Двойная жизнь. Глава 13

   Сегодняшнее утро особенно муторное, – рассвет долго продирал глаза за кустами жимолости, где мы с Машенькою целовались, потом, позёвывая, с улиточной скоростью волочился по тропинке, по которой мы шли, ещё с полчаса с застенчивостью начинающего побирушки переминался на крыльце, после робким недоимщиком заглядывал в окна, и, когда моё терпение уже подходило к концу, решился-таки, – скудно, словно бы одною отсыревшею лучиною, осветил залу, кресло, где сидела Машенька, стол, за которым она пила чай, поглядывая на меня то нежно, то как-то мудрёно, поминутно смеясь то над собою, то над всеми нами, а то и просто так, от переполнявшей её цветущей, беззаботной юности... Вот здесь на столе стояла её чайная чашка с золотым ободком и двумя переплетёнными меж собою розочками, всегда почему-то казавшимися мне легкомысленными, но со вчерашнего дня приобретшими тайный смысл, вот здесь была её тарелка (эта негодница Парашка нет чтобы вынуть из буфета какую получше, схватила первую попавшуюся, и та оказалась с небольшою, но щербинкою), а вот здесь лежала её ложка, вчерашним утром пребывавшая обычною серебряною, но уже вечером ставшая для меня фетишем, образцом для подражания таким посредственностям в ювелирном искусстве, как Челлини. Пожалуй, надо её чашку, тарелку и ложку держать наособицу от прочей посуды, дабы не досталась кому-нибудь другому... А ведь дельная мысль пришла мне в голову! Сегодня же скажу Парашке, пусть выделит в буфете отдельную полку для Машенькиной посуды, и другие чашки-плошки туда ни в коем случае не нагромождает: мне будет неприятно, ежели чашку, освящённую Машенькиными губами и пальчиками, беспардонно сцапают чьи-то руки, пусть даже и мои (кстати подумалось: хорошо бы сейчас чаю горячего выпить), – этак повредить, а то и, чего доброго, разбить недолго. Конечно, я как бы, того... немножко хватил через край... Нет, пожалуй, придётся повременить с отдельною полкою, а то и вообще отказаться от этой затеи, ведь Парашке сказать, конечно, недолго, но как объяснить ей настоящую причину? Представляю, что она обо мне подумает! К тому же она не терпит вмешательства в свою бабью епархию, может и сдерзить, мол, излишний порядок – тот же беспорядок. Ладно, сам не допущу Машенькину посуду в общее употребление. Тарелку я уже заприметил, с другими ни за что не спутаю, а вот чашка и ложка неотличимы от других... Ну, да это не беда – в следующий раз поставлю на них метку, известную мне одному... Нет-нет, это перебор, это похоже на... нет, не знаю, на что это похоже, но с любовным помешательством сходствует, причём, того... очень уж сильно! Когда-то, давно, я читал об этом, не помню, в каком именно романе, но помню, как потешался: не верю, мол, да и всё тут, в эти французские враки! Не враки, оказывается... Ага, сделаю вот что: на ручке ложки, на тыльной её стороне, выцарапаю крохотную букву «М», и на дне чашки, снизу, ту же букву выведу непременно бирюзовою краскою, под цвет её глаз, с милыми дамскому сердцу виньетками и прочими завитушками. И пусть, коли увидят, смеются, – наплевать! Впрочем, где им смекнуть настоящую причину...
   Который час? Так, девять без четверти... Что так медленно? Да часы идут ли?! Маятник размеренно-насмешливо поблёскивает начищенной медною головою, – значит, часы идут, и только лишь через часа этак через три, никак не раньше, можно отправляться с ответным визитом к Бессовестновым. Долго, ох, как долго ещё ждать!.. Евграф Иринархович пробуждается с первыми петухами, а вот дочери его наверняка нежатся в постели до полудня; и справедливо: отчего бы им и не понежиться в папенькином-то доме. Машенька сейчас утренние сны видит... Едва подумаю о ней (а думаю беспрестанно, просто наваждение какое-то!) мысли так и начинают кружиться хороводом... со вчерашнего дня кружатся, не переставая, и от этакого мельтешения уже, кажется, волнение перед глазами, кудрявая зыбь какая-то и восторг совершенно упоительный... Моё душевное состояние удивительно мне самому, и, прежде всего, своею небывалою новизною, ранее мною не переживаемой. Это даже пугает меня, и пугает, как ни странно, чистой трепетностью по отношению к Машеньке, не замутнённой обыкновеннейшей физиологией, сиречь сильнейшими дрожжами, на которых испокон веку замешивают влечения, причудливые топорной грубостью или же салонной изысканностью форм, но удручающе одинаковые внутренним похотливым содержанием – обычные страсти человеческие, повсюду ханжески именуемые чувствами, а то и благородно – любовью... Ничего подобного (кроме одной лишь любви) не было между нами вчерашним волшебным вечером в саду... Помню, как Машенька, когда мы переводили дух после первых поцелуев, спросила: «Ты заметил, я обратилась к тебе на „ты“?» – «Да», – ответил я. «Ты не удивился?» – спросила она и, выслушав, что «удивиться мне и в голову не пришло», продолжала: «Это „ты“ вырвалось у меня как-то само собою, словно я уже говорила вот так, запросто, с тобою когда-то». Её слова меня озадачили; я попытался это скрыть, однако она тотчас заметила мою попытку (немудрено, что заметила: умна, прозорлива чрезвычайно!) и потребовала рассказать подробности. Я поторопился вернуться к поцелуям, но Машенька, успевшая взять надо мною немалую власть, кротко, но непреклонно отстранилась. «Говори», – просто сказала она и, глядя на неё в эту минуту, я подумал: пред подобной красотою не то, что я, – египетский сфинкс не устоит, все сплетни о фараонах, как на духу, выложит. «Маша... Машенька...» – начал я говорить – и замолчал. «Ну же, ну...» – выдохнула она и от нетерпения даже привстала на носки. Собравшись с духом, я, запинаясь, заговорил: «Когда гладил тебя по волосам, мне вдруг почудилось нечто такое... ну совершенно ни с того ни с сего... будто я уже делал это когда-то, давно... и тут у меня сначала возникло, а затем и окрепло это совершенно невероятное, немыслимое чувство...» –  «Какое?» – быстро перебила она мои невнятные признания. «Тебе странно будет услышать... наверное, ты будешь даже смеяться надо мною, – продолжил я со всей возможной в моём положении решительностью, – но это было чувство... радостного узнавания». Машенька, замерев, глядела молча, будто сквозь меня; в её распахнутых, остановившихся глазах вихрились диковинные ультрамариновые искры...

   – Михаил Евгеньевич, ить самовар-то совсем уже остыл! – громко раздаётся за моею спиною. Невольно вздрагиваю. Парашка, чертовка, подкралась, словно летучая мышь, в самую неподходящую минуту! 
   – Самовар? – оторопело хлопаю глазами. – Какой ещё самовар?
   – Который велели поставить, – ответствует Парашка.
   Морщу лоб и развожу руками:
   – Не помню...
   – Как не помните, – возражает моя несносная горничная, подбочениваясь, вызывающе выпячивая грудь, – ежели сами давеча говорили: чаю, дескать, хочу!
   – Да? Так я, по всей вероятности, подумал вслух, а ты и рада стараться... Ну, разогрей, коли остыл.
   Раздражённая, Парашка молча уходит. Вскоре из комнат доносится её бранчливый стародевичий голос:
   – Воду, пуп надрывая, зазря вёдрами таскай, опосля дрова понапрасну жги, а они, посмотрите-ка на них, сами в окошко смотрют, про чай бормочут, а потом запамятовать изволят; а я, слава те, господи, не глухая, покамест слышу...
   Парашка, как, пожалуй, и все крестьяне нашего уезда, скуповата, расчётлива до мелочности, бесполезный перевод чего бы то ни было приводит её в зловредное состояние, однако же, к её счастью (и, быть может, к моему тоже), состояние это непродолжительно, иначе бы она ненадолго задержалась в моём доме.
   ПОлно прозы – возвращаюсь в прекрасное вчерашнее.

   ...«Не понимаю», – тихо промолвила Машенька, взглядом побуждая меня к ответу. «Я не понимаю тоже, – признался я, – но мне кажется, будто знал тебя много раньше. Да вот и сейчас...» С этими словами я приблизил к себе её голову и повёл рукою по волосам. Машенька мягко ткнулась лбом в мою грудь, шепнула: «Что ты испытываешь?» – «Словно мы с тобою встретились и обнялись после долгой разлуки», – ответил я, слегка взъерошивая ей волосы на затылке. «Насколько долгой?» – спросила она, словно не замечая моей нескромности, или действительно не находя её таковою. «Не знаю... сотня, может быть, и тысяча лет, – продолжал я, чувствуя себя всё и смелее и увереннее. – Неизъяснимо приятно снова, как когда-то, гладить, перебирать в пальцах твои послушливые локоны, терпко пахнущие земным молоком и солнечным ветром». – «Как интересно... – вздохнула она. – Другим девушкам ты говоришь такие же... вычурные слова?» – «Других девушек нет, и никогда не было», – чистосердечно ответил я. Машенька проворно подняла голову, отступила на шаг; её губы вздрогнули лёгкой ироничной улыбкой. «Вот как? Весьма правдоподобное заявление, – усмехаясь, протянула она вдруг похолодевшим голосом. – Но... не верю, не могу поверить». Здесь мы как-то сразу почувствовали: наступила фатальная минута... «Ещё раз говорю: нет, и не было, – сказал я твёрдым голосом, глядя в её напряжённо-внимательные глаза, – ежели не считать увлечённости одной девочкой, как-то раз гостившей у родственника (он приходился ей не то дядею, не то дедушкою), тайного советника, на его летней даче неподалёку от нашего имения. Мне было тогда лет восемь или девять; ну, и ей, наверное, столько же. Не знаю, как её звали: по причине разительного неравенства чинов её родственника и моего отца не были представлены друг другу. Помню, у неё было капризное луноподобное лицо, круглые синие глаза; она носила роскошные кружевные платьица, огромные жёлтые, зелёные и розовые банты, вплетённые в жёстко торчащие русые косички, и живо напоминала, особенно издалека, одушевлённую заводную немецкую куклу, за что и была наречена мною Гретхен». Нетерпеливо дослушав мои излияния, Машенька, улыбаясь неясной улыбкою, возразила: «Но целоваться ты умеешь. Откуда же опыт?» – и, ожидая ответ, чуть прихмурила тонко выведенные стрельчатые брови. Я опять-таки чистосердечно, ответил, что по поцелуям смолоду не практиковался, потому наукою этою так и не овладел, но безмерно рад, что моё неумение не было ею примечено, и добавил: «Но я хотел тебя поцеловать – и поцеловал, и мне понравилось!» Машенька закинула голову... её смех так и раскатился по поляне. «„Понравилось“ ему... – отсмеявшись, утирая выступившие слёзы, выговорила она как бы про себя. – Умудрился же сказать такое!» Я стоял, опустив руки, повесив голову, должно быть, являя собою презабавное зрелище: Машенька, хохоча, воскликнула: «Ах, какой ты смешной! Можно, я стану называть тебя Зайчонком?» От жаркого смущения я не нашёлся, что ответить и лишь кивнул головою, соглашаясь, – но в это смятенное мгновение положительно невозможно было отказать девушке, уже забравшей, и бесповоротно, в свои ладошки моё сердце, во всякой просьбе, пусть странной или даже немного вздорной... Машенька оборвала смех и, приблизившись ко мне, спросила, как мне показалось, с искренним участием: «Бедный Зайчонок, да любил ли ты когда-нибудь?» Я лишь покачал головою в знак отрицания. «Почему?» – спросила она с живейшим интересом. Я пожал плечами: как ей ответить? что ответить? какими словами? – и уставился в сторону, чувствуя себя совершенно уничтоженным этим простым вопросом. «Не отворачивайся!» – с неумолимостью, достойной статуи командора, потребовала Машенька. «Вот сейчас услышу глухо бряцающий бронзой возглас: „Всё кончено. Дрожишь ты, дон Гуан!“», – обречённо подумал я, с устрашающей явственностью почувствовав себя карасём, в мгновение ока выдернутым из родного пруда и задыхающимся в кухаркином тазу. Машенька забрала моё лицо в прохладные ладошки, повернула к себе, приказала не молчать, а отвечать немедля, – но, как она ни старалась меня растормошить, как ни топала шутливо ножкою, я не смог произнести ни единого слова, лишь, чувствуя себя буквально одуревшим от счастья, смотрел на неё взглядом скорее щенячьим, нежели человеческим...

   Брюзгливый голос гудяще ударяется в темя:
   – Михаил Евгеньевич, ить самовар опять остыл!
   Да ну её совсем, Парашку эту!..

   ...«А ты, Машенька, любила когда-нибудь?» – отважился я спросить, и тут же пожалел о своём неумеренном любопытстве: её лицо омрачилось тенью настолько мгновенною, что для стороннего наблюдателя она осталась бы вовсе незамеченною, но от моего пытливого взора ускользнуть не сумела. «Ты был честным со мною, я тоже отвечу тебе честно: любовью (в твоём разумении) – нет», – сказала она, глядя мне в глаза прямо и пристально. За её таинственными словами, подумал я, скорее всего, скрывается, как и у меня, незатейливый рассказ с умилительной ювенальностью сюжета, мелодрама, а, может быть, и что-то ещё, и поспешил уверить, что её тайны навсегда останутся для меня тайнами, я не вправе до них доискиваться, но, даже и обладая этим правом, никогда им не воспользуюсь. Маша выслушала молча. Какое-то время мы глядели друг на друга посреди нарастающей томительной тишины... Но вот она задумчиво молвила: «Да, не такой, как другие», потом, смеясь, громко прибавила: «Удивил! я тебя за это поцелую!» – и потянулась полураскрытыми губами... Я взял её за руки... Она близко прильнула ко мне всем телом... Мы обнялись и поцеловались, как дорогие друг другу люди, – бесконечно долго и всё равно коротко, до застопоривания бега времени и смятенных сердец... «Ты меня любишь?» – спросила она без тени кокетливого стеснения, как и следовало спросить у того, кого любишь, и не сомневаешься в утвердительном ответе. Я, не раздумывая, ответил: «Да!» – и с непередаваемым наслаждением произнёс первое в своей жизни признание: «Машенька, я тебя люблю!» – «О, я даже чувствую, как ты меня любишь...» – шепнула она с лукавою улыбкою – и голова моя сразу же закружилась, унеслась в истомном, оглушающем вихре... «У тебя дрожат руки», – прибавила она. Взглянув, увидел свои мелко подрагивающие  пальцы, несказанно удивился, а Машенька, сказав: «Не пугайся, Зайчонок, это – от перевозбуждения», поцеловала меня крепче, чем прежде. Потом – провал в памяти... Отчётливо помню, как сидел в кресле, как Евграф Иринархович заметил, мол, с блинами хорошо придумано, как Елизавета, косясь на меня и сестру, говорила с нескрываемым неодобрением, мол, Машина пылкая натура склонна к незамедлительному удовлетворению причудливых фантазий, после чего ей бывает совестно перед собою же, – но, увы, ненадолго (Елизавета с особенным выражением на лице налегла вздрогнувшим голосом на «причудливых» и «ненадолго»), как я пытался сообразить, при чём здесь блины, о каких фантазиях идёт речь, но восхитительный трезвон в голове спутывал мысли, как Маша, поглядывая на нас, смеялась с невинной и беззаботной проказливостью, – и тут меня изнутри словно вдруг озарило: так вот к чему увертюра слышалась!.. Странно, обычно она неприятности предвещает...
   Но что это за голос такой назойливый?
   – В который раз уж говорю: к вам приехавши!
   Господи, от этой Парашки никакого спасения нет!
   – Что? Кто приехал?
   – Ну, наконец-то услышать изволили! – ёрничает Парашка. Поворачивается к открытой двери, призывает:
   – Агафон, куда запропастился? Входи! 
   В дверях появляется ладный детина лет около тридцати, в новых лаптях, посконных штанах и рубахе, незаплатанных, чистых. Мнёт в кулаке картуз, гудит в кудрявую бородку:
   – Я, это самое... с такой, значит, оказией...
   – Из Золотых Сосен господами послан, – толмачит Парашка. (Агафон гулко подтверждает: «Угу!») – Передать ему приказано; что приказано – не говорит.
   Нарочный от приятеля, единственный за двадцать лет! Что-то случилось!
   – Сказали: как можно, стало быть, поскорей... – бубнит Агафон. (Стоя позади Парашки, он заинтересованно оглаживает глазами её богато одАренную фигуру.) – Барышня ихняя, когда я побёг на конюшню-то... (Он осекается, тычет картузом куда-то вбок.) Самолично понужнула вдогон: шибче, мол, погоняй...
   На меня обрушивается тяжесть; не иначе – потолок...
   – Да что же там, у Бессовестновых, стряслось?!
   Детина, удивясь, бормочет:
   – Слава богу, покамест ничего... Они, это самое... гостевать кличут!
   Парашка разворачивается на него:
   – Сразу не мог сказать? Все вы, золотососновские, ушибленные какие-то!
   Детина и ухом не ведёт, будто не слышит. Свысока (ростом Парашка удалась аккурат до его бороды) адресуется мне:
   – Ждать велено...
   – Вот и жди, коли велено! – Парашка, уязвлённая невниманием детины, выпроваживает его из залы в тычки. – Иди, иди отселева!
   Когда она победительницей возвращается обратно, я, чувствуя прилив небывало приподнятого, игривого настроения, говорю:
   – Поднеси Агафону водки. (Парашка фыркает.) Угоди: накорми хорошенько. (Парашка напоминает борзую, увидевшую своё отражение в зеркале.) Ведь ты ему чем-то приглянулась, не пойму только, чем именно. О, видела бы ты, дурёха, какие страстные взоры он тебя устремлял! (Парашка – бледнее снятого молока.) Помяни моё слово, вскорости «ушибленный» сватов зашлёт. (Парашка пламенеет.) Ну, да это не беда: без приданого тебя не отпущу, – вестимо, пару лошадок да пару коровёнок выделю, а курицами и прочей живностью сама запасёшься...
   Не дослушав, Парашка опрометью выбегает.
   – Агафоша! – слышится её обеспокоенный голос.
   – Бу! – ухает в доме, похоже, уже из передней. Шустёр на ногу детина, ничего не скажешь.
   – Ты, небось, с утра не емши?
   – Бу!
   Этот Агафон ещё и неговорлив, за каждое слово пятак требует, не иначе.
   – Что так-то? Неужто супружница перед дорогою не накормила?
   В голосе Парашки перемежаются любопытство и пугливая надежда. Неглупа, бестия: далеко удочку закидывает.
   – Бу-бу!
   – Пойдёмте, пойдёмте на кухню, – квохчет Парашка, – свеженьких щей отведаете, и чарка найдётся, уж вы не сомневайтесь (голос её удаляется). Самовар кипит, словно вас поджидал, в охотку чаю с городскими пряниками попьёте; а я расстараюсь: в дорогу пирогов напеку и с мясом, и с вязигою, и с капустою, да с чем ни пожела...»
   Мягко тукает дверь. Тишина.
   Ай да Парашка!
   Я тоже хорош: досводничал, – этак Машеньку до вечера не увижу, а ведь одиннадцати часов ещё нет!


Рецензии