: надо копать снег во дворе. «Не замёрзла?» – Пелагея пытается добраться до Досиного носа, но безрезультатно. «Ни-и!» – вопит Дося, и непонятно, относится ли это «нет» к вопросу Пелагеи или это нежелание подставлять нос. Пелагея, кряхтя, идёт в сарай за дровами. У поленницы сердце прихватывает, и она садится на перевернутое пластмассовое ведро перевести дух. Смерти она не боится, знает, что та никогда не приходит раньше намеченного кем-то срока…
Поэтому в феврале пришёл вызов в Тбилиси. Поэтому Арсений Феофанович работал на лошади. Поэтому в Елисеевском ещё была чёрная икра. Поэтому незнакомая женщина принесла клюкву совершенно чужим ей людям. Поэтому не расстреляли маминого брата дядю Васю.
По вечерам топили буржуйку, трубу которой просто высовывали в форточку. У каждой семьи в подвале был закуток, где держали дрова. Электричества не было, и туда спускались с большим фонарем, который отец Дуни привёз с Финской войны. Неведомо, на каких батареях он работал всю зиму – огромный, с выдвижными фильтрами – зелёный, красный и синий – он стоял на боковой полке буфета напротив окон, выходивших на Садовую улицу. Дядя Вася работал механиком сельхозмашин в Сельхозинституте за Марсовым полем, и, когда началась война, его направили на военный завод, откуда он возвращался буквально на несколько часов в сутки и, как подкошенный, валился спать. Дядя Вася настолько уставал, что никогда не спускался в бомбоубежище во время тревоги. Убежище размещалось в подвале их дома, в той его части, которая граничила с Пассажем. Там проводили по много часов, иногда и спали в нём на раскладушках. Первое время пытались даже сделать в бомбоубежище что-то вроде импровизированной школы, продолжать учить детей, но эта идея быстро сошла на нет. Во время очередной тревоги дядя Вася опять остался спать дома. Вернувшись из убежища, ни мать, ни Дуня не заглянули в его комнату, а на следующий день решили, что он уже ушёл на завод. По правде говоря, Дуниной маме было не до того. Женщины дежурили на чердаке, длинными щипцами хватали «зажигалки» и бросали их в ящик в песком.
На третий день на улице к маме подошла дворничиха и поинтересовалась, что с маминым братом. Только тут они узнали, что дядю Васю и фонарь забрали на Дворцовую, где в подвалах Главного штаба размещался трибунал. Его обвиняли в том, что он подавал сигналы немцам. Как «сигнальщику» дяде Васе грозил неминуемый расстрел. Маму к нему не пустили.
Прошло ещё два дня, которые мама Дуни провела в попытках пробиться хотя бы к какому-нибудь начальству, когда вдруг на Садовой к ней подошла другая дворничиха и поделилась своим наблюдением: свет от светофора отражался в окнах нашей квартиры! Именно его и заметили дружинники, а когда поднялись в квартиру, последние их сомнения рассеялись: дядя Вася не спустился в подвал, как было положено, и фонарь стоял тут же – напротив окна. Как именно события развивались дальше, Пелагея не знала. Мама ли добилась таки приёма у начальства или дворничиха ходила давать показания, но дядя Вася вернулся домой. Совершенно седой, хотя ему был сорок один год. Вернулся и на следующий же день ушёл на фронт. О том, что он пережил в подвалах Главного штаба, дядя Вася никогда не рассказывал. Только про протокол о своём освобождении, который он подписал не читая, уверенный, что это смертный приговор, и о том, как следователь был этим недоволен  как проявлением недоверия к советскому правосудию. Всей этой истории могло и вовсе не случиться, попади артиллерийский снаряд в дом напротив несколькими днями ранее. От взрыва в наших окнах выбило все стекла, и они были заткнуты тряпками. Но дядя Вася этого уже не застал.
Сердце не отпускает. Картины войны начинают растворяться в зимнем воздухе и уступают место совсем далеким, кажущимся придуманными детским воспоминаниям. Дуня сидит на подоконнике углового окна и смотрит на троллейбусы, которые только что пустили по Невскому. Она играет в диспетчера, записывая номера – 1-й, 5-й, 7-й. 1-й идет до Лавры, она ездила туда с мамой, 5-й и 7-й от площади Труда куда-то в сторону Смольного. Там она никогда не была. Прямо под их балконом стоит киоск с газировкой. Три копейки с сиропом, как правило, клубничным или лимонным. Они с Олей спускали бутылку на веревочке и денежку, а тетенька наливала им шипучку. На первом этаже пирожковая – с повидлом, с мясом. Пять копеек. Нет, с мясом, кажется, семь.
Пелагея тащит дрова в дом, но сердце прокалывает всё сильнее, и её впервые охватывает сильный страх, когда она понимает, что улица пуста, соседи все в городе, и Дося может замёрзнуть здесь, если с ней, Пелагеей, что-то случится. На телефонный справочник уже нет времени. Она набирает номер сына и с облегчением слышит в трубке его голос. Да, он уже выезжает к ним. Что будет дальше, уже неважно. Ей кажется, что за окном идёт снег, хотя этого не может быть, слишком холодно. Слишком… «Если есть у кисочки на ушах две кисточки… – бормочет Пелагея, и рысь видится ей смертью или смерть рысью. – Этой киски берегись…» – думает она, а на окне сменяются отблески гигантского фонаря – зелёный, красный, синий…


Рецензии