Мать сыра земля, Птица, залетевшая в окно, Чистая
Повесть отмечена Дипломом и статуэткой
Литературной премии УРФО в 2013 году.
Мать – сыра земля
Повесть
Дед Максим любил рассказывать эту историю, потому что остался самым старым в деревне и, пожалуй, один помнил деда Маркела и его повествование.
– Деревня наша как будто убегала от кого, да она и на самом деле пыталась от большой воды схорониться, спервоначалу обосновалась между двух озеринок, так, ежели сурьезно, то лужицы, не больше того. На этом берегу чихни – с того здоровья пожелают. Но рыбешка в них водилась, опять же не из благородных, но рыба едовая и во всех видах съедобная. Имя ей будет карась, не седни, ни вчерась. О рыбе этой и как ее добывают, а пуще того, как поедают наши деревенские, я как-нинабудь особо распространюсь, а сейчас про деревню. Сказывал эту быль дедушка покойный, а он сто пять годиков прошарашился по земле, в семьдесят женился на молодухе, да еще двоих ребятишек изладил. Знамо, шептались, что помогли, мол, добры люди, но, когда ребятишки подрастать стали, сумлений не сделалось, наших кровей, что парень, что девка. И взгляд суровый, и речь с хрипотцой, как будто скомандовать чего хотят либо дельное посоветовать. Тогда и разговоры утихли. Да чего об этом, молодуха каженное утро с улыбочкой на крыльцо выходила, потянется, бывало, аж в пояснице хрустнет.
– Ты бы, Апросинья, морду-то с утра не кривила, все хошь чего-то изобразить непонятного, – проворчит поране вставшая Евдокея, снохой она доводится Апроше, хотя годков-то поболе будет. Двор один, управа у каждого своя. Вот надо же, как жили: отцов дом как корень, сынов рядом, другого сына обочь, дочь замуж выдали – желательно и зятя припрячь, и ему дом. А ограда больша, заплотом обнесена, в каждом углу навес, рядом тепляк для коров с телятишками и легкий двор для лошадей. Так вот, дед Маркел Епифантьевич как-то рассказывал, мы еще сопливые были, а слушали люди справные, солидные, и мы между них. Сказывал, что отец его Епифан Демидович шел в эти края аж от Онежского моря, он грамоте был обучен сурьезно, показывал мужикам холстину, по которой изображен был тот путь. И за место это земельному начальнику преподнесена была икона древнего северного письма, вся в золотой ризе и каменьями изукрашена, начальник тот за подарок поклонился, икону развернул от рукотерта расшитого и приложился трижды с крестным знамением. Сказал, что примет и сохранит, а как церковь построит общество, то привезет икону и на коленях к иконостасу приставит. Так и сделал потом, не обманул.
Первые дома срубили по внутренним берегам озерков, хоть тот человек упреждал:
– Мужики, не льститесь на видимую удобицу, не жмитесь к воде, потому как бывает в пять годов раз большая вода.
Наши, конечно, понятия не имеют, с водой знались с мальства, вперед плавать умели, чем ходить, а тут пужают. Но человек разъямачил, что большая вода стихийно приходит и все забирает, и живое, и недвижимое, а приходит потому, что в дальних китайских краях с гор истекают ручьи, в казахских горах весной воды вниз падают, тихой рекой приходят вода в долину и так же тихо вытекает к северным морям. Только случается, много снега и льдов плавится под горным солнцем, воды смывают и скот, и посевы, людей смывают, аулы и кишлаки, под заунывный плач осиротевших баб вода скатывается в долину, и нет тут ей никаких преград. Высоченным валом идет, со льдом, звуки издает пугающие. Диковинные и жуткие рассказывал человек истории, что и стога неслись, и бани, и мосты сланские со скотиной, и даже волчица с выводком спасалась на вывороченном плетне. Через три лета случилось, ночью загрохотало, как майский гром, хотя какой гром, апреля середина. Повыскакивали, и при ясной луне узрели наиболее глазастые, что белый вал идет на деревню. Ну, вал – дело знакомое, только в море можно баркас в лоб волне поставить, а тут дома, скотина и ребятишки. Сообразили, запрягли несколько телег, орду побросали, барахло какое, и в гору. Скот тоже погнали, лошадей выпустили, те поумнее, сами спасенье найдут. Двух улиц лишились, вот тогда и подалась деревня в гору. Получилось, как будто разбежалась, да силов не хватило, так на полдороге и остановилась.
Вот так мы в этих краях образовались, так и род наш попёр, слободный да работящий. Акимушкины далеко знамениты были маслом коровьим живым и топленым, заграница сторговывала пудами, да мясом, да пашеничкой, да мукой-крупчаткой, такой, что булки из той муки, бывало, хозяйки из печи вынуть не могут, так поднялись, что не входят в печное устье. А отчего? От того, что робили мы от зари до зари, на солнышко не заглядывали, а только по команде старейшего можно было остановиться. Вот и вам, робята, предстоят дни и годы трудов и радостей на родной матушке – сырой земле.
Ты, Лавруша, совсем маленький, слушаешь, и сладко тебе от той истории и того завтрашнего радостного дня, который обещает дед Максим, старый и седой с головы до бороды, даже брови кустистые взялись белизной.
Сможешь ли ты вспомнить, Лаврентий, напряги тугой звенящей жилой свою память, до мозгового простука, до физической боли напряги, отринь все земное, но вспомни, накормил ты тогда солдат пригоревшей своей кашей? Накормил или нет? Если опять придет убитый ротный – что ты ему скажешь? И нет тебе покоя, тысячу раз проклятый и прославленный простым солдатом повар, от которого зависела половина жизни ребят. Они всегда ругали тебя, что в санчасть бегаешь к девчонкам, а каша в это время от возмущения вся горит. Ругали, конечно, шутейно, у кого на войне язык повернется против повара, а тем паче – рука. Поваров не били. Но ты-то знаешь, что следовало бы иногда выправлять нехорошую линию ихнего поведения, когда, к примеру, в соседнем батальоне повар сахар вполовину стаскал связисткам, и масло тоже. Ты ведь тоже получил ко дню рождения товарища Сталина пол-ящика молосного, у вас в деревне не называют сливочным, а молосным, ну, молочным бы надо, да и так ладно. Ты все поделил и раздал, рядом со старшиной, тот спирт разливал, так и отпраздновали хорошо, если не считать вечерней атаки налетевших мотоциклистов и троих наших, которым ты тоже копал неглубокие ямки.
А в тот злопамятный день варил ты перловку с зайчатиной, утром снайпер Вася из северных народов принес, бросил у тележного колеса:
– Вот, Ларион, добавка к паре фрицев, уже на свету выскочили порезвиться, ну, я и не устоял. Толи охотничья заросшая страстишка пробилась, толи мясного захотел. Обладить-то умеешь?
Ты тогда сильно возмутился:
– Да я этого зверя столько туш перевешал, что счету нет! Что мне заяц? Я кабанов драл, лося самолично свежевал, до медведя дело доходило…
– Не дался медведь? – устало спросил снайпер Вася, широколиций, узкоглазый, суровый с виду, добрый, как ребенок, а вот кто научил под шкуру лезть? Конечно, около русского брата нахватался, приемыш хренов. Пришлось отвечать, иначе при ребятах припозорит:
– Я, Вася, на медведя не ходил, он на меня вышел, когда мы с семьей сена косили в лесах. Вечерком пошел я в кусты, присел, как положено, тоскую. Тишина такая, что даже комаров нет. Выпротался я во весь рост, а он передо мной стоит, и морду приподнял, нюхает. Думаю, и спасло то, что сотворил дух ему неприятный, фыркнул он от брезгливости и подался в лес.
Вася не смеялся, только ощерил свои желтые кривые зубы и чиркнул слюной:
– Медведь умный.
Ты так возмутился, аж привстал со своей чурочки:
– Умный! А я потом с корточек не вставал всю ночь.
Вася уже почистил винтовку и котелок подает. Осталось от ужина каши на донышке, остатки сладки, наскреб, к огню поставил, ложку масла плеснул из бутыли.
– А куда батарею девал, повар? Разбежался народ?
Ты объяснил, что дан был приказ сниматься с позиции и уходить в направлении поселка, это километров пять. А ты оставлен готовить обед, потому что после перехода возможно, батарея сразу вступит в бой, а после боя у солдата две нужды: пожрать и поспать. Вот первую и обязан удовлетворить, так, кажется, сказал капитан, ухвативший на всякий случай банку американской тушенки.
Ты еще вчера заметил под леском кучки земли от сусличиных норок, значит, живут большим семейством, место высокое, хлеба года два никто не сеял, но из падалика наросло, сам на ходу ухватил горсть – пшеничка никакая, колосок жалкий, зернышко сморщилось, усохло, но все хлеб, если совсем ничего. Тем и пробивалась сусличья порода. Ты же в молодости на всякую охоту был способен, особенно после коллективизации, когда корову и овечек и все тягло забрали, и землю, и запас зерна. Кто похитрей – сбагрили пашеничку втихую киргизам петропавловским, и скота много сумели увести, пока доперла власть, что очищается единоличник от содержания, как умирающий при последнем издыхании выгоняет из себя все и по легкому и тяжелее, чтобы перед Богом предстать в чистоте телесной, а до душевной – другое дело. И твой отец был не из праведников, сказал, что хоть всякая власть и от Бога, но дожидаться не стал, все хозяйство спустил с рук, в сусеках можно в чику играть. Пришлось голодовать вместе со всеми, хотя стратегический запас к тому времени отец уже создал, только вы не знали. Вот тогда и подсказал старик Шатила, одинокий, безобразный:
– Пошли, Ларька, со мной, научу тебя от голода спасаться.
Пошли вы вечером на Кизиловку, тут раньше ребятишками сусликов из нор выливали. Днем зверьки по домам сидят, вот ребетня и льют в нору воду. Бывало, что папаша ихний хлебает, сколько может, а потом вылазит и бежит в сторону, раздутый и страшный. Ткнет кто палкой в брюхо – вся вода вытечет. А семейство той минутой в разбег, кто куда. Выходит, спасал папаша семью свою, во как. Бывало, выльют в нору одно ведро, за другим сбегают в соседнюю лягу, а нора уж полная. Только потом объяснил Шатила, что суслик своим телом перекрывает нору в узком месте, а другие тем временем спасательный ход роют.
Шатила показал, как надо петли вязать, чтобы суслик обязательно попался, как петлю крепить, чтобы зверек с ней не убежал. Ты тогда все перенял, и тех сусликов носил домой по паре, а то и по две в день. Мать поначалу отказалась суп варить из нечистого мяса, но отец молодец, растолковал, что суслик есть суть чистейшей животины, потому, как пташка божия, питается природным зернышком. Ты тоже поначалу брезговал, морду воротил, а с голодухи как-то хлебанул ложку, вослед другую, ничего, получилось. А суп в самом деле наваристый был, приходилось на засов запираться, чтобы не увидел кто случайно да не сдал властям, что свинину жрут втихоря от остальных голодных колхозников. Кроме того, Шатило научил выкапывать по осени сусличьи гнезда, в которые они натаскивали запас зерна на зиму. Ты сильно удивил и напугал отца, когда приволок в мешке не меньше пудовки пшеницы. Перехвати недобрый человек – тюрьма…
Вася поел каши и выпил кружку чаю с сахаром, винтовку свою рядышком положил, и, как с молодой женой в обнимку, уснул. Велел только разбудить и с собой взять, когда к поселку поедешь.
Что же дале? Ага, сходил на свой помысел, трех штук принес, быстро освежевал, в отдельном котелке сварил, обобрал мясо, а кости прикопнул, не дай Бог, кто увидит, со свету сживут. Варево то в суп кинул, смотришь – и зайчатина повеселела, верх мелкими звездочками подернулся. Хлебнул ты того супа и удивился: до чего к душе, вот порадуются мужики!
Ты тогда еще насобирал дровец, валежника разного да прутьев, это хорошая была привычка, потому что на новом месте, случалось, вообще никакого топлива не оказывалось, а то еще чище – дождь пойдет. А солдат и в ненастье есть хочет, похлеще, чем в ясный день. Потом Васю поднял, тот на повозке приспособился за теплым термосом и захрапел. Ты тогда еще травки подкосил для Серухи, лишней не будет, запас карман не трет, поймал гулявшую рядом кобылу, запряг в повозку, сел на облучок и покатил. На ходу соображал, что хлеба еще и на завтра хватит, а если не подвезут, то мешок сухарей всегда в запасе, заварка есть, да для чая сейчас смородинный лист – милое дело, кто понимат. И неожиданно для себя улыбнулся: елки-палки, это же тебе шибко повезло, что бывшего кашевара особист увел, сказал, что лазутчики кинули в батарейный котел какую-то яду, от которой сдохли бы все мужики, а повар толи в сговоре, толи бдительность посеял. Жранину ту вывалили в яму и зарыли, солдатиков тушенкой отоварили, банку на двоих, а повара того больше никто и не видел. Поговаривали, что офицеры трехлитровую фляжку спирта ночью под ей-Богу взяли у кошевара, а после трекнулись. Почему фляжка у повара сохранялась? Да, видно, старшина попросил придержать, сам куда-то отлучался. Вот отчего старшина именно тебя изобрал изо всех – то неведомо. Угодил, видно, когда-то, вот и поручил. Сказал, что варить научишься по ходу жизни, пару дней терся тут паренек вихрастенький из соседней батареи, подучивал. Конечно, кое-что ты ухватил, а там понеслась.
Вон батарея, под деревней обосновалась, удобная позиция, фашистам за домами не видать. Ребята уж земли нарыли – горы, тут и под орудия, и для землянок, и ходы сообщения. Кухню увидели издалека, кое-кто приветно пилоткой помахал. Ты уже и место выбрал, где остановиться, и термос открыл, и даже запах мясной вкусный успел уловить, вроде даже двоим-троим успел в котелки положить… Или не успел?
В мирной еще жизни случались в деревне драки. Были два братца Казаковы, Илья да Григорий, как подопьют – непременно драку надо учинить. Да не просто так, а чтобы на всю деревню. Колья из огородной изгороди выламывают, и искать себе супротивников. Ведь находились! Совсем из другой кампании мужики, слова против не сказали казачатам, а тоже – жердь пополам, и в Бога мать! Вот при такой драке ввязался твой дядя Проня, не из драчливых, но шибко выпивши был, баба не усмотрела, как он кол сгреб и Гришку повдоль спины отоварил. Гришка взревел, Ильюха орет: «Кто брата хряснул, не жить тому на белом свете!». Тетка твоя и взмолилась: «Ларя, родной, выдерни ты мово из бучи! Убьют его казачата!». Ты и метнулся. Вот тогда первый раз сознанье отлетело, потому что по голове, хоть и со скользом, прошлась чья-то жердина, вместе со шкурой прическу шибко испортила, но до мозгов не достала.
И тут точно такая же жердина вдруг сильно ударила тебя по голове, черпак выпал, Серуха взметнулась и пала, брюхо ей разворотило, повозка опрокинулась, ты упал в вывалившееся еще теплое варево. Потом снаряды падали еще и еще, но ты уже ничего не слышал, был высоко над боем, над этой равниной, над Россией. И летал ты как бы безразлично, наблюдал за всем без содрогания, а надо бы. Кончили батарею. Целиком. Как упал на землю, не помнишь, но была боль по всему телу, как нарыв. Только вечером пришла полуторка, похоронная команда зарыла весь личный состав батареи, только тебя признали живым и кинули в кузов.
И что он тебе помнился, этот тобою не виденный бой, временами в ушах вязли крики «Мама!», и рев искалеченных мужиков, мат, прорывавшийся сквозь взрывы, и грохот такой, как будто вся фашистская артиллерия нашла эту точку и обозлилась. Помнится и варево это ценнейшее, что вез ребятам порадовать. И как зайцев драл, и как сусликов трусовато обрабатывал, чтоб не дай Бог не застукали. Одно время являлась в памяти картинка, что хлебают братцы кондер, да еще хвалят находчивого кормильца. Потом совсем другое: взрыв, котел на землю, лошадь лежа рвет гужи, а сам ты летишь и так долго, что даже удивился. Ничего, пал-то рядом, это душа взлетала, по ошибке на свой счет команду приняла. Тоже ничего, вернулась. Все обошлось, но пришлось по госпиталям потаскаться, все-таки случай, сказывали, редкий, что с человека черепушку сняло,а он живой. Мозги всякий желающий может при перевязке посмотреть, а Ларион при этом спокойно шаренками вертит. Если Гришка тогда только кожу снял и прическу навсегда изгадил, то фашист дальше пошел, кость сковырнул. Одни доктора говорили, что не жилец теперь солдат, другие проталкивали все дальше от фронта, в городской госпиталь. И погодись там в эту пору молодой хирург, что он сотворил – разве где в бумагах занесено, только при выписке сказал:
– Я тебе, Акимушкин, такую пластину вставил, что ей сносу не будет. Только поимей в виду: в одном месте не рассчитал, не хватило до кости, получилось как бы полое место. И будет теперь у тебя до скончания века бить родничок.
– Откуль? – испугался ты. – Не из башки же?
– Да нет, – успокоил доктор. – Видел ты у новорожденных на маковке родничок?
Кто же не видел, конечно, знакомое дело, ты даже обрадовался:
– Щупал у младшеньких братишков. Еще говорили, что темечко не заросло.
Врач радости твоей не одобрил, предостерег:
– Так вот, у братишков, как ты говоришь, заросло, а у тебя всегда будет. Место это береги, потому как там до мозгов одна пленочка, соломинкой можно проткнуть. Шапку носи или кепку, иными словами, все в твоих руках.
Правда, руки-то остались, потрескавшиеся, обожженные кипятком и углями из костра, поознобленные в лютые степные морозы, когда даже штрафбат лежит вон за соседней полосой, и немец тоже не дурак в такую погоду «хайлю» кричать, тихо сидит. Один только раз унюхал носатый повар, что пахнуло вкусно, так у него на кухне пахло, когда старшина принес банку порошка, велел заварить, к батальонному какой-то начальник приехал. Осталась банка и слово новое для тебя: кофей. Не доводилось больше, да и так ладно. А повару и в такой мороз суп надо варить либо кашу, потому что русский мужик в мороз жрать горазд. Вот работы никакой, а кашу клади с горкой, да чтоб сало…
Комиссовали аж в Горьком, на Волге, посмотрели, что вроде умом мужик нормальный, врач еще спросил, какие арифметические действия в школе изучал. К чему спросил?
– Какие действия, товарищ военврач? Тимка Легонький где-то болтанул, что в советской школе учат только отнимать и делить, ну, и поехал на угольные шахты, даром, что малолетка. А я уж большой был, когда в школу пустили, младшую группу в церковно-приходской с помощью попадьи освоил.
– А попадья причем?
Ты улыбнулся, покосился на молоденькую медсестру:
– Дрова ей колол, а когда беремя принесу на кухню, она велела руки отогревать и в разных местах ее трогать.
Военврач захохотал:
– Ну, и как?
Тут ты стушевался:
– Да никак, товарищ военврач. Поп, видно, зачуял что-то, отлучил меня от кухни, другой зарок дал.
Но врач уже завелся:
– А попадья ничего была, рядовой Акимушкин?
Зарделся давно необнятый, нетронутый женской рукой, нецелованный рядовой красноармеец, и охота было соврать, что и так, мол, и так он эту попадью, наслушался от бывалых, какие фертеля с бабами можно выкидывать, но совесть одолела, и всегда она, совесть, поперед русского человека. Соврал бы – глядишь, другое отношение у военврача, да и медичка тоже зарозавела, ждут. Проглотил сухую слюну солдат и признался:
– Попадья баба была справная, и есть что в руках подержать, и прочее. Но я тогда еще Бога боялся, да и мал совсем был.
Тут военврач с медсестрой уже вместе захохотали:
– Так мал или Бога боялся?
Ты тогда совсем сник, сбился с толку, встал и спросил:
– Мне в палату или как?
Военврач тоже встал:
– Поедешь домой, сейчас бумаги сдам, к утру документы оформят.
Ты тогда сходил в хозчасть, получил обмундирование, правда, не свое, сапоги по размеру и портянки, шинельку стираную и шапку, потому как зима. В палате вас трое осталось, только спать улеглись, медсестра приходит, та, что на комиссии была:
– Акимушкин, – говорит, – тебя приказано в другую палату перевести. Вещи свои оставь, а сам за мной.
Привела тебя в маленькую комнатку, пижаму расстегнула, штаны сдернула и к себе в постель:
– Акимушкин, дорогой, как же ты нецелованый с фронта придешь, когда еще тебе несмелому девчонка сама намекнет? Иди ко мне, защитничек ты мой, я тебя приголублю.
Шарнул руками в темноте, знакомое руки узнают, такое и у попадьи было. Вот как жену из памяти выкинул, что даже тут не дал себе воли сравнить, не дал, да и хорошо это. Дальше плохо помнишь. Под утро увела она тебя в палату. А ты и не спросил, как зовут, может, написал бы из дому.
Только дом тебя встретил плохо. Понятно, про все в письмах не скажешь, а дело совсем никуда. Отца Павла Максимовича в первую же осень вслед за тобой забрали, да тут и лег. Бумага пришла, что схоронен под деревней Приветной. Два младших брата остались после войны не по своей воле служить на освобожденных территориях, посылки кое-какие слали матери. Анна Ивановна писала, что сестры в замуж повыскакивали из шестых классов. А старшой Филька с войны сбег, объявился тихонько, мать котомку собрала, что есть, и отправила. А куда? Где он теперь, зарылся ли, как волк, в нору или шалаш какой сварганил в глухих местах? А может, разбойником изделался, он варнак добрый был еще в парнях. И что, если так? А далее куда? Ты тогда сказал матери, точно сказал, потому что долго об этом думал, а потом перестал:
– Надо Фильке властям сдаваться, все едино отловят и к стене, а так, может, снисхождение выйдет.
Мать выла у печи и вытиралась давно не стиранным горшеиком. Тебе шибко к деду Максиму на могилку захотелось сходить, и пытался сходить, попроведать, как заведено, но не пробился, столько снегов намело, что с дороги не сойти. Колхоз солому с горы возит, колея набита, а мимо – по самую ширинку, не ступить. Постоял, поглядел в тот угол, где деду место отведено, да и подался назад. Конечно, место наше, фамильное, тут все Акимушкины зарыты, так заведено в деревне, что у каждого свой край. Отчего умер человек, никто и не спрашивал, нету разницы, от какой причины. А вот Филька дуру сгородил, погинул бы на войне – матере какая-никакая пособия вышла, все полегче. Да и от народа страмно, считай, в каждой избе зеркала позавешены, а тут живой и блудит неизвестно где.
Вечером прибежала Наташка Цыганка, от тебя занавеской кутней задернулись, шептались с матерью так, что посуда звенела. С Наташкой только в разведку ходить, она хриповатая и быстрая на язык, так что весь рассказ слышно было, как на собранье. А дело в том, что приехал к Наташке ухажер еще с довоенной вольной цыганской жизни, и сказал, что Филька живет на кордоне у лесника под Бугровым. Цыган сахар на овес менял у того лесника и Фильку высмотрел. У матери опять слезы, а ты всю ночь тыкался мордой в свернутую куфайку, перины и подушки мать в войну продала, выменяла на муку или крупу, уже забыл. Тыкался и думал, что надо как-то брательнику пособить, а вот как – ума не хватало. Только начинал сильно думать, душевно – сразу заскребется какой-то насекомый в голове под шкуркой, шуршит, тукат, как будто выпростаться хочет. Тогда ты переставал, и правильно делал, потому что от головных мыслей и не такие люди с ума спрыгивали. Вон Ефим Кириллович, не нам чета, до войны кладовщиком был, первый человек после председателя, а на фронте чем-то тяжелым немец по голове угадал, привезли Ефима, а он хуже ребенка, даже до ветру не просится. Ведь какой человек был – не достать, а под себя ходит.
Ты утром лыжи с крыши достал, хаживал до войны на охоту, широкие себе изладил, скользкие, сами бегут. Полбулки хлеба и луковицу под куфайку спрятал, когда лыжи навострил, мать увидала:
– Ты с чего это лыжи добыл? Не петли на зайцев?
– Петли. – И тронулся со двора. А мысля была такая, что надо дойти до Бугровского кордона, дорогу ты помнил, найти Фильку и хоть узнать, что он дальше-то думает. Цельный день шел, отвык, ноги вываливаются из сиделки, да и красота вокруг знакомая и забытая. Березы стоят в куржаке, толстым слоем ветки и листочки неопавшие прикрыты, ты помнишь, что старые люди не велели куржак сбивать. А забава эта интересная, бывало, гурьбой уберутся в лес, это с предзимья, когда еще пешком можно все обежать, девчонки увяжутся, которые женихаются, те приотстают и лижутся. Спрячется кто-то с доброй колотушкой за березой, когда пара подойдет, он и стуканет по стволу. Весь куржак лавиной скатится с дерева на молодняк. Визгу, смеху… А про то, что нельзя иней стряхивать, дед Максим учил:
– Иней, сынок, куржак по-нашему, упасает веточки и почки будущие от морозу. Так природой предусмотрено, что иначе погинут. Оттого и баловаться не надо. Оно, знамо, любо глядеть, как валится белое да чистое, только вреда больше от этого, чем радости.
Дед Максим давно помер, но ты его помнишь. Он, когда совсем старый стал и по хозяйству не работал, летом запрягал в телегу смиренную Пегуху и уезжал в Акимушкины избушки, место так звалось, потому что Акимушкины испокон веку, как начали леса выжигать, тут обосновались. Рай земной, а не надел. Тут для пахоты местища необозримо, надо только дюжину дерев убрать, что на дрова, а что и в дело, распилить и в деревню, к дому, пригодится в амбаре или в пригоне окладник заменить. Потом еще трудов немерено, до пашни надо пни вырыть, ямы заровнять, пни собрать да сжечь, потому что от них, если гнить начнут, всякая нечисть может завестись. Тут и пустоши для сенокосов, дед Максим до последу терпел, все ходил по полянам да пустошам, мял в ладонях-жерновах колоски трав, только потом говорил:
– Седни станем литовки отбивать, ты, Павлуша, каждую проверь, чтобы в работе не стоять. Первая за Пудовским озером пустошка осыпала семена, надо косить. В иных местах тоже поспеват, так что лежать некогда.
– Дак мы, тятя, с весны еще и не леживали, – осторожно возразит отец. Лаврику даже сейчас интересно, отец уже четырежды родителем был, а деда побаивался, не перечил, в работе жалел. Уже в избушках перед первым закосом говорил:
– Ты бы, тятя, вставал последним, и косил влеготку, а в середине такой слободы нету.
Дед мимо ушей пропускал совет, выговаривал:
– Пока могу, буду за Филькой идти, он из всей природы самый тяжелый, вот и подрежу пятку раз-другой, ястребом станет летать над кошениной. Скажи ему, чтобы барана заколол вечером, свежее утром сварят, а остальное сам посоли, бабам не доверяй.
Барана привезли из деревни, когда последний раз ездили к обедне. Одну службу дед позволял пропустить, а на другую ехали все, только караульщика оставляли. Бывало, в посевную всю неделю дождь моросит, не дает работать, а в субботу выяснит, ветерок пашню обдует, с утра можно выходить боронить да сеять, а у деда служба. Чуть свет запрягает отец иноходца по кличке Красный, потому как шибко рыжиной отдавал, все усаживаются в дрожки, и через час уже дома. Колокола звонят, вся семья оболокается в праздничное, мужики штаны с чистой рубахой, бабы сарафаны скромные и платки, по улице идут степенно, ни с кем не разговаривают, только поклоны в разные стороны. Церковь уже полна, на клиросе хор что-то бормочет, настраиватся, вроде все молчат, а звук в храме есть. Дед Максим сказывал, что это Господь смотрит, кто пришел, а кто уже отвернулся от Бога. Вдруг замерло все, врата отворились, и священник, сияющий, как ангел, только что спустившийся с небес, густо пропел:
– Мир всем! Миром Господу помолимся!
Ты стоял с правой стороны, где положено размещаться мужчинам, искоса подглядывая за дедом, чтобы креститься вместе с ним. Не дай Бог пропустить поклон или знамение – тот заметит и потом расскажет, что черти очей своих выпученных не спускают с паствы, так и ловят каждого, кто отступает от устава, примечают, а потом тихонько явятся: «В Иисуса Христа ты веришь понарошку, крестишься невпопад, дак переходи к нам, у нас вольница, никакого Бога нет, можно не робить, а воровать, можно мать и отца не почитать, а жену променять на соседку». Ну, тебе это пока не грозит. А ты ухватывай службу, когда поклон, когда в пояс, когда на коленях. Бывает, по литургии, что следно глаза закрыть от стыда за грехи свои и плакать, да не на показ, а чтоб сам Господь не видел, во как». «Тогда для чего реветь, если он не увидит?». «Он не увидит, а знать будет. И когда я приду к нему, и спросит он: «Раб Божий Максим, все ли ты делал в земном бытии так, как я велел?». Отвечу: «Ты сам видел, Господи, можа, чего и не совсем так, но не во зло, а по недоумению». Вот тогда он простит и кивнет Архангелу Михаилу, мол, отвори врата рая, этот удостоен».
После службы чинно выходили из храма, бросали нищим медные гроши, обнимались с родственниками. Далее дома был обед, съедалось все, потому что с раннего подъема на пашне маковой росинки никто не слизнул. А потом общий отдых. Падали кто где: молодежь под сараем, старшие в доме. А уже вечером со всех улиц деревни тихонько шли телеги и дрожки с отдохнувшим народом. Ты слышал, что единожды отец дернулся возразить деду:
– Неделю погоды ждали, давай, тятя, отсеемся, а потом и отмолим свой грех.
Дед Максим потеребил свою негустую бородку и ответил:
– Пашка, тебе к сорока годам подпират, а хребтина не окрепла. Останемся, посеем, а что после? Ты забыл, как высыхало все сеяное и только чернобыльник дурил на пашне? Забыл, как саранчу приносило по воздусям, и падала она на наши поля, когда Филька соседскую девчонку изнахратил. Только миром деревня отстояла его от веревки, не оказалось у сиротки заступников. Но свое наказанье мы получили, и я про то знал. И есть страх, что тем все не кончилось.
В стороне Филя тихонько зарезал и освежевал барана. Отец принес все литовки, дед Максим выволок из-под крыльца березовый коротыш, в торец которого вбита маленькая наковаленка. Угнездившись на низенькой табуретке, дед несколько раз опробовал отбойный молоточек на наковальне, звуком остался доволен, подхватил литовку, развернул, как надо, и ловкими мелкими ударами стал оттягивать жало косы по всей длине. К концу коса щерилась неровностями, как наджабленными зубами, но ты уже знал, что завтра косари быстро выправят это брусками.
Ты с детства любил покос. Вставали так рано, что только край востока чуть светлел, сонно собирали литовки, бруски точильные, воду в ладейке, корзину с хлебом, зеленым луком и куском баранины на обед, и гуськом шли на пустошку. Роса так заботливо смочила каждую травинку, так щедро залила тропу, что вода хлюпала в промокших лапотках. Дед Максим шел передом, и шептали что-то губы его, ты видел с боку, шептали молитву, дед вчера тебе ее прочитал. Остановились у опушки, дед скомандовал:
– Паша, бласловясь, начинай ровненько, чтобы ручка по всей полянке прошла, а клинья потом выкосим. Ну, дети мои, настал день, сказано: коси, коса, пока роса! Вот какая нам удача, что утро росное. Это добрый знак. Благословляю всех, и с Богом начали.
Ты еще не умел косить, и тебя на другой день не поднимали так рано, но ты просыпался чуть свет, надевал штаны и бежал по еще непросохшему следу. Солнце начинало выползать над лесом, обещая хороший день, и косари не отдыхали на длинном прогоне, на ручке, и только дойдя до леса, каждый доставал брусок и, воткнув литовище в землю, одной рукой осторожно, как бритву, брал косу снаружи за самое жало, другой аккуратно обихаживал блестящее лезвие с обеих сторон. Потом надо было пучком сырой травы вытереть холодный метал и быстро приступать к работе.
Еще из того времени помнился суп с бараниной, дома такой не варили, а тут картошка, лук и куски свежего мяса.
Изба была срублена добрая, мох в пазах слежался, был толщиной в палец, изнутри избы аккуратно срезан, а бревна отполированы до блеска. Были широкие нары и полати. Небольшая русская печь, сбитая дедом Максимом из сырой глины, в ненастье и непогодь грела, тут же варили в ведерных чугунках еду для всех работников, пекли на горячем поду плоские ржаные булки. Дед Максим говорил, что работнику надо ржаной хлеб потреблять, это на гулянке можно ситным баловаться. Чуть в стороне баня по-черному, просторная, чистая, потому что сестры после каждой топки промывали стены с песком. Тут же навес для инвентаря, ясли для лошадей. В стороне колодец глубокий и вода чуть солоноватая. Отец посыкался перекопать колодец в другом месте, дед отсоветовал:
– Соль в водице, сынок, никому не повредит. Если хочешь знать, нас в армии специально солью кормили, ложку с утра сглотил, и весь день сухой и тяги к питью нет. Соль и скотине пользительна, гляди, как лошадь пьет, бадью без отрыва. И корове надо соль давать, говорил один грамотный, что есть такая соль каменная, корова лижет, и молока больше. Не тронь, пусть стоит.
…Деревню на пути ты обошел стороной, чем меньше видят, тем спокойней. К полудню утомился, отвязал лыжи, утрамбовал место вокруг еще довоенного пенька. Хлеб и луковица не замерзли, пожевал, иногда прихватывая морозный снег. Сидеть долго не рискнул, по фронту знал: если усталый присел, можешь и не встать. Нацепил лыжи, вышел на санный след. В голове все крутилось: об чем говорить с Филькой, об чем просить? Чтоб мать пожалел? Чтобы семью не позорил? А это Фильке надо? Ведь он три года уже покойником живет.
К Бугровскому кордону вышел к вечеру, зло, остервенело, с хрипом залаяли собаки, мужик в меховой безрукавке, видно, со скотиной управлялся, вышел из теплой стайки.
– Кого нелегкая на ночь глядя? – сурово спросил.
Ты тогда подошел поближе и через высокое прясло сказал почти шепотом:
– К брательнику я, к Фильке, а сам буду Лаврентий, Акимушкины мы.
Мужик смутился, но ненадолго:
– Брательник твой ко мне в гости уезжал или как? У меня таковых друзьев нету, так что, мил человек, иди со Христом, а то кобелей спущу.
Ты тогда тихо сказал от усталости или от безысходности:
– Филька у тебя с начала войны живет, нам цыган сказал, который тебе сахар привозил.
Мужик взревел:
– Если не уйдешь, спущу собак, а и уйдешь, дак забудь, что я есть. А цыгана твоего к утру жизни решу, чтоб без свидетелей. Убирайся!
И тут ты услышал знакомый голос, родной, можно сказать:
– Обожди, Кузьмич, это в самом деле брат мой, но он безвредный, голову ему нарушили фашисты, инвалид, хоть чего пусть плетет – веры ему не будет. Это я от надежных людей знаю.
Хозяин выматерился:
– Смотри, Филька, ежели что – я тебя не знаю, прибился, работал, лишнего не позволял. Я вывернусь, про себя подумай.
Филипп отошел в сторону и открыл воротца:
– Со свиданьицем, брательник. Проходи вон в ту избушку, мы скоро управимся, поговорим.
Ты чиркнул спичку и снял стекло с маленькой лампы, зажег фитиль. В избушке тепло, но жильем не пахнет, все пропитано табаком и еще чем-то, чему ты не знал названия. Небеленые стены и грязный пол наводили тоску, но ты устал, присел на братов топчан и уснул. Проснулся от стука двери и ворвавшегося холодного воздуха.
Филька сильно исхудал, до войны был даже выше и в плечах шире, лицо сбежалось, сморщилось, глаза сухие, острые, злые. Они и до того добрыми не были, дед Максим все удивлялся, в кого это Филиппка такой уродился. Молча поставил на плиту чайник и подкинул пару полешек дров, сел на табуретку супротив топчана:
– Ищут меня дома? – спросил безразлично.
Ты встал с топчана:
– При мне не бывали, но мать говорит, что чуть не каждый месяц.
– Мать-то как?
– Плохо. Все ревет, да и жрать нечего. Фрол и Кузьма все служат, девки в замуж повыскакивали. Вдвоем мы. А ты как? – зачем спрашивал, и сам себе не объяснил бы. Чего тут неясного? Худо Фильке, и без слов понятно.
Филька оторвал клочок газеты, засыпал круто рубленым самосадом, от печного угля прикурил, вонючий дым заполнил пространство.
– Если бы, Лаврик, мне до смерти так жить, то лучшего и не надо. Хозяин кормит вволю, бабу привозит, банька есть. Тоскливо, конечно, но говорю, что жить можно. Но эти сволочи и тут роют, с осени трижды приезжали, едва успеваю спрятаться.
Ты удивился:
– А куда тут скрыться, братка, ведь кругом лес, все следы пишет.
Филя засмеялся, выпустил густой дым, ответил:
– Что лес? Вон, в подпол сунусь, они дверь откроют, нюхнут и обратно. Значит, нет у них никакой наводки, так, в порядке надзора. Ты думаешь, я один такой? Да тысячи!
Ты не подумал и сказал невпопад:
– В деревне ты один, да и не слышно в округе, все больше поубивали да покалечили.
– Вот! – Филька вскочил. – Вот и ответ: покалечили да поугробили. Я только в одну атаку сбегал, и мне на всю жизнь хватит. На нас танки с автоматчиками, а у меня винтовка и семь патронов. Упал в яму от снаряда, а он, сука, комиссаришко, меня наганом оттуда, мол, вперед, за родину, за Сталина. Я его и шлепнул. А когда все успокоилось, подался в сторону, думаю, может, повезет, на немцев нарвусь. Нихрена подобного, кругом комиссары. Я, Лавруша, полгода до дома добирался, а сюда подался, потому что мы с Кузьмичем до войны вместе баловались, магазины брали, кассиров глупых.
– Убивали, что ли?
Филя опять засмеялся, вроде как успокоил:
– Нет, слезы вытирали и домой отводили. Дурной ты, что ли? Я только для сельсовета справку добывал, что на производстве вкалываю.
Тебе стало жутко, перевел разговор на другое:
– Робишь тут чего?
Брат сразу согласился на перемену:
– Все делаю, иногда со злости ухожу в лес, дрова рублю. Пилу себе изготовил с одной ручкой, типа лучковой. А так по двору, у хозяина скота полно, спать некогда.
Ты все искал, как спросить о главном, для чего и пришел, помялся, спросил осторожно:
– А думы? Думы у тебя бывают?
Филя вскинул голову:
– Об чем? Об матери иногда вспомню, о доме. А так – какие думы?
Ты обрадовался, что брату интересно об этом говорить, поспешил с пояснением:
– Жить-то как, Филя? Дале-то у тебя ничего же не видать. Так и будешь?
Филя вскочил, схватил тебя под горлом за широкую матерью связанную кофту:
– А ты не предложение ли пришел мне сделать от имени советской власти, чтобы я обналичился, а они потом меня принародно хлопнули? Ты лягавых с собой не привел?
Ты едва выпростался из грубой хватки, откашлялся:
– Братка, у меня полчерепа чужого, мозги почти наголе, хватай поаккуратней. Никого я не привел, никто и не знает, где я. А думы у тебя должны быть, не может человек без думы. Тем больше, что грех на тебе.
Брат опять поднял на тебя удивленные глаза:
– Какой?
Ты знал только один:
– Человека того убил в воронке.
Филя хохотнул:
– Дак я и до того убивал. И что теперь? В монастырь идти, грехи замаливать? А нашего брата тысячами положили под фашиста – это как?
Надо брату объяснить, чтобы совестно ему стало, а вот как сказать то, что самому ясно до ниточки?
– Это никак, Филя, это выше нашего ума дело, а тут ты, вот, живой человек, убивал раньше – все бы искупилось войной, а ты смотался. Отец с братом на фронте, а ты сбег. Это как? Получатся, что отца предал, брата.
Филя опять невесело хохотнул:
– Прибавь еще, Лаврик, что родину предал. Прибавь. Тебе бы в комиссары податься, в партию вступить, гонял бы нашего брата в атаку, а ты череп свой уберечь не сумел.
Ты поправил на голове вязаную шапку, которую одевал под большую, из собачьей шкуры. Молчал.
Филя нарушил тишину:
– Посоветуй, братан, раз пришел в такую даль, что мне делать, вот как брат брату – посоветовай.
Ты не услышал в просьбе брата ничего опасного и сказал тихо:
– Идти с виновной головой в органы, отробишь на лесоповале, а не на этого бирюка, и возвернешься.
Что-то тяжелое и темное упало прямо на твое лицо, ты свалился на топчан и затих. Кузьмич, все время стоящий под дверями, вскочил в избушку:
– Убил, что ли?
Фильку колотило:
– Не вынес, ударил, да, видно, шибко. Прислушайся, дышит?
Кузьмич наклонился над топчаном:
– Здышет. И куда теперь с ним? По мне – в сани и в лес. Кто искать станет?
Филька сидел и открытой печки и жадно курил:
– Не дам убивать. Очухается – пущай домой идет, слово возьму, что не продаст.
Кузьмич засмеялся:
– Слово он возьмет! А если сдаст? Обоим крышка, Филя! Если все наши поскакушки поднимут, то и судить не будут, сразу шлепнут.
Вот это, что сказал Филя, ты уже слышал:
– Я, Федор, смерти уже не боюсь, я жизни боюсь. А Лаврик не скажет, он у нас в семье самый чистенький был.
Ты пошевелился и хотел встать, Филя поддержал под мышки, умыл над поганым ведром.
– Чай будешь?
Ты выпил кружку сладкого чая с белым хлебом, намазанным маслом, и лег спать. Филя примостился с краю, подставив табуретку, чтобы не свалиться.
Утром вы вместе вышли на дорогу, ты в охапке нес лыжи, Филя шел молча, дымя самокруткой. Как хотелось заговорить о главном, о жизни, о родном доме. Филя ведь тоже могилы отца не видел, сели бы за стол, налили из банки бражки, выпили, не чокаясь, как на фронте над могилами друзей-товарищей, если позволяла обстановка. Потом бы женили Филю, вон сколько свободных баб, да хороших, работящих, здоровых. И матери бы полегче… Ты забыл тогда, что брательнику надо вперед ответ держать за побег свой, а уж потом… Хорошо, что вслух не сказал.
– Отсюда один пойдешь. Никому ни слова, Лавруша, я за тебя поручился перед Кузьмичом, он ночью цыгана того зарезал. А тебя я не дал. Даже матери молчок. Поревет и забудет.
Он развернулся и пошел, не оглядываясь. Ты нацепил лыжи и свернул в лес. Декабрь, скоро Рождество, большой был праздник. Почему-то тебе все больше из детства приятное вспоминалось. Наверно, потому что в иные годы и не было ничего доброго, сладкопамятного.
Это еще в единоличные времена было, Акимушкины пахали на своих наделах тридцать десятин пашни, ты совсем малым был, без штанов лазил, следом за отцом или за дедом ходил свежей бороздой. Земля мягкая, жирная, плужок ее отвалит в сторонку, основание ровное и плотненькое, детская ножонка только влажный следок оставляет. Ты любил присесть на нетронутую твердь, ноги в пахоту засунуть и ждать, когда отец или дед круг сделают и нарочно грубым окриком тебя сшевелят, мол, бездельник, шел бы лучше сорок зорить.
Ты уползал иногда на середину пахоты, чтобы никому не мешать, разгребал осторожно потревоженную землю, выбирал росточки беленькие, складывал в рубаху, а еще выискивал червяков, и простых, которых на рыбалку копали за огородами, и толстых да жирных, противных. Отец давить их не велел, говорил, что они едят вредных для хлеба червяков и мошек. А корешки потом раскладывал на крылечке при избушке, получалось, что на пашне рядом живут много всяких трав, хотя хлеб еще не сеяли. Отец выбирал минутку, притулится, бывало, на ступеньке, ноги вытянет, и станет тебе говорить:
– Вот это, Лавруша, все для человека травы ненужные, а для пшенички и проса вредные, они хлебу расти мешают.
Вечером, когда уже укладывались спать, дедушка Максим после молитвы прилег с тобой рядом и шепнул:
– Завтре не проспи, за бороной стану учить ходить.
– На Пегухе?
– Хошь – Пегуху запрягем, тутака на все наша воля. Отцу я уж сказал, он согласен, что пора тебя к делу приучать.
Вот нехитрое вроде ремесло – лошадь в постромках тащит легкую боронку, а ты шагай сзади вприпрыжку, потому что шагом не успеть за Пегухой, мал еще, ножки коротки. Шагай и вожжиной поправляй, если след со следом не совпадают, да на развороте следи, чтобы борона не перевернулась. А если набились палки или огарки пеньков, то борону следно перевернуть, а мусор отбросить подале от пашни. Отец потом специально проедет с телегой, соберет. Нехитрое, а к обеду набегался, в глазах метлячки. Дед Максим боронил рядом на паре лошадей и сцепом, Пегуху спутал и пустил в лесок, тебя умыл у колодца, посадил на колени, пока сестра кашу с бараниной доваривала.
– Пристал, работник? Ничего, своя работа не тянет. Это боронил бы ты хозяйское поле, чужое, там совсем другое на душе.
– А где это – на душе? – спросил ты, едва слыша свой голос.
– На душе – это, сынок, как во храме стоишь и сердце твое ликует, следно, душа радуется. А где она и как на нее глянуть – то не дано.
А ты уж и не слышал, спал, аж всхрапывал.
– Девки, работнику каши оставьте, он, надо думать, крепко промялся, исть запросит.
То было по весне. Потом дружно сеяли, нося на опоясках полупудовые лукошки с отборным, ровным, восковым, освященным семенем, тут же боронили и протаскивали парой коней гладкое бревно, оно катилось в свободных кованых кольцах на торцах и прижимало взрыхленную землю. Ты вместе со всеми радовался всходам, дед Максим в такие дни с поля не шел, молился и радовался, что хлеба хорошо растут, после июньских дождей оправдываясь за робкие всходы густой, крепенькой, многосемейной из одного гнезда метелкой стеблей, а после на каждом образовался колос, зацвел, зазеленел, заобещал. Только дед Максим отца остерегал от высоких надежд: все в руках Божьих, вот сейчас помочит чуть для налива, потом будем сухую погоду молить, с ярким солнцем, горячим, прямым, чтоб без поволоки на небе, зернышку для налива сухость и свет надобны. Всю пашню пройдешь ты с дедом, и пшеничку проверите, и рожь, она первой под серп подойдет, потому как озимая. Дальше греча, просо, подсолнухи, овес, ячмень – всего понемногу, и безо всего нельзя. Пшеничку на помол и на ярмонку, овес лошадям, гречу и просо на крупорушку к дяде Серафиму, подсолнухи желубить всей семьей и на давильню, оттуда масло привезут в корчагах. Приятно его подсолить и макать потом в блюдо теплой картошкой или даже хлебушком. Иной раз помятое семечко подцепишь, любопытно.
Тебе повеселело от этих воспоминаний, стало затягивать в то далекое теперь уже бытие, в котором столько было щемящего грудь и стесняющего дыханье. Той же осенью дед Максим поставил тебя к плугу. Пегуха уже не стригла ушами, кося глаз на незнакомого погонялу, помнила, видно, весеннюю бороньбу. Дед сам прошел первую борозду, ловко развернул плужок и позвал:
– Айда, Лавруша, берись оберучь за кичиги, держи плуг ровно, а я Пегуху поведу тихонько.
Ты и сейчас помнишь, как высоко взлетела душа, когда первый пласт вспаханной тобой земли легонько отвалился в сторону, освободив для пахаря и выровняв пашенное основание. Ты легко побежал за плугом, держась за кичиги, так вроде называл ручки дед Максим. Грачи, всегдашние созерцатели пахаря, деловито проходили бороздой, будто проверяя, сколь верно пашет новый работник. Иногда они шумно обсуждали что-то, и это тоже было музыкой весенней жизни. В конце гона дед остановил лошадь:
– Ну, пахарь, как тебе борозда? На всю жизню запомни энтот день, ласковой да сердешной. Первая в жизни своя борозда. На своей земле, матери–кормилице. А на чужой – ничто не в радость, одна усталость. Ты же мужик, напрок будешь сам пахать, я в твои лета так же начинал, только у нас с отцом была соха деревянная, тоже ничего, управлялись. И борозду свою первую помню. Потом женим тебя, ну, я не доживу, а отец тебе отведет и пашню, и покосы, станешь хозяин, а когда человек сам себе хозяин – запомни, Лавруша, он ни перед кем шапку не ломат, окромя Господа.
Дед Максим умер тихонько, вечером зыбку качал с младшеньким, а утром сноха зовет его первым блины есть, а он с полатей и голоса не подает. Хватили, а дед уж холодный. Отец тогда сильно в горе впал, все бабы выли, а ты не мог в толк взять, почему дед Максим, еще вчера учивший его правильно держать пилу-ножовку и рубанок, сегодня лежит на спине, молчит и сурово смотрит из-под медных пятаков на глазах.
…Ты остановился, смахнул неожиданную слезу, присел на буреломную лесину. Пожевал хлеб с салом от Фили, отдохнул и снова на лыжи. Уже темнелось, когда вышел на знакомые места, лыжи пошли ходко, усталость пропала. Дома поставил лыжи под сарай, щепой оскоблил снег с пимов, вошел в избу.
– Тебя где носило двадни? Я уж испужалась, что заблудился в лесу. Поймал чего? Или как на простой?
– Порожняком, мама, нету зайца.
– Ладно, пожуй картошки да ложись спать. Тебе велено завтра в район добираться, в военкомат на проверку. Вон гумага лежит.
Достал из кармана куфайки остатки сала, начал жевать с теплой картошкой, а мать в куте онемело на тебя смотрит. Как ты того не подумал, что негде тебе в лесу сала взять, откуда оно у тебя? Мать пальцем тычет в стол, а сказать не может, свело всю. Ты вскочил, подхватил мать, посадил на лавку.
– У Фили был на кордоне, жив он и здоров, кланяться тебе велел.
– А дале-то как? Куда дале-то? Так и не увижу его, родную мою кровиночку. Всю он меня измотал, все сердчишко мое изорвал, все волосешки я, ревучи, повытянула из головенки, пока от колхоза бегал, дак хоть перед смертью поглядеть на него. Самый злосчастный и самый что ни на есть больной для сердца моего, Господи!
Охвати, Лавруша, больную свою голову руками, сдави, сожми, стисни, пусть мозги из последних сил соберут все в одну точку, чтобы понял ты, почему все так получилось. Взял ты в руки ту бумагу, повертел, положил на божничку, чтоб знать, где искать. А то кошка заиграт куда-нибудь в подполье. Залез на полати, ткнулся в давно несвежую постель, а Филя с ума не идет. Надо его вернуть домой, тогда все на место встанет. Тогда и погибель отца станет понятна, и что тебя изувечило можно принять, что братовья до сих пор лямку тянут в чужих землях – пускай, если это так надо. А Филька? Таскать говно у этого бандита? Ведь сказал же Филя, что цыгана того зарезал ночью. Он и брата может так запластнуть, чтобы следы отвести. И Филька измучился весь, ты видел, душа его вся истерзана, она хочет к праведному прибиться, а он боится. Ты это сразу заметил, что он смерти боится, жить хочет, он ни разу не сказал, что перед народом ему будет плохо, мутно, совестно, стыдно, страмно. Эка ему душу-то извернуло, она другой стороной наружу, испоганенной, изруганной, проклятой. А ему только это надо, чтобы жить, дышать, жрать, бабу вот ему хозяин привозит. Он еще тогда, в первом бою, в воронке, предъявил свое право жить, как хочет. Да нет, раньше, просто никто про это не знал, как они с Кузьмичом разбойничали. Ты вспомни, точно, доходили слухи, что грабят и убивают в городе, не Филька ли с Кузьмичом? Он же сам признал, что убивал. Только вроде сон накатит, опять брат на уме, опять думка. Так до утра и промучился.
Утром сбегал в сельсовет, сказали, что четверых инвалидов отправят на советской лошадке в район, тут недалеко, верст пятнадцать. Прибежал за тулупчиком, от деда Максима остался, моль изрядно почикала, но кой-чего осталось, прикрыться можно. Ехали посменно, пара сидит в санях, пара сзади рысью, потом меняются. Так всегда ездили в район, как новая власть стала, и своих коней лишились, а раньше, даже ты помнишь, отец запрягал иноходца в кошевку плетеную, дед Максим и плел, кружевная была, чисто венчальная накидка на невесте. Вперед ветра прибегали в волость, отец с матерью степенно обходили лавки, а ты сидел в кошевке, закинутый аж двумя тулупами…Толком повспоминать мужики мешали, спорят о чем-то, ругаются.
– Лаврентей, ты бабу-то свою забирать будешь? – вдруг вернул тебя в сознание Федька–Петра Хромого сын. Отцу его Петру Игнатьевичу ногу еще японские пленные доктора в городе Артуре на дальнем океане отпилили, его сразу Хромым окрестили, а Федька так и прозывался – Петра Хромого сын. Федька ехидный, все под шкуру лезет, а ты этого не любишь. – Проснулся? Бабу-то будешь ворочать домой или так и бласловишь чеботарю? Тогда хоть магарыч с него возьми, не дарма же ты столь сил на ее положил.
Зря, не вовремя такой разговор, ты про другое думал, о Фроське не хотелось сейчас, да и вообще не на людях об этом надо бы, а самому с собой, душевно посоветоваться. Но от Федьки не отвяжешься, пришлось сказать:
– Надумаю – ворочу, а то можа и нет, измену терпеть не могу, но, опять же, жена она мне венчанная.
– Во как! А ты ей муж, стало быть, на сору найденный, если она так тебя изменила? Ты хоть видел ее?
Ты на второй день после возвращения специально утром к колодцу вышел, знал, что она с чеботарем живет и в тот колодец каждое утро по воду должна приходить, потому как корову держат, поить надо. В утреннем сумраке постоял в сторонке, она пришла, проворно черпанула две бадьи, перелила в ведерки и коромысло вскинула. Куфайка на ней легкая, полушалок простенький, не застудилась бы. Лица почти не видно, но тело, видать, свою форму берет, в бабу перешла, не то, что в первый год жизни – девчонка жиденькая, хворостинка, одной рукой охватывал. А на ласки падкая, не дождется, пока родители за стенкой укладутся, всего изомнет, истискат, понадкусат во всех местах. Ты только хихикнешь от восторга душевного и ее притулишь, мол, потерпи чуток, отец не спит, подкашливат.
Ты из письма матери знал, что только полгода и прожила невестка без мужа, стала погуливать вечерами, все спирала на рукоделье у подружек, а потом обнаружилось, что приехал в деревню одинокий мужик, дали ему свободную избушку и стал он обутки ремонтировать. Писала, что городской, нерусской нации, зовут Самуил, а фамилию и вовсе не выговорить. Вот к нему и прибилась, собрала как-то вечером узелок с тряпьем и дверью стукнула. Ты уже в госпитале лежал, вот она и сперла все на мозговое повреждение, что теперь, мол, Лаврик, отдельный человек, ему женщина уже не нужна, потому и уходит она к чеботарю, чтобы жизнь свою молодую не проморгать. А чеботарь тот, писал ему верный друг Климка, по ранению раньше домой вернулся, писал, что чеботарь тот не из простых, снюхался с председателем, к нему районное начальство забегает, копейками не трясет, в город ездит продовольствие закупать, он и Фроську пристроил в сельсовет бумаги перебирать…
– Видеть видел, только молчком, не могу пока разговаривать.
Федька оживился:
– Лаврик, не соври, баба твоя слух пустила, что не мужик ты, ну, мол, с головы повлияло на это дело. Дак правду она говорит или брешет?
Ты покраснел, вспомнил последнюю ночь в госпитале, мягкую, послушную, доступную медсестричку, ответил тихо:
– Откуль ей знать про то, нашла отговорку. А все неправда, как был мужиком, так и остался.
– Во, а что-то не слыхать, чтобы ты по молодухам … Лаврик, глянь круг себя, сколько баб свободных, вдовых, рады любого калеку приголубить. А молодняк? Женихов всех Гитлер обвенчал, а девки какие, Лаврик, – кровь с молоком. Ты почто не ходишь?
Кто-то из мужиков выпихнул болтуна из саней:
– Пробегись, а то вроде в охоту входишь. Охолони!
Ты мог бы спасибо сказать тому человеку, уж больно неприятный разговор затеял Федька. Мать тоже на ушах виснет: ту сучку привести не вздумай, на пороге лягу, не пущу. Женись, если сам себя сознаешь, пенсию дают, правда, на работу нельзя, группа нерабочая, но все равно можно что-то дополнительно. И баб называла вдовых, даже без детишек, и девок, которых он помнил еще сопливыми, в последний сенокос они с грабельцами ходили, сено заскребали за волокушей. Так, лет по двенадцать. А теперь подросли, хоть и не нагуляешь жиров на военных харчах, но природа берет свое, уже девки, правда, сухонькие все, легкие, и глаза грустные. Почему ты в клубе на глаза их смотрел, почему в них тоску увидел, может, и не было ее, показалась? Нет, ходил потом к другу своему Климке, у него сестренка меньшая, как раз под восемнадцать, и подружки к ней собрались, кружева учились плести на подушки да на этажерки. Разговаривают о простом, а повернется которая к тебе – холодные глаза, не девичье горе в них, а сродни вдовьему. Ты только потом, много позже, поймешь, что видели девчонки впереди жизни свою безнадегу, всю ровню их война уже сосватала и повенчала. Редко какой выпадет счастье, когда начнут демобилизовываться младшие возраста, остальные же так и проживут одинокими безотказными в работе передовыми колхозницами, перебиваясь случайными встречами да редкими уворованными нетрезвыми гостеваниями чужих, женатых, немилых.
Сразу с саней и на комиссию, тебя провели к врачу, он осмотрел голову и прощупал вмятину. Сверху вниз заглянул в лицо:
– Болит?
– Кто? – невпопад переспросил ты, не про это думал.
– Голова, спрашиваю, болит?
Ты помолчал. Мать учила: соври, что весь чалпан разворачиват, жалобись, можа, пенсию добавят. Сказал:
– Когда есть об чем – болит.
Врач сел перед тобой на табуретку.
– Как прикажешь тебя понимать?
Ты стал объяснять, подошли послушать медсестра и офицер военкомата.
– Вот сейчас ей об чем болеть? Все аккуратно, чисто, со мной по-людски. Правда, по дороге Федька–Петра Хромого сын привязался, отчего жену свою не забираю, она, пока я по госпиталям таскался, к чеботарю ушла, но я не стал связываться. Подумаю и заберу, у меня сейчас не об этом душа страдат.
– А о чем, скажите?
Ты расположен был к душевному разговору, в деревне так не поговоришь:
– Брат у меня в бегах. Отца закопали где-то под Москвой, братовья все еще служат, а Филька с фронту сбег, и наделал горя.
Офицер насторожился:
– Так ты, Акимушкин, братом доводишься дезертиру Акимушкину? Что ты про него знаешь? Где он?
Ты сник, опустил голову.
– Ему бы покаяться прийти, столь миру погинуло, как жить после этого? И душа его просит, а тело супротив, ну, смерти боится, жить хочет. Хоть в проклятьи, хоть отринутый, а чтобы жить, чтобы жрать было, чтобы бабу привозили.
Офицер крутым жестом остановил врача:
– Неужто и бабу?
– Да, подлость это, я так думаю, но Филька не придет. С ним говорить надо, вот когда он поймет, что нету такого права – жить без покаяния, да не в церкви, ее уж нету, а людского прощения. Если поймет – тогда ему отработать в шахтах или в лесу, сколь отведут, и можно в мир к людям возвернуться. Он же молодой, поди, только тридцать.
– А ты его убеждал?
– Пробовал, только я слаб, грамотешки мало, все понимаю, а высказать не умею.
– Слушай, Акимушкин, как тебя по имени-отчеству?
– Лаврентий Павлович.
Офицер аж вздрогнул:
– Ладно, оставим имя-отчество, не будем поминать всуе. Вот ты говоришь, Акимушкин, что не хватает у тебя грамоты и прочее. А если нам попросить грамотного человека, чтобы тот с ним, с Филиппом, побеседовал по душам, попытался убедить. Как ты думаешь, поможет это брата спасти?
Тут ты некстати вспомнил, как вы с Филькой неводили на Аркановом озере, ты по берегу шел, крыло вел, а Филька здоровый, сильный, поводок на себя намотнул и вплавь вдоль берега, сколько веревка позволяла. Выплыл, стали тянуть, полную мотню приперли рыбы – и караси, и щуки, и налимы. Налимов ты хотел выкинуть, дед Максим говорил, что они утопленников едят, а Филька смеялся: на Аркановом сто лет никто не тонул, чистый налим, бери в корзину. Приехали домой, мать весь вечер чистила рыбу да ворчала на сыновей, что задали работы. Она умела похвалить вот так, как будто ворчит…
Офицер тихонько потрепал тебя по щеке:
– Акимушкин, очнись, ты меня слышишь? Если хорошего, доброго человека направить к брату, согласится он выйти к людям и прощения попросить? Люди-то простят, правда, Акимушкин?
Ты подумал и возразил:
– Многие простят, а многие и нет, даже на меня косятся, у кого погибли мужики на войне, надо думать, и ему выскажут.
Офицер согласился:
– Конечно, выскажут, так это и ему облегчение, высказали – значит, простили, ведь так?
Тут ты согласился:
– Должно быть так.
Офицер осторожно предложил, даже за руку тебя взял:
– Можешь ты такого человека свести с братом? Только чтобы никто не знал. Можешь?
Ты подумал, что такой человек, грамотный, умный, может Филю уговорить. Кивнул:
– Сведу, ради такого дела сведу, даже сам могу подсобить, брат меня жалеет из-за раны.
Офицер оживился, нервно ходил по комнате:
– Рана твоя пустяк, верно, доктор? Пенсию будешь получать в том же размере, может, даже увеличим, правда, доктор?
Доктор недоуменно посмотрел на него:
– Товарищ капитан, что такое вы говорите? Человек болен!
Офицер повернулся к врачу и резко ткнулся лицом в его ухо:
– Заткнись, клизма ходячая, не суйся не в свое дело, поддакивай, когда просят. – И к тебе: – Может, тебе не стоит туда ехать, ведь далеко, да и холода.
Ты уже осмелел, раздухарился:
– Не озноблюсь, тут рядом, я на лыжах лесами за день дошел.
Офицер наклонился к самому лицу:
– Дороги разве нет?
Ты улыбнулся: смешной вопрос задает капитан:
– На Бугровской-то кордон? Какая там дорога, так, киргизы иногда проезжают, но след есть.
Офицер встал, вытер пот с лица.
– Ладно, Акимушкин, поезжай домой, мы без тебя управимся.
Ты тоже встал, надел на голову вязаную шапочку:
– Да, товарищ капитан, там лесник злой, глядите, как бы не отказался пропустить. Он шибко людей чужих не любит. Одного цыгана даже зарезал за то, что он Филькино логово высказал полюбовнице своей, а та нам передала. Я-то откуль бы знал?
Офицер уже надел шинель, козырнул медичке, повернулся к тебе безразличным и брезгливым лицом:
– Езжай домой, Акимушкин, про наш разговор никому ни слова, и вы, товарищи очевидцы, тоже.
Широко пошел к дверям, любуясь распахнутыми полами шерстяной чистенькой шинели и глянцевыми сапогами.
Расшевелил Федька еще одну болячку в душе, заставил поговорить про Фросю, ты уже стал примечать, что если об чем-то не думать, то и душа не болит. Вроде проклюнется в памяти росточек, а ты его словно не заметил и мимо прошел. Смотришь – и не вяжется больше, забылось. Нельзя сказать, что он про Фросю не помнил. Письма она ему писала длинные, как пакеты, особисты даже приходили в расположение посмотреть на такого мужика, которому баба такие письма шлет. Тебе и читать их прилюдно было неловко, уходил в укромное место, потому что Фрося с тоски, видно, описывала их ночи на сеновале в летнее время, потом как в шалаше жили на покосе, не уходили в избушку, как специально зимой она прикидывалась простудившейся и выпрашивалась ночевать на печку, а на твое непонимание только жарко шепнула в ухо:
– Молчи, муженек, потом поймешь, потому что печка не скрипит.
А ведь она сама тебя выбрала, на колхозной работе перед самой войной все старалась поближе, нет-нет, да и скажет:
– Лавруша, а ты в любовь веришь? Вот что девка без парня сохнет и совсем на нет изводится?
Ты улыбался:
– Не знаю, вроде не видать таких.
– А ты присмотрись, Лавруша, раскрой глаза. Али я тебе не люба совсем? Ну, скажи, почему за мной парни гужом ходят, а ты даже не смотришь?
Ты опять улыбался:
– Как не смотрю, смотрю, но девка ты боевая, а я смиренный, мне тихую надо и послушную.
Вот после таких речей и обняла она тебя за последним стогом на Зыбунах, прижала к себе так, что не вздохнуть:
– Обними меня, Лаврик, прижми, никто нас не увидит, не бойся. А я послушная буду. Видишь, сама разделась, и тебя раздену, потому что люблю тихоню. Ой, Лавруша, все, не могу, лови меня.
В тот вечер с луга вы пешком шли, потому что все уже закончили работу и уехали. После ужина с отцом вышли на крыльцо, отец заметил перемену, спросил:
– Ты чего маешься? Нагрешил где?
Удивился, как это отец догадался?
– Нет, тятя, хочу просить твоего и маминого благословения, чтобы жениться на Фроське Ванькиной. Ну, Пеленкова Ивана Петровича.
Отец молча курил, ты не вытерпел:
– Тятя, ты вроде не обрадовался?
Отец хмыкнул:
– Шибко радоваться причины нет, а подумать – да, есть причина. Мать ее я знал с юности, блудливая была бабенка, про девку ничего не скажу, не слежу, но по породе – путней жены из нее не выйдет.
Ты тогда насмелился:
– Тятя, надо сватов посылать, мы седни согрешили на лугу.
Отец даже не ойкнул:
– Я так и понял. Смотри, Лаврентий, тебе еще на службу идти, я за ней следить не стану. Но и перечить тебе не буду, так и матери скажу. И вот что. У нас трижды никто не женился, выбрал – блюди, но позору не потерплю, выпорю обех и выпру. Вот весь сказ. А благословиться к матери иди, это дело по ее части.
Сразу после записи в сельсовете сели за столы в большом подворье Акимушкиных. Попа с твоей шаловливой попадьей власти прогнали, обосновался где-то в городе. Мать сказала, что надо искать и непременно венчаться, невенчанных Бог не терпит.
– Тогда почто он позволил Макарке Безбородихину с братвой нашу церкву разорить? Что ему мешало? – Отец после первого стакана осмелел. – Я лба не расшибал во храме, спасибо отцу моему Максиму Георгиевичу, он вел в храм и хоть как-то показывал нас Богу. Что церква плохого делала? Ровным счетом ничего. Почто Бог разрешил глумиться? Неправильно он сделал.
– Ладно, отец, благословляй молодых. – Она сунула ему в руки старую икону, Павел неумело перекрестил пару, они поцеловали край доски и гулянье началось. Фрося как села под белой вязаной фатой, так и не пошевелилась за весь вечер, ты тоже вел себя смирно, бражку и самогонку не пил и есть ничего не хотелось. Фрося только раз наклонилась к нему:
– Скажи, Лавруша, куда молодых спать положат?
– Нечто я спрашивать стану? На смех же поднимут!
– Гляди, уложат меж пьяных гостей, не видать тебе брачной ночи.
– Не уложат. Тятя порядки знат.
Вам постелили в нарядно прибранной избушке на ограде, гости утянулись по домам, Фрося заставила мужа расстегивать на спине крючки свадебного платья, лампы не зажигали, в темноте тело ее матово светилось, а ты едва пособился с новой рубахой на железном замке. Упали на перину, Фрося легла тебе на грудь и сказала:
– Лавруша, я тебя любить буду, как только захочешь, и ухаживать за тобой буду, как никакая другая баба. Запал ты мне в сердце, а я краев счастья своего не вижу, так рада, так рада. Мне подружки завидуют, говорят, что ты хоть и тихоня, но спокойный и добрый, а еще семья ваша работящая, и при колхозе вы не пропали. Я шибко тобой дорожить стану и детей тебе рожу, сколь хошь.
Через месяц отец посадил молодых и отвез в большое село Ильинское, там церковь прикрыли, но попа не тронули, и он по договоренности крестил и венчал. Тут тоже клялись в верности и святости.
Эту ее клятву ты вспоминал на фронте, когда читал письма жены и мучился от нахлынувших чувств. А потом вдруг – как взрыв у землянки, как ракета темной ночью, как танковый выстрел над головой – ушла Фрося к новому чеботарю. Ты тогда сильно растерялся, плакал, спирта кружку выпросил у старшины, проспался – того тошнее. Ты тогда по связи числился, тоже хорошего мало, но попросился в разведку. Лейтенант тебя отозвал в сторону, напрямую спросил, в чем дело. Ты признался. Лейтенант послал по всей форме в известном направлении и добавил, что ему в разведке только рогатых не хватало.
Солдаты ведь разный народ, кто-то письма читал из собственной тоски, кто-то покуражиться, и вот нашелся один такой, при вечернем разговоре вдруг спрашивает:
– Акимушкин, твоя жена ваши любовные утехи описывала, надо полагать, что она и сейчас этими же приемами ублажает своего нового мужа, как ты думаешь?
На него цыкнули, но было поздно, ты схватил автомат и вскинул его в сторону обидчика, ладно, что пули верхом прошли. Из штаба батальона прибежал посыльный: что за стрельба. Объяснили, что обманулись в лазутчике, стрельнули, а его нет. Обошлось. Того говоруна ротный сбагрил куда-то на другой день, а с тобой сурово поговорил. Ты во время сурового разговора плакал.
– Товарищ капитан, как я без нее жить буду? Я ведь не балованный, верный, мне без нее никак нельзя.
– Успокойся, солдат, не ты первый, не ты последний. Хочешь, признаюсь тебе, что у меня месяц назад жена тоже замуж вышла, я ее в Ташкент отправил войну пересидеть, а она нашла какого-то торгаша, прислала извинения, и на том точка. У тебя дети есть?
– Не было.
– А у меня двое, мальчик и девочка. Ну, что мне теперь, стреляться? А родину защищать кто будет? Торгаши? Нет, брат, выкинь все из головы, нам с тобой еще до Берлина топать, так что спрячь глубоко в душу свои переживания, а то на первую же пулю налетишь. Она слабых ищет.
Ты хорошо усвоил наказ командира, про Фроську и вообще про деревенскую мирную жизнь старался не думать, все вроде наладилось. А тут еще старшина предложил заняться кухней. С первого дня ты понял, что это тебе ближе, душевнее, мирное, домашнее занятие, и вроде война уже в стороне, а рядом знакомо горит костер или топится кухня, совсем как дома на двоерубе или на покосе.
Время к весне, ты взялся вывозить снег из ограды, а то начнет таять и вся вода в погреб, а то и в подполье упадет. Нашел под сараем широкие санки, специально отец делал, чтобы воду в бочках и снег возить, выволок заваленный всяким хламом короб, его еще дед Максим плел, прут к прутику, хоть воду заливай, не вытечет. Широкой снеговой лопатой начал складывать от самого пригона, вывозил на огород, так было заведено, чтобы снег растаял и землю напитал, тогда меньше придется в жаркий июль таскать воду с Гумнов и поливать посаженые овощи, больше всего огурцы. А капуста–водохлебка в конце картофельного огорода, у межи, под самой Гумняхой, ее там и заливают прямо ведрами. Недолго и поробил, кто-то окликнул через заплот, ты лопату в снег воткнул, откинул калитку. Колхозный бригадир Митя Хитромудрый вышел из кошевки. Митя на фронте быстро отстрадовал, добыл какую-то бумажку, признали негодным и вернули руководить колхозным производством. Что за болезнь у Мити – никто не знал, правда, время от времени его кидало на землю, трясло и слюной брызгал в разные стороны, но всегда прилюдно, потому отваживались. Мужики в такую болезнь не верили, а ты верил, потому что насмотрелся в госпиталях всяких. Почему Митя никому не рассказывает – это его дело. Поздоровались.
– Ты, Лавруша, от труда освобожденный, про то я знаю, но ходячий, сам собой вроде ничего. Короче говоря, надо за овечками походить. Заболела Устинья Васильевна, а сейчас окот, глаз да глаз, жить надо в кошаре, а не только что. Лошадь тебе дам, сани, трудодень.
Ты усмехнулся про трудодень, еще до войны писали в тетрадки учетчики, а по осени на эти палочки и выдать нечего было. И сейчас ничего не изменилось. Мать ходит за телятишками, кормить нечем, месячному теленку солому пихают. Мать хоть и тихая, а высказала со слезами районному начальнику в хромовых сапогах, что у председателя выше крыши наметано лесное едовое сено, вот его бы телятам – враз ожили бы. А то колхозные задрищутся, председатель своих сам съест, а для плана опять ничего не останется. И почему мать так обеспокоила сдача мяса государству, ты тогда понять не мог, она вечером объяснила, что братовья твои за границами чем питаются? Тем, что мы пошлем, немцы и венгерцы кормить не будут, а если и сунут что, то обязательно отравят. Вот погляди, какие суждения у неграмотной бабы.
Утром ее вызвал председатель, он не наш, присланный откуда-то, высокий, толстый, гимнастерка под ремнем и значок какой-то на груди. Долго молча смотрел, так и не признал, не видел раньше, потому что на ферме не бывал:
– Вот что, дорогая, ты высказывания против руководства не делай, я тут хозяин, ко мне и приходи, если что. Еще раз узнаю, что поклеп возводишь на мое сено, выпру из колхоза. Все. Работай.
Ты посмотрел на Митю:
– Овечек-то много?
– Три сотни.
– Молодняк гинет?
– Мрут, если просмотрели. Холод в кошаре.
– Холода овечка не боится, ей сухость надо и корма.
– Овса даю по случаю окота.
– Эх, Митрий Матвеич, до окота надо было давать, ты же должон знать!
– Откуль? У нас до колхоза только коровенка и была.
Ты хотел сказать, что видел, сколько скота гоняют на водопой на Гумна его ребятишки, но не стал. В его дворе, мать сказывала, числится все от тещи, от брата с сестрой – неимущих, вот он и не облагается налогами за излишки.
– Твои-то овечки нормально окотились?
– Слушай, по двойне все. Удачный год. Так пойдешь?
Ты ответил, что с матерью посоветуешься и, если согласится, то вечером на управу придешь на овчарню. Мать отговаривать не стала, мол, думай сам, как тебе здоровье позволит, только сказала еще, что работающего могут и пенсии лишить.
– Пущай, мне ягушек жалко, зачем они мерзнуть будут?
В овчарне стоял сплошной овечий крик, отара кидалась из одного угла в другой, давя молодняк и суягных маток. Кое-как приглядевшись, ты увидел человека, несущего в куфайке двух малышей.
– Здравствуй, не разберу кто.
– Здоров будь, Лаврик. Не узнал? Савосиха я, соседка ваша. А ты как сюда?
– Бригадир послал. Холодно тут.
– Не успеваю ничего. Ты бери солому, в углу свалена, пройди вдоль стен, позатыкай, что можно.
Сколько охапок натаскал – со счету сбился, сквозняка не стало. Сходил с веревкой на сеновал, поискал сена помельче, три вязанки притащил, овечки накинулись. В нетопленой избушке нашла тетка Савосиха мешок овса, толи утащить не успели, толи получили, да никто не сказал. Лаврик расчистил от соломы середину, рассыпали овес по кругу, разом овечки замолчали, жуют, хрумкают. Несколькими жердями отгородили угол с подветренной стороны, отбили суягных. В избушке печь разожгли, котел снега набили, натаяли воды, дождались, пока согреется. Ведром носили в маленькие колоды, некоторые овечки пили.
– Лаврик, надо малышей собрать в избушку, пусть погреются.
– А как потом они матерей найдут?
Савосиха выпрямилась, разогнула спину и в первый раз засмеялась:
– Мать-то? Да с разбегу! Кто же мать свою или ребенка не признат? Разве что человек, а скотина, она еще не забыла, что ей природой дано.
– Ну, чисто наш дедушка Максим судишь, – удивился ты. А она ответила:
– Лавруша, родно моё, твой дедушка Максим отцом мне доводился, да никто не знат про то. Прокопий-то Александрович маму в положении взял, перед алтарем просил назвать, кто наследил, так и не сказала. Он, правда, голубил меня, как свою, а мне мама только на смертном одре призналась.
– Отчего же дед не женился на ней?
– Отец его в видных людях был, а мы бедненькие, робить некому, вот и запретил. А дед твой, мама сказывала, сильно страдал, на исповеди слезьми плачет, а батюшке не признается, тот епитимьями мучил, даже от причастия отлучал, но отец не признался. Мне говорил потом, как маму схоронили, что не хотел ее чернить. Люди-то ведь так ничего и не знают, и не всякий способен подняться, чтобы постигнуть. Вот всю жизнь друг дружку любили, а жили порознь. А в деревне – оборони Бог на язык попасть – в петлю вгонят.
Всю ночь топили избушку, таскали суягных маток и малышей, утром председатель приехал, написал бумажку, чтобы со склада отпускали по центнеру отходов в день. Да и солнышко обогрело, ветер стих.
– Ты, Лавруша, пойди домой, поспи, а я тут прикорну. Придешь к вечеру.
А ты только хлеба взял да картошки кошелку, опять на овчарню пошел. Какая странная и загадочная жизнь, никто и сегодня не знает, что Савосиха тетка мне родная доводится. Прожила с отцом своим рядом, а ни разу даже тятей не назвала, не знала даже, что отец. Вот ведь как! А теперь и мне легче будет жить, еще одна родная душа рядом появилась.
– Тетка Савосиха, вот ты давеча говорила про деревню, что народ такой, и в петлю вгонят – не остановятся. Почему же так? Вот мы в семье ровно живем, ну, не сказать, что душа в душу, но особенно при дедушке Максиме – порядочек был. Мать и сестер своих, и братовьев почитаю. А деревня – она разве не семья? Вот случись, как в старые годы, да ты знашь, когда большая вода пришла, как люди дружно спасались, пособляли друг дружке, тем и выжили. И дома потом совместно стали перетаскивать выше в гору. А случись – будет ли так?
Савосиха села на жердочку у яслей, с сожалением на тебя посмотрела. Что ей так бедно за тебя стало? Аж слезы на глазах.
– Лавруша, ты чисто твой дед, вот одно к одному. Лицом, правда, в бабку, она красавица была, да тебе, мужику, такого добра и не надо бы. Парень ты славный, толковый, угодливый, тяжело тебе будет на белом свете.
– Отчего тяжело, тетка Савосиха?
Она долго молчала, согревшиеся овечки похрумкивали ячменем, такая благодать разлилась по твоей душе, что ты не удержался:
– А ведь Господь вот в такой же овчарне, в хлеву, вот в таких яслях народился. Ведь правда?
Савосиха кивнула:
– Так писано, только, сынок, случилось это, слава Богу, задолго до колхозов, да и в другой стороне, где и холодов-то не бывает. В наших краях он закоченел бы к утру, когда волхвы пришли с дарами. Да и не те мы люди сегодня, чтобы Господа принимать.
– Не те – почему?
– Лаврик, ты меня пытаешь, а я не знаю, о чем. Почему люди меняются все время к худшему? Ты про большую воду говорил. Отвечу: случись сейчас – никто бы не стал друг дружке помогать, каждый свое потащит.
Почему ты вдруг вспомнил, как завязывалась колхозная жизнь? Поздним вечером в дом пришел дядя Савелий Гиричев, родной брат мамы. Он и раньше бывал у вас, тебя крестил, крестный отец, а при новой власти вернулся с гражданской красным командиром, большевиком. Отец тоже воевал на германской, только в красные не пошел, а в последний поход из дома мобилизовали к Колчаку. Из-под Омска они сбежали чуть не всей деревней, чубов им порвали, но никого не посадили. А в соседних деревнях, говорили, человека по три забрали и насовсем, толи к стенкам, толи где леса до сих пор валят. Ты уже помнишь те зимние вечера, когда родственники сидели за одним столом, пили самогонку из одной кринки, и спорили. Ты лежал на полатях за занавеской.
– Паша, я тебя всегда почитал за умного и толкового, как же ты не понял советской власти и отвернулся? Тебя революция где захватила? Ты пошто винтовку после замирения бросил и вернулся домой? Почему не выслушал большевиков и не перешел к ним?
– Объясню, Сава, все по порядку. Ты хоть и секретарь партячейки, но вдумчиво слушай. Войной я к тому времени был сытый по самое не могу, а тут замирение и свобода. Куда должон стремиться нормальный мужик? К семье, домой. А большевики – скажу тебе честно, Сава, я их не различал, вот те крест. Там кого только не было, акромя большевиков. Вот тупая Рассея, те мужики, которы земли не имели и робили на какого-то помещика, те твоим большевикам «уря» кричали. А как они могли меня землей заманить, если у меня ее вволю, сколь могу, столь и пашу? Ну, скажи, мог разумный сибиряк сказать: «Спасибо, товарищ большевичек, что разрешил мне на своей земле пахать и сеять!». Не мог. И я понял, что с этими ребятами нам не сговориться.
Савелий Платонович слушал нервно, несколько раз посыкался остановить кума, но договорить дал.
– Ладно, советская власть тебе, как и другим заблудшим, измену простила, и что с Колчаком связались, тоже сделала вид, что ничего такого… Но седни ты видишь перемены, мы разворачиваемся к новой жизни, народ избирает советы, в партию люди вступают, а ты в углу сидишь, как сыч. Я только тебе скажу, потому как родство и уважаю. Будет еще одна кампания, от которой тебе не укрыться безразличием. Будем создавать колхозы.
– Чего-то слышал.
– «Чего-то слышал!». Да это еще одна революция, только в деревне. Ты посмотри, мы с тобой за столом сидим, мясо с картохой, сало соленое шматками, хлеб серый добрый. Поди, и сеянка есть? Есть в сусеке? А страна голодает. Почему?
– Потому что не робит, Сава. Вот перестань я каждый день во двор выходить и со своими ребятами и девками со скотиной управляться, назем складывать, сено наметывать, воду возить чаном – через неделю скотина на колени падет, а потом сдохнет. И я стану голодный. Пролетарием стану. Чтобы жить, Сава, надо робить, ты же крестьянин, ты же все понимать должон.
Савелий возмутился, встал над столом с полным стаканом:
– Ишь ты! А пролетарий? У него же ничего в руках! Заводы в разрухе, угля нет, железа нет. Чтобы это все запустить, нужно время и нужны огромные усилия!
– Сава, советска власть рулит уж столько лет, сколь же еще надо время, чтобы до верхов дошло, что надо не шашкой махать, а молотом? Не выбуривай на меня, я правду говорю. И что мужики в двадцать первом поднялись, тоже ваша заслуга. Мыслимое дело в мой амбар загнать чувашей моим же кулем зерно выгребать? Жалко, конечно, ребят, что с той, что с другой стороны, тыщи погинули ни за что, только это вина власти.
Савелий сел, в упор глянул на своего родственника:
– Паша, тогда столица без прокорма оставалась, товарищ Ленин голодал вместе со всеми. Ты чего лыбишься, ты чего ухмыльнулся? Не веришь?
Отец засмеялся:
– Конечно, не верю. Я по своим вождям посмотрю, по мелким – эта порода себя в расход не пустит, мимо рта не пронесет. Насчет народа еще посмотрят… Я вот своим умишком кумекаю: на Россию-то им насрать, прости Господи, у них интересы поболее будут. Разграбят Россию и нас сдадут германцам или англичанам.
Савелий снисходительно улыбнулся:
– Какие интересы, Павел Максимович, об чем ты? Для Ленина Россия – это все. А по хлебу – в самое дыхло бьешь. Но ведь не было в двадцать первом году другого пути, кроме как взять хлеб у сибирского мужика и накормить город, пролетариат.
Отец сильно ударил по столу, блюдо с капустой и алюминиевые чашки с мясом и салом подпрыгнули:
– Ладно, а пролетариат в это время чем занимался? Марксизьму изучал? Почему надо сразу в морду? Разве нельзя было договориться по-доброму? Мы тогда предлагали на сходах: хлеб дадим, но дайте нам железо, мануфактуру, плуг, карасин. Обмен сделать, я тебе, ты мне. Что, пошла на это власть? Мы кой какой хлеб увезли на пункты, и что? В самых больших кабинетах в Ишиме нас на х… посылали. Нихрена нам на тот хлеб не дали, не пошли на обмен, хлеб даже в зачет налога не записали! И теперь то же самое. Я сплю стоя, вся семья с апреля по октябрь в поле, да до Рождества на гумнах снопы молотим. Скажи, всякий так? Да нет, не скажешь. В твоей партячейке есть хоть один порядочный хозяин? Нету! И не будет! И тогда вы пойдете зорить наши гнезда, нас врагами объявите. А иначе у советской власти ничего не получится, только на разоренном самостоятельном крестьянине будете создавать свои колхозы.
Савелий икнул и подытожил:
– Значит, в колхоз ты не пойдешь?
– А зачем, Сава? Чтобы видеть, как моих коней гробят, как моих коров бьют кольем? Не пойду.
Савелий поднял указательный палец:
– Но ведь все заберем.
Отец не понял:
– Все – это как?
Савелий пояснил кратко:
– Скот, это ты правильно сказал, инвентарь весь, землю. Двор пустой останется. Дом у тебя большой, учтут власти, что семья большая, возможно, оставят. Вот и все.
– А меня куда?
Савелий Платонович напрягся, жилы вздулись поперек лба:
– Вот за этим я к тебе и пришел. Будет проводиться раскулачивание, ты попал в списки, хотя работников никогда не держал, все своей семьей. Могут судом сослать на Север или на Урал.
Отец встал и картинно поклонился куму:
– Любо! Ну, кум, спасибо!
Тот взмахом руки осадил его:
– Вот что, Павел Максимович, я не просто так с тобой этот разговор веду. Мы с тобой кумовья и больше того – товарищи. Потому все открываю, хотя права такого не имею и поступаю против партийности. Но учитываю, что ты труженик честный, будешь и колхозу полезный, беру грех на душу. В самое короткое время скот сбудь, что есть доброе из хозяйства – сбудь. Бери твердой валютой, только золотом. Хоть товарищ Ленин и писал, что мы туалеты будем золотом обивать или деньгами обклеивать, до этого, похоже, еще далеко. Зерно сбудь, не тяни. Чтобы ничего лишнего не было. Для вида бычка заколи, пару баранов, да свози на поганник дня три кряду, чтобы народ видел, мол, дохнет скотина. Обратно ночью, чтоб ни одна душа. Я тебя из списков постараюсь выдернуть, на очередной ячейке мои доверенные люди тебя защитят. А в колхоз вступишь, то мое условие. Ссылка, Паша, это верная гибель, насколько знаю, возможные последствия даже не рассматриваются.
Ты на полатях все слышал и ничего не понял, только когда тятя голову уронил на грудь и тяжелые слезины стекли на рубаху, ты испугался и накрылся дедушкиным тулупом. Стало страшно и пусто. Ты запомнил новое слово: колхоз.
Утром прибежала исполнитель из сельсовета, молодая усталая женщина, не проходя в передний угол, сунула матери бумажку и велела расписаться.
– Лавруша, черкни там, что надо, – шепнула она и с бумажкой пошла в горницу, где на божничьке лежали ее очки, в которых она шила или читала газету.
– Мама, давай я прочитаю, пока ты найдешь.
– Уже нашла, да и бумага эта вроде как мне. «Гражданке Акимушкиной А. И. предписывается незамедлительно прибыть в райотдел милиции для очной ставки с гражданином, выдающим себя за Акимушкина Филиппа Павловича, 1917 года рождения, самовольно оставившего воинскую часть во время боевых действий в сентябре 1941 года и скрывавшегося от государственных органов до 28 декабря 1945 года».
Она села на кровать, руки тряслись, бумажка вывалилась на пол, ты поднял ее и еще раз прочитал. На душе стало светло и радостно:
– Мама, не плач, не расстраивайся, Филя сдался властям, он пять лет отмучился, ему зачтется, и люди простят, мне капитан говорил.
Мама не сразу тебя услышала, а услышав, не сразу поняла:
– Какой капитан, Лаврик, ты кому сказал про Филю?
Ах, как ты был раздосадован, что она не может понять главного: Филя вышел к людям, он раскается и будет прощен, и станет жить вместе с нами, помогать, а мы потом женим его. Он смотрел в глаза матери и вместо радости видел в них ужас, мертвый, застывший, холодный.
– Лавруша, ты кому сказал про Филю? Вспомни, кому ты сказал, кто пытал из тебя эту тайну?
Ты уже начал сердиться, что мама привязалась к такому пустяку, кому сказал.
– Мама, успокойся, мы говорили с хорошим человеком, он сразу согласился со мной, что с Филей надо хорошо поговорить, еще можно его спасти, и у него есть такой человек. Видно, они съездили на Бугровской кордон и уговорили Филю.
Мать почему-то встала, повернулась к иконам в углу и тихо сказала:
– Господи, прости ему, он не знает, что творит.
Тебя это напугало, ведь мать точно говорит про тебя. Что ты не так сделал? Да нет же, все так и должно быть, надо только ехать, подтвердить, что это брательник, и может даже забрать его домой. Ты, видимо, сказал это вслух, потому что мама велела быстро собираться, взять дедов тулуп и бежать в сельсовет. Анна Ивановна поднялась наверх, ты остался внизу у крутой лестницы. Сельсоветский конюх Пантюхин по кличке Гальян, щуплый и невысокого роста, уже запряг в широкие сани карего мерина.
– Ты тоже поедешь? – спросил он.
– Поеду, брат все-таки.
Мать вышла в слезах, всю дорогу ехали молча. Гальян подвернул к милиции, примотнул вожжи к коновязи:
– Идите к дежурному, я тут буду.
Мать показала бумажку, дежурный кого-то крикнул, вышел молодой человек в форме, кивнул Анне Ивановне, чтобы шла за ним, ты тоже вроде собрался, но хозяин осадил:
– Не требуется.
Почему тебе вдруг стало весело, вроде и организация серьезная, и никто вокруг не улыбается, а у тебя на душе петухи поют. Вспомнил, как с Филей ездили в тайгу шишку кедровую бить. Филя дома такую колотушку соорудил, что Лаврик поднять едва мог.
– Будешь сам колотить, а я только собирать, – так ты ему сказал.
Филя смеется:
– Шибко пристану – тебе передам, а то ты так и будешь на девку похож.
Лето было жаркое. Дед Максим сказал:
– Шишка нынче раньше созрела и сухая, так что желубить будете на месте. Дробилку привяжи, да мешков поболе прихвати. На все вам тридни, чтоб не спали и не гулеванили. Филька, я поклажу проверю, чтоб без самогонки. Хлеба подходят, днями жать начнем, так что к субботе ждем.
Лошадь запрягли добрую, харчей мать положила хорошую корзину, и мясо вяленое, и мясо соленое с салом, сала копченого шмат, кошелку сырых яиц, каральку колбасы, выменянную у петропавловских киргизов, еще лук, огурцы, помидоры, чеснок, пять буханок хлеба.
– Ну, ты, Анна, чисто на прииски отправляшь, им жрать некогда будет, пускай работают.
Выехали рано утром и к обеду были в тайге, она началась неожиданно, высунув широкий язык елей и сосен.
– Тут и до кедровников рукой подать, – весело сказал Филя. – Мы с тобой сперва в татарскую деревню заедем, там аул рядом и хороший мой знакомый. Я шишку сам давно не бью, у татарина покупаю. Как смотришь?
Ты смиренно ответил:
– Не знаю. Ты за старшего, решай, только, если без орехов вернемся, я деду не смогу врать.
Брат хохотнул:
– Молодец, Лаврик, за что тебя уважаю – за честность. Другого такого дурака во всей волости или сельсовете не найти. Но ты не тужи, будут нам и игрища, будут и орехи. Я ведь тоже не лыком шит. Все, приехали.
Остановились около невысокого дома, стоящего в сотне метрах от деревни, рубленого из красного дерева и крытого колотыми досками. Хозяйственные постройки окружали дом с трех сторон. Старый татарин вышел к гостям, долго щурился и смотрел на Филю. Потом вынул изо рта трубку:
– Филька, кажись? Давно не был. Айда в дом. Здравствуй, пожалуй.
– И ты здравствуй, старый Естай. Где твоя молодежь?
– Побежали тайгу, орех колотить. Ты за орех чем платить станешь? Привез?
Филя позвал старика к телеге и выволок из-под передка одетую в куфайку куклу, положил на телегу, развернул:
– Полная бадейка самогона, сам бы пил, да орехи надо.
– Обожди, джигит, давай пока сидим, пьем и едим, а к вечеру молодняк придет, сам смотришь товар.
Филя тебе подмигнул:
– У него три девки не замужем, мы тебе сегодня и свадьбу сыграем. А орехов они нам отборных нагрузят, не переживай, трое суток свободной жизни – это подарок судьбы. Я бы эти орехи каждый месяц колотить ездил.
Перед закатом солнца верхом на низеньких лошадках вернулись молодые, два безбородых еще подростка и три девицы, спрыгнули с лошадей, с каждой сняли по два мешка на перевязях, коней отпустили, парни подошли к гостям. Филя командовал:
– Дорогой Естай, это мой меньший брат Лаврентий, но проще – Ларя, Лаврик. Ребят я помню, ты Газис, ты Рустем. А дочерей-красавиц назови сам, кроме Айгуль, она у меня в сердце живет.
Отец крикнул что-то по-татарски, девушки сняли платки с лица и встали, как учили, чуть потупив взор. Ты даже ошалел от такой красоты, три красавицы в просторных шароварах и пестрых халатах сверху, лица круглые, чистые, волосы черные, прямь смоль, глаза хоть и узкие, но острые, губки пухленькие, груди высокие лезут из халатов.
– Айгуль, старшая дочь, лунный цветок по-вашему. Потом Калима, средняя, а младшая дочка Лейсан, это как дождик весной, она как раз в апреле родилась, первый дождь был.
Ты не сводил глаз с Лейсан, такая красивая. Отец еще что-то долго говорил сыновьям и дочерям, и они быстро разошлись исполнять его приказы. Сели за низенький столик прямо у дома, за домом всхлипнул баран, в стороне на костре стоял тяжелый казан с водой. Айгуль принесла мелко порезанное вяленое мясо, Филя вынул из корзины все, что можно, кроме свиного мяса и сала. Рустем сходил в дом за кружками, всем мужчинам налили самогонки из бадейки. Естай сотворил свою молитву, Лаврик спросил:
– А девчонки выпьют с нами?
Естай ответил:
– Когда время придет, подойдут и выпьют, у девок работы много.
Ты повеселел от выпитой самогонки, пошел к девчонкам, они запереглядывались, улыбались. Лица умытые, волосы причесаны, чистые халаты надеты и шаровар уже нет.
– Вы почему в такую жару в штанах ходите?
Девчонки переглянулись:
– А в чем надо ходить девушке у вас?
– В платье, в юбке с кофтой.
Девчонки засмеялись:
– Все равно мало, под юбкой что-то есть.
Тебя развеселил самогон, сделал смелым:
– Вот чудные! Нет же теперь на вас тех штанов!
Калима что-то шепнула Айгуль, та засмеялась, передала Лейсан. Какой красивый смех, чистый, свободный, душевный. Над чем они смеются? Что ты такого сказал?
Калима улыбнулась:
– Лаврик, мы готовим пищу, потому ушли и сняли старые одежды, поливали друг дружку, потом вытирались сухо, потом можно надеть только халат.
Ты не унимался:
– А что вы готовите?
Лейсан подошла к нему, долго смотрела в глаза с улыбкой, потом сказала:
– Бишбармак будет. Ты пил шурпу? А бишбармак ел?
– Когда? – засмеялся ты. – Я и татарок первый раз вижу.
Айгуль была всех смелей:
– Ой, Лаврик, тогда скажи, красивые татарочки, правда?
Ты задохнулся:
– Истинная правда! Вы такие славные, что плакать хочется от вашей красоты.
– А тебе кто из нас больше понравилась? – с улыбкой спросила Айгуль.
Тебе никого не хотелось обижать, но ты уже смотрел на Лейсан и улыбался.
– Лейсан тебе больше по нраву? Тогда ты с ней сегодня будешь целоваться.
– Как это? – испугался ты.
– Ты умеешь целоваться с девушками? Будешь Лейсан учить. Она у нас самая скромная.
Ты возразил серьезно:
– Нельзя же так просто целоваться. А отец? А если братья узнают? У нас с этим строго.
– А у нас нет, – беззаботно хохотнула Айгуль. – Правда, Калима? Давай поцелуем Лаврика.
Ты ничего не успел сообразить, как две девушки крепко обняли тебя и по очереди целовали в губы, прижимая к грудям, которые просто вываливались из халатов. Смеясь, они поправили одежды и оставили Лаврика в покое. Он от стыда убежал за угол дома, увидел бадью с водой, сполоснул раскрасневшееся лицо. Даже не заметил, как подошла Лейсан:
– Обидели тебя сестры? – Она заботливо вытерла его лицо, подняв полу своего халата и оголив стройную смуглую ногу. – Надо же им поиграть. С татарскими парнями так нельзя, плохое слово говорят, а целоваться хочется.
– Лейсан, а у тебя есть жених?
– Ты сегодня мой жених.
– Да нет, я спрашиваю по-серьезному. Сколько тебе лет?
– Семнадцать. Раньше все было понятно, был калым, был жених. Теперь все смешалось, татарки за русских замуж выходят, в соседней деревне парень русскую привел. А ты разве не хочешь побыть моим женихом?
Ты опять растерялся и сказал:
– Пойдем туда, поужинаем, потом решим.
– Подожди. – Девушка взяла твое лицо в руки и посмотрела в глаза. – Какой ты чистый и красивый, Лаврик. – И крепко впилась в твои губы, упираясь тугими грудями и нежно поводя ими. – Все, теперь пойдем.
Когда они вернулись, бишбармак был готов, полные пиалы горячей шурпы стояли перед каждым, Естай разрешил налить всем.
– Сегодня у меня праздник, приехали мои русские друзья, пусть эта вода веселит нас до утра.
Пили самогонку и пили шурпу, горстями ели жирное молодое мясо. Газис принес маленькую татарскую гармонь, заиграл незнакомую мелодию, сестры в спокойном и медленном танце прошли несколько кругов по поляне. Взошла луна. Отец попросил, и Рустем спел жалобную песню. Старик прослезился. Лейсан наклонилась к твоему уху:
– Это любимая песня мамы, она умерла год назад. Я уйду вон в те сосны, когда отец прикажет подать чай. И ты туда приходи.
Лейсан сидела спиной к толстому дереву на обширной и толстой кошме. Ты осторожно сел рядом. Девушка наклонилась к твоему плечу, потом положила головку на грудь. Оба молчали. Волосы Лейсан пахли лесной травой, ты уже без стеснения поцеловал ее глаза, щеки, губы. Ни одним движением не ответила девушка.
– Тебе не нравится, как я тебя целую?
– Шибко нравится, потому молчу, притихла. Вся ночь наша, я тоже тебя буду целовать. Я сниму свои одежды, так заведено было нашими предками, чтобы женщина входила к мужчине нагой и чистой.
Ты снял рубашку и штаны, сдернул кальсоны. Лейсан спустила с плеч халат и, поднявшись на цыпочки, повесила его на нижний сучок. Как она красива голая на фоне полной луны! Вы обнялись и долго лежали, чувствуя каждый стук сердца, каждый вдох, всякое движение мышцы. Лейсан чуть приподнималась и целовала твое тело, никем не тронутое, пугливое. Ты выскользнул из легких объятий и принялся выискивать самые щекотливые ее места, Лейсан вздрагивала всем телом, шептала:
– Груди, сладкий, груди… Живот… Я сойду с ума. Пупок шевельни языком, еще, сладкий… – Потом поймала его голову: – Все, дальше не надо пока.
Ты запыхался, словно сено метал или дрова рубил, нашарал свою рубаху, вытер лицо.
Лейсан улыбнулась:
– Устал, сладкий мой. Отдохни. Я тоже сердце свое найти не могу.
– Скажи, Лейсан, почему нельзя, ты же сама меня позвала?
– Разве тебе плохо со мной целоваться? Или ты хочешь, чтобы я в себя пустила? Я так тоже хочу, только боюсь. Ты ласкай меня, целуй, как хочешь, только пока не проси меня всю.
…Кто-то грубым пинком ударил тебя в ноги, в большие отцовские пимы, видение исчезло, не стало Лейсан, теплого вечера, мягкой кошмы. Пожилой милиционер сказал громко:
– Вставай, пошли.
Мать стояла у запертой двери того кабинета, в который уходила вместе с офицером. Ты быстро пришел в себя:
– Мама, ну, не молчи, виделись вы с Филей?
– Виделись, – за маму ответил милиционер. – Пошли, и ты повидашься.
Он повел тебя коридором во двор, потом в амбар, окинул незащелкнутый замок и распахнул дверь. Филя лежал на спине, сложив на груди руки, и спал. Нет, как он может спать на таком морозе? Хотел сказать милиционеру, но тот опередил:
– Загоняйте свою упряжку в ограду и забирайте.
Ты поймал его за полу шинели и все хотел отругать, что бросили брата на холодном полу, пока тот не ухватил тебя за шапку:
– Ты контуженый или как? Убит твой брат. Матери следователь все объяснил.
– Меня, правда, контузило, ты меня за голову не шибко хватай, там местами черепа нет.
– В Бога мать! – выругался милиционер. – Ну и семейка! Один дезертир, та онемела и столбом стоит, этот дуру гонит! Убили твоего брата, при аресте побежал, вот при попытке стрельнули.
Ты понял. Они его просто убили. Они не говорить с ним приехали, а убить. Как же ты упустил, почему не настоял, что с ними поедешь? Стоял и думал.
Гальян подъехал к самому амбару, толкнул в плечо:
– Айда, поможешь вытащить.
Вы подняли тяжелое тело Фили и положили на дровни.
Гальян крикнул милиционеру:
– Дай кусок мешковины, хоть прикрыть его.
– Ага, сейчас, на вас мешковины не напасешься. Буду я на дезертира казенное имущество тратить.
Филю накрыли дедушкиным тулупом, выехали со двора, офицер в накинутой шинели придерживал мать, подвел ее к саням. Мать почернела, рот скривился, она пыталась что-то сказать. Ты кинулся к ней, а она вытянула руки и не допустила. Пробормотала невнятно:
– Сгинь с глаз моих, Христопродавец! Уйди, чтобы я тебя больше не видела.
Ты все слова разобрал, только понять не мог, куда ему идти и что делать?
– Не хочет она, чтобы ты с братом ехал, – пояснил Гальян. – Мне конюх ихний рассказал, что ты навел на Филю, он сам возил троих, и команда им была живым не брать, а ухлопать на месте, чтобы не возиться да народ не злить. Матери все и рассказали. Ты заночуй здесь, пешком не ходи, волки шастают по ночам. А утричком можа кто из наших приедет. Все, тронулись мы, лошадь покойника чует, гужи рвет.
Все смешалось: мертвый Филя, убитая горем мать, прятавший глаза Гальян, уехавшая подвода и он один в районном центре, где не только ночевать негде – где вообще никого не знает. Пошел в сторону больницы, может, пустят перекантоваться в тепле, он уж бывал тут на проверках. В полутемном коридоре осмотрелся, подошел к регистратуре, вечер, никого нет, только женщина в белом халате пишет бумагу. Она подняла на тебя глаза и долго смотрела, улыбаясь:
– Лавруша Акимушкин, ты ли это?
Лицо знакомое, а признать не можешь.
– Лавруша, бывшая матушка Полина я.
Ты смутился, но поздравствовался.
– А что так поздно в больницу? Приема уже нет.
Было неловко признаваться, но пришлось.
– В тепло хотел попроситься, мне ночевать негде, а домой пешком далеко, да и волки, мне сказали.
Полина вышла из-за перегородки, вроде поправилась с того времени, с лица гладкая и веселая, как тогда.
– Я помогу твоему горю, Лавруша. У меня переночуешь. Не бойся, батюшку отправили на Урал, не ведомо, выпустят ли. А мы домик успели купить, так что живу пока одна. Пойдешь?
Ты кивнул.
– Вот и славно. Я через пять минут соберусь.
В домике чисто и тепло. Хозяйка разделась, осталась в юбке и кофте, такой ты ее никогда не видел. Ушла в спальню, вышла в рабочем, вместе принесли воды в баню, дров, развели огонь. В доме она поставила самовар, достал бутылку водки, налила по маленькому стаканчику. Выпили, чокнувшись без слов.
– Сколько лет прошло, Лавруша? Ты хоть все помнишь? Опять покраснел! Лаврик, я тебя только на шесть лет старше, зови меня Полиной. Дрова нес в баню – ничего не вспомнил?
Ты ответил, что вспомнил, и даже на фронте вспоминал.
– До чего же ты мне нравился, Лаврик! Просто полюбила тебя, да батюшка был больно суров. Ты женатый? Отчего нет?
– Бросила, пока в госпиталях был.
– Куда же тебя ранило? Руки-ноги целы. В голову? Ты шапочку-то сними, ведь тепло. Да, легко отделался. Когда вернулся, снова принял ее?
Пришлось все рассказать. Полина сняла с горячей плиты чугунку и жаровню, убрала на край, чтобы не пригорело. Достала из сундука кальсоны и рубаху, большую желтую простыню:
– Иди в баню, там уже все готово. На каменку сам бросишь, сколько надо. Белье батюшки, чуть великовато, но оно чистое, проутюженное. Иди, я потом быстро обмоюсь, и ужинать будем.
Пока Полина была в бане, ты осмотрелся: в спальне широкая кровать, в комнате конопель деревянная резная, вот тут она мне и постель кинет. Полина вернулась из бани разгоряченная, в просторном халате, быстро переоделась в халатик ситцевый, голову повязала платочком – красивая, молодая, крепкая. Опять Фроська вспомнилась, поди, такая же стала. Матушка ведь тоже тогда была, как сверчок.
– Выпей, Лавруша, если здоровье позволяет, и поешь, а я на тебя посмотрю. Уж больно ты мне молодость напоминаешь. Детей у нас нет, сколь не старались, живу вот теперь – и не попадья, а мужики сторонятся. Хочу замуж выйти, Лаврик, не сыщешь мне муженька?
Чуть было не брякнул, что за Филю можно было бы пойти, да вовремя вспомнил длинный сегодняшний день. Подумал, что про горе свое рассказывать не надо.
Полина убрала со стола, вынесла из спальни постель, уложила на конопели. Ты разделся и лег в незнакомую чистоту, весь страшный день закрутился перед глазами, сон навалился тяжелый и мутный. Очнулся от того, что женщина стояла на коленях перед постелью и целовала твое лицо.
– Лавруша, пойдем на ту кровать, тут тебе неловко.
Ты проспал долго, умылся, прибрал свою постель, Полина пришла на обед. Обняла тебя, поцеловала:
– Спасибо тебе, Лавруша, за любовь да за ласки, я об них столько лет мечтала. Только вижу, не мила я тебе. Кто там, в деревне, тебе люб, скажи? Жена?
Ты помялся:
– Не знаю, можа и она, но как простить? Я побегу, может, уеду с кем.
– Иди, только не забывай, наведывайся, я ждать буду. Вот как все странно в жизни, никогда бы не подумала, а не могу забыть сопливого парнишку и твои ласки неумелые.
Она поцеловала тебя, как ребенка, в лоб, и проводила до ворот.
Эшелон с новобранцами на запад шел ходко, встречные и посторонившиеся приветствовали его длинными жалобными гудками. Ты лежал на средней полке, мешок с подорожниками под головой, водку и самогон с ребятами не пил, отец, когда сам на фронт уходил, знал, что тебя тоже призовут, не велел на фронте выпивать, пьяный человек не смелый, это только кажется, он осторожность теряет и делается беззаботным. Такого сразу словят снайперы, если затишье, или пулеметом срежут в атаке. Тут тебе думалось хорошо. Вот попал в школу связистов, телефоны, кабели, узлы-скрутки. Это значит, бегать тебе по России, искать порывы в проводах, скручивать, иначе командиры такой разнос устроят! И под дождем, и под обстрелом, а всего тошней через минное поле. Это говорили те, кто уже успел хлебнуть и возвращался на войну по второму кругу. Пару раз показали вам класс дивизионного узла связи, вот тут красота, тепло, прежде всего, чисто, и от войны чуть в стороне. Но командир группы успокоил: это не для вас, на узлы связи специально девушек готовят, во-первых, не пустишь их в чистое поле, жалко, а во-вторых, каждому командиру при таком штабе охота иметь несколько красивых девушек.
Взводом связи командовал лейтенант Есмуканов, красивый молодой казах. Тебя вызвал первым, проверил документы, задал несколько вопросов. Спросил:
– Ты на линии когда-нибудь был, кроме школы?
– Нет, не бывал.
– Тогда сходишь на порыв несколько раз с кем-то из взвода, посмотришь. Ты откуда родом?
– Из-под Ишима, деревня Афонина.
– Так мы с тобой земляки, я из Петропавловска.
Ты обрадовался: знаю такой, только не бывал.
– После войны приезжай, я тебя маханом угощу и бишбармаком.
– Бишбармак я ел. За шишкой кедровой ездили к татарам, там угощали. И девчонки у них шибко красивые.
– Эх, Акимушкин, дорогой ты мой, нет на свете красивее наших казашек, когда они лучшие наряды наденут, когда танцевать пойдут.– И засмеялся. – Русские девушки тоже красивые, правда?
– Я на русской женился, а ту татарочку до сих пор помню. Поди, уж взамуж выдали, она сирота, только с отцом жили, их три сестры.
Лейтенант расстегнул воротничок гимнастерки, вытер затекшую шею.
– Запомни, солдат, разговоры о женщинах расслабляют воина, а связист всегда должен быть начеку. Ладно, сегодня устраивайся, отдыхай, завтра скажу старшине, чтобы тебя сводили на линию.
Так и начал привыкать, сперва вдвоем ходили, потом одного отправили, велели точно определить причину повреждения. Ты шел кустами вдоль провода на снегу и вспоминал: осколочное или пулевое попадание, порыв животным, упавшим деревом, зверь может перегрызть, даже мышь, но страшнее всего, если кабель перерезан ножом и унесен. Приходит разведчик, подключится к линии, послушает, какое она имеет значение, разрежет и на себя смотает с километр. Вот тогда беда. Надо второй конец найти, а это верная встреча с диверсантом или разведчиком. В таких случаях, в основном, и гибли ребята. Порыв найдет, подключится, сообщит своим, что пошел конец искать, и все. С той стороны тоже связистов отправляют, бывало, что и оба терялись, зарежут и снегом забросают. А командование связь требует. Тоже служба не из веселых. А ты еще думать любил на ходу, вспоминать приятное. Пришлось отвыкать, и глаз все видит, и уши слышат. Нашел порыв, надставил запасным кабелем, и домой.
Дело к весне шло, хотя ночами такие холода заворачивали, что в Сибири проще крещенские перенести, чем эту морозную сырость. А тут на вашем участке фашист начал постреливать из орудий и минометов. Ребята удивляются: ничего в нашем направлении для противника интересного нет, и чего он диканится – не понятно. А он третий день то мины покидает, то из орудия подолбит. Ребята уж привыкать начали, а связистам беда, рвет связь, сволочь, то прямое попадание, то дерево свалится. В ночь и в полночь поднимают:
– Акимушкин, нет связи с третьим батальоном.
Только там скрутил, порыв на линии связи со штабом дивизии. Взводный сам проводил с километр, предупредил, чтобы аккуратней, дивизия все-таки. Где бегом с проводом в руках, где ползком, если что-то почудилось, добрался до порыва. Так и есть, осколком снаряда срезало. Зачистил концы, скрутил провод, подключил свой аппарат.
– «Орел», «Орел», ответь «Синице», ало!
– «Синица», я «Орел», связь принята, – ответил приятный девичий голос.
– Какой ты орел, милая, ты синичка и есть. Шлю тебе привет из глубокого сугроба.
– Спасибо, только за нештатные разговоры «синичке» хвостик вытеребят.
– Какая беда? Кто нас слышит? Тебя как зовут?
– Айгуль.
– Красивое имя. Я знал одну девушку, ее так звали…
– Все, связь принята. – И отключилась.
Ты понял, что кто-то из начальства подошел. Погрустил, вспомнил татарочку Лейсан, самую лучшую ночь в жизни, отзвонил своим, что связь налажена и подался своим следом в сторону расположения.
Когда отоспался, пошел к командиру, спросил про имя Айгуль.
– Откуда ты его взял? – улыбнулся командир. – Мою невесту так зовут, приедешь, познакомлю.
Рассказал про телефонный разговор, про своих знакомых татарочек, одна из которых – Айгуль. Не та ли знакомая?
Командир тебя огорчил:
– Ты знаешь, Акимушкин, Айгуль у тюркских народов очень распространенное имя, как Маша у вас, так что она может быть из Киргизии, из Казахстана, даже из Азербайджана с Башкирией. Ты же знаешь, что все народы поднялись на защиту Отечества.
Ты вздохнул:
– Жалко, а я уж было подумал, что это наша Айгуль.
Командир обнял солдата:
– Все они наши, Акимушкин.
Три дня прошли, как обычно, а утром прибежал дежурный телефонист:
– Акимушкин, пропала связь со штабом дивизии, а комдив как раз говорил с нашим комбатом. Ты эту линию знаешь, давай поскорей. Комбата я на штаб вывел через второй батальон, но прямую обеспечь, да, они крикнули, что тоже выслали связиста.
Ты осторожно шел на лыжах по неглубокому снегу, то и дело выдергивая из под наста кабель связи. Яркое солнце светило в спину и согревало. Тянуло в дрему, но нельзя, если порыв на нашей половине, а найдет ихний связист, ославят на всю дивизию. Такие случаи были. К обеду прошагал километров пять, все нормально. В лесу впереди мелькнул человек, ты присел, посмотрел в бинокль – никого. Надо осторожно, если фашист, то на полянке он тебя шлепнет без горя. Ждать? А если он тоже залег? Так и будем лежать до потемок? А связь? Комбат спасибо не скажет. Но фигура мелькнула еще раз, и солдатик наш русский, советский, выкатился на поляну. Ты из укрытия крикнул:
– Стой! Кто такой?
– Рядовая роты связи Тайшенова.
– Ты не Айгуль, случайно?
– Нет. А ты как знаешь Айгуль?
– По телефону с ней говорил, когда связь дал.
– Ты на обрыв идешь?
– Иду. А вот и конец моего провода.
– И я свой нашла, уже нарастила, сейчас скрутим.
Он вышел из укрытия, она тоже пошла навстречу. Ты так и не вспомнишь, о чем думал в ту минуту. Наверно, о чем-то радостном, душевном, что вот и связь нашлась, сейчас доложим, как положено, поговорим. Подошли близко, она первая остановилась, ты это увидел и поднял глаза. Перед тобой стояла Лейсан. Ты не мог в это поверить, да и откуда здесь, посреди войны, появилась эта тоненькая татарочка с длинными косами и веселыми узкими глазами в потрепанной одежде солдата, в шапке, с автоматом за спиной. Ты даже подумал, что надо постоять, и это пройдет. Но голос, голос не дал тебе на это время:
– Лавруша, Лаврик, это ты?
– Я. А ты, Лейсан, как тут оказалась?
– Лаврик, сладкий, родной мой!
Она обняла его, они неуклюжи были с аппаратами связи, с мотками провода, с оружием. Все побросали на снег, целовали друг друга и плакали от счастья. Лейсан вперед одумалась:
– Лаврик, связь!
Быстро зачистили провода, доложили каждый своему начальству и снова обнялись.
– Ты как попала на фронт?
Лейсан повела его к лесу, присели на упавшую березу.
– Я все тебя ждала, думала, вспомнишь про свою татарочку, а потом Филя твой с друзьями к нам приезжал гулеванить, он и сказал, что ты женился. Я так плакала, так горевала. Потом война началась. Отец говорил с нами, что война пришла на нашу землю, надо воевать, братья сразу ушли, а потом отец поехал в район, договорился, и нас отправили всех в одну команду, так отец просил. Мы с сентября служим, и Айгуль, и Калима, и я.
Что-то тебя кольнуло, знал ты про положение девчонок при штабах.
– Лейсан, милая, домогаются до тебя офицеры?
– Нет, сладкий мой, я верна тебе, когда мы в расположение прибыли, я пошла в санчасть, золотой перстень татарский старинный врачу положила на стол и попросила, чтобы пометку сделал в моих документах, что…, ну, вроде есть у меня болезнь и мужикам лучше подальше держаться.
– Да как же ты догадалась до такого?
– А что делать? Нас еще в школе предупредили, что судьба у всех одна. Вот я и придумала. А сестры… Их большие командиры к себе взяли, они легко служат, а я вот на линии.
Ты обнял ее, называл милой и дорогой, умницей называл, целовал в холодные губы. Она смеялась красиво и весело, как тогда.
– Я попрошу Айгуль, чтобы она вызвала тебя на узел связи штаба. Я так хочу тебя всего обнять, Лавруша, чтоб ты весь был мой, без остатка. Женой хочу тебе стать, женщиной. На войне все по-другому видишь, и любовь к тебе я тоже вижу совсем другую, и дети у нас будут, много детей, и дом, и кони добрые. Я тебя буду на руках носить, потому что ты ребенок, а я в тайге выросла, я сильная.
Простились и разошлись в разные стороны. Не успел ты и трех километров пройти, как с нашей стороны началась сильная артиллерийская стрельба, похожая на артподготовку, и навстречу тебе выскочил лейтенант Есмуканов:
– Акимушкин, возвращайся, опять связи нет, а через час атака. Комбат под трибунал грозил сдать, если связь с дивизией не восстановим. Их связиста тоже должны вернуть. Действуй!
Ты побежал обратно, даже обрадовался, что еще раз увидишь Лейсан, скоро выскочил на знакомую поляну, пробежал редкий лес, извороченный взрывами, выскочил на опушку и увидел Лейсан, это точно она, но почему она лежит? Сбросил с себя провода и автомат, упал перед ней на колени, хотел повернуть на спину, но все тело смялось, истерзанное осколками, вот и свежая воронка рядом. Посиневшие маленькие ручки у самого онемевшего рта, застывшие, окровавленные, и провода оголенные, на диком морозе задубевшую изоляцию срывала ты белоснежными зубками, так в руках и остались. Видно, не хватило сил, поняла девочка, что умирает, и стиснула провода в зубах, сжатых предсмертной судорогой. Боже, как ты кричал, как проклинал всех, кто открыл эту войну, кто послал сюда эту девочку, кто направил в ее сторону последний снаряд. Чуть придя в себя, вынул изо рта Лейсан концы проводов, скрутил их и подключил аппарат:
– Ало, узел, связь восстановлена.
– Кто там вмешался? Ало! Кто на линии? Не мешайте, я уже полчаса пользуюсь связью.
Ты волком раненым взвыл, зверем диким, нечеловеком. Светлая Лайсан, через твои тонкие и сладкие губы, через зубки твои жемчужные, через чистое непорочное твое тело отдавались команды, летели матерки, угрозы, обещания наград и расстрелов. Вытирал лицо Лейсан горячим снегом, целовал ее ледяные губы. Милая, сладкая девочка, разве для того ты была создана, чтобы в последние минуты жизни дать связь какому-то штабу, пусть даже столь высокому и для очень важного стратегического разговора? Какое тебе дело до них, Лейсан, будь они все прокляты! Белым стало, как у невесты на честной свадьбе, твое смуглое татарское личико, всю кровь свою ты отдала русской матушке – сырой земле, себе не оставила ни капли. Ты не помнишь, сколько сидел около Лейсан, потом поднял ее на руки, снова опустил, снял с нее бушлат, валенки, чтобы легче было нести, и пошел к своим. Тебя встретили забеспокоившиеся ребята, переняли скорбный груз и доставили в батальон.
Тебя в горячке увели в медсанбат, из дивизии на подводе приехали ребята, забрали тело девочки и сказали, что прошел слух, к большой награде представят погибшую.
В медсанбате уколы ставили, давали снотворное, разные сны тебе виделись, больше все счастливые, радостные, с любовью, со смехом. Мать говорила, что нельзя во сне смеяться, это к горю. Ты просыпался, вспоминал мамины предосторожности и понимал, что большего горя, чем сегодняшнее, от которого болит только душа, ничто больше, у тебя уже не будет. Раза два приходил доктор, суровый черный и кудрявый, как черт, давил на брюхо, крутил голову, велел приседать. Ты все делал исправно, тебе все равно.
– Я вас хочу спросить, молодой человек, не стыдно протирать простыни в санчасти, когда на фронте героически гибнут молодые девушки, вот недавно героически замерзла в снегах представитель славного татарского народа…, как ее, забыл фамилию.
– Это Лейсан, – подсказал ты и пошел в каптерку спрашивать свое обмундирование. В батальон вернулся после обеда, ребята встретили спокойно, лейтенант Есмуканов подошел и обнял.
– Вечером будем деревню брать, ты пока полежи в землянке, слаб еще.
Ты пошел к старшине и сказал, что лейтенант велел выдать автомат, три рожка патронов и гранаты. Старшина выдал. Ты почистил оружие, переоделся в чистое белье. Судя по тому, что до деревни три километра и ее ни разу не пытались взять, а сегодня вдруг решились, что-то изменилось, и бой будет серьезный. Вместе со всеми лежал в окопе и ждал сигнала. Команда была тихой, но конкретной:
– Вперед!
Стрелять и кричать запрещено, надежда на внезапность. Успели добежать до середины, а там ведь тоже не дурачки сидят. Пустили ракету, вдарили из пулеметов, солдата сразу тянет ближе к матушке сырой земле, но сзади приказ:
– Не залегать, всех перебьют, брать штурмом.
Стали брать штурмом, значит, бежать, пока добежишь, если не убьют или ранят. Ты бежал в полный рост и не стрелял, потому что не видел цели. А вот обозначился пулемет, брызжет в темноте коротким рыжим огнем. Ты привстал на колено, прицелился и дал очередь. Пулемет замолк, ты опять побежал. Уже заметались человеческие фигурки в просветах между домами, да тут еще наши пушкари ударили зажигательными, пожар осветил ребят, деваться им некуда, ложатся и стреляют. Только это уже не вояки, это солдатики команды ждут к отходу. Ты выскочил на бугор, кто-то крикнул:
– Лаврик, падай, ты охерел – во весь рост!
А ты бежал, и дыханье не сбилось, и руки не дрожат. Стрелял в каждого, даже в тех, кто руки поднял, стрелял метко, зло, без промахов, еще два рожка у своих убитых выхватил. И когда из-за сарая трое наших вывели до десятка фашистов, ты поднял руку с гранатой и крикнул своим:
– Ложись, братцы, Богом прошу!
Гранату невзведенную откинул, а по толпе полоснул слева направо и обратно. Подбежал, своих перепуганных увидел:
– Вы бы, ребята, бежали вперед, там сейчас медали будут раздавать.
И тут же тремя выстрелами добил раненых фашистов. Бросил автомат, сел на снег и заплакал:
– По тебе, сладкая моя татарочка, устроил я поминки. И дальше буду бить гадов, где только увижу.
Подбежал лейтенант Есмуканов:
– Акимушкин, я тебе велел в землянке сидеть!
– Все, командир, отсидел в землянке и по проводам, как кобель на цепи, больше бегать не буду. В штурмовую роту пойду, давить буду их, как клопов. Спасибо тебе, Есмуканов, но больше ты мне не командир.
Ты не знал, только много позже рассказали тебе, чего стоило Есмуканову отбить тебя от особистов. Все-таки кто-то стуканул, что ты расстрелял пленных, а статья есть статья, тем более, если есть желание. Говорят, с помощью комбата замяли, иначе бы трибунал.
Когда все улеглось, решило командование тебя прославить. В роту приехал на «виллисе» корреспондент дивизионной газеты, расспрашивал, как ты связистку Тайшенову нашел, как нес ее к своим, а ты не мог говорить. Только сегодня утром, выйдя из землянки, посмотрел ты на чужое, хоть и советское небо – не такие тут звезды, не их мы видели с Лейсан. Знал уже, что сегодня сорок дней прошло после смерти, не знал только, есть ли у татар сороковины. Вспомнил молитву «Отче наш», проговорил ее тихому небу, попрощался с душой Лейсан, которая сегодня обретет отведенное ей место в раю. Это должно быть почетное место, чиста душой, и телом, и помыслами пришла к Богу эта девушка. Бог видит ее изорванные осколками живот и груди, которые кроме тебя не ласкал никто, а потом велит ангелам исцелить ее и провести в самые лучшие места, чтоб похожи были на ее родные. И кусочек тайги с кедровыми орехами, и молодой березняк, и низкая луговина трав для вольных коней, которые сами будут подходить к ней и падать на колени, чтобы она села и проехала хоть чуть-чуть.
– Э, товарищ Акимушкин, очнитесь. Расскажите, где вы родились, как работали в колхозе. Эту газету мы направим к вам на родину.
Ты мог бы рассказать ему, что колхоз назывался «Красная поляна», недалеко от Акимушкиных избушек срубили крестовой бригадный дом, там и жили всю посевную и уборочную. Почти как в старые годы. И уже перед войной поставили тебя прицепщиком на плуг к Тольке Брезгину и направили на ваши родовые наделы, пахать. Остановился Толька на обочине, велел заглубить плуг на сколько-то сантиметров, помочился на грязную гусеницу и дал газ. В конце гона ты дернул проволоку, это сигнал, Толька остановился. Ты прошел вдоль борозды, вспомнил слова деда Максима:
– Это твоя борозда на твоей земле. А если на чужого дядю робить, то никакой радости, одна усталость.
– Анатолей, вот мы первую борозду проложили, в радость это тебе?
Брезгин затоптал окурок и сплюнул:
– Ты меня за этим остановил? Какая радость, дурак, если нам к утру надо десять гектаров сдать?
– Обожди, я добегу до колодца, водицы зачерпну.
– Нету колодца, мы осенесь туда всю требуху лосиную побросали, чтоб не нашел никто. Лосей бить запретили, а мы грохнули, он утром на зерно вышел.
Ты пошел в сторону избушек, Анатолий матерился и грозился списать с плуга, а ты не мог остановиться, так давно не был в родных местах, что до душевной боли захотелось. Избушку, почти домик, кто-то разобрал и увез, навес и загоны завалились, все заросло бурьяном. Подошел Анатолий:
– Вот ты – наглядный пример, Лаврик, как частная собственность делает человека рабом. Что ты сопли распустил: родная земля, первая борозда. Да пропади оно все пропадом! Мне наряд закроют в гектарах мягкой пахоты, остальное я видел знаешь, где? Я жилы из себя буду рвать, потому что завтра нас ждет светлое будущее. Это я у Маркса читал.
– Кто такой Маркс? Он пахал и сеял?
– Он, брат, такие семена по миру разбросал, что скоро всем частным капиталистам тошно будет. Вот я, чистый пролетарий, и отец мой никогда этими глупостями не страдал: избушки, колодцы. Он шкуры скупал и киргизам перепродавал. Пил. И я пил, пока за глотку не взяли. Я из этого трактора за весну все выжму, а осенью мне новый дадут, потому что советская власть об рядовом человеке заботится. Потому я свободный человек, а ты раб.
– Подожди. Отец и дед мои кто были?
– Кулаки, рабы собственности. Всем известно: не Савелий бы Гиричев – рубил бы ты сейчас уголек на Урале. Ладно, пошли пахать.
Рассказать можно, но он не напишет.
– Акимушкин, а сколько вы фрицев убили лично? Сейчас рекомендовано вести персональный учет, для награждения.
Акимушкин посмотрел на паренька: явно городской, из грамотеев, жизни не видел. Сколько убил? Да разве можно вести счет? Да, мы их не звали, они сами пришли, но считать трупы?
– Не могу ответить, товарищ младший политрук. Стреляешь – в кого попадешь.
Корреспондент статейку все-таки написал, газета пришла в батальон, на роту дали несколько штук. На фотографии Лаврик был больше похож на колхозного пастуха, если бы пилотку со звездой снять. Через три дня его вызвали в штаб дивизии. Кто, зачем – никто не знает, телефонисту передали без дополнительных сведений.
В штабе доложил дежурному, тот куда-то сбегал, потом приказал идти за ним. Перед входом в блиндаж остановился:
– Заходи и доложи по всей форме.
Ты вошел, увидел сидевшего за столом высокого и полного офицера, доложил. Офицер поднял глаза:
– Лаврик, подойди сюда, я в ногу ранен, мне вставать трудно.
Ты испугался и обрадовался:
– Крестный Савелий Платонович, здравствуй.
Офицер протянул руку.
– Здравствуй, крестник. Но это последний раз, впредь обращайся по званию, при людях, конечно. Так, что у тебя дома? Как мама, жена, дети?
Что ему ответить, если сам ничего не знает?
– Детей нет, жена с матерью живут, тятю убили под Москвой. Братовья воюют где-то, мать адреса дала, только ответов нет.
Офицер кивнул:
– Да, между фронтами письма идут через Москву, долго. Как сам? Говорят, отличился? Орден еще не получил?
Ты смутился:
– Нет, но воюю, не прячусь.
Крестный кивнул:
– За это и пригласил тебя, если бы прятался – не стал бы мараться. Меня из района в Свердловск взяли, поучился, направили парторгом на завод, потом обком партии, потом война, вот, политработник. Скажи, Лаврик, у тебя есть ко мне личные просьбы? Только быстро, через пять минут военный совет.
– Есть просьба. На узле связи служат Тайшеновы, мне бы с ними повидаться. Товарищ комиссар, поддержите их, они сестру потеряли, нельзя, чтобы и они погибли.
Савелий Платонович поднял трубку и дал команду прислать к нему в кабинет Тайшеновых, с трудом поднялся, обнял крестника и вышел. Ты сам открыл дверь перед перепуганными девчонками.
– Не бойтесь, мы одни.
Они обнялись и долго стояли молча.
– Айгуль, Калима, мне Лейсан все рассказала. Покажите мне ее могилку. Я сказал комиссару, чтобы помог вам, если нужно.
Девчонки удивились:
– Ты его знаешь?
– Это мой дядя, крестный.
– Он суровый, – сказала Калима.
– Нет, справедливый, – поправила Айгуль.
Вы постояли у холмика со звездой на опушке леса. Ты не мог плакать. Девчонки тоже уже все выплакали. Ты насмелился и спросил:
– Звездочка – это ничего?
Девчонки кивнули:
– Аллах примет, он знал, что она солдат. Лаврик, она успела сказать тебе, что любила?
– Мы полчаса говорили, потом разошлись, а потом снова встретились, но она была уже…
В батальон тебя привезли на полуторке, чему все были крайне удивлены.
– Молодец, солдат! – сказал рядовой Гоголадзе. – Туда пешком, обратно на полуторке. Завтра уедет на «ЗИСе», а вернется на «мерседесе». Молодец!
Хорошо после боя, если остался живой. Ты привык к душевному одиночеству, в тебе уже не было сладких воспоминаний о жене, которые не давали спать в первые месяцы после призыва, ты уже совсем забыл жаркую и бесстыжую Полину, бывшую попадью. Рядом с тобой была только Лейсан. Не мертвое изорванное тело помнил ты, не мерзлые тонкие губы, которые пытался отгореть, пытался вдохнуть в них тепло и жизнь. Ты видел ее под той сосной в бору, когда она, чистая и смелая, без стыда разделась перед молодым парнем. В эти минуты ты улетал с земли, находил ее в теплых воздушных просторах, вы обнимались, и не было никого в мире счастливее вас.
– Я знаю, Лаврик, ты подумал про меня плохое, грязное, подумал, что все татарки доступны, как молодые жеребушки в косяках, только знай: у каждой кобылицы есть свой жених, и другой не посмеет даже хвоста понюхать. Ты сразу так мне понравился, как родной джигит, которого долго ждала, мы бисера плетем, когда такие думы настигают, под бисера далеко улетишь. А ты пришел – не джигит, смелости нет, ловкости нет. А почему сразу на сердце пал? В твоих глазах я правду увидела про любовь и про жизнь. Помнишь, как сестры тебя целовали? Ты не думай, они не распутницы, они от жажды. Когда в тайге вместо знакомого родника находишь оплывшую яму, а потом целый день работаешь под солнцем, тогда бывает жажда.
– Сладкая Лейсан, не обижай меня подозрениями, вся ночь та была как жизнь. Я тронуть тебя боялся, потому что чистоту видел в тебе такую, какой нет на земле, разве только в небесах у особо отличившихся святых дев. Как я мог к этому прикоснуться? Я всю тебя исцеловал, и руки, и животик, и ножки твои. А потом повернул на живот и спинку целовал во многих местах. Когда нес тебя к своим, все думал, что ошибка это, ты не убита, ты спишь у меня на руках до тех пор, пока Господь увидит наши страдания. И тогда вдохнет в тебя жизнь, даст кровь, поставит на резвые ножки, и побежишь ты по матушке нашей сырой земле. Я вот теперь часто думаю, зачем Бог поделил людей на татар и русских, и веру разную дал? Проверить, наверно, хотел, сумеем мы жить мирно, или заест нас особливость своей нации. Вот возьми фашистов, вообще-то по нации они немцы, будь мы все однаки – не было бы пушек, бомб, войны этой страшной… Иди ко мне ближе, Лейсан, мне так тепло от тебя.
…Ты просыпался обычно в самые сладкие минуты, когда душевная Лейсан, прижавшись к тебе, щекотала волосатые подмышки, просыпался от храпа товарища или неловко поставленной кем-то на стол кружки, от далекого выстрела тоже. Тогда лежал, боясь пошевелиться, чтобы не спугнуть сладкое душевное виденье, в реальность которого ты верил без сомнений.
Ты часто стал думать, что, если умереть сейчас, то можно встретить Лайсан на небесах в райских кущах. Что это за кусты такие, поп никогда не объяснял, но рай расписывал так, как будто бывал там каждую неделю. Вот надо было расспросить его, или сам должен дорогу сыскать, или приведут ангелы дежурные. И затаилась в глубине сердца эта заноза: погибнуть геройски и навстречу любимой ввысь. Испуг от такой мысли вскоре прошел, но вера осталась: надо умереть геройской смертью, как Лайсан.
Немецкие танки прорвались на рассвете, смяли передний край, наши пока пушки разворачивали, а они уж вот, у крыльца. Ты выдернул из-под нар тяжелый подсумок с гранатами и метнулся вперед, только прыгающие лучи танковых фар очередями били в лицо. Упал в воронку, выдернул чеку, а он уже рядом, клацает гусеницами. Ты только на мгновение высунулся, и тут же изо всех сил кинул тяжелую железяку. Свет фар метнулся в сторону, танк затих, потом заговорил несколькими голосами, похоже на наши матерки. Ты не стал себя обнаруживать, пусть их добивают автоматчики, а на тебя уже второй прет, и скорость такая, что смотреть некогда. Кинул сразу пару гранат, и на дно. Танк кружится на месте, стоны и крики. Потом с нашей стороны, ты это слышал, дали команду встречать танки на подходе. Бежавший к своим на помощь танк остановился, погасил фары. На разные голоса стали звать живых и раненых. Ты высунулся, а он, сволочь, далеко, не докинуть. Пришлось ползти, вгрызаясь в землю. Пару раз стрельнули, но это наудачу, так порядочный солдат не бьет. Прополз еще метров двадцать, вокруг стрельба во всю, а вокруг танка возня, своих грузят. Ну, ты и лупанул. Взрыва не видел, оглушенный, упал на родную землю и решил, что все, погиб рядовой Акимушкин геройской смерть.
Из той воронки выволокли тебя ребята, осмотрели: цел, только вид глуповатый, контузило малость. Какой-то офицер подбежал, руку жмет и обнимать тянется. А Гоголадзе ему три пальца показывает, мол, три танка уничтожил. Толи от пережитого, толи от страху крутнулась голова и пал солдат под ноги товарищей.
Новый ротный командир вызвал к себе в землянку и спрашивает прямо:
– Я, боец Акимушкин, человек сугубо гражданский, меня фашист заставил школьную указку поменять на каску, – сказал и улыбнулся: – Стихами уж с тобой заговорил. Ты мне жизнь свою обскажи, чтобы я понять мог, что ты за человек. Ну, давай признаемся, что геройства в тебе не должно быть, парень ты смирный, но воюешь исправно. А ведь родине ничего больше с тебя не требуется, ты же не Маршал Жуков, чтобы каждую минуту решения принимать. Мы с тобой исполнители, сказали – сделали. А ты в одном месте нашумел так, что в дивизии разбирались. Как понимать, что ты творишь, геройство это или хуже того?
– Чего-то не пойму я, товарищ лейтенант, геройство по какой статье в глупость попало?
– А по той, дорогой мой Акимушкин, что раз ты проскочил, второй раз с этими танками, а в третий раз тебя прихлопнут, и всех делов, еще одна звездочка на дощечку. Тебя что гонит на верную смерть, ты можешь мне признаться, ведь я по годам в отцы тебе гожусь.
Шибко хотелось тебе тогда всю свою жизнь непутевую рассказать ротному, ну, прет из души охота, и ты тогда сказал:
– Товарищ ротный командир, расскажу я вам, как мои брательники младшие, Генка и Володька, перед войной ходили в поле колоски собирать. Осень, а в доме ни зернинки, жрать нечего. Ушли, а мать из угла в угол:
– Ой, вспоймают, ой, тюрьма так и светит.
Отец еще матюгнулся на нее:
– Замри, дура, а то услышит кто.
Ну, как словом, так и делом, нащелкали пацаны колосков по мешечку, крадутся домой огородом, что никто не видел. А их ловят. Как будто ждали. Тут же пожелубили, ну, того зерна – курям в старые времена больше бросали. Отца вызвали, хотя парням по семнадцать. Спрашивают:
– Что делать с раскити… не выскажу, иначе сказать, с братьями моими, как ворами.
Тогда отец прямо говорит:
– По старому обычаю следно бы их выпороть, но советска власть запрещает телесное вредительство. А вот в армию их забрать – это дело. Ну, не хватат по гумагам полгода – какая беда! Пока учатся на армейскую специальность, глядишь, и война откроется.
Председатели оба, и колхозный, и сельсоветский, аж с табареток вскочили:
– Ты что несешь, Павел Максимович, войны не будет, это товарищ Сталин сказал.
– Прощения прошу, лично я от товарища Сталина не слышал, а соседка моя Федора Николаевна на днях гадала по моей сердешной просьбе, и трижды кряду выпал ей сорок первый год и король трефовый во главе.
– Это товарищ Сталин?
Отец хмыкнул:
– Да нет, похоже больше на Гитлера, тот вроде рыжеват.
Сельсоветский председатель, ему за пятьдесят, интересуется:
– Скажи, Павел Максимыч, если что – какие старшие возраста оставят?
Мой отец хоть и тихоня был, но шутнуть приходилось:
– Это, – говорит, – не ко мне, а к баушке Федоре, а того верней – к военному комиссару.
Когда дело замяли и младших забрели на действительную, отец мне шепнул:
– Ларька, меня вперед возьмут, дак знай, что под навозной кучей за коровником большая яма с крепким потолком, мука в мешках и крупы, все укутано и прибрано. Один все делал темной ночью еще до колхозов. Отчего раньше не сказал – боялся: вдруг прихлопнут, и вас за собой поволоку. Теперь про рекрутов. Это я их отправил в поле, и я же и сдал. Рассуди: так и так заберут, и чем раньше, тем лучше, на два едока меньше. Война случится долгая, Ларька, время будет голодное, будут забирать – матере тихонько скажи, что пролезть в подвал надо через коровник, там у меня с угла в кормушке толстые доски прибиты.
– Вот теперь скажите мне, товарищ командир, прав отец или виноват?
Командир важно начал:
– Перед советской властью…
Ты его неожиданно бесцеремонно перебил:
– Про то не надо, это мы слыхали. Перед детьми своими.
Ротный встал:
– У нас с тобой разговор не об этом. Я так разумею, что ты после гибели своей подруги решил смерть искать. А нам солдаты нужны. Завтра скажу старшине, чтобы тебе подыскал работенку попроще.
Козырнул и вышел.
А с утра твоя жизнь круто изменилась, старшина подвел к повозке, на которой стоял немытый термос, показал коня, сбрую, выдал продукты для обеда. Вот тогда и появился чернявенький из батальона, вроде как подучить. И началась новая жизнь.
И все чаще возвращался ты в тот день, когда все для тебя закончилось, и служба, и редкие разговоры с татарочками, и поиск все новых сусличинных нор для жирного кондера, за который ребята хвалили начинающего повара. Говорливый Гоголадзе, отложив облизанный котелок и благородно икнув, подозвал тебя:
– Акимушкин, ты только живой останься, я тебя в лучший ресторан Тбилиси устрою шеф-поваром, будешь готовить чахохбили, цыпленка-табака, тушки перепелов, нашпигованных неизвестно чем, но все кушают и хвалят. Тебя будут приглашать знаменитые гости в зал, подносить тебе рог благороднейшего вина. А возможно, – Гоголадзе приподнялся на локте. – Возможно, Акимушкин, сам товарищ Сталин зайдет в этот ресторан, и тогда охрана скажет: «Товарищ Сталин, готовить будет лучший повар Акимушкин». Товарищ Сталин спросит: «Не тот ли это Акимушкин, который один на три танка ходил?». Охрана ответит: «Тот самый, товарищ Сталин!». «Тогда почему у него за этот подвиг только орден Красной Звезды? Замените эту звезду – на Золотую Звезду на колодочке».
Батальон валился от хохота, а ты мыл посуду и собирался готовить ужин.
Вот едешь ты в тот день к батальону, кондер готов, уже остывает. Душа твоя, видно, во время взрыва выскочила, чтобы не погибнуть, а тело, ну, что, на то оно и бренное, что ему страдать. Вот только почему ты помнишь себя летящим, да высоко, да в такой благодатной атмосфере, что даже куфайка не шелохнется. И видишь ты с высоты изгибы рек, противотанковые рвы, отдельных солдатиков видишь, летящих рядом, видно, туда же. А потом как будто ударило тебя, хорошо, что к этому времени душа вернулась, а то бы так без черепа и остался. Вот что это было? У кого спросить?
…В деревню добрался потемну, у первого встречного спросил, схоронили Филю или все еще дома. Сказали, что вроде яму долбили долго, не должны зарыть. Пошел домой. Народу почти не было, так, несколько старушенок, Филька лежал посреди горницы на себя не похожий. Мать увидела тебя в комнатных дверях, вскочила, сорвала с ноги пим и бросила тебе в лицо:
– Проклят ты матерь своей, пшел из дома, и ремки свои забери, вон, в углу в мешке.
Ты спорить не стал. Понятно, что не по твоему вышло, не захотели эти люди подход к брату найти, а ведь обещали разговорчивого человека с собой взять. Им бы тебя взять, но там свои порядки. Вот и порешили Фильку. Вышел в улицу: куда пойти? Из родных никто не примет, раз мать прокляла. И увиделось тебе окошко, освещенное пламенем из русской печки. Кто тут жил – ты не помнил, но куда дальше? Перелез через жердочки в воротцах, стукнул в дверь – не заперто, вошел, снял большую шапку, поклонился, поздравствовался.
Мужик, что лежал на кровати, с интересом сел и уставился на гостя. Баба в кути выглянула из-за занавески, потом было снова спряталась, но вышла, поклонилась.
– Это, Самуил Яковлевич, мой законный муж, Лаврентий Павлович.
Мужик на кровати аж привстал:
– Даже так?
И тут же засуетился:
– Вы так удачно зашли, Лаврентий Павлович, как нельзя лучше удачно, потому что я утром уезжаю в Житомир, там уже собрались все наши, требуют мое присутствие. Потому квартира освобождается, можете ее занимать вместе с законной, так сказать, супругой.
Фрося с клюкой в руке подошла к тебе, дыша свежим тестом и разгоряченным телом:
– Уж ты прости меня, Лаврик, за мою измену. Хошь – в морду ударь, хошь – в ноги паду.
Ты остановил:
– Не надо.
Фрося удивилась?
– А как же? Чо, и бить не будешь?
Ты очнулся.
– Бить не умею, только убивать. А ты не боись. Я к тебе пришел насовсем. Жить.
Фроська мигом оживилась:
– Тогда так, – скомандовала она. – Последнюю ночь Самуил и на печке перекантуется, а тебя, мой дорогой муженек, я к стенке положу, чтоб не соскользнул. Ты разболокайся, мне осталось две булки вытащить этому квартиранту на подорожники.
Когда Фроська вскочила с кровати, Самуил уже ушел. В избе долго плескалась, подошла к кровати голая, раздобревшая:
– Лаврик, протри спину до сухоты, а то мерзнуть буду. Э, нет, ты меня не валяй, мне в совет бежать, это ты лежа на спине деньги получашь. Пенсию твою я знаю, проживем, у меня жалованье какое-никакое.
Ушла, погасив лампу и напустив полную избу темноты. Ты вроде уже задремал, как вдруг увидел своего ротного командира, убитого в том бою, и тот спрашивает:
– Что же получается, Акимушкин, я на тебя как на человека надеялся, а ты покушать ребятам вовремя не сумел доставить. Ты накормил роту перед боем или нет?
У тебя сильно закружилась голова, но солдат обязан ответить. Ты до дрожи в теле напрягся, чтобы хоть часть памяти вернулась, просил себя, требовал, умолял: так накормил или нет? Что ответить себе и ротному? Ты вытянулся в кровати и шепотом доложил:
– Товарищ старший лейтенант, я же приготовил кашу с мясом, и привез к позиции. А потом… Потом же вас всех поубило, я один остался.
– Подожди, боец, когда снаряд попал в кухню, тебя в повозке не было. Ты где был? Почему и тебя вместе с нами не убило?
Ты вытянулся и улыбнулся, будто командир мог увидеть твою улыбку:
– Я в это время летал, товарищ старший лейтенант.
– Как летал? – лениво спросил ротный.
– Высоко. Все видел, и бой, и разрывы, и как наши ребята пролетали рядом со мной.
– Акимушкин, ты мне сказки не рассказывай, ты мне ответь: ребята поели перед боем?
Теленок за печкой поскользнулся на влажной подстилке и стукнулся на коленки. Ты очнулся, голова болела, но ротный исчез.
В обед прибежала Фрося, радостная и раскрасневшаяся с мороза, сказала, что звонил из района новый секретарь райкома Гиричев и просил тебя, Лаврушу Акимушкина, завтра прибыть к десяти часам.
– Фроська, это же крестный мой, родной дядя!
– Лаврик, миленькой, поезжай, просись, чтоб перевез нас в район, тут с ума сойти можно?
Ты возмутился:
– Фрося, как можно просить переехать, а кто в колхозе останется? Нет, таких речей ты от меня не жди. А вот зачем я ему потребовался – в том вопрос.
Фрося за ночь перешила шерстяные брюки чеботаря, рубаху поубавила, пиджак подрезала и в спине на четверть вырезала. Ты наблюдал и удивлялся: все-таки здоровый мужик был этот Самуил.
– Фрось, здоровый мужик был этот Самуил. Что же ты с ним не собралась?
Фроська смачно плюнула на горячий утюг и с ожесточением стала разглаживать свежие швы:
– Лавруша, это штаны у него большие и пинжак широкий.
Она поставила утюг на кирпич и бросилась в распахнутую постель:
– А мужик ты у меня первый и единственный, и лучше не бывает. Я и бабам говорю: вот хоть и по второй группе, а не подумашь, что инвалид.
Ровно в десять строгая женщина открыла ему высокую дверь в кабинет, и Савелий Платонович, прихрамывая, вышел изо стола. Обнялись.
– Про горе и позор наш общий знаю, даже сам имел неприятности. Когда у полкового комиссара родной племянник оказывается дезертиром, хорошего мало. Спас Черняховский, он только принял армию и оказался в дивизии, когда дело рассматривалось. Попросил, полистал и разорвал. Вот такой был человек. Со мной побеседовал минут двадцать и забрал в политуправление армии. Как твое здоровье?
Ты хотел рассказать о странных видениях и снах вперемешку с действительностью, но испугался, что если крестный заставит лечиться, то Лейсан никогда не вернется в его сны.
– Военкомат получил несколько путевок на лечение в лучшие госпитали, если есть желание, я могу попросить, да ты и подходишь.
– Нет, крестный, не поеду. Я тебе объясню, ты умный и грамотный, ты поймешь. Вот есть жизнь, я роблю, хожу, вроде разговариваю, а внутри у меня другая жизнь, светлая, радостная, душа моя говорит с любимыми людьми, мы с ними встречаемся даже. Больше всего достал меня ротный наш командир. Я сам видел, как его разорвало осколками при первом снаряде, а он теперь допытыватся, накормил я тогда ребят перед боем или нет. Ты помнишь ту татарочку Лейсан, не подумай, что у нас что-то было такое, людское. А вот что-то все-таки случилось, потому что и она меня с первой встречи полюбила, и я ее тоже. Так не бывает у людей, я же слышал рассказы: как только добрался до девки – все, готова. А мы голыми лежали всю ночь рядом, и летали в такие дали, в такую красоту, где рай, и цветы, и кони ходят. Она коней шибко любила. Очнемся, поцелуемся, обнимемся, и опять летим. Когда на фронте с ней встретились, она мне рассказала, что и без меня летала, как будто я рядом. Вот скажи, дядя, ведь и со мной такое же! Мы так радовались. А потом она погибла. Больше всего мне радости, когда она приходит, сколько счастья не бывает у людей, сколько у меня. Если бы она жива была, Господи! Ты ведь слышал, как она провода закусила?
– Это я знаю. На Тайлашеву оформлено представление на звание Героя, но затерли где-то документы, сейчас по моей просьбе этим занимаются. И вот что еще хуже: у Тайлашевых все погибли, двое сыновей и три дочери.
– Я знал, видел, но надежа была, что те пули мимо пройдут.
– Это война, сынок. Старика Естая мы отправили в хорошую семью татарскую, он великий человек, мужественно все пережил. О тебе. В госпиталь ты обязательно поедешь, готовься, это через месяц-полтора. С женой сошелся? Правильно. Как мать? Знаю, что не общаетесь, но деревня же, все известно.
– Живет. Ей за отца пособию платят.
– Да, приедешь домой, передай Анне Ивановне, что Володя и Геннадий живы и здоровы, служат в Венгрии, к весне вернутся.
В плохом настроении вышел ты из райкома, у коновязи заметил старика, сильно похож на Естая. Подошел, присмотрелся: точно он!
– Здравствуй, дорогой Естай.
Старик вынул изо рта трубку:
– Лицом видел, чай пил, а кто – не помню.
– Лаврик я, до войны приезжали с братом Филькой за шишкой к вам, тогда все познакомились.
– Вот теперь все на местах. Воевал?
– Воевал. Ранило и комиссовали.
– У меня тоже всех комиссовали, дали бумажки. Я им сынов и дочерей, а мне коробочки с железками. Несправедливо! Но была война, сынок, каждый человек должен встать между войной и родиной, только так спасемся. Я плачу о детях и горжусь.
– Дядя Естай, мне сказали, что тебя отправили в хороший дом. Ты живешь там?
– Ушел. Чужой человек в доме, не гость, не хозяин. Сказал спасибо и ушел.
– А куда ушел-то?
– Домой собрался. Ты видел мой дом, там такое богатство, там могила жены, там дети мои ножками пошли по земле. Не могу оставить, вернусь.
– Да как же один-то?
– А ты? Я вижу, что глаза твои горят, как горели они в тот вечер, когда ты с Лейсан в лес ушел. Разве не хочешь ты пойти жить со мной и работать там, где она родилась и целовала тебя? Не красней, она сама призналась, просила Аллаха, чтобы благословил ее любовь к православному.
Тебя колотила крупная дрожь, ты взмок, сбросил шапку.
– Да я ползком поползу к тому месту, где видел Лейсан, только возьми. У меня жена есть, к ней съездим, согласится – возьмем, а нет – ее воля.
Подъехал татарин в хорошей кошевке, снял тулуп, обнял старика, пожал твою руку:
– Дорогой Естай, решение твое для меня закон, говорю по-русски, чтобы товарищ слышал. Весь твой скот, кони, упряжь – все прибрано и сохранено, как только обживешь дом, все пригоним, сена привезем, овса.
– Бейбул, этот парень наш, мне родной, жених был Лейсан, захотел ко мне жить.
– Как решишь, дорогой. Поехали!
Знакомой дорогой ехали в тайгу, вот тут поворот, тут спуск к реке. Все как тогда, только девчонки уже не встретят озорным смехом. Лес начал темнеть, первый признак весны. Ты опять увидел тот казан над костром, в котором девчонки готовили мясо, увидел туесок кумыса, поднятый из колодца, увидел губы девчонок в белых каемочках кумыса– резкого, холодного, хмельного. Почему-то Лейсан повела тебя к табунку молодняка, жеребята играли, бодая друг друга, терлись шеями, обнюхивались. Подожди, такого же не было, не ходили вы к молодняку! А потом одумался: не надо противиться, Лейсан знает, что надо показать будущему хозяину. И пошел вслед за ней, только видел, что трава под ее босыми ножками не трепещет, не клонится, не мнется, а радуется, колышется во след, и цветки лесные, скромные, густыми горстями разросшиеся на некошеных палестинах, которые она обошла и не коснулась даже, нежно склоняли перед ней свои головки. Тебе страшновато стало одно время, уж больно похоже на жизнь, ведь хаживал он с Лейсан, и травы мяли, и цветы видели, но только это не жизнь, это сказка. Знаешь, что нет Лейсан среди живых, а видишь, любуешься ее, и она радостная, так и плывет над землей. Не скоро ты сообразил, что нету между вами разговора, хотел спросить Лейсан, почему она молчит, но собственного голоса не слышал, испугался, хотел закричать громче, но Лейсан приложила пальчик к губам. Ты заметил, что пальчик чистенький, не израненный, не изуродованный мелким осколком. Лейсан улыбнулась, еще раз пальчик к губкам тобой целованным приложила и погрозила. Ты понял, что надо молчать пока, она сама заговорит, когда можно будет.
– Худой сон смотрел, Лаврик? – спросил Естай.
Ты улыбнулся:
– Сон хороший, только непонятный.
Естай вынул трубку:
– Сны Всевышний дает человеку для размышления. Что видел – обдумывать надо за чашкой чая долго, потом понял, почему. Когда дочерей вижу, долго думаю, ночь, день. Хочу говорить с ними, но молчат, только плачут и жалеют меня.
Ты не удержался:
– Естай, и Лейсан ты видел?
– Всех дочерей видел, а сынов нет. Батыр не должен нарушать покой отца, это они знают. А девчонки – их Аллах дает на радость. Горе тому человеку, который лишит отца этой радости.
Ты вылез из тулупа:
– Дядя Естай, Гитлер должен за все ответить, это он отнял девчонок.
Старик заворочался в своей шубе, покашлял:
– Перед кем ответит? Разве есть на небесах Бог, который примет его как сына своего? Аллах прогонит, Христос близко не пустил за христианскую кровь, Будда не простит преступника. Гитлер будет носиться по пустоте, искупая каждую каплю человеческой крови, русской, татарской, грузинской, еврейской.
– Приехали! – крикнул Бейбул, и Естай заплакал, скинув шубу, вылез из кошевки и встал на колени перед своим домом, когда-то полным жизни и счастья. Никто не тревожил его, Бейбул жестом остановил тебя, кинувшегося к старику.
– Он молится, не мешай.
Потом пошли в дом, разожгли большую печь, перенесли из кошевки мешки с продуктами, Бейбул подал тебе хорошее ружье:
– Будешь на охоту ходить, лося едва ли возьмешь, а козочек постреляешь. Татарин не умеет жить без мяса, это вы, русские, способны на картошке прозимовать, – усмехнулся Бейбул. Тебе это не понравилось:
– Зачем ты так о русских? Ты на фронте был?
Бейбул улыбнулся:
– Не спрашивай, если не хочешь знать лишнего. Не был. И Естая не одобрял, когда он всех детей на гибель отправил. Это ваша война, ваша власть ее затеяла. Почему татарин, который уже столько веков не воюет, должен умирать за чужую власть? Вот это воистину наша земля, после Ермака наши князья выкупили ее и жили по своим законам. И дали клятву не воевать. Зачем я нарушу эту клятву предков?
Тебя затрясло, мысли путались в голове, но ты поймал главную:
– Ты не джигит, Бейбул, ты спрятался за тоненькие тела девчонок, они сгорели, а ты греешься у того костра.
Бейбул удивился:
– Ты посмотри, с виду дурак дураком, а как красиво судит. Ладно, Лаврик, обижать тебя не буду, только больше об этом не говори. Власти знают про меня все, у меня друзья от Тюмени до Омска, так что забудь.
На второй день поправляли загоны, завалившиеся без хозяина, а потом поехали за сеном. Три воза лесного, духмяного, мелколистного сена, такого, хоть чай заваривай. Дед Максим так и делал на сенопокосе, выбирал из рядков цветочки, былинки, мелко рвал руками, потому что железу никак нельзя к этому прикасаться, и заваривал в маленьком котелке. Ты прямо сейчас поймал этот запах, задохнулся, и слеза пробила: как славно было житьё, как спокойно и ровно. Разом все изломалось, никто и не понял, как.
Собравшись домой, Бейбул подошел к тебе крепким шагом:
– Не сердись на меня, Лаврик, если обидел – прости, я среди русских рос, а про войну – особый случай. Я не воевал, но это не значит, что прятался. Другие задачи были. А говорил так – тебя дразнил. Прости, брат.
Ты ухватился:
– Букбул, какие задачи, скажи, чтобы я знал, а то мучиться буду, думать.
Бейбул усмехнулся:
– Я занимался формированием татарских воинских соединений. Тебя это устраивает?
– Ладно, ты приезжай к нам, старику скучно будет.
Бейбул засмеялся:
– Я ему завтра скот к вечеру пригоню, не сам, мои люди, так что скучать некогда. Прощай, Лаврик.
– Прощай, Бейбул.
В ту ночь ты долго не спал, ворочался в жарко натопленном дому на огромной перине, Естай сказал, что на ней девчонки спали. И правда, ты принюхался и принял запах Лейсан, так пахли ее волосы, ее подмышки, когда вы миловались на кошме под соснами. Запах становился все сильнее, сжимал горло, потом стало легко, и ты понял, что вырвался из объятий перины и поднялся над аулом. Только в кальсонах и рубахе, а тепло, и воздух теплый, и звуки теплые. Ты знал, что увидишь Лейсан, она прилетит к тебе, чтобы обнять тебя, улыбаться, помолчать. Тебе вдруг показалось, что сегодня Лейсан скажет тебе что-нибудь, нельзя же все время молчать. И ведь тебе хочется столько ласковых слов сказать этой маленькой девочке. Ты уже всю ее незаметно осмотрел, нет нигде и следов ранений, чистая летающая девочка.
Они прилетели все три, в просторных белых балахонах, с распущенными черными волосами, обняли тебя и тихонько сказали:
– Здравствуй, Лаврик, здравствуй, наш родной.
Ты обрадовался и засмеялся:
– Девчонки, дорогие, как я рад, что вы пришли все вместе. Я знал, что сегодня будет что-то особое. Знал, что будем говорить с Лейсан.
– Будем, любимый, и сестры знают, о чем. Ты тоскуешь на земле, но пока нельзя сюда, это мы узнали. Ты будешь жить с отцом, ничего не говори ему про нас, все, что надо, он знает. Привези сюда свою жену. Я не ревную любимый, у настоящего татарина может быть много жен, и любить он их может, как его душа хочет. Привези. А потом мы встретимся, и ты все расскажешь.
Лейсан поцеловала тебя в губы, и ты вдруг вспомнил кровяной холод ее разорванного рта и жемчужные зубки в страшном обрамлении. Проснулся в холодном поту, встал с постели, увидел стоящего на коленях Естая, он освещен был луной, глядевшей в окошко.
– Подойди сюда, сын мой, – позвал старик. – Встань со мной рядом, я молюсь перед Аллахом за души своих детей, Аллах говорит мне, что их души чисты и непорочны, они в раю. Молись и ты своему Христу, пусть он проследит, чтобы никто не нарушил покой моих девочек.
Ты сказал тихо:
– Я молюсь… Дядюшка Естай, можно, я буду звать тебя отцом?
Старик помолчал:
– Называй «Эти», сынок, это и будет отец. Мы с тобой давно породнились, пусть будет так во имя Аллаха!
Ты еще сомневался, как говорить с Естаем о Фросе, ведь Лейсан просила не открывать их тайну. Потом насмелился:
– Дорогой Эти, отец мой названный, хочу просить твоего совета. У меня в деревне жена, мы обвенчаны, а живем врозь…
– Это нехорошо, – перебил Естай, – я сегодня хотел дать тебе хорошего коня и отправить в деревню. Привезешь жену, пусть будет семья, и пусть будут дети. Лейсан не родила тебе сына, а мне внука, она не будет против, если твоя жена будет спать с тобой в ее постели.
Ты заплакал и уткнулся головой в колени названного отца:
– Благослови, Эти, я привезу Фросю.
Ехать пришлось на дрожках, потому что снег растаял, земля размякла, на дороге колеса врезались в песок. В деревне подвернул к избе тетки Савосихи. Та встретила в дверях, испуганно спросила:
– Лаврик, откуда у тебя такая добрая лошадь в дрогах? Говори, не мучай!
Ты не понял, почему она в расстройстве, ответил:
– Живу в татарском ауле рядом с деревней, вот хозяин дал Фросю привезти. Как тут она, не балуется без меня?
Савосиха высморкалась в фартук:
– То у нее спроси, мне делов мало за молодухами подсматривать. У матери не был? Не ходи. Она умом тронулась или как – не пойму, все по Филе плачет, отца не вспоминат даже. Ребятишек отпустили из армии, дак оне на производство устроились, увильнули от колхоза. Так матере написали. Тоже ревет. А тебя проклинат, черных слов откуда только берет. Ты не ходи. Если за Фроськой приехал, собирай ее и долой с глаз.
Подъехал к дому, вожжи примотнул к столбику, стукнул в дверь. Фрося выскочила в одной станухе, уж спать собралась, криком взялась:
– Лаврушенька, муж ты мой венчанный, а я уж думала, насовсем бросил меня.
Посадила на скамейку, сняла грязные кожаные казахские сапоги, измазанные в грязи поповские брюки, налила в большой таз теплой воды, заставила раздеться догола, поставила ногами в таз, и нежно обмыло все тело. Тебе стало тепло и уютно, как бывает только дома. Сняла с горячей плиты сковородку с жареной картошкой, отрезала кусок хлеба. Села напротив и смотрела, как ты жадно ел: за весь день маковой росинки во рту не было. Потом положила на кровать к стенке, прижалась всем телом и заплакала:
– Лаврушенька, простил ли ты меня или только вид изделал? Я места не изберу, все думаю, что бросишь, а как пропал совсем, так и решила, что из-за меня.
Ты слушал ее спокойно, гладил рукой по голове:
– Забудь про то думать, тем паче, что новая жизнь у нас впереди.
И рассказал все про Естая, про знакомство с ним через Филю, про случайную встречу в районе и неделю жизни в его доме. Про девчонок и Лейсан решил пока помолчать, минута не та.
– За тобой приехал, собирай свои манатки, избу заколотим, и утричком в дорогу. Там все хозяйство на старике. И тебе работа будет, коровы есть, кобылы должны скоро ожеребиться, кумыс научишься делать. Там славно, Фрося, и для души покой. Ты поймешь, ты у меня не глупая.
Еще ничего не понимая, Фрося соглашалась, чуть свет связала в узлы свои пожитки, больше ничего ты ей брать не велел, все есть в доме Эти. Выехали уже на свету, люди видели и лошадь, и дрожки, и Фросю, сидящую рядом с мужем. На два дня деревне обсуждать хватит.
В большом доме к приезду молодых Естай сделал перегородку, там осталась широкая низенькая кровать девчонок, на которой ты уже спал, сундук для вещей. Старик вышел навстречу приехавшим, и вы оба встали перед ним на колени.
– Встаньте, дети мои, я принимаю вас как родных, других никого нет. Идите в дом, располагайтесь, а мы, Лаврентий, заколем баранчика по такому случаю.
Мясо старик варил сам, подозвав Фросю: учись, это будет твоя работа. Фрося трепетно снимала пену с кипящего мяса, отодвигала из-под казана большие угли, чтобы убавить жар. Естай сидел рядом, курил трубку, давал советы. Мясо получилось сочное, мягкое и жирное. Старик долго молился, потом сели за стол.
– Фрося, ты как и Лаврентий, зови меня Эти, что значит отец. Кушайте мясо и благодарите Всевышнего, что он дает нам такие дары.
Фрося присмирела, после ужина вымыла посуду, постоянно дергая тебя: где взять воды, куда вылить помои. Когда легли в постель, тебя окатила горячая волна: на постели Лейсан я рядом с Фросей. Закружилась голова, ты старался не думать об этом, но мозг уже ухватился за эту зацепку и не давал покоя. Фрося придвинулась к нему и спросила:
– Ты чо такой мокрый? Да у тебя жар! Обожди, я принесу холодной воды.
А ты уже провалился в пустоту, которая всегда принимала тебя радостно и почти весело. Но сейчас навстречу опять вышел убитый в последнем бою ротный и сурово спросил, накормил ты солдат перед смертью или голодными они ушли на тот свет?
– Товарищ командир, меня самого ударило, не могу доложить по правде, кушали ребята или так и ушли, не жравши. Не пытайте вы меня, товарищ старший лейтенант, больше ничего не знаю.
– Еще скажи мне, Акимушкин, коль ты на белом свете, скажи, одолели наши фашистов, или напрасно приняла нас матушка – сыра земля?
– Одолели, товарищ командир, и всем нашим скажите, что одолели, и земля наша свободная от врагов.
Очнулся, Фрося обтирала твое тело настоем каких-то трав, сказала, что Эти принес. Через минуту снова забылся, и опять легко поднялся в теплую и спокойную пустоту. Ты парил, поднимался и опускался, затаив дыхание и ждал Лейсан. Она все в том же просторном балахоне тихонько обняла тебя сзади и поцеловала в шею, как тогда под сосной. Ты хихикнул, так было щекотно.
– Я знаю, что ты привез свою жену. Лаврик, не думай обо мне, живи земной жизнью. Хочешь, я навсегда уйду из твоих снов?
Ты схватил ее за руку:
– Не уходи! Я умру без тебя.
– Тогда успокойся, не думай о духовном, о пустоте этой, о наших полетах. Скоро ожеребится моя любимая кобылица, она жеребушкой была, когда мы на фронт уходили. Жеребенка назовешь именем брата нашего Газиса. И не думай столько, милый Лаврик, у тебя мозг воспален, ты так сильно ранен. И я буду прилетать к тебе реже и реже, а потом ты совсем забудешь меня.
Ты сильно кричал, так сильно, что Эти вошел в комнату и зажег лампу. Только он мог понять смысл твоих слов, Фрося завернулась в одеяло и ревела.
– Не плачь, дочка, к утру у него все пройдет.
Молодая кобылица ожеребилась легко, Эти сделал все, что полагается и совершил молебен. Повернулся к тебе, ты хоть и слаб, но помогал отцу:
– Лавруша, давай назовем жеребчика Газисом, в память о сыне моем. Ты не против?
Как ты мог быть против, если и Лейсан просила об этом?
– Нет, Эти, я не против. Я сам хотел просить тебя так назвать малыша.
Старик улыбнулся:
– Вот видишь, как хорошо жить одной семьей.
Когда улеглись спать, Фрося придвинулась к тебе и в самое ухо спросила:
– Лаврик, ты какое имя кричал седни ночью? Я переполохалась, думала, что ты с ума сошел. Ты меня обнимал и называл Лей…, я не разобрала. Кто это?
Ты сел в постели. Настало время все рассказать Фросе. И ты рассказал. Про длинную осеннюю ночь, когда за орехами уезжали с Филей, про Лейсан, про их любовь странную, про встречу с Лейсан на фронте и про ее страшную смерть. Рассказал и про сны, в которых Лейсан сама предложила привезти сюда Фросю. Сказал, что Фрося тебе законная жена, а кто Лейсан – этого он не знает.
– Ты ревновать станешь? Не вздумай, Лейсан обидится, а у нее большая сила.
Фрося шмыгнула носом:
– Как не ревновать, Лаврик, ты уж неделю в стороне от меня спишь. Я вот кровать-то располовиню, чтоб поуже да потуже нам было.
– Ничего не делай, это пройдет.
Надо было нарубить жердей для подновления загона, ты оседлал Карего и верхом поехал в ближайший лес. Голова шумела, ты уже давно старался не думать, мурлыкал песенки, вспоминал дни веселой молодости. Ты понял, что боишься встречи с Лейсан, наверное, она не думала, что ты так скоро сбегаешь за женой, и обиделась. Боялся встречи и ждал, знал, что важное слово скажет ему любимая татарочка.
Рубил тонкие осинки и березки, стаскивал в кучу, чтобы потом можно было на передке от телеги привезти все ко двору.
– Помогай Бог! – услышал за спиной голос и обернулся. Долго вглядывался в лицо, день ясный и солнечный, чего тут сомневаться: дед Максим! Но дед давно умер, и ты был на его могилке. А дед смотрел прямо и улыбался:
– Испугался, внучок? Не пугайся, я с добром. Матрена Савосиха тебе тетка родная – ты про то знашь. Ей тяжко теперь, года, робить не может, а колхоз зачем будет содержать дармоедку? Скажи ей, что под задним правым углом избушки ее зарыт горшок, а в нем золотые монеты. Пусть не брезгует, это все мной нажито. Пущай пойдет в район и найдет там зубного врача, не ошибется, он там один. По одной монете пусть продает, а цену он знат. Второе. Фильку ты сдал по недоразумению или нарочно? Ты уговорить его хотел? Совсем не знашь ты нашей породы. Наши мужики – кремень. Ты тоже наш, но у тебя на душе шкурки нет, как и на голове защиты. Ты со смертью рядом ходишь. Жалко мне тебя, учить бы тебя надо было, большой толк мог получиться, потому что душа – это для всяких наук и творений крайне надо, да пришли эти горлопаны, все понарушили. Вишь, Лаврик, как сложно мир устроен: они тебе всю жизню перековеркали, а ты за них свою кровь отдал. Еще. Жену ты сюда перевез, а с татарочкой как? Так и будешь бегать с горячей бабы на любовные разговоры с райской девицей? Ты хоть спал с ней? Нет? И в небесах за сиськи не трогал? Плохи твои дела, не болтайся ты, как говно в проруби, выкинь из головы эти небесные побегушки. Съезди в город, там церковь служит, исповедуйся и причастись, а то с ума спрыгнешь. Да, и татарина этого, который вас со стариком привез, Бейбул прозывается, остерегайся, недобрый человек.
– Напраслина дед Максим, Бейбул старика к себе брал, когда тот совсем один остался.
Дед улыбнулся в бороду:
– Чудной ты, Лаврик, да этого старика с его хозяйством и пенсией за детей погибших любой бы с поцелуями взял, только Бейбул не отдал. А вернуться домой ему дети посоветовали, он ведь тоже с ними говорит, хоть и не летает. Все, прощай, внук, больше не увидимся. И съезди в деревню, на мою могилку, под крестом земля провалилась, на ноги давит.
Ты хотел еще что-то сказать, но никого уже не было, и даже трава не примята, там, где дед стоял. Ты перекрестился и начал рубить ближнюю осинку.
Вечером, когда Эти встал на молитву, Фрося позвала Лаврика во двор. Вечер тихий и теплый, кони хорошо наелись в лесу и отдыхают, корова жует свою жвачку, маленький жеребенок Газис тычется в мамкино вымя, из которого Фрося только что сдоила молоко на кумыс.
– Лаврик, вот чо хочу тебе сказать. У тебя в голове все пемешалося, где Лейсан, где Фроська – не сразу скажешь. Ты спроси старика, пусть он разрешит мне Лейсан зваться. Тогда и у тебя все на место встанет.
Ты долго думал, потом сказал:
– Дождусь, когда она сама придет, у нее спрошу. Знаешь, они там как ангелы, их обижать нельзя.
Фроя испугалась:
– А если она не согласится?
Ты улыбнулся:
– Ты Лейсан не знаешь, она добрая и любит меня, она согласится.
Он лег в свой угол постели и думал о предложении Фроси. Чужая она ему стала, как сюда переехали, хоть обратно вези, но даже говорить об этом с отцом Естаем стыдно. Вспомнил, что не запер на засов пригон молодняка, но не пошел, в сон стало клонить. И Лейсан по головке гладит, усыпляет:
– Назови свою Фросю моим именем, и тогда все у нас будет хорошо. И Фрося рядом с тобой, и я с именем моим тоже. Она у тебя умная и добрая, а то, что изменила тебе – забудь, все женщины изменяют, только про то никто не знает. Мусульманкам это запрещено, а про других я все вижу. Спи, любимый мой Лаврик.
Ты проснулся рано утром, чуть только светало. Фрося спала, зарывшись в одеяло на другом краю кровати. Ты тихонько подполз к ней, стянул одеяло, в полумраке матово светлело зовущее крепкое женское тело. Ты поцеловал ее грудь, вторую, она очнулась, охватила тебя руками, заплакала и спросила сквозь слезы:
– Ты не увезешь меня в деревню обратно, Лаврик?
– Лейсан, ты с сегодняшнего дня Лейсан, любимая моя татарочка.
Это утро им показалось коротким.
Когда сели пить чай, ты встал перед Естаем на колени:
– Дорогой Эти, я виделся сегодня с Лейсан, и она разрешила Фросе носить ее имя. Ты не будешь против этого?
Естай улыбнулся:
– Я знал, дети мои, что этим все кончится.
Большой двор у Естая, много скота держал он в старые времена, да и при новой власти после обильного дастархана районные начальники улыбались:
– Скотину держи, сколько сможешь, никто не обидит налогом, проследим. На махан будем приезжать, имей в виду.
Сколько русский начальник может мяса съесть? Так, больше вина да разговоров. Привечал. А в соседнем ауле прошлым летом на выпаса приехали начальники, ходили считали, а потом говорят:
– Вот что, дорогой, ты скота держишь в пять раз против нормы. Завтра к обеду собери весь скот у стоянки, считать будем и налог начислять.
Тот спрашивает:
– А вы от какой власти представители?
Они отвечают:
– От райфо*. Слышал про такое?
– Не знаю, татарин в лесу живет, никакой райфы.
На другой день приезжают инспектора – ни скота, ни юрты – ничего нет, а на столбе фанерный обломок приколочен и написано крупными буквами: «До свидания райфа». Стали искать, но татарина в своих вотчинах искать бесполезно, на том и остановились. Долго потом по району об этом рассказывали со смехом.
*Райфо – финансовый отдел исполкома районного совета.
А теперь совсем скучно стало в большом крытом соломой пригоне, три лошади, две годовалые жеребушки, как девчонки, радуются, когда ты приходишь, мордой тычутся в лицо, в ладонях корочку хлеба ищут. Кобылка Лейсан скоро должна ожеребиться, приводили ей красивого жениха из деревни, за сто рублей молчаливый татарин разрешил жеребцу подмять кобылку, тот в азарте в двух местах кожу сорвал ей со спины своими копытами. Ты тогда каждый день смазывал раны какой-то вонючей мазью, Эти Естай сам варил ее на тихом огне костра. Две коровы, обе доятся, к новой хозяйке привыкли, маленькие телятки пьют молоко, старый Естай велел до трех месяцев все молоко им отдавать. Сосать – нет, привыкнут, потом беда отучать. Два бычка крутолобых, Естай сказал, что одного благословит государству, ему теперь тяжело, война много отняла людей, и скота мало осталось, а город кушать хочет и армия тоже, ее надо сильно кормить, чтобы второй раз не умирали молодые нерожавшие девчонки. Барашки отдельно стоят, молодняка нынче много, большой табунчик будет к лету.
Ты убирал навоз, складывал его кучкой, чтобы подкопить и потом заехать на санях, сгрузить и вывезти на бугорок. Фрося–Лейсан облюбовала его под огород.
– Лавруша, как они жили без картошки, без солонины, ни огурчика, ни помидорки. Ты мне весной плуг найди в деревне и этот пригорочек вспаши, а я раздобуду семян, только домой придется ехать. Заодно и мать повидаешь.
Ты огорчился:
– Про мать мне не упоминай, проклятье она не снимет, а без того и близко не подходи. К тетке Матрене поедем, она выручит.
Голова от дум этих зашумела привычно, кони и коровы стали, как в тумане. Ты присел на толстую жердину яслей, притулился к столбу.
–Устал, брательник?
Ты открыл глаза и удивился: Филя стоит в той же куфайке и в тех же пимах, в чем в милиции лежал.
– Тяжело со скотом возиться? Пристаешь?
Ты встал, поклонился:
– Здравствуй, брат Филипп. Прощения прошу у тебя, что невольно навел легионеров. Простишь ты меня?
Филя засмеялся, потрепал по шее стоявшую рядом жеребушку:
– В чем твоя вина? В том, что родился другим человеком, чем мы, грешные, что соврать не умел, да и теперь, поди, не научился? Вот так и вышло. Я ведь, Лаврик, знал, что после тебя придут ребята, знал, но убить тебя не мог. Хотел, только Господь руку отвел, так ножик в матрас и воткнулся.
Ты съежился, не видел и не слышал, что той ночью Филя к тебе с ножом подступался.
– Как тебе там живется, Филя, шибко обижают тебя за грехи твои?
Филя опять улыбнулся:
– Кому обижать-то? Чертей там нет, зря говорят, там какие-то невидимые силы всем распоряжаются. Нас собрали таких, как я, преступников, дают читать книги и учить молитвы.
– А потом что?
Филя пожал плечами:
– Говорят, переведут в другие места. Плохо, Лаврик, что работы не дают, а без дела всякие думы в голову лезут. Я за это время все свои убийства вспомнил, аж самому страшно стало, каким зверем был. Кассиршу одну просто за горло взял и приподнял, позвонок так и хрустнул. И кассиршу эту видел, и всех других убитых, но не близко, а как за стеклом. Политрук тот подходил, которого в воронке застрелил. Он молоденький, совсем парнишка. Все молчат, даже укора в глазах нет. Сроду не ведал, что совестно может быть, а вот видишь, стыжусь, прячусь. Но это еще не все. Потом нас сводить будут, как в НКВД, на очные ставки. Вот как это вынести?
Ты сильно удивился Филиным переменам:
– Я тебе еще тогда советовал думать, через душу пропускать помыслы. Думать, Филя, самое трудное дело, я теперь это по себе знаю. А к покаянью готовься, праведники будут смотреть, есть ли в тебе раскаянье, тогда пустят на суд к Господу.
Филя горько усмехнулся:
– Знал я, Лаврик, что суда не избежать, только не думал, что так высоко потянут меня за дела мои. Ладно, управляйся. Я бы пособил, да отпустили на минутку, а ведь со скотиной мне шибко глянулось возиться. Да, а мать-то простила тебя?
Ты вздохнул:
– Да нет, поди, и не простит.
Филя кивнул:
– Я скажу ей, чтобы простила. С материнским проклятьем тяжко жить. Ладно, прощай, Лаврик.
Ты еще долго стоял, опершись спиной на столб, понемногу пришел в себя, вытер рукавом куфайки лицо, унял дрожь. Ты уже привык к неожиданным появлением покойников, и только одна Лейсан была желанной, ты радовался, увидев ее, и долго потом жил воспоминаниями об этих встречах. Фрося с интересом слушала твои рассказы и не ревновала, хотя, думал ты иногда, должна была ревновать. Приход Фили тебя не то, чтобы испугал, а нехорошо тебе стало, когда его увидел, вроде и не вспоминал последнее время. Хотя порадовался, что Филя стал о душе думать и суда Господня боится.
В обед на паре добрых коней приехал Савелий Платонович, с ним две женщины. Фрося выскочила встречать, потом громко позвала тебя. Ты сено наметывал к вечеру, воткнул вилы, подошел. Гиричев широко раскинул руки:
– Ну, здравствуй, крестник!
Ты чуть не заплакал от радости:
– Крестный, родной, я уж думал, что совсем забыл про меня.
Гиричев помог женщинам выйти из кошевки, кивнул Фросе:
– Веди в дом.
Старый Естай вышел со своей половины, поклонился гостю, они обнялись:
– Как здоровье, дорогой Естай? – спросил Савелий Платонович.
– Обожди, подскажу Лейсан, что надо быстро приготовить.
Секретарь райкома смутился:
– Лаврик, о какой Лейсан он говорит?
– О моей, крестный. Фрося моя теперь Лейсан зовется, так мы все порешили.
– Все – это кто?
– Сама Лейсан, перво-наперво, а потом Эти Естай дал согласие. В мире душевном мы тут живем.
Гиричев переглянулся с женщинами:
– Лаврентий, это доктора, приехали из области для консультации наших больных и раненых, я попросил посмотреть тебя. Там твоя половина? Веди докторов, а я пока хозяйке помогу.
Парное мясо барашка варится быстро, когда вы с докторами вышли из спальни, на дастархане ароматами исходило горячее мясо, в пиалах дымилась сурпа. Савелий Платонович предупредил докторов:
– Мясо берут руками, вот нож, можно отрезать. Хлеб есть, только к такому столу его не подают. Хотя лучше принеси, Фрося-Лейсан, гости не привыкли.
Ели торопливо, потому что зимний день короток, а до райцентра два часа езды. Ты встал раньше других, стал собираться проводить гостей, приготовил шубу и сел у дверей. Крестный спросил докторов:
– Ваши первые впечатления?
– Физически крепок, сердце работает нормально, легкие, печень – все в порядке, – коротко сказала одна.
– Зато голова – это куча проблем, – продолжила вторая. – То, что он рассказывает о своих видениях и встречах с умершими, убитыми, эти разговоры – страшно. Мозг дает сбои, и сильные. Его надо бы понаблюдать в условиях стационара, но он ни в какую не хочет ехать..
Ты все слышал и соглашался, что все беда в голове, и что в больницу не поедешь.
– Я поговорю с ним, – пообещал Савелий Платонович. Он не заметил, что ты сидишь сзади.
– Крестный, я никуда не поеду. Доктора эти отнимут у меня все, чем я живу, чем держится моя душа. Иногда понимаю, что умные так не делают, значит, я полоумный, как ругала меня мать, когда я Филю нечаянно сдал органам. А вот Филя простил, приходил ко мне и простил. И Лейсан согласилась, чтобы жена моя Фрося назвалась ее именем. Видите, как все просто. А если вы нарушите, тогда куда я без них всех? Нет, крестный, не поеду.
– Ты не ребенок, Лаврик, когда можно было скрутить и отшлепать. У тебя тяжелейшее ранение, доктора могут и хотят помочь – почему отказываться? Фрося, скажи хоть ты ему.
Фрося всхлипнула:
– Это он, Савелий Платонович, сам хозяин, как скажет, так и будет.
Гиричев крепко обнял тебя и шепнул на ухо:
– Пока я на работе в районе, приезжай, ты же молод еще, жить надо, детей надо рожать, воспитывать, надо крепким и здоровым быть. Прошу, Лаврик, как сына.
Естай, не проронивший за столом ни слова, пожал секретарю руку:
– Не жди, секретарь, не придет. Я его вижу, он умрет на пороге дома своей Лейсан, если силой возьмешь. Оставь его, пусть будет, как решил Аллах.
– Видишь ли, дорогой Естай, я в Богов не верю, потому думаю, что надо парня лечить.
– Ладно, скажу главное. От этой болезни не лечат. Когда живой любит мертвую и мертвая любит живого – кто сумеет встать между ними? Не ломай ему жизнь, секретарь, пусть будет, как есть.
Женщины уже сели в кошевку, крестный еще раз обнял тебя и сел напротив. Кучер шевельнул вожжи, отдохнувшие лошади пошли крупной рысью.
Ты только встал с постели, умылся и вытирал лицо широким Фросиным рукотертом, концы его были расшиты крестиком, и большие петухи из крестиков украшали их. Естай уже побывал на дворе, обошел хозяйство. Управляться пойдешь ты, такое условие ты ему сразу поставил, потому что не может такого быть, чтобы старик работал, а молодой на кровати ноги вытягивал.
– Дожили до весны, сын мой, как только вышел – сразу понял: из казахских степей дохнул теплый ветер.
Ты вслед вышел во двор. Месяц на ущербе спускался, цепляясь за верхушки сосен; лошади в пригоне поднялись, хрумкают сеном, переминаются и чуть приржахивают; коровы еще лежат, лениво дожевывая жвачку, и ждут, когда Фрося–Лейсан придет с ведерками, повесит «летучую мышь»*, похлопывая по крутым бокам, ласково поднимет, обмоет, оботрет вымя и примется доить.
*«Летучая мышь» – керосиновый фонарь, использовался в домашнем хозяйстве.
До чего же хорошо жить на белом свете! Эти Естай научил Фросю делать мясо по татарским обычаям, научил колбасу заворачивать, коптить большие куски конины с толстым слоем желтого сала, печь лепешки и делать кумыс. Естай хочет внука, ты и сам спрашивал Фросю, почему она не несет, а Фрося сразу закрывала лицо, стыдилась, а может, неловко ей было сказать, что в тебе семени нет после такого ранения. Фросю ты любишь, только другой любовью, Лейсан высоко, ты давно уже не видел ее. Обидел чем? Да нет, разве мог! Видно, не подошло время.
Зимой со скотом управы много. Надо в стойлах почистить, навоз в кучки собрать, надо воды принести всем из дома, чтобы теплая, надо сено, с вечера приготовленное, разложить по кормушкам. Падера иногда за ночь так закладет ворота в пригон, что мокрым станешь от пота, пока отбросаешь снег, а потом надо его и вдоль стенки повыше накидать, чтобы теплее скотине было. Зимой в свою деревню совсем не ездил, сахар, соль, муку, керосин закупали с осени.
Вечерами Фрося–Лейсан шила на руках, у нее это ловко получалось. Когда она попросила Эти Естая примерить рубаху, тот отказался:
– Зачем мне новая рубаха? Мне скоро к Аллаху уходить, ты шей Лаврику, вам жить.
В теплом месте у печки устроил ты постель старику, а Фрося сшила широкую занавеску. Ты один раз откинул занавеску, старик сидел на полу, а в коленях красная подушка с наградами дочерей и сынов. Старик перебирал их сухими пальцами и что-то шептал по-татарски. Он не видел тебя, перед ним были его дети. Он не плакал, он рассказывал им свою жизнь и слушал их ответы. Ты опустил ткань и тихонько ушел к себе.
Вечером управа точно такая же, как и утром, все сделали вместе с Фросей, она унесла молоко, вернулась, помогла плотнее прикрыть ворота. Ты повесил на пробой большой замок. Фрося ухватила тебя за шею и поцеловала в губы. Ты засмеялся:
– Ты что? Ночи тебе не дождаться?
Фрося загадочно улыбалась:
– Не хочу ждать, вот захотела, и поцеловала мужа, и никто мне не указ.
– Глупая ты.
Она продолжала играть:
– Пускай глупая, а если обзываться станешь, вовсе ничего не скажу.
– Ладно, не обижайся, я же любя тебя.
Она опять обняла, прижалась к небритой щеке:
– Лаврик, муж мой венчанный, в тягостях я уж третий месяц.
Тебя что-то обожгло внутри, ты вроде испугался новости, мысли не допускал, но понимал, что Лейсан надо будет об этом говорить, а как она отнесется?
Фрося потрепала тебя по щекам:
– Лаврик, очнись, тебе тошно?
Ты обнял ее, чтобы еще минуту помолчать.
– Нет, Фрося, это славно, что ты в положении, что ребеночек у нас будет. И Эти Естай обрадуется.
– А Лейсан? – как в лоб ударила Фрося.
Ты долго молчал, понимал, что так еще больше сомнений вносишь в сердце жены, но молчал, не знал, как сказать, что ты веришь, даже знаешь, что Лейсан благословит вашего ребенка.
– Не спрашивай меня, Фрося, зачем обманывать? Встречу Лейсан, все скажу, и она будет радоваться вместе с нами.
Когда сели ужинать, ты поклонился Естаю:
– Дорогой Эти, наш Бог и твой Аллах услышали наши молитвы, Фрося уж третий месяц беременна.
Естай кивнул, посмотрел на Фросю:
– Ты мне дочь, Лейсан, и я буду ждать твоего ребенка. Если родишь девочку, подарю ей золотые украшения моей покойной жены, если будет джигит, поеду на ярманку и куплю лучшего жеребца. Это мое слово.
Долго пили чай и говорили о завтрашнем дне.
Ты уснул, крепко обняв Фросю. Ты не слышал, как скрипнула дверь, и вышел Естай. Ты не слышал его предсмертного выдоха, но какая-то сила подняла тебя на ноги, ты увидел свет фонарей во дворе и чужой разговор. Откинул занавеску – старика нет. Ты не забыл еще привычки войны, когда враг рядом, но тебя не видит. Если Естай вышел на шум, его уже связали, чтоб не мешал. Эти люди не могут не знать, что старик не одинок, что ты у него живешь, значит и хозяйничают со скотом так открыто, потому что один или двое стоят у дверей и ждут тебя. Ты схватил карабин, велел Фросе спрятаться на печи, подкрался к двери и выстрелил дважды. Дикий крик отхабарил дверь, ты выпрыгнул в сторону и видел только огненный плевок ружья. Выстрелил прямо в него и снова крик раненого человека. Фонари погасли.
– Лаврик, успокойся. Ты меня слышишь? Это Бейбул. Старика больше нет, если хочешь жить, уйди в дом, я оставлю тебе корову. Если узнаю, что сообщил в милицию, зарежу вместе с бабой. Ты понял?
Тебя трясло, но руки сжимали карабин жестко и уверенно, как на фронте.
– Где Естай, что ты с ним сделал?
– Его зарезал мой человек, мы тебя ждали первым, а ты прообнимался с женой, старик услышал и вышел.
– Я убью тебя, Бейбул.
Бейбул захохотал. Ты выстрелил прямо на хохот, он захлебнулся, а чей-то трусливый голос завопил:
– Бейбула убили, уходим.
Две или три тени метнулись в сторону от пригонов, ты выстрелил, но кто-то все-таки добрался до подводы и стал нахлестывать лошадей. Ты осторожно подошел к дверям, приоткрыл их и попросил Фросю выбросить полушубок и шапку. До рассвета просидел в засаде, поджидая налетчиков. Когда совсем развиднелось, поднял тело Эти и занес в дом. С карабином обошел двор, перевернул одного – татарин, подошел ко второму, тот застонал. Ты ногой перевернул его на спину: русский. Тот открыл глаза, протянул руки. Ты нажал на курок. Убитых утащил в сарай и закидал снегом, Бейбула нельзя было узнать, все лицо разбито. Ты ухмыльнулся: стрелять на звук тебя учил снайпер Вася из северных народов.
Поехал в татарскую деревню, нашел муллу, все ему рассказал. Через час весь двор заполнили татары, тебя и Фросю отправили на свою половину, молились, разговаривали, мулла позвал тебя.
– Надо коня заколоть, такой обычай. У Естая есть молодые жеребчики, одного укажи, наши люди сделают, как по вере положено. Ты не обижайся, я знаю, что Естай любил тебя как сына, потому надо соблюдать обычай.
Ты вывел из стойла жеребчика-двухлетку и ушел, чтобы не видеть, как его заколют. Мясо варили прямо во дворе. Ты уже попросил муллу, чтобы отправил он своего человека в район и сообщил в милицию и в райком, крестный уважал Естая, должен знать его смерть.
Тело Естая закрутили в крашеную кошму, тебе сказали, что иноверцы не могут присутствовать на похоронах, вы с Фросей со стороны поклонились и ушли к себе. После похорон ели мясо и пили сурпу, мулла велел подать на половину молодых поднос с мясом и пиалы с сурпой. Ты плакал, Фрося успокаивала и плакала сама.
Утром приехали три милиционера, старший подал тебе пакет. Это письмо от крестного. «Гибель Естая Тайшенова – это большая трагедия. Ты приготовься, возможно, заведут уголовное дело на тебя из-за убийства бандитов, но не переживай, это была самооборона, хотя могут и привязаться. Я бы очень хотел повидать тебя, потому что, похоже, больше не встретимся. Я попросил начальника милиции, чтобы расследование завершили скорее, он пообещал. Буду торопить, чтобы закончили при мне. Имею сведения, что есть на меня донос в областные органы, если кому-то захочется, арестуют и расстреляют. Чтобы чужие не знали, пакет опечатал сургучной печатью. Прощай. Береги себя и жену. Твой крестный отец Савелий Гиричев».
Ты не все понял сразу, но не за себя испугался, а за дядю, что его могут арестовать. За что? Меня – понятно, три трупа, тут не выкрутишься. Бейбул говорил, что у него кругом друзья, отомстят за его смерть, это уж как пить дать. А Фрося тогда как? Вот еще беда, пришла, откуда не ждали.
Ты свернул письмо и положил в пакет. Долго смотрел на присохшие крошки сургуча по углам и по центру конверта, оказывается, не ты первый читал это письмо.
В начале июня ты стал выезжать на угодья, где вы с Эти Естаем косили травы, ставили небольшие стога, и по первому снегу вывозили сено на дровнях. И косить, и стоговать сено приходили по заданию муллы молодые парни из деревни, они же помогали вывозить десятки стожков. Иногда в лес брал с собой Фросю, она все тянулась ягодок побрать, клубники, только ты боялся, чтобы ничего с ребеночком не случилось. Когда она домогалась, запрягал в ходок тихую кобылку, оставлял Фросю на ягодной поляне, а сам шел проверять покосы, как делал дед Максим. На релке между двумя березовыми колками высоко поднялась трава. Тут было всего понемногу, ты не знал названия трав, помнил только, что дед Максим называл это все разнотравьем: «Самое едовое сено, тут и визиль, и клеверок, и чуть полынки для вкуса, а больше похожих на нонешние овсы да пшеницы, прародители, если прямо сказать». Ты присел и с нажимом повел вокруг себя протянутой рукой, следом посыпались, как кем-то брошены, мелкие семена. Пора косить.
Отбил две литовки на случай, если сломается литовище, Фрося собрала корзинку с хлебом печеным, копченой кониной, зеленым луком и десятком куриных яиц. Стояла у ворот, пока ты скрылся за лесом, и пошла в дом, работы много, а сил не хватает, тянет дитенок соки.
Помолясь на восток, ты рубаху выпустил из штанов, прикрыл маковку вязаной шапочкой и завел литовку за плечо. Прокос получился широкий, кошенина легла ровно, на стерне высоко, так что скоро продует. Решил не садиться, пока сил хватит, махал и махал литовкой, и скоро движение стало самостоятельным, не надо было давать себе команду. Валки ложились один к другому, и на краю ручки, когда надо было поправить жало косы, ты остановился, воткнул в землю литовище, вынул из кармана оселок и услышал:
– Обожди, Лаврик, не начинай, у меня к тебе разговор.
Оглянулся, а по кошенине идет к нему девушка в черном платье до пят, босая, волосы распущены, и вроде трава под ней не шелохнет. Уже ближе, лицо разглядел – красавица, что глаза, что брови, что ротик – все красиво, только отпугивает эта красота.
– Ты кто такая и откуль взялась в наших местах? – спросил ты.
– Ишь ты, как со мной сурово, Лаврентий, а ведь мы с тобой давно знакомы.
Ты смутился, еще раз глянул на девушку и улыбнулся:
– Ей Богу, не помню, где и когда виделись.
Девушка подняла руку:
– Ты про Бога пока не поминай, мы без него обойдемся. А я тебе расскажу. Первый раз я тебя заметила, когда ты с братом купаться на озеро пришел, брат нырнул, и ты за ним. Я так обрадовалась, что такой маленький да хорошенький у меня сегодня будет, а крестный твой перехватил, я тяну тебя в глубину, а он на воздух. Был бы просто дядя, не отдала бы тебя, но крестный, за ним сила. Помнишь?
Ты ошарашено на нее смотрел:
– Помню, мне тогда пять годов было. А ты-то как там оказалась?
Девушка засмеялась, тряхнув богатыми волосами:
– Потом на войне я тебя увидела, узнала, хоть и много лет прошло. По линиям телефонным за тобой ходила, как ты с иноверкой прощался, тоже смотрела. Я чувствовать не умею и плакать тоже, но если бы людям показать – волосы дыбом.
Ты совсем потерялся, понять ничего не можешь, чем больше она рассказывает, тем все непонятнее.
– Потом удачно ты подъехал к своим солдатам перед самым обстрелом, вот было дело, я никогда раньше не видела, столько людей разом с жизнью расстаются, тебя подбросило с телеги и в грязь уронило, а душа выскочила от страха. Вот тут я и ухватила ее.
– Кого? – крикнул ты, дрожа от страха.
– Душу твою, Лаврик, душу, ты совсем был покойник, но не могла совладать, какая-то татарочка за тебя молилась. Бросила тебя, там урожай был богатый и без моего Лаврика.
– Господи, да кто же ты?
– Опять о Боге! Я же предупредила. Я смерть твоя, Лаврик.
– Смерть? – удивился ты. – Да какая же ты смерть? Она страшная, злая, с литовкой, как я сейчас, а ты молодая и красивая.
– Но ведь я тебе не понравилась, правда?
– Верно говоришь, ты не девушка, ты виденье, в тебе соблазну нет.
Гостья засмеялась:
– Так я и не соблазняю мужчин, Лаврик. А то, что молода – есть и помоложе, есть и старухи. Нас много. А ты думал, что одна смерть столько дел творит в народе? Нет, только тебе на роду написано быть моим.
– Это ладно, – согласился ты. – А как же вы допустили столько гибели на фронте? Самолучших людей забрали. Откуль вам такое распоряжение?
Опять улыбнулась гостья:
– Ты много хочешь знать, Лаврик. Мы между Богом и дьяволом существуем, и никому не подчиняемся, только своей воле, которая нам продиктована старшими. Вот ты мне предназначен, я тебя могу сразу забрать, могу поиграться. Когда брат хотел тебя заколоть, я руку его перехватила. А за то, что влез мне поперек, отдала его этим легионерам. И когда ночью бандиты к вам во двор ворвались, я не хотела, чтобы ты погиб, и ты остался. Я скажу тебе, почему. Ты у меня такой один, и не умный, и не дурак, прямой и честный и чистый душой, как младенец. Живешь ты чудно, двух женщин любишь, одну живую, другую мертвую. И веришь, что встречаешься с татарочкой, веришь, Лаврик?
– Как не верю, если говорю с ней и обнимаю.
– Ой, дурак! Ладно. Коси свои травы, но знай, что я рядом, и как только позову – сразу собирайся. Да, Лаврик, маму твою наши взяли, и тетку твою тоже, за горшком, о котором дед Максим тебе говорил, сам съезди, а то будут разбирать избушку и найдут. Это я к тому, чтобы жена твоя и сын нужды не знали.
– Обожди, ты сказала – сын? Как ты узнала?
Девушка улыбнулась:
– Лаврентий, чистая душа, я про своих людей все знаю. Отвернись, мне надо уходить.
Ты отвернулся, минутку постоял, глянул на то место, где стояла твоя смерть – никого, и трава не сшевелена. Пошел в тень на опушке колка, прилег, уснул.
Дома лошадку распряг, зеленую траву с телеги теляткам в загон бросил, они молоденькие, растут, и среди ночи пожуют в удовольствие. Фрося-Лейсан подошла, прижалась:
– Истосковалась я вся, пятидневку одна.
Ты пожалел, приобнял:
– Пристала с хозяйством-то?
Фрося шутя оттолкнула:
– Не от работы, а от тоски по тебе сил нет. Вот приехал, и на душе легко стало.
Ты погладил ее округлый живот:
– Как он там, шевелится?
Фрося засмеялась:
– Наверно, вместе с тятькой сено косит, и руки и ноги в ходу.
Ты доволен:
– Работящий парень будет.
Фрося опять засмеялась:
– А если девка? Что, и любить не будешь?
Ты уверенно сказал:
– Парень, сын у нас будет, это я точно знаю. Ладно, покорми меня, да в деревню съездим.
– На ночь-то глядя? – удивилась Фрося?
Ты ушел от ответа:
– У нас дело такое, что надо бы потемну, так спокойней.
Наскоро перекусив, ты запряг в дрожки Карего, который окончательно обленился и бежал неохотно, но раскачался, и к деревне подлетел на рысях. Тихим шагом подъехали к пустой избушке Савосихи, ты завел коня в раскрытую ограду, Фросе велел сидеть в кошевке. Вынул из под травы лопату и стал копать. Глубоко же зарыл дед Максим свой горшок. А может и нет ничего, пригрезилось, вот и возомнил. Но лопата склацала обо что-то твердое, ты встал на колени, нашарал горшок, с обеих сторон освободил и вынул из земли. Как-то жутковато стало: через покойного про клад узнал. Ты перекрестился, разбил глиняную замазку на горлышке, сунул руку и захватил горсть монет. Отставил в сторону находку, яму засыпал, щепками и травой закидал.
– Лавруша, чегой-то ты нашел? – шепотом встретила Фрося.
– Потом, – шепнул ты и выпятил дрожки вместе с Карим из ограды, прыгнул в кошевку и стеганул лошадь. Выдохнул, когда из деревни выехали, остановился, вынул из горшка в коленях горсточку монет, черкнул спичку. Фрося ахнула. Задул спичку, ссыпал монеты обратно. Не обманул дед Максим, точно золотые монетки.
Дома нашел укромное место, зарыл горшок, Фросе указал, рассказал про зубного врача, на всякий случай.
Утром к дому подкатила полуторка, из кузова выпрыгнули два милиционера, ты вышел навстречу. Фросе успел сказать, что в деревню ездили свой домик посмотреть, так говорить надо.
– Гражданин Акимушкин?
– Так точно, я и есть.
Милиционер улыбнулся:
– Это я тебе письмо привозил из райкома. А мы с тобой и раньше встречались, когда вы за братцем приезжали. Помнишь? А сегодня твоя очередь. За убийство троих человек, а больше всего за Байбула, ты арестован и будешь обвиняться.
Ты не испугался и спокойно объяснил:
– Я их убил вперед, а чуть трухни – меня бы застрелили и жену мою. А она в положении. Видал, сколько жизней? Мне знающий человек говорил, что это была оборона самого себя и родных.
Милиционер опять улыбнулся:
– Тот знающий человек арестован и проходит как враг народа и вредитель. Письмо-то я вскрыл, и правильно сделал, доложил, кому следует, а то Гиричев мог скрыться от правосудия, он, оказывается, уже знал, что разоблачен. Короче, собирайся.
Фрося заревела в голос, ты обнял ее и успокаивал:
– Не плачь, сын вместе с тобой плачет, перестань. Меня не посадят в тюрьму, разберутся, что нет тут вины, и отпустят. Если задержусь, сходи к мулле, он поможет.
И уже шепотом, чтоб только она слышала:
– А если что – попрошу Лейсан, чтобы она меня вызвала и улечу, не видать им меня в оковах.
Милиционер не переставал улыбаться, а второй молчал, безучастно глядел на тебя и Фросю. Ты собрал в платок булку хлеба, шматок конины копченой, рукотерт, обнял Фросю и залез в кузов.
Следователь, молодой человек в красивой форме, записал твой рассказ о нападении бандитов на усадьбу Естая Тайшенова, о твоей жестокой расправе. Потом неожиданно спросил:
– В каких отношениях вы были с бывшим секретарем райкома Гиричевым?
Ты ответил с гордостью:
– В сродственных, он мне дядей доводится, да к тому же крестный отец.
Следователь записал.
– О чем вы говорили, какие поручения он вам давал?
Ты удивился:
– Об чем говорили? Про свою семью, про жизнь. А поручал он мне беречь здоровье, все хотел к путним докторам отправить, да я не соглашался.
Следователь возмутился, стукнул в стол кулаком:
– Ты мне дурака не валяй, здоровье он поручал. Я тебя спрашиваю, может, скот травить или механизмы из строя выводить – вот какие поручения!
Давно с тобой так не разговаривали, да и смешно слушать, что крестный скот травил. Пришлось сказать:
– Гражданин следователь, Савелий Платонович крестьянин, он и сам в молодые годы хозяйствовал, как он может отравить безвинную скотину? Если кто и сказал такое, то либо по глупости, либо по злому умыслу.
Следователь ударил тебя кулаком в лицо, ты едва не упал с табуретки. Вынул платок, вытер кровь, сквозь слезы посоветовал:
– Вы, гражданин следователь, по голове меня не бейте, у меня фронтовое ранение, полчерепа снесло, там только кожица тонкая и мозги рядом. А зачем вы мне вопросы про крестного? Я думал, за убитых бандитов допрос будет, но тут у меня оборона самого себя и семейства, закон на моей стороне.
Следователь крикнул:
– Конвой!
В комнату вошел милиционер:
– Уведи этого дурака. А ты думай, что скажешь про Гиричева, чем больше скажешь, тем меньше срок получишь за убийство. Понял?
Ты кивнул:
– Как не понять? Значит, Байбул правду сказал, что мне отомстят за его смерть друзья-товарищи. Как же так, гражданин следователь, Эти Естай Тайшенов отдал родине двух сынов и трех дочерей, у него медалей и орденов полное блюдо. А приходит бандит Байбул, убивает отца героев, и он же прав? Так советская власть не диктует.
Следователь покраснел, крикнул конвоиру:
– Уведи его и всыпь, как следует, только по голове не бей, говорит, у него там черепа нет. Ты проверь.
Конвоир толкнул тебя к двери, повел коридором, перед камерой остановил:
– Этот татарин убитый правда отец Лейсан Тайшеновой?
Ты кивнул.
– Я воевал в той дивизии, где она погибла, в газете писали. Ты не бойся, бить я не буду, только ты говори что-нибудь про этого Гиричева, может, снисхождение выйдет.
Ты кивнул.
– Я тебя в одиночку закрою, чтоб никто не домогался, отдохнешь.
Ты опять кивнул, спросил:
– А до ветру ночью водят?
– Нет, там ведро стоит, это параша. Но я скажу ночному дежурному, он хоть и сволочь, но мне обязан, – пообещал милиционер.
В камере понял, как сильно болит голова, видно, следователь сшевелил что-то. Ты бросил на пустые нары свою куфайку, лег на спину, положив руки под голову, и свалился в тяжелое забытье. Сквозь боль и яркие всполохи в мозгу ты увидел дом Естая, ставший твоим, увидел Фросю, а потом и сам ощутил себя в пустоте, светлой и теплой, которую всегда приносила Лейсан. Она появилась издалека, и ты наблюдал ее красивый полет, белый балахон не мог скрыть красоты ее тела. Она приблизилась, обняла тебя, закружила, сказала:
– Лаврик, час пробил, это не в моей власти. Я очень хочу, чтобы ты был со мной, но Фрося и сын твой останутся сиротами, а сделать ничего нельзя. Твоя смерть говорит, что и так многое тебе позволила совершить на земле. Семью твою мы возьмем под свое покровительство, никто их не обидит. Я знаю твой план. Так и сделай. Я встречу тебя, любимый мой. Прощай.
Среди ночи ты проснулся, поел мяса с хлебом, остатки сунул в карман куфайки, оделся и постучал в дверь. Дежурный появился не скоро.
– Чего тебе?
– До ветру надо, живот болит.
Дежурный постоял, подумал:
– Вообще-то параша есть. Ладно, пошли.
Во дворе ты приостановился, шедший следом дежурный подошел вплотную, ты ловко ударил его в шею, наклонился, чуть прижал жилку на шее, так учили разведчики. Милиционер притих. Ты перемахнул через забор за туалетом и побежал.
Утром та же полуторка подъехала к дому Естая, Фрося выбежала во двор. Три милиционера выскочили из кузова.
– Где муж?
Фрося испугалось:
– Так вы же вчера забрали…
– Он убег. Ребята, обыщите дом и все клетушки.
Фрося присела на чурку посреди двора:
– Куда он сбежал? Зачем? Он же ни в чем не виноват. Не ищите, не приходил он домой.
Старший подошел вплотную:
– Где он может быть? В деревне его тоже не нашли. Куда он мог податься? Говори!
Фрося заулыбалась:
– Я поняла. Он улетел.
Старший оторопел:
– Куда? На чем улетел?
Фрося улыбнулась и спокойно ответила:
– Улетел к Лейсан, туда. – Она чуть подняла голову к небу. – А на чем? Ни на чем. Они летают просто так, как вот вы ходите.
Старший присмотрелся, кивнул:
– За дураков нас держишь? Так и знай, найдем – ему крышка. Он и милиционера нашего чуть не задушил. Все равно найдем.
Фрося поднялась с чурки, уже спокойная и уверенная:
– Никогда не найдете.
Старший спросил подошедших милиционеров:
– Лейсан – это кто?
– Дочь хозяина этого дома, которого Байбул зарезал. Она погибла на фронте, и сестры ее и братья – все погибли.
– А почему она говорит, что Акимушкин к ней улетел? Это как понимать?
Милиционеры пожали плечами.
Старший не унимался:
– Вот она беременна, скоро родит, муж пропал в неизвестном направлении, а она лыбится. Не с ума ли спрыгнула?
Фрося слышала весь разговор, подошла ближе:
– Ты за меня не переживай, начальник, у меня от чистых и святых сил теперь защита будет, а ум мой какой был, такой и остался, как любила своего Лаврика, так и буду любить. И зовусь не просто Фрося, а Фрося–Лейсан, она сама с небес дала на то согласие.
Старший еще раз огляделся и скомандовал отъезд.
Фрося улыбалась и плакала, Лейсан уже шепнула ей, что Лаврик ушел от легионеров и скоро душа его будет рядом, а потом они будут приходить к ней и нянчить общего родного ребенка.
Уходящая машина растворилась в воздухе, и табун красивых лошадей во главе с любимой кобылой Лейсан уже мчался навстречу Фросе…
2012 год
Николай Ольков
Птица, залетевшая в окно
Повесть.
1 ____________________________
– Сказывают, Киричонок помер?
– Хватилась! Ишо вчерась. Паралик его разбил. Как увезли в район, так и помер.
– Отпил, прости Господи!
– Да, уж попил! Замены таперича в деревне ему нетука.
– И что ты ни говаривала? А евоные сынки подрастают? В школе две цифры в одну скласть не умеют, а бражку делают. Я не видала, кума Анна сказывала.
Бабы сидели на старом, источенном жуками бревне, которое осталось от строительства избы и называлось, кто как умел: то скамеечкой, то завалинкой. «Пошли, посидим на завалинке». На зиму в деревне первые венцы избы или домика окапывали землей, заваливали, оттуль и завалинка, весной землю отгребали, чтобы бревна не прели. Никто никогда на завалинке не сидел, а вот возьми ты за рупь двадцать – прижилось, и всякому понятно.
Собирались, когда управляли скотину, с кем-то из молодых отправляли молоко на молоканку, ужинали картошкой в мундирах, сваренной прямо на ограде на таганке. Обручь о трех ногах ставили посреди ограды, чтобы не дай Бог что не вспыхнул сарай или пригон, под него сухой щепы либо прутиков сухих, специально нарубленных, дрова на такую мелочь изводить считалось глупостью. В обручь ставили чугунок с картошкой, на сухом огне вода вскипала быстро, время от времени ножом протыкали картошку и определяли готовность. Картошка сибирская во все времена была скусной, мундир на ней лопался, крахмал так и пер, выворачивался на обе стороны. Картоху хозяйка вываливала на чистую доску прямо посреди стола, тут же блюдо с огурцом, горсть пера лукового, капуста кислая из прошлых припасов. На ужин хлеб не полагался, а вот маленьким, если есть в семье, по кружке молока наливали.
– Киричонка-то резать будут или так отдадут?
– А чего у него резать? Руку с войны не принес, да и так худой да грязной.
Грузная Дарья Поликарповна хохотнула:
– Девки, теперича дело прошло, а я ведь перед войной с Ванькой-то погуливала. Правда, мелковат он был росточком, но не скажи, кума, лишнего, не гневи Бога: как мужик был исправной, я в колхозной бригаде всех мужиков на ощупь знала, а Ваньку на отличку помнила.
– Знам, знам, – с улыбочкой пропела слепая Галя
– А пошто взамуж за ним не пошла? – спросила Евдокия, вычерчивая своим костыльком крестики на песке.
– Да теперь уж и не помню, толи жила с кем, толи он не позвал.
Подошла Парасковья Михайловна, старуха крепкая, из большой семьи соседнего уезда в деревню замуж вышла, вот и спаслась, а родных всех отправили на Север.
– Сын мой из конторы пришел, сказывал, что кто-то был в районе и Ваньку видал.
– Живого?
– Откуда живого, если он еще вчера помер? Говорит, черный весь, и лицо, и руки.
– Знамо дело! – Федора Касьяниха подняла голову и окинула кампанию суровым взглядом. – Ты тоже брякнула: паралик! Паралик – он в голове от большого ума образуется, а Ванька-то тутака причем? Он же с вина сгорел. И спору нет. Вино в нем спирт копило-копило, вот и вспыхнул, сгорел, и внутри у Ваньки теперь ничешеньки нет, так изо рта дымок и пошел.
Парасковья Михайловна аж привстала при всей своей полноте:
– Ну, у тебя ни стыда ни совести, судишь, как будто видала.
– Сужу, оттого что знаю, – проворчала Касьяниха. – Хошь знать, Иван сам говорил, что уж раза по три в окошко какая-то черная птица залетала, а то на раму сядет и стучит. К покойнику это. И не споньте. Старики примечали. Вот и случилось.
Матрена Кулебякина перекрестилась:
– Врешь ты все. А вот сказано в писанье, что придет Господь и поднимет мертвых. И чего? Ванька встанет, а нутра нет. И как жить?
Все промолчали. На ночь глядя, о страшном говорить опасались.
Поликарп Евдинович сидел у приоткрытой створки и весь разговор слышал, только себя не обнаруживал. К его домишку на завалинку и собирались по приглашению Кристиньи Васильевны, она заманивала гостей то семечками, то первыми огурцами, то стряпней, на которую была большая мастерица. Кристинью Васильевну схоронили, а первой же весной, как только чуть стало пригревать, потянулись старухи на знакомое место. Прасковья Михайловна, которая доводилась сватьей, как-то стукнула в створку:
– Сват, мы тут посидим, тебя не потревожим? Привадила нас Васильевна, царства ей небесного!
– Сидите. Стряпни не имею, а вот семечками могу угостить.
Так и повелось.
Поликарп вздохнул: тяжело ему без Васильевны, считай, полвека прожили душа в душу, деток Бог не дал, друг за другом ухаживали. Поликарп плотник был славный, ни одна работа без него не обходилось. И вот как-то после обеда, перекусив, что было в узелках, заговорили мужики о бабах. Да не о своих, а кто где на стороне какие номера откалывал. И выпала очередь сказывать Поликарпу Евдиновичу. Он помолчал, докурил самокрутку, вдавил окурок в жирную глину и сказал:
– Я, ребята, иных женщин, окромя Крестины, не знаю и знать не желаю. Вот такой мой сказ.
Мишка Плешин, блудливый мужичишка, он и начал тот разговор, ужом взвился:
– Врешь ты, дядя Поликарп, проще сказать – вводишь коллектив в заблуждение. Мы в своих грехах признались для общей пользы и радости, а ты в сторонке решил остаться? ЧисСмирним хочешь быть? Не получится!
Поликарп спокойно ответил:
– Сядь, Михаил, я все слышал, и про заслуги твои с сомнением, только отвечаю, как и должно быть: святая правда, что не изменял я жене своей, и хватит об этом. Ежели на то пошло, так это личное дело мое и каждого, да и хвастать тут особо нечем.
– Дядя Поликарп! – не унимался Мишка. – Ты признайся, а то я тебя на чистую водицу выведу. Ты помнишь, на курорте был у Черных морей? И с артисткой крутил, которая из «Тихого Дона»? Ты тогда и фотокарточки привозил. А баба моя на почте работала, дак она письма еёные вскрывала и читала. И ты хочешь сказать, что устоял против такого натиска?
Поликарп улыбнулся:
– Дурак ты, Мишка, и мысли твои дурацкие. Она народная артистка, на танцах пригласила меня, а я в молодости вальс крутил, только в конце музыки приземлялся. Конечно, ей понравилось. И я поглянулся, интересно ей, городской, из такого круга, поговорить с человеком от земли, деревенским. Каждый вечер встречались и гуляли.
– Дядя Поликарп, да если по кинокартине, она тебя в первый же вечер должна была сомустить! Такая баба!
– Умная и скромная, и письма писала душевные, и Кристине моей завидовала, какой у неё муж. Все, Михаил, ты бы топором так работал, как языком, цены бы тебе не было…
Она болела недолго, так и говорила:
– Я тебя, Карпуша, не буду мучить, скоро уберусь. А ты живи, присмотришь какую бабочку – веди, я в обиде не буду.
Он сидел рядом с кроватью и держал ее руку, слышал последний вдох, легкую судорогу и последнее движение вытягивающегося тела. Когда женщины омыли покойницу, обрядили и положили на лавку, он опять сидел рядом, не вставая положенных два дня. Ночью, когда все уходили, он открывал простынку с ее лица, молча смотрел и плакал.
После похорон сорок дней не выходил из дома, поговаривали разное: толи умом сшевелился, толи горькую пьет. Сороковины отводили родственники, Поликарп, исхудавший, обросший, молча выпил полный стакан водки:
– Прости меня, Кристюшка моя дорогая, только с сегодняшнего дня думать о тебе перестаю, а то уж видения мне являются.
Натопил баню, сходил постригся к Прокопью Александровичу, после бани побрился и впервые за сорок дней сварил супчик. Началась новая жизнь…
На другой день к обеду привезли Ивана Кирикова, ночь ночевал дома, а часам к десяти стали подходить люди. Это в деревне так заведено, прийти к покойному, помолчать, потом вслед процессии бросить три горсти землицы, а то и сходить на могилки, там попрощаться. Иван все послевоенные годы прожил незаметно для людей, в колхозе выполнял самую простую работу, больше по сторожению, но охранник из него выходил неважный. С вечера прихватывал банку бражки, пил глоточками, но ему хватало, и через пару часов можно было не только барахло – самого сторожа утащить.
– Да… – говорил каждый, выходя из скорбной избы.
– Хоть и пил, а никому худого не сделал.
– Никому. Что попросишь – всегда поможет.
Прокопий Александрович, воевавший вместе с Иваном, вышел из избы и вытер слезу:
– Он меня на фронте два раза спас. Однажды послали нас впереди роты бежать, как дозор, я передом, Иван приотстал. Прошли с полкилометра, лес реденький, и слышу сзади выстрел, оглянулся, а Иван на березу показыват в стороне от тропинки. Снайпер сидел, я прошляпил, а Иван усек, что тот в мою сторону ствол повернул. Ну, и бахнул его из карабина. А второй раз на минное поле нарвались, опять я передом бегу, в зубах крови нет, все вши под пилоткой со страху примерли, а Иван опять чуть отстал. А потом со всего лету ударился об меня, сбил с ног, и сам пластом пал, только мина уже сработала. Вот тогда ему руку-то и оторвало.
2_________________
Поликарп Евдинович хватил горя за свою жизнь, только никто о том не знал, разве покойная Кристинья Васильевна чего от него слышала, и то навряд ли, а вот на тебе, чужому человеку, постояльцу своему в трезвом ночном разговоре обо всем поведал. Почему не убоялся, что человече этот может быть не столько порядочным, сколь показался Поликарпу, а может и не думал он о последующем, бывает такое с русским человеком, что надо высказаться, а там хоть не рассветай. Вот и тут подобный случай.
Постояльца того сельсовет направил, секретарша привела:
– Прими, Поликарп Евдинович, у тебя и хоромы позволяют, и тишина в дому, а человек это важный, и дела его мне не ведомы.
Познакомились, хозяин ужин сгоношил, распечатал бутылочку «Московской», приняли по стаканчику, закусили. Зима, на каждом деревенском столе мясо не выводится, солонина всяческая: грузди, капуста, огурец, помидоры. Покойница мастерица была, и Поликарп перенял все хитрости, у них помидоры, например, и в марте месяце были как свеженькие. Ну, одни речи, другие, гость и спрашивает:
– Поликарп Евдинович, судя по годам, вы и первую мировую захватили, и гражданскую, да и в Отечественной тоже пришлось постоять?
– Истинно так, молодой человек, всего отведал. Могу рассказать, коли интерес есть. Родился я еще в прошлом веке, так что к Германской в аккурат созрел. Грамоту знал, потому сразу попал на подготовку и получил унтера, было такое звание – не солдат, да и не офицер, так, середне. Хаживал и в штыковую, помню и австрияку, которого первым на нож взял. Мерзко это, но война, присягали царю и отечеству, за них и ура кричали. Только смотрю я – не все ладно в армии. То снарядов не подбросят, то кормить перестанут, а места такие, что население куска хлеба не даст русскому. Стали вылупляться разные людишки, с речами про замирение, про братанье, один так и высказался:
– Немец вам не враг, он такой же пролетарий и крестьянин, как и вы, потому делить вам нечего, у них и у вас враг один: капиталисты и помещики. Надо поворачивать оружие против царя и устанавливать на всей земле диктатуру пролетариата.
Мне интересно, я и спрашиваю:
– Диктатура, как можно понять, это власть, тогда отчего только пролетарская, а не народная? Крестьянина вы не берете в свою власть?
А он отвечает, несчастный:
– Крестьянин – элемент несознательный, он до революции не дорос еще, вот мы его и будем воспитывать и приобщать. Но теперь не об том речь, а надо командиров ваших убирать и избирать комиссаров в каждом полку, и чтоб командир строго комиссару подчинялся. Вот тогда побратаемся с немцами и пойдем на царизм.
Ну, это я так кратко сложил все речи в одну, чтоб понятней было. И опять непонятно, как эти людишки к нам пробираются, почему никто из офицеров в это время не появится, чтобы порядок навести. И случись такая неприятность: этот упырь нас агитирует к примирению, немцев братьями называет, а они в это время по нашему митингу артиллерийский огонь открыли. Я тогда схватил винтовку и застрелил того агитатора.
Дальше – больше, и братания, и дезертирство началось. Командир полка у нас был хороший человек, подполковник Тековский, я к нему:
– Господин подполковник, научите, что делать честному человеку и солдату.
Так я с подполковником и остался, сперва к Врангелю примкнули, со своими братьями воевали, но я не чувствовал вины, за мной была присяга и государь, хотя и отрекшийся. Мы не верили в отречение, и подполковник объявил, что это все подстроено, чтобы народ с толку сбить. За море мы не побежали, пристроились к Колчаку, но красные теснят, порядка в войсках не стало, уже за Уралом в открытую разрешалось мародерство. Подполковник Тековский собрал нас, кто с ним пошел, и сказал такие слова, какие я никогда не забуду:
– Похоже на то, братцы, что Россия продана жидам окончательно, наш верховный тоже не промах, о своей будущей жизни позаботился, сундуки золота везет, полк на охране держит. Потому не вижу смысла служить ни белым, ни красным. Данной мне властью освобождаю вас от присяги и полк распускаю. Простите меня, братцы, что слишком поздно разобрался, кто есть кто.
Обнялись мы с ним, и в разные стороны. Я один шел, все лесами, в деревни заходил только ночью, выслеживал, чтобы красные не стояли и заходил. Под ружьем и хлеб брал, и сало, и сапоги погоднее. В лесу же наткнулся на трех убитых красноармейцев, у одного документ нашел: Раздорский Поликарп Евдинович. Взял, до Омска добрался, тут уж советская власть, а куда дале – не знаю, на родину к Волге дорога дальняя, да и не ждет никто, все родные в голодные годы примерли. Подсел к таким же горемыкам, раненые, идут домой. Толковые ребята, сразу сообразили, кто я есть. Говорят:
– Тут госпиталь недалеко, если изловчишься раздобыть бумагу про ранение, смело можешь к властям обращаться и притулиться где в деревне.
Надо было сказать, что при расставании подполковник Тековский отдал мне свои золотые часы, подарок от государя Императора. Пришел в госпиталь, пригляделся, бегает в белом халате молодой, чернявенький, говорят, он старший и есть. Я к нему, так, мол, и так, был контужен, отправлен домой, а на вокзале мешок с барахлом украли у сонного, а там справки и лекарства от головы. При мне только красноармейская книжка и осталась. И подаю ему бумагу. Он глянул и радостно так улыбнулся:
– Как же так, красноармеец Раздорский, неделю назад я тебя выписал с пулевым ранением в руку, а ты сегодня уже с контузией?
Деваться некуда, достаю часы, кладу на стол:
– Господин доктор, напиши бумагу про ранение, и я уйду. А нет – обоим не жить, застрелю я тебя из нагана. – А у самого рука в кармане. – Какая тебе выгода, если я тебя шлепну, а так я при документе, а ты с часами золотыми, да еще царскими.
Врач часы повертел, засмеялся:
– Черт с тобой, солдат, бумагу я сделаю, а ты не боишься, что вслед за тобой отправлю комендатуру?
– Не боюсь, – отвечаю, – потому что не дурак же ты, документ белогвардейцу выдал да еще часики поимел. Да и не побегу я сразу, за тобой незаметно часика три следить стану, чтобы ты глупостей не натворил.
На том и расстались. Трое суток просидел на одной квартире, только потом подался на вокзал, забился в вагон и в Ишиме вышел. Несколько дней шел, потом свалил меня тиф, прямо у дороги. И ехала подвода деревенская, увидели меня, отец вроде в сторону, а дочка упросила подобрать солдатика. Выходила меня Кристиньюшка, подняла на ноги, а отпускать не хочет, все отцу приговаривает, что слаб еще Поликарп. Отец и сам видит, что не отпустит дочка этого человека, так нас и благословил.
А зимой полыхнуло восстание, крестьянский мятеж, вы его зовете кулацко-эсеровским. Тесть мой хозяин был самостоятельный, собрал отряд единомысленников, я, конечно, в стороне остаться не мог, власть и коммунистов побили, пошли по ближним селам порядок наводить. Я понимал, что мятеж наш обречен, он стихийный, подготовки нет, поддержки никакой, хотя командующий, молодой паренек Григорий Денисович Атаманов, уверял, что солдаты – те же крестьяне, примкнут. Не примкнули. Первый полк, правда, стрелять отказался, его разоружили и заперли в казарме, зато новые пришли. Наша задача была Ишим взять, железную дорогу перехватить, чтобы составы с хлебом в Рассею не пустить. Дело прошлое, но возьми мы станцию – через месяц в обех столицах народ от голода взвыл и разнес бы Кремль со Смольным. Не вышло, три попытки делали, сотни людей положили, но с пикой и винтовкой против пулемета не попрешь. Вот тогда и показала советская власть свою любовь к русскому народу, красные командиры деревни прямой наводкой из пушек расстреливали, пленных повстанцев в шеренги строили и из пулеметов косили. Я с ребятами попал в засаду, связали, увезли в тюрьму. Через месяц вызывают на следствие, глаза поднимаю, а за столом подполковник Тековский сидит, правда, мундирчик на нем уже красноармейский. Я в удивлении, а он вовсе смущен:
– Объясни, как получил новую фамилию?
Объяснил. И сам задаю вопрос:
– А вы, господин подполковник, когда успели переодеться?
Он встал, открыл дверь кабинета, удостоверился, что нет никого, сел на стул:
– Я бежал в Екатеринбург, там связался с офицерским подпольем, помогли сделать новые документы, по которым я отчаянно сражался с тем же Врангелем и гнал Колчака. Обошлось, поверили, видимо, не до тонких проверок, направили в военный комиссариат, теперь вот занимаюсь расследованием. Тебя я вытащу из тюрьмы, тут никакого порядка в делах нет, подложу несколько протоколов, по которым ты, скажем, кашеваром был у бандитов.
Я даже с табуретки вскочил:
– Спасибо, господин или товарищ, не знаю, как обозначить, но обидели вы меня крепко, а потому никаких сделок, я под трибунал, и ты со мной следом. Как вы могли, боевой офицер, пример для солдата, так жидко обмараться? Вызывай конвой, мне противно на тебя смотреть. И не бледней, я не выдам, мне это мерзко.
Тековский опять открыл дверь – никого. Подошел сзади, положил руки мне на плечи:
– Спасибо, солдат, за верность и правду. Слушать не очень приятно твои речи, только гордостью за русский народ и спасался в эти минуты. Открою тебе свою тайну: я так и остался офицером русской армии, а здесь выполняю задание центра. Моя задача – спасти лучшую часть восставших, и я это делаю. Знай, солдат, если будет клич, он и к тебе. Мы считаем, что еще не поздно.
– Почему ваш центр не возглавил мятеж, мы же задыхались без толкового руководства!
Тековский закрыл лицо руками:
– Стыдно, но упустили момент, все случилось столь скоро, что мы ничего не успели предпринять. Но еще не все потеряно. Большевики планируют крупные акции в деревне, будет проведена кооперация, иными словами, обобществление всего имущества и ликвидация частной собственности. Вот тогда мы поднимем Россию. Так, на сегодня довольно, в камере ни с кем не общайся, ничего не говори. Дай мне неделю, и я отпущу тебя чистым.
Я ему поверил, хотя сомневался, что местные не знают меня и моего тестя, он-то вовсе заметным был человеком, справа от Атаманова часто стоял. В камере уединился, прикинулся больным, ни с кем не говорил, только как-то утром, это уже май, солнце встало и в наше окошко заглядыват, разбудил меня арестант и говорит:
– Тестя твоего вчера шлепнули.
– Откуда узнал?
– Ночью с допроса нашего деревенского привели, он слышал от конвойных, что они сами водили за стенку.
Я опять лег, словно известие меня не интересует, а сам думаю, что если тестя расстреляли, то ниточку они правильную тянут, а на другом конце я со своим походом от Голышмановской до Называевской, не могут они его пропустить. Мы тогда с десятком отчаянных парней потешили демона в сердце своем, в каждой волости находили укрывшихся на первых порах, разбирались скоро, никого не оставили. Да…
Через пару дней ведут к следователю, сидит молодой парень, бумажки полистал и говорит радостно:
– На тебя, Раздорский, обвинительного материала не собрано, так что свободен.
Меня черт за язык дернул:
– А ты чему радуешься?
Паренек засмеялся:
– Отпускать на волю человека приятней, чем в трибунал да к расстрелу. Я человек новый, никак не привыкну. Ладно, иди, пока не завернули.
Так я вышел сухим из такой грязи, что вспомнить страшно. Дома плач, тестя схоронили, хозяйство разорено, чем жить – не знаю. Подался работником к одному хмырю, он восставших поддерживал, мясо и хлеб поставлял, но тихонько, лишние не знали. А подполковника своего я больше не видел, и даже фамилии его новой не знал.
Как колхозы создавали, как крестьянина изнасиловали, про то вспоминать не буду. На Финскую войну не успел, пока собирали, там уж замирение вышло. Я не большой грамотей, а газеты между строчек читать научился. Пишут о мире, а кругом война идет, Гитлер воюет с Англией, а с ненавистными Советами бумагу подписыват. Старшего сына Гаврилу на действительную призвали, младшие дома, в колхозе. Я Кристиньюшку потихоньку приучаю к самостоятельности, ребятишек тоже. Тестюшкины заначки нашел в погребе, когда задумал накат заменить, умудрился же сумку кожаную изнутри на перекрытия запихать. И тут вспомнил я, что уже в тюрьме тесть шепнул мне:
– Если Бог даст выйти, погреб перекрой летом. Не забудь. Или Гаврилке дай знать. И чтоб непременно перекрыли, даже если выселять станут.
Грешным делом, подумал, что от побоев тронулся старик, а он вон что предвидел: вскроем погреб – непременно сумку найдем. А там царские золотые, горстка камушков. Кристюшка прибрала все, я горсть монет свозил в Петропавловск, знакомые киргизы купили и еще просили привозить. Я их адреса записал и опять же хозяйке: вдруг не придется самому?
На войну меня привезли под Ленинград, сформировали из сибиряков штурмовую роту. Ну, чтобы понятней, такая рота, которая жить не хочет и каждую минуту ждет команду «Вперед!», а что впереди – никому не ведомо. Просто надо взять высотку или деревню, быстро надо, на то и рота. Вроде и не штрафники, видел я потом и эту породу, но спуска никакого не было. Командовал нами молодой лейтенант, из наших краев, Ермаков Иван. Теперь диву даюсь: половине солдат в сыновья подходил, а за отца родного почитали. Отчаянный и толковый командир, но сгорел за нашего брата. Жулик сидел на снабжении, вместо полушубков выдал нам телогрейки. Ваня наш пошел разбираться и не вернулся, морду набил тому капитану и под трибунал. Сказывали, что вмешался кто-то из большого начальства, от трибунала отвел, вроде как партбилетом ограничились.
Ну вот, рванулись мы как-то, а фашист нас так встретил, будто ждал. Это как надо русского мужика напужать, чтобы он в незнакомое болото полез? Полезли все, кому жить охота. Чем дальше, тем глубже, а он, падла, с сухого бережка головы поднять не дает. Выбрал я кочку посолидней, спрятался за ней, винтовку между кочек положил, как перекладину. Час стоим, два, вроде тихо стало, а как только один высунулся, тут же сняли. Караулят, сукины дети. Ночь настала – не уходят, машины подогнали, фарами светят. Только шевельнулся – выстрел. Видно, игру такую придумали. А ноябрь месяц, морозец стукнул, болотная жижа схватыватся у тебя под горлом. Спать охота больше, чем жрать. Я голову в кочку, дреманул чуток, очнулся – лед вокруг шеи в палец. Ну, думаю, либо усну и утону, либо не выдержу и рвану спасаться, а там будь что будет. Двое суток мы так простояли, из сотни вышли только пятнадцать. Мне сестричка кружку спирту налила, я выпил и спать. Вот так бывало.
Потом перевели меня в полковую разведку, оттуда в дивизионную. Я ни одного человека не знал, кто бы такому повышению радовался. Кормили, конечно, на убой, но тренировки, учения, а мне за сорок. Задания пустяковые нам не давали, нас находили, когда уже безвыходно: надо языка срочно, у командующего данные расходятся. Раза два сходили нормально, приволокли, кого надо. А потом сами попали, завернули нам головы, как курятам, и приволокли в блиндаж. Старшина у нас был, золотой человек, но всегда ему надо на отличку. Не раз было говорено: в тыл идешь, сними свои ордена, да и положено так. Он одергивал:
– Мои ордена кровью заработаны, а если попаду к фашистам, пусть знают, кто есть такой старшина Шкурко.
Ну, дохвалился. Немцы на ордена любоваться не стали, вывели старшину за дверь и шлепнули. Мы поупирались, но за старшиной идти не хочется, потому рассказали, что знали. Старший, которому переводили, по картам своим сверился, кивнул и велел отправить в ближайший лагерь. Мы тогда еще не знали, что старшине больше повезло. В лагере есть почти не дают, баланда, у меня такую и свиньи не знали. Через пару дней жестокий понос, а это верная гибель.
Утром выстраивают нас в шеренгу, команда «Равняйсь!», «Смирно!», а мы как стояли, так и стоим. «Равнение на средину!». Три или четыре офицера в центре площадки, один выходит вперед и начинает по-нашему говорить. И до того мне голос этот знакомый, что хоть плачь, а вспомнить не могу. В лицо гляжу – лицо плохо видно, сумерки, да и зрение я потерял основательно. А говорил он то, что нам в первый же день разъяснил раненый пленный, видно, из комсостава, но ребята не выдали: будут агитировать переходить на сторону фашистов и бить своих, так что будьте готовы, солдатики у кого кишка тонка или кто зло на советскую власть имеет, те перейдут. И будут прокляты своим народом, и дети их будут прокляты! После таких слов в самом деле подумаешь, не лучше ли сдохнуть в лагере, чем семью подставлять.
Офицер говорил недолго, но конкретно: кто соглашается служить великому рейху, тот будет жить, остальные пойдут на каторжные работы, как будто тут мы почти у Христа за пазухой. И стал он ходить вдоль нашей шеренги, и чем ближе ко мне, тем яснее вижу своего спасителя от 21 года, бывшего подполковника Тековского. Постарел, но держится прямо, а немецкая форма к нему не льнет, в мундире русского подполковника он истинным молодцом был. Напротив меня остановился, долго смотрел, потом улыбнулся:
– Да, солдат, действительно, оказывается, земля круглая. Признаюсь, не ожидал, но наша встреча – добрый знак, и прежде всего тебе. У тебя есть шанс заручиться доверием командования и сделать хорошую карьеру. Я расскажу господину Гольдбергу о твоей борьбе с советами, и ты быстро пойдешь в гору. Господин Гольберг…
Дальше он говорил по-немецки, но по тому, как светлело лицо офицера, я понял, что Тековский докладывает об удачной находке. Они еще перебросились парой фраз, и оба подошли ко мне.
– Мы с господином Гольдбергом решили тебя не торопить, ты подумай сегодня, а завтра выступишь перед лагерем и призовешь всех на борьбу с коммунистами. Ты расскажешь свое участие в восстании, люди это оценят. Действуй, солдат, кстати, напомни фамилию.
– Вам первую или вторую?
Тековский вскинул брови:
– А была и первая?
– Когда мы с вами за царя и отечество воевали с этими ребятами, – я кивнул на офицеров, – фамилия моя была Сухарев. Потом, когда кинули мы с вами Россию на коммунистов, пришлось стать Раздорским.
– Довольно об этом, лучше подумай, что скажешь завтра.
– Подумаю, – пообещал я.
Ночью не спал совсем. Откажусь – сразу приму смерть, хоть не мучиться. Соглашусь – что из этого выйдет? На передовую не пошлют, поопасаются, что сбегу. Будут на карательных операциях держать, как последнего мерзавца. Советы и коммунисты мне родными так и не стали, я при них много чего хлебнул, но ведь родина все-таки там, вот здесь, на этих болотах. И семья там, и Христюшка, и Ганя, и девчонки. С ними-то как?
И решил я предложить господам офицерам игру: я соглашаюсь, прохожу подготовку, чтобы отправили меня в Россию для диверсий, для шпионажа или как там у них. Сразу напомню господину бывшему подполковнику, что вожжи всегда в его руках, потому что, если вдруг пропаду или не вернусь, он может сообщить советским органам и про участие в банде, и про плен, и про согласие на сотрудничество. Сам для себя решаю: если не согласятся, пусть расстреливают.
Утром меня привели к подполковнику. На столе стояла тарелка супа и сковорода с жареной картошкой.
– Позавтракай, солдат, потом поговорим.
Я стал есть, но осторожно, после голодухи боялся окачуриться. Когда отодвинул посуду, хозяин встал и прошелся по комнате:
– Ты можешь называть меня господином подполковником, я тут повышения не получил. Ты так и будешь Раздорский. Что же ты надумал, дорогой Раздорский?
Мне шибко пришлось себя сдерживать, потому что слишком многое поставлено на карту, да что там многое – все. Подполковник выслушал, даже одобрительно кивнул, когда я сказал о вожжах.
– Меня настораживает, что ты сразу запросился в Россию. Конечно, тебя расстреляют сразу, как только я передам сведения в органы. Что тебя туда влечет?
Мне тяжело далось это слово, но я его сказал:
– Месть.
Подполковник еще походил по комнате, потом велел ждать и запер дверь на ключ. Его не было больше часа, я еще пару ложек картошки ухватил, только от волненья аппетит пропал.
Про учебную подготовку говорить не буду, так, абы как, видно, всерьез нашего брата в этой шараге никто не воспринимал, хотя я видел группу здоровых ребят, они отдельно жили. Как бы то ни было, отправили нас троих через линию фронта, и задание простейшее: убивать, взрывать объекты, мосты, железные пути. Я тех двоих сразу убрал, завалил ветками в приметном месте, и стал определяться, где нахожусь, какая местность и с кем мне речи вести опять на грани жизни и смерти. Обмундирование на мне красноармейское, легенда такая, что был в плену, да убежал из лагеря. Лагерь, если захотят проверить, назову свой.
Через два дня нарвался на разведку, скрутили, я им шепчу, что свой, из плена бегу. Привели на передовую, доложили, кому следует, меня к особисту. Пожилой капитан, злой на весь белый свет, меня, ни слова не сказав, ударил по шее. Я поднялся и говорю:
– И вам здравия желаю, товарищ капитан.
Капитан наглости удивился, но бить больше не стал. Предложил рассказать, из какой школы, сколько там курсантов, где остальные члены группы.
– Ты свои сказки о побеге кому-нибудь другому расскажешь, понял? Чую я, что ты не простой орешек, потому отправлю в дивизию, пусть разбираются.
В дивизионной контрразведке со мной говорили двое, не били, нажимали на совесть и на долг перед родиной. Часа три мы так перепирались, когда вошел майор и сказал:
– Есть подтверждение, ребята, что мой старый знакомый подполковник Тековский руководит школой диверсантов где-то в ближнем тылу. Вот только где? Узнать любыми путями, эта мразь столько нам крови попортила!
И тут меня что-то приподняло, я сам потом пытался разобраться, почему встал, но не смог четко ответить. Я встал:
– Товарищ майор, я знаю эту школу и подполковника Тековского Николая Владимировича с первой мировой знаю. Я из его школы пришел, а отпустил он меня только потому, много грехов на мне перед советской властью. И в гражданскую был вместе с ним у Врангеля с Колчаком, и в восстании против коммунистов в Ишиме участвовал. Сказал, если обману, он все это передаст в органы. Так вот, я сам все сказал. Дайте мне три добрых солдата, и мы притащим этого подполковника.
Первым очнулся майор:
– Ты не бредишь, солдат? Мы поверили твои данные, действительно, ваша группа взята в плен месяц назад, я уж хотел зачислять тебя в строй, а ты такой номер. Все правда?
– Все! – отвечаю.
– А группу не сдашь Тековскому?
– Товарищ майор, три солдата для Тековского значения не имеют, он и спасибо не скажет. А возьмем мы его, это я обещаю.
Майор поднял руку:
– Ты мне еще честное пионерское скажи! И ничего пока не решено, что ты через фронт пойдешь. Ты не один шел?
– Двое их было. Убрал. Ветками завалил, могу показать.
Отправили меня под арест, принесли теплую кашу, чай. Сижу и думаю: боялся, что подполковник выдаст про меня, а сам рассказал. Что во мне перевернулось? Почему человек, спасший мне жизнь, для меня сейчас враг, и ради того, чтобы его убрать, я заложил свою жизнь, семью свою заложил. Много дум, одна другой краше. Только, думаю, отпустили бы, если не притащу, то пристрелю. Чтобы больше не вредил.
Вечером ко мне пришел тот самый майор, сел напротив, в глаза заглядывает:
– Понимаешь, Раздорский, начальство не особо верит в твой план, а я почему-то тебе доверяю. Не знаю, почему. Я до войны начальником колонии был, в людях разбираюсь, и вот тебе верю. Под мою ответственность пойдешь с ребятами, и чтобы Тековский был тут живой или мертвый, но лучше живой. Понял?
Я встал:
– Товарищ майор, а что со мной будет за прошлые дела? Трибунал?
– Ты реши дела нынешние, а про твои прошлые, кроме меня и подполковника Тековского, никто не знает. Ты понимаешь меня, солдат? Понимаешь, какую ответственность я беру?
Я только кивнул, что понимаю. Ребят мне привели крепких, молодых, но бывалых. Когда я объяснил задачу, один хихикнул:
– Дак это мы одной левой!
Я одернул, чтобы не брякал языком, потому что до подполковника по тылам ихним надо идти верст двадцать, и это не по тракту, а лесом и болотом. Да еще изловчиться взять его тихо, если шумнем – ни подполковника, ни нас… Первую дорогу прошли без приключений, место осмотрели, чтобы ребят сориентировать: в этих домах живут курсанты, сколько их – не знаю, в том доме охрана немецкая, а в этом живет подполковник, один, не любит соседей, одичал совсем. Прежде в дому охраны у него не было, а сейчас? Сутки высматривал, когда уходит, когда приходит, понял, что один, лампу гасит рано, хотя какой-то светильничек тлеет всю ночь.
Решился я на отчаянное. Вечером Тековский выходил погулять, но за территорию школы ни разу не шагнул, хотя вот лес рядом, где мы сидим. Полз я к дому – земли не чуял, обошлось, змеёй гибкой проскользнул в приоткрытую дверь и встал у косяка. Слышу: в комнате разговоры, меня аж ободрало, а потом дошло: радио. Вот и хозяин возвернулся, ударил аккуратно, чтобы не насмерть, спустил с крыльца. Только пополз с добычей, слышу голос, похоже Гольдберг, зовет подполковника. Опять вши мрут от страха. Спасло немецкое воспитание. Вот как бы наш сделал: покричал, не отвечает хозяин, открыл дверь, проверил. А этот – нет, не ответил хозяин, значит, нет в доме, а возможно, и не желает в данный момент общаться. Поползли дальше. Если без подробностей, то и отстреливались, и сутки лежали, и бегом бежали по несколько верст. Один паренек карты понимал, посмотрел: до наших должно быть версты три. Пошли еще осторожней, как бы свои не встретили. Вышли на передовое охранение, команда «Стоять!» и «Пароль?». Кое-как объяснили, что разведка мы, только ушли правее. Одних не отпустили, двое с автоматами сзади. Ну, теперь уже все равно дома.
Подполковника вели связанного, во рту кляп, так и сдал его майору. На этом бы всему и закончиться, только в жизни всякое бывает. Мы подполковника обыскали не больно тщательно, а в штабе не нашлось человека, кто бы проверил нашу работу. Тековского распоясали, посадили на табурет, а он все егозится, потом говорит:
– Господин майор, велите принесли чистые кальсоны и брюки, ваши доблестные воины помочиться не давали, прошу прощения за натурализм.
Одежду принесли, Тековский начал снимать брюки, а потом резко сунул руку в штанину и выхватил браунинг, маленький такой пистолет, и разворачиватся к майору. Я его с ног сбил, да, видно, не судьба ему жить дальше: подвернулась рука при падении, и выстрелил он прямо в свое сердце. Майор подошел ко мне, пожал руку:
– Считаю тебя спасителем своим, солдат. Пойдешь ко мне на особые поручения, не кипятись, эта служба тоже не мед. А там посмотрим. И про дела наши прошлые – никому. Я, конечно, свою порцию матерков от начальства получу, но ты все правильно сделал. По нашим данным, подполковник Тековский разрабатывал диверсию против товарища Жукова. И это серьезно, он очень грамотный человек, мы потеряли через него несколько боевых генералов. Вроде и охрана, и не передний край, а то пуля снайперская, то взрыв в штабе, то бомба под автомобилем. Товарищ Берия дал нам неделю на уничтожение этого стратега, а тут ты подвернулся. Надо бы к награде тебя, да документы не позволяют, не дай Бог начнут проверять, сам пойдешь под расстрел.
Вскоре меня ранило, и Победу встретил в госпитале в Горьком, оттуда домой. В зрелые годы стал задумываться, как с нами жизнь играет. Тековский у меня с ума нейдет, как он моей судьбой вольно и невольно руководил и как сам в оконцовке оказался проигравшим
3____________________________
Федор Петрович Ганюшкин, как ему казалось, умирал в угловой палате реанимационного отделения, куда главный врач, знающий его по прежней руководящей работе, из уважения дал команду положить. Молодые медсестры, как ему потом сказали, были против, потому что привезли его в отделение глубокой ночью сильно пьяного, а скорую вызвала хозяйка его собутыльника, сантехника или кочегара коммунального хозяйства. Если бы он мог трезво оценивать, конечно, поразился бы составу последней кампании. Вспомнил, что сидели в котельной с какими-то мужиками, они узнали бывшего секретаря райкома, пригласили в кампанию, а он за этим и шел.
Ганюшкин очнулся только к вечеру следующего дня, обе руки привязаны к кровати и из двух бутылей в его истерзанный организм вливали какую-то жидкость. Вошел врач, молодой, красивый, раньше они не встречались, да и где?
– Как вы себя чувствуете? – почти безразлично спросил доктор.
– Хорошо, – хотел сказать он, но услышал сиплое мычание.
– Вы знаете, как попали сюда? – с небрежением посмотрел на него доктор.
Ганюшкин отрицательно покачал головой, потому что издавать тот звук еще раз ему показалось страшным.
– Вас привезли в дым пьяного с почти остановившимся сердцем. Сейчас вы слышите свое сердце?
Врать не хотелось, он прислушался, в левой половине груди все горело, но сердца не почувствовал. Безнадежно посмотрел на врача.
– У вас обширный инфаркт, сейчас сердце работает только под влиянием вот этих препаратов. Если их отключить, вы умрете.
Ганюшкин кивнул.
– Вы киваете, понимаете, что можете умереть?
Он чуть качнул головой в сторону и показал глазами на бутыли.
Доктор улыбнулся:
– Вы предлагаете отключить препараты? Увы, это запрещено, хотя на таких больных, как вы, я не стал бы тратить ни копейки. Вам понятна моя позиция?
Ганюшкин опять кивнул. Его била мелкая дрожь, все тело покрыто липким и вонючим потом. Понимая, что это бесполезно, он облизал губы и попробовал сказать:
– Доктор.
Что-то получилось, потому что врач наклонился к нему.
– Глоток спирта. Мне плохо.
Доктор воровато оглянулся назад, открыл дверцу стеклянного шкафа и налил в стакан грамм пятьдесят, развел водой и поднес к его рту. Ганюшкина затрясло еще больше от предвкушения, на подушках он лежал высоко, потому выпил легко и даже с удовольствием.
– Запах от вас и без того убедительный, я просто пожалел вас. Если чему-то суждено случиться, то оно случится часом-двумя раньше. Насколько я понимаю, с такими травмами миокарда в наших условиях вообще не живут. К тому же ваш образ жизни…Вы понимаете, что это между нами?
Федор Петрович с благодарностью кивнул. Из всего последующего ему самым неприятным было, когда молодая нянечка подсовывала утку. С уткой он знаком еще с Афгана, но там работали медбратья из таких же салажат, как и он сам, потому никаких проблем, а тут молоденькая девчонка, она стыдится, ему неловко. Когда она его таким образом обиходила, подошла и спросила:
– Вы Нины Федоровны отец?
Нина – его старшая дочь, умница, муж ей хороший попался, хотя тестя в последнее время не пускал в дом. Да он и не рвался, с дочкой по телефону говорил, она иногда забегала к нему, мыла, чистила, ворчала...
– Я вас сразу узнала сегодня утром, а Нина Федоровна звонила, врач сказал, что очень плохо, и ее не пустят к вам. Вы этого молодого доктора не особо почитайте, он нехороший человек. Вот ночью придет дежурить доктор Струев, его слушайте. Этот вам про смерть говорил?
Ганюшкин с удивлением кивнул.
– Он всем так говорит. Раньше вообще нельзя было с больным о его болезни говорить, а теперь прямо могут сказать, что не жилец.
Он опять кивнул и она ушла. Вопреки обещаниям доктора, он не умер, а даже чуть полегчало. Теперь он больше всего боялся визита Нины, она женщина пробивная, может договориться, чтобы разрешили свидание, но отец от этой встречи ничего хорошего не ждал. Она вся в него, не нынешнего, а того, каким был раньше: прямая, резкая, никаких компромиссов. Учиться пошла на финансиста, хотя он рекомендовал что-нибудь гуманитарное. После института вернулась в район, диплом с отличием, девчонку взяли в отделение госбанка. Отец смеялся:
– Нина, и охота тебе чужие деньги считать?
– Папа, ты совсем не знаешь банковского дела. Наличные деньги – только часть нашей работы, все остальное в бумагах – счета, платежки. Не морочь себе голову, гуманитарий.
А ведь совсем недавно и было все это. Он тогда в райкоме работал, выпивал, но не сказать, чтобы заметно, дома после работы двести грамм пропустит, кажется, на душе свободней. А встречи?! Каждую неделю кто-то из области в гостях, а гости всякие, кто только поужинает и в машину, а с иным до полуночи сидит. Утром на работу надо к семи часам, встанет в шесть, зарядку кое-как сделает, обмоется по пояс, зубы прочистит и горло прополощет, а жена все равно с подозрением смотрит:
– Нет, Федя, и рожа, извини, у тебя не райкомовская, и запах не коммунистический.
Старшая дочь Валюша после института уехала на Север, вышла замуж, приезжали с мужем на недельку после южного отдыха, она о беде отца позже всех узнала. А Нина душеспасительные беседы устраивала после каждого серьезного срыва. Ганюшкин поначалу все на Афган сваливал, мол, поистрепали нервы, вот и хочется хоть как-то забыться.
Афган мало кому на пользу пошел, разве московским генералам, которые за Золотыми Звездами сюда прилетали. Отсидится месяц в каком-нибудь гарнизоне под прикрытием спецназа и пары вертушек, а потом распишет свои подвиги. Он сам читал в "Звезде" про одного, которого они же и охраняли, так он только что не перестрелял всех духов, так развоевался, что позиции наших войск радикально укрепились. А сам, падла, на толчок ходил с парой автоматчиков.
Там же Ганюшкина и ранило за месяц до демобилизации, с бронемашины как ветром сдуло, осколок фугаса в груди застрял. Ребята быстро в машину и в лазарет, а там хирургом оказался молодой совсем человек, но рисковый. Видит, что парень кровью исходит, велел бросить на стол, гимнастерку ножницами располовинил, а Ганюшкин уже поплыл, слышал только, что врач девчонок медсестер материт, те боятся, ни разу не видели, чтобы из живого человека кусок железа торчал. Через двое суток очнулся, а хирург этот над ним сидит, улыбается:
– Ну, дембель, забирай свой осколок и шпарь домой. Я тебя к вечеру отправлю вертушкой в госпиталь, пусть посмотрят, все ли там ладно. А девчонкам спасибо скажи, видишь, какие они смирные, я из них всю кровь для тебя высосал. Жениться тебе на них уже нельзя, кровное родство. Понял?
В госпитале долго шептались доктора, когда рентген посмотрели. В сантиметре от сердца осколок, а тот пацан без церемоний выдернул.
Афган многих ребят подсадил на наркотики, в Союзе про них только слышали, а тут рядом и сколько хочешь. Ганюшкин один раз ширнулся и больше не стал, испугался, лучше спирта кружку накинуть для храбрости. Там и втянулся. Когда домой пришел, скрывался, в сельхозинститут поступил, спортом занялся, а бутылку на троих соображали часто, особенно после удачного калыма на разгрузке барж…
Услышал в коридоре голос Нины, идет командир, сейчас будут разборки. Дверь открыла, в белом халате, в шапочке, ну, чисто врач, подошла, села на стульчик. Отцу совестно, глаза прикрыл, притих. И вдруг слышит: всхлипывает. Открыл глаза – дочь его и не его сидит, плачет, на него, как на самого дорогого, смотрит. Достала салфетки, лицо ему протерла, а слезы так и капают.
– Давно я так рядом с тобой не была, а вот видишь, как довелось. Говорила с главным, решили так: только можно будет, увезу тебя в кардиоцентр. Я только сегодня поняла, как ты нам нужен. Ты же отец, опора наша, а мы тебя потеряли. Прости, папа, в этом и мы виноваты, и мама, и Валюша. Ты только не переживай, лежи спокойно, я дала главному несколько денег, чтобы препараты посерьезнее использовали. Вале позвонила, она приехать не может, но в кардиоцентр вырвется. Ты ведь не знаешь, она теперь заместитель начальника нефтеуправления по экономике.. А начальник Юрий Тимофеевич, который у тебя инструктором был в райкоме, а потом на Север перевелся, ты же ему помогал. Я тебе соки оставлю, больше ничего нельзя. Ты сейчас как чувствуешь? Болит? Это нормально.
Он кивнул. Нина вытерла теперь уже его слезы и сказала, что в десять часов приедет и останется до утра. Ганюшкин покачал головой: не надо!
– Около тебя кто-то должен быть всегда, вдруг плохо станет. Не перечь! До вечера.
Когда управляющего банком перевели в область, Нина была начальником кредитного отдела, впереди заместитель управляющего, и он должен занять это место. Ганюшкин тогда погрешил против совести, видел, что девчонка толковая, хочется ей большой работы, позвонил управляющему областной конторой, договорился о встрече. Они были неплохо знакомы, Комольцев его фамилия, часто бывал в районе, а Федор Петрович уже был председателем райисполкома. Встретились перед обедом, он сразу высказал свою просьбу, Комольцев отнесся к ней спокойно, но не отрицательно. В обед поехали в ресторан, пару часов посидели.
– Федор Петрович, нам бы ошибки не совершить, а то совсем дочери твоей карьеру испортим. Как ты считаешь, справится она? Не по знаниям, по характеру?
Он тогда возгордился своей дочерью, сказал, что хвалить не станет, но характер есть, сумеет все в руках держать. В случае чего – сам обещал поддержать.
– А первый не будет возражать?
– Нет. Он к ней хорошо относится и ценит даже выше заместителя. Ты же знаешь, какие у нас хозяйства, кто-то совсем слаб, кто-то закредитован по самое не могу, а она всегда найдет способ, чтобы хоть как-то помочь.
На том и порешили.
4_________________________
Ночной дежурный врач реанимации оказался действительно, человеком совсем другим, чем его коллега. Ему подали историю болезни, глянув на первую страничку, доктор внимательно посмотрел на больного:
– Говорить вы не можете, Федор Петрович, потому используем элементы языка глухонемых: согласен – кивок, не так – голову чуть в сторону. Я говорю, чуть, дергать не надо. Вы меня узнаете?
Ганюшкин поднапрягся, но шум в голове не давал сосредоточиться.
– Несколько лет назад вы вручали мне партийный билет. Помню, улыбнулись: впервые выполняю столь серьезную миссию. Моя фамилия Струев, Василий Алексеевич.
Федор Петрович кивнул.
– Вот и хорошо. По вашей ситуации. Инфаркт серьезный, но и с таким живут, если очень хочется. Слышали шутку: если человек хочет жить – медицина бессильна. Вам, как я понимаю, жить совсем не интересно. Не возражайте, я в широком смысле. Зина, убери эту дрянь, принеси из резерва. Хотя обожди.
Доктор поднял простыню и стал внимательно, по несколько минут в одной точке, выслушивать сердце. По его лицу больной мог проследить, что его устраивает, а что вызывает опасение. Опасений оказалось больше, Василий Алексеевич взял его правую руку и нашел пульс. Тоже, похоже, ничего хорошего.
– Зина, убери все препараты, вот тебе ключ от моего сейфа, на верхней полке стоит флакон в красной коробочке. Принеси его сюда. – И уже обернувшись к больному, добавил: – Это очень серьезное средство, у меня товарищ по институту работает в Германии, привозит кое-что интересное, у них фармацевтика на порядок выше нашей.
И вдруг Ганюшкину показалось, что он проваливается вместе с палатой, медсестрой, не успевшей убежать, и доктором. Свет погас, и он полетел, распластав руки, в кромешной тьме. Яркие вспышки пугали то слева, то справа, потом стало светло, даже ярко, и он увидел огромный стол с зеркальной поверхностью, посреди которого на алюминиевой тарелке, с какой они в котельной ели огурцы и квашеную капусту, лежало что-то очень ему родное и даже больное. Все еще в полете он приблизился к тарелке и вздрогнул: это его сердце. Оно было грязным, с рваными краями, все в крови. Но почему-то в тарелке полно груздей, огрызков огурцов, шматков надкушенного сала? Стол из зеркального превратился в грязный с давно немытой клеёнкой, вокруг тарелки закружились сначала медленно, потом с тошнотворной скоростью бутылки с водкой и ухватанные стаканы. Потом все исчезло, а он полетел вверх, и все внутренности подпирали к горлу от скорости и страха, как это было в далеком детстве, когда они десятилетними катались на самодельных лыжах с высокой горы, преодолевая страх перед скоростью и стоявшими по сторонам девчонками. Вырвавшись из какого-то замкнутого давящего пространства, он оказался на коленях мамы, совсем маленьким, она гладила его головку и шептала ласковые слова. Он вообще не помнил никаких слов мамы, потому что она умерла, когда ему было десять лет, а до того два года болела нехорошей болезнью и медленно умирала на голбчике за печкой. Он не помнил ни одного ее звука, кроме тихих и никогда несмолкающих стонов. Когда маму схоронили, он подолгу не мог уснуть, потому что никто не стонал, а он уже привык к такой страшной колыбельной. Позже он вспомнит, что вот так на коленях мамы сидит на единственной сохранившейся фотографии. Ему три года, мама молода и красива, приезжий фотограф усадил ее в плетеное кресло на фоне застиранной простыни.
Сквозь пробуждение услышал голос Василия Алексеевича, звон склянок, шуршание халатов.
– С возвращением, Федор Петрович, как мы себя чувствуем? Отдыхайте, дочь вашу я отправил домой, утром девочки скажут ей, что кризис миновал. По крайней мере, кто-то должен чувствовать себя спокойней?!
Прошла неделя. К нему вернулась речь, но он скрывал это от дочери, боялся серьезного разговора, а медсестры сдали его с потрохами, и как-то в обед дочь вошла с наигранным возмущением:
– Папа, как тебе не стыдно, уже говоришь, а от меня скрываешь. Ты разве уже не любишь свою дочь?
– Нина, врачи с тобой откровенны, скажи, я выживу или все еще умираю?
Нина влажными салфетками протерла ему лицо, руки, грудь:
– Господи, исхудал-то как! Эти дни ты был как бы почти там. Василий Алексеевич квалифицирует твое состояние во вторую ночь как клиническую смерть. Папа, милый ты мой... – Она ткнулась ему в плечо и заплакала. – Я тебя ни в чем не упрекаю, и не буду напоминать, только дай мне слово, что больше никогда...
Он кивнул. Она возразила:
– Нет, ты скажи своим голосом. Впрочем, я не неволю, тебе скоро пятьдесят, не мне тебя учить. Но я не хочу, чтобы ты продолжал жить той жизнью.
Он с трудом начал говорить:
– Ниночка, пока об этом не надо. Если я встану на ноги... – его голос задрожал, и он сам себе удивился: оказывается, еще хочется жить! – Если я выйду отсюда, мы с тобой все обсудим. Валюшу пригласим...
– А маму? Папа, тебе будет трудно без нее, да и она одна. Вы же были такой красивой парой!
Были...
5__________________________
Парнем он был заметным, и до армии всегда на виду, секретарем комсомольской организации избирали, спортсмен, симпатичным девчонки признавали. После Афгана вернулся хоть и слабым, но героем, орден Красной Звезды, пара афганских железок. Опять в комсомол, самодеятельность, спорт, молодежные коллективы на фермах и в бригадах. Федор был уверен, что в эту жизнь он пришел не исполнять чужие приказы, а руководить, приказывать.
И наскочи он в райкоме комсомола на одну девчонку, особой красоты в ней не было, но полнотелая, грудастая, веселая – прямо по его заказу. И зовут необычно: Лиза. Ганюшкина райком в партийную школу направляет, а она в местный пединститут. В Свердловске такие девчонки попадались Федору, что вспоминать больно, а он сразу предупреждал, что готов на все, а жениться не обещает. Не идет с ума Лизавета, что хочешь делай.
И в партшколе у него дела хорошо шли, завлекла кураторша курса, женщина чуть постарше, но себя блюла и выглядела на двадцать пять. Несколько раз попадался на выпивке, то в городе менты загребут, то в общаге гульбище устроит. Доходило до разговора на партбюро, вот тогда-то кураторша и взяла его за воротник:
– Ты хочешь, чтобы в характеристике твои фокусы отметили? Отметят, у нас такая практика есть. И пойдешь в школу историю преподавать, не допустят до партработы.
А ближе к концу учебы напрямую предложила остаться. Квартира большая, работу найти поможет, потом официально распишемся. Он отказался, ладно, что женщина порядочная, перешагнула через обиду и выхлопотала ему характеристику самого первого сорта.
Приехал домой, и Лизавета встречает в секторе учета кадров, пристроилась. Любовь их взыграла, а первый секретарь Иван Минович Трыль, бывший майор СМЕРШа, мужик суровый: любовь любовью, но это непорядок, когда парторг с работницей учета встречаются, и черт знает, какие разговоры вокруг этого идут. Дело прошлое, разговоров было много, доброжелатели даже шепнули Федору, что сам первый Елизавету жалует, вместе в машине их не раз видели и на лесных, и на проселочных дорогах. Ганюшкин себя сдерживал, как будто чего-то опасался, а напрасно, если бы в то время все узнал, может, и жизнь по-другому сложилась. Хотя признавал, что не совсем справедливо свои беды только на жену списывать, были и другие обстоятельства.
Выпускника партшколы направили секретарем парткома крупнейшего совхоза, бюро обкома утверждало в должности. Трыль подчеркивал:
– Имей в виду, Федор, дорога для тебя открыта широкая, только чтобы на поворотах не заносило.
– Федор отшучивался:
– Иван Минович, руль и тормоза – главные в нашем деле.
Свадьбу закатили после уборки, директор совхоза шикарный дом им построил, мебель импортную завезли. Гуляли на природе, и хоть жениху не полагается к рюмке прикладываться, не такие у него друзья были. Короче говоря, как в супружеской постели оказался, и как брачная ночь прошла – не помнит до сих пор. Утром встал, из холодильника бутылку коньяка достал, полный стакан выпил и вошел в спальню. Лизавета его лежит усталая, на него игриво посматривает:
– Взрослый мужчина, а не знаешь, что с девушкой нельзя так в первую ночь.
– Как? – смущенно спросил он.
Она тоже смутилась:
– Ты же меня всю ночь из объятий не выпускал, утром едва в ванной отмылась.
Ганюшкин засмеялся:
– Лизанька, ты не издевайся надо мной, надо быть круглым идиотом, чтобы проспать брачную ночь.
– Ты ничего не помнишь? – изумленно спросила она, а он видит: плохая актриса, неубедительно. И так ему горько стало: он же целый год на поводу ее уговоров, что только после свадьбы, и она строила из себя недотрогу. Коньяк придал твердости и достоинства, уже не в первый раз:
– В объятьях я тебя не держал, Лиза, может, это и хорошо. Зато знаю теперь… А как ты убедительно невинность разыгрывала, помнишь новогоднюю ночь? Я даже усомниться не мог. С такого подлого обмана жить начинать нельзя. Кстати, ты знаешь первооткрывателя Америки?
– При чем тут Америка, Федя?
– При том, что до так называемого первооткрывателя там уже побывал Колумб, но это предпочитают не замечать.
– Я тебя не понимаю…
– Не надо наивности, противно. Ты целый год меня за нос водила, как телка молочного. Не прощу такой низости. Собирайся и поезжай к себе. Жить мы не будем. Все!
Лиза заплакала, пыталась что-то говорить, но Федор ушел к инженеру, в соседях жил. Выпили с ним по паре рюмок, и убрался он в свою маленькую холостяцкую комнату при гостинице, там и отсыпался, оттуда и на работу ушел. В восемь часов директор позвонил:
– Зайди к прямому проводу, первый что-то очень сердитый.
Ганюшкин взял трубку:
– Ты что мне такие кренделя выкидываешь? Жену выгнал сразу после свадьбы! Ты что, с ума сошел! Такого в жизни не бывало!
– Бывало, Иван Минович, только мы это забыли. По старым русским традициям невеста, обманувшая мужа, изгонялась сразу со свадьбы, а я еще день терпел.
– Так, чистоплюй хренов, быстро ко мне. Быстро!
Ехал в райком на парткомовском "Москвиче" один, жена, не обнятая и не целованная, была уже там, так он рассуждал. Значит, заведут к первому обоих, и надо будет о столь личных, даже интимных вещах говорить чужому в принципе человеку в присутствии той, о ком идет речь. Позорная ситуация, но не Ганюшкин ее придумал. Поймал себя на том, что думал о Лизе как-то отрешенно, словно и свадьбы не было два дня назад, и бурных поздравлений всего партактива, и лихого застолья на лесной поляне. Когда первый секретарь громко объявил тост "за молодых!", Лиза налила ему полный фужер коньяка и шепнула на ухо:
– Гордись, нас первый секретарь венчает, это дорогого стоит, Федя!
Он с удовольствием выдержал фужер, после очередного предложения "за молодых" фужер вновь оказался полным. Он посмотрел на Лизу, она благодушно повернулась к подружке. Черт, странная получается картина! Когда он откровенно начинал злиться на ее неуступчивость, Лизавета обнимала, нежно и страстно шептала, что он получит все сразу, но только после свадьбы. Да, а в эту новогоднюю ночь, когда он, хорошо выпивший, решил своего добиться окончательно, она, уже полураздетая, вдруг заплакала, неуклюже укрывшись одеялом.
– Ты совсем меня не любишь, Федя. Сам говорил, что невеста должна быть чистой. Говорил? А мне что предлагаешь? Я очень тебя люблю, Феденька, но... не могу согласиться. Пусть будет, как ты говорил...
Даже в не совсем свежей его голове кое-что стало проясняться. Значит, год она водила за нос, оставив все на потом, а все, что будет "потом", разыграла, используя его слабину. Вдруг вспомнилось, что она ни слова не сказала, когда они с ребятами отошли в сторону, прихватив блюдо горящих котлет и пару бутылок водки. Вскоре уехали все секретари райкома, осталась партийная и комсомольская молодежь, гуляли до глубокой ночи, пока накрапывающий дождь не разогнал дружную кампанию. Дежурная машина увезла молодоженов в новый дом, и больше он ничего не помнит.
Надо непременно встретиться с Лизой, к тому времени опыт научил его не делать скоропалительных выводов, какой бы очевидной ни казалась ситуация, и тут не все было однозначно. Лиза ему нравилась, и она любила, он уже умел отличать простые увлечения от настоящих чувств. Развод сразу после свадьбы, прошедшей с такой помпой, будет событием на весь район, первый, конечно, с работы выпрет, он такого позора не потерпит.
Лиза ходила вдоль райкомовского садика, конечно, его ждала. Он не стал выходить из машины, разговор молодоженов среди площади… Она села в приоткрытую дверь.
– Федя, ты понимаешь, что делаешь? Мало того, что из-за глупых подозрений ты поднял меня на смех, первый тебя в порошок сотрет, ты же его знаешь. Успокойся, если ты патологически подозрителен, давай сходим к гинекологу, хотя это противно и стыдно. Федя, мы с тобой муж и жена, ну, что ты молчишь? Ведь я люблю тебя, и всегда любила, с тех самых поцелуев в комсомольском кабинете? Помнишь?
Да, она была хорошим психологом. Он почувствовал, что уже берет вину на себя, что ничего особенного не произошло, надо только замять эту проблему у первого. Тогда он еще не понимал, что просто опасался за свою налаживающуюся карьеру.
– Посиди здесь, я пошел наверх.
В приемной Зинуля вежливо и с намеком улыбнулась и предложила сразу пройти:
– Ждет, не принимает никого. Счастливо, Федор Петрович!
Трыль в сложных вопросах разбирался быстро и основательно, решения принимал без особого голосования. Сейчас не встал по обыкновению изо стола, руки не подал, кивнул на стул.
– До какого позора ты дожил, Федор! Я считал тебя порядочным человеком, а ты домостроевские порядки в доме с первого дня начал заводить. Ты меня прости, мы мужики, и можем рассуждать прямо: что тебя заело? "Невеста не девушка!" А ты, можно подумать, кристально чист! Знаю я все твои похождения и здесь, и в Свердловске. Ты думаешь, она не знает? Знает, но любит и простила все. А ты? И почему не говоришь, что вообще ни хрена не помнишь? Девушка она или не девушка – она в любом случае жена твоя официально, а ты ее муж. Скажу начистоту, Федор: нравится мне твоя Елизавета, но – года мои ушли. Правда, несколько раз приглашал ее к хорошим товарищам в гости, возможно, люди видели, возможно, и ты знаешь. Но совершенно ничего лишнего, просто приятно общество красивой девушки. Молчишь? Тогда я вот что скажу. Надо эту ситуацию снять, я переведу тебя заведующим орготделом, конечно, ты не готов, но хватка есть. Дом строит дорожный начальник для себя, хитрит, но я-то знаю, потому отберем и вас вселим. Если не согласен – партбилет на стол, трудовую получишь в секторе учета у супруги, кстати. Ну, как тебе мой план? Лизу приглашать? Поездишь пока из совхоза, дорожник уже пола покрасил, на той неделе перевезешь вещи. Все, свободен.
Ганюшкин вышел из кабинета ошеломленный, Зинуля молча проводила взглядом до двери, в коридоре никого не оказалось. Лиза сидела в машине и напряглась, увидев его. Федор сел на свое место, ждал вопроса – она молчала, ему говорить не хотелось. Завел мотор, она взялась за ручку двери, он опередил:
– Сиди. Поедем домой, там все объясню.
Совсем некстати вспомнилось недавно услышанное: американка держит мужа деньгами, итальянка грацией, а русская парторгназацией.
Лиза по дому не ходила – летала, быстро сделала обед, достала бутылку коньяка, налила две рюмки. Он подвинул фужер и перелил коньяк из рюмки, добавив из бутылки.
– За что будем пить, Федя? – ¬¬боязливо спросила Лиза.
– За молодых! – с нажимом ответил он и выпил свой коньяк.
Был брачный день, они были молоды и горячи, Лиза плакала, лаская его, и говорила, говорила, словно заполняя словами пространство, чтобы в него не ворвались другие слова. Подогретый коньяком, он чувствовал себя счастливым мужем. Потом так будет почти всегда...
6_______________________
Вряд ли можно придумать более жестокое, чем принужденное одиночество. Вставать не давали, к утке и ее каждодневному позвякиванию он уже привык, страшно мучило желание выпить, хоть глоток вожделенной жгучей жидкости. Доктор-доброхот, так выручивший его первым утром, не появлялся, сестры не дадут, и не проси, им строго наказано, говорить бесполезно. Когда в ночное дежурство пришла медсестра, учившаяся вместе с Ниной и узнавшая его, он аккуратно с нею заговорил:
– Скажи, дочка, правда, что умирают после пьянки, потому что организму нужно было пятьдесят грамм алкоголя, а ему не дали?
Она улыбнулась:
– Это правда, организму нужен толчок, а его нет, сердце работает из последних сил, но чего-то в крови не хватает, я уж и забыла, как называется.
– Я бы никому другому не сказал, только тебе, ты вроде изо всех самая добрая. Плесни мне в мензурку пятьдесят грамм спирта, мне очень плохо.
Девчонка смутилась, но, судя по тому, как воровато она оглянулась, он понял: нальет.
– А если вам станет хуже, что я скажу доктору?
– Ничего. Ты ничего не знаешь. Да не будет мне плохо, не бойся.
Она молча ушла к шкафу и вернулась с полной мензуркой и стаканом воды. Он выхватил склянку, жадно в один глоток проглотил чистый спирт и отодвинул предложенный стакан.
– Спасибо, милая, дай Бог тебе хорошего жениха.
Девчонка засмеялась:
– А у меня уже есть!
Блаженство прокатилось по истерзанной душе, знакомое состояние облегчения звало к действию, хотя он и понимал, что все это только на полчаса, не больше. Потом опять дрожь внутри, боль в сердце, уколы и капельницы.
Странное дело, и доктор, и Нина советовали думать о чем-нибудь приятном, не нагружать сердце переживаниями, но вспоминались только случаи, связанные с пьянкой, с хорошим застольем, а из последних времен сплошное месиво из грязных комнат, грязных собутыльников и грязных разговоров. О чем приятном? А, вот мое первое поручение, я вручал юбилейные медали. Их привезли спецвсязью в нескольких коробках, не помню точно, но много. На бюро райкома распределили сельсоветы и написали график проведения собраний трудящихся. В совете, который выпал на его долю, было четыре деревни, секретарь райисполкома отсчитала нужное количество медалей и передала заполненные от имени Верховного Совета РСФСР удостоверения. Собрания были назначены с интервалом в час, потому что вручение занимало совсем немного времени, а потом самодеятельность ставила концерт.
В первой деревне все обошлось, из центральной конторы приехал парторг, прямо в клубной убогой гримерке выпили по стакану с ним и управляющим отделением. Во второй тоже все прошло как по маслу: вручение, аплодисменты, поздравления поддатого парторга и концерт. После первой же песни он вышел и поехал на центральную усадьбу. В доме культуры собралось все село, награжденных было человек пятьдесят. У него рука устала от пожатий. Когда все закончилось, директор совхоза показал на часы:
– Федор Петрович, пора ужинать.
– Какой ужин, у меня еще полбалетки медалей, надо ехать, народ ждет.
Директор успокоил:
– Я уже позвонил, они вперед концерт начнут, а тут и мы подкатим. Поехали в столовую.
В столовой все было, как всегда: на столе батарея бутылок, толстая повариха несет тазик с горячими пельменями, на соседнем столике кастрюля с котлетами. Вот о котлетах. Нигде он не едал столь вкусных котлет, какие приготавливали бабы в совхозных столовых. Пышные, сочные, большие, величиной с рукавичку. И непременно к ним гарниром картофельное пюре – почти воздушное, на свежих сливках.
Посидели минут сорок, но плодотворно, чуть не до песен. Ганюшкин глянул на часы: пора. Директор совхоза велел поварихе сложить котлеты и пару бутылок со стаканами в коробку и поставить на стол. Поехали на исполкомовской машине, водитель Володя, конечно, за столом сидел, но водки не пил. Через три километра директор заегозился:
– Федор Петрович, надо тормознуть.
Тормознули, что называется, отлили, сели в машину – он свет включает и открывает коробку. Ганюшкину это не понравилось, но промолчал, выпили по стакану, съели по котлете. Директор, Федор Петрович никак не мог вспомнить его фамилию, начал рассказывать анекдоты, сам громче всех хохотал, а Ганюшкин этого не любил и сделал грубое замечание.
Когда приехали к клубу, он шарнул по заднему сиденью – балетки нет, включил свет, выгнал из кабины директора – нет балетки, значит, и медалей нет. Нельзя сказать, что Ганюшкин протрезвел, но в чувства вошел. Это тот кабан на заднем сиденье возился и выпихнул балетку, когда останавливались. Директор подозвал управляющего и сказал, что медалей на всех не хватило, Федор Петрович привезет в следующий раз.
Поехали обратно. Остановились там, где могли обронить. Федор ногами разгреб снег в радиусе десяти метров, ничего, кроме трех желтых пятен, не нашел. Это был конец. Как завтра докладывать первому?
Полежал, одумался: выбрал положительный пример, называется. И все они такие…
7____________________________________
В это утро все было против него: и безжалостное, яркое, жаркое, палящее солнце, слепо уставившееся прямо в рожу, и неумолимые продавщицы, исполняющие закон, чтобы до одиннадцати ни один русский мужик не мог похмелиться, и безразличные проходящие мимо чужие люди, равнодушные, как осенние мухи. Вот начни помирать среди этой толпы – думаешь, кто-то остановится, чего-то спросит?
Филимон не любил город, и ездил сюда редко, когда жене Симке надоедали его пьянки, и она предлагала убраться с глаз к дружку его Артему, фронтовому товарищу, который после войны махнул на производство, хотя колхоз даже через суд пытался его достать. В таких случаях Симка поднимала тяжелую крышку родового сундука, и крышка показывала чудную картину, которою Филимон восхищался всякий раз. Весь испод крышки был уклеен облигациями, сильно похожими на деньги, но даже Фимка, самая бестолковая продавщица, за такую красоту и четушки не даст. Отгораживаясь широким задом от любопытства мужа, Серафима добывала со дна сундука свернутые в рулончик деньги и отчитывала двадцать пять рублей рублями и трешками.
До района в таких случаях Филимон добирался с удовольствием, подсев на попутную машину промкомбината, они часто ходили, потому как район сжигал дров много, а деляны выделяли только в местных лесах. Потом автобусом до станции, а перед тем в киоске брал бутылку портвейна и выпивал из горлышка, закрывшись в полуразбитом туалете автовокзала и придерживая дверь одной рукой.
В этот раз, отпив половину, Филимон блаженно откинул голову и зажмурился: так хорошо прокатилось вино в организм, что ни один микроб не возмутился и не возразил, мол, с утра и на голодуху, а бывало, что и отторгал организм, как из брандспойта вылетала струя вермута или портвейна. Но для Филимона то был особый знак: организм очистился, теперь покатит. И катило. Он хотел закурить, но возиться с бутылкой неловко, и в карман пиджака не поставить, и на полу чистого места нет, все загажено. Он хохотнул, вспомнив туалет на железнодорожном вокзале, чистенький, прямо как в избе. Только стены поисписаны всякими скабрезными стишками. Присел по нужде, а на стене каким-то особым карандашом выведено: «На чистых стенах туалета писать стихи немудрено. Среди говна вы все поэты, среди поэтов вы говно!». Это же надо, как человек, сидя на корточках, так складно сочинил про этих придурков!
Вперед Артема встретила гостя кума и землячка Васса Трофимовна, баба еще шире Серафимы и намного злее:
– Приперся! Гостенек хренов! Гостинцев-то дивно навез? Или одних вшей на сраных кальсонах?
Артем вышел, он спокойный, сзади ткнул бабу в затылок, она и села на крыльцо:
– Ты не с ума ли сошел, культя твоя как железная, убьешь когда-нибудь сдуру.
– Возможно, и такое случится, ежели ты будешь мово друга и товарища гадить. Мы с ём смерть принимали, и вшей кормили. Да, бывало, отогнешь ошкур кальсон, и начнешь их давить, как фашистов. И после этого ты моего боевого товарища … Да ты должна булку хлеба на вышитом рукотерте вынести.
– Ага, бутылка самогонки не ближе ли к душе будет?
Артем самогон гнал хороший, чистый, закрашивал всем, чем можно. Однажды Филимон прочитал в газете, что нет ничего лучше для очистки самогона, чем парное молоко. Приехал к другу, Артем на слово не поверил, решил посмотреть, что из того получится. Сходил в конец улицы, там горожане втихушку держали коров, купил литру парного молока, и скорым шагом домой. Из литровой банки отлил в стакан сто грамм самогонки, образовавшееся пространство залил молоком. Оба с интересом наблюдали, что же будет? Молоко свернулось и выпало в осадок вроде жидкого холодца. Артем процедил самогон, получился отход с хороший стакан.
Филимон стыдливо молчал, Артем молча выплеснул осадок и сказал, что такая технология для разумного хозяина расточительна, но стакан товарищу все-таки налил. Тем и кончилось.
А в этот раз мужики остались вдвоем, Вассу дочь вызвала с другого конца города с больным ребенком посидеть. То-то разыгрались ребята! Выпивали не спеша, без оглядки, что наскочит оказия, вышибет стакан, как это уж бывало. Артем, грешным делом, Василису бил походя, характер такой, чуть что скажет невпопад, а то и просто со своей злости – культей в рыло. Руку на войне изувечил так, что на место пальцев стянул хирург шкуру и зашил в кулак, такая страшная культя получилась. Но Артюха и левой рукой научился владеть, что хошь сварганит, почище двурукого. Ребят настрогал пяток, все в городе пристроились. Дом поставил, когда в лесничестве околачивался, в неделю по бревнышку, в день по плашке, и задарма выстроил. Выпивал, конечно, но с Филей не сравнить, потому и боялась его приездов Васса, потому и отправляла в гости к Артему своего алкоголика уставшая Серафима.
К вечеру первого вольготного дня Артем, закусив большим малосольным огурцом и сошвыркнув с верхней губы прилипшее семечко, спросил:
– Кум, в деревне меня так Беспалым и зовут?
Филимон насторожился, кто знает, что у него на уме, Васьки нет, а вдарить, наверно, охота.
– Да нет… – лениво протянул он. – Не шибко. Так разве кто…
Артюха встал:
– Приеду – убью. Я, браток, собираюсь домой вернуться, не помирать же на чужбине. А там тятя с мамой зарыты, сестра, дед Яша… Ты его помнишь? Сопляками были, напокастим чего – он прутиком по жопе, и не убьет, и помнишь долго. Ты помнишь его опорки?
Филимон мотнул головой:
– Не помню.
– Пимы обрезанные у него были, он в них даже летом ходил. А мы в отместку за прутики мочились ему в опорки. – Артем сел и заплакал: – Не могу больше так, не приемлет душа чужбину, домой хочу, Филимоша! – Он крепко обнял друга: – До смертной тоски дохожу, сны вижу про нас с тобой, как рыбачили, огурешничали, быват, по всей ноче копны вожу к стогу, а метальщика нет, складывать некому. Беру вилы и начинаю метать стог. До того нароблюсь, что мокрехонькой проснусь. И плачу впостоянку. Ночью. Баба бояться стала, сама говорит.
Филимон допил остатки из стакана и кивнул:
– Тебе, дружок, переехать – как два пальца… – Испугался про пальцы, скомкал: – Короче, дом свой продашь, ты в деревне председательские хоромы купишь.
Артем встал над столом:
– А нахрена мне хоромы? Ково в их делать? Куплю пятиснен, да чтоб банька, чтоб пригончик для поросенка, для курей. Василиса – она знашь какая?! Она и тут держала чуть не колхоз, ведь пятеро их, дармоедов, да у кажного по паре робят. И всем жрать надо. Филька, не мои ребятишки, вот те крест – не мои, потому как робить не умеют и не желают. А вот трехлитровую банку сметаны привезу, внукам еще не плеснули, а сынок уже с ложкой. Тьфу, твою мать! Советская власть всю семью раком поставила, дети отца не почитают, внуки с дедушкой могут даже не поздороваться, ты понял?
Филимон с простоты своей и скажи:
– Артюха, при чем тут советская власть? И мы с тобой в дедушкины опорки прудили.
– Это другое, прудил, но боялся и почитал, если дед что скажет – попробуй не сделать! А эти… Домик мне подберешь, письмом сообчишь, приеду смотрины делать.
Утром за Артемом приехали с завода, остановился какой-то станок, а весь секрет у него. Посадили в кабину и увезли. Но Артем бутылку самогонки другу налил, спросил про деньги на билет и уехал. Всё случилось как-то вдруг, опохмелиться не успели, Филимон без этого не мог, потому у запертых на ключ ворот, суетливо вынув из авоськи бутылку, долго дрожащими руками выколупывал туго забитую другом пробку, до того докрутился, что бутылка выскользнула из влажных рук и раскололась об асфальт. Филимон с тоской и слезой смотрел на многочисленные ручейки, но припасть к ним невозможно, всю грязь собрала самогонка. Помолчав, он подался в сторону вокзала, знал, что по пути встретятся три или четыре магазина. Но время раннее, только что восемь, продавцы даже не смотрят, не то, чтобы говорить. В маленьком магазинчике, где кроме хлеба, водки и кильки в томатном соусе ничего не было, он дождался, пока вышла женщина с авоськой, и подошел к прилавку:
– Дочка, не дай душе погинуть, отпусти четушку водки.
– Нельзя, дядя, меня штрафанут или турнут с работы.
– Ведь сдохну я, сердце совсем не робит. Стыдно мне перед тобой, но отпусти, не губи.
Продавщица глянула в окошко:
– Быстро давайте деньги, – а сама уже завернула посудинку в кулечек, словно карамельки. Филимон взбодрился, но тут же осекся: а где выпить? Голая улица, народишко бежит, ни куста, ни туалета. Дошел до переулка, спустился к реке, и там не лучше: пляж, сколько глаз видит, все люди и люди. Подошел к воде, смочил голову. Легче не стало. Так и шел вдоль воды, все вроде прохладней. А сердце колотилось, пот заливал глаза, он вытирался рубахой. Дошел до моста, крутая бетонная лестница наверх издалека испугала: как подниматься на такую высь? У самого основания лестницы толпа людей, три фуражки милицейских заметил, решил переждать. Кого-то на носилках потащили наверх, народишко рассосался, Филимон пошел подниматься и остолбенел. Перед ним была лужа еще не успевшей загустеть крови, где темнее, где светлее. Оказывается, парня только что зарезали. Филимон с помутившимся сознанием обошел лужу, на фронте всего насмотрелся, а теперь отвык, голова кружилась и подташнивало. Кое-как поднялся наверх, опять люди, опять жара и сердце стучит так, как будто выпрыгнет. Увидел вывеску: «Кафе», сообразил, что должен быть в этой кафе туалет, приподнял тюлевую занавеску двери.
– Ты чего хотел? – строго спросил старик, опрятно одетый в какую-то странную форму.
– Мне бы в туалет на минутку, будь любезен.
– Ладно, только быстро.
Филимон плохо помнит, как залпом выпил из горлышка четвертинку, как быстро благодарностью отозвалось сердце, перестав стучать и ныть, как разом исчез пот, и стало легко и радостно. Посудинку аккуратно поставил за унитаз и первый раз за день улыбнулся: «Эвон я как: будьте столь любезны!». Не сдогадайся, что есть такие слова – точно сдох бы, это уже с вина гореть начал, с полчаса побрякало бы сердечко, и остановилось. Сколько оно может такие нагрузки терпеть? Филимон подсчитал как-то по секундной стрелке часов «Победа»: сто двадцать ударов каждую минуту.
Из кафе вышел уже человеком, на вокзале попил пивка, еще четвертинку прихватил в дорогу. Домой прибыл поздно вечером, Серафима не ругалась, отправила в теплую баню, постелила чистое белье и ушла в маленькую спаленку. Филимон лег и быстро уснул.
8____________________________
А было время, что Филимон Бастрыков гремел по всей округе, никто столько зяби за осень не вспахивал, сколько он. Это уж когда «Кировцы» пришли, тогда стали до тысячи на трактор вытягивать, а он на «пятьдесят четвертом» выгонял к самой тысяче. Так, по военному, звал он свой трактор, как «тридцать четвёрку» свою фронтовую, и дом, и ночлег и гроб при случае. Сначала были у него прицепщицы, молодых девчонок, войной обездоленных, направлял бригадир к молодому трактористу, но быстро от этой политики отказался: резко упала производительность, привез паренька:
– Успокоение твоей душе, Филимон. Ты не только зябь мне завалишь, через год все ребятишки в деревне на тебя похожими станут рожаться. Ну, сироток защитить некому, а за Симку Тимоха грозился тебе кое-что оторвать, так что либо сватов посылай, либо паши до вечной мерзлоты, ну, до глубоких морозов, можа, позабудет.
Филимон кочевряжиться и судьбу испытывать не стал, после уборки свадьбу сгоношили, а потом и ребятишки пошли. Первую медаль Филимон три дня обмывал, все в стакан с самогонкой опускал, пока краска на колодке не полиняла и сама медалька чернеть начала. Потом ему покатило: трактор новый кому – Бастрыкову, потому что ударник. Потом в партию вступил, вовсе на почет: коммунист. Работал как каторжный, и когда инженер заметил, что тракторист под хмельком, а под ногами трехлитровая банка с брагой, его успокоили:
– Филимона и пьяного никто не обойдет. Ты, инженер, человек приезжий, и нраву нашего не знаешь. Тебе что, целоваться с ним, что от него перегаром пахнет?
Инженер был до глубины души оскорблен:
– И это говорит управляющий отделением!? Да как вы собираетесь строить светлое будущее с таким подходом? Бастрыкова надо снимать с трактора, пока он не натворил чего дурного.
– Ага, Бастрыкова снять, а тебя посадить. И будем мы пахать зябь до морковкиного заговенья.
А Филимон в тот год не только по району – по области первое место занял и к Новому году получил большой орден. Тут он особо отличился. В районной столовой после награждения устроили ужин с выпивкой, орденоносца директор рядом посадил, между собой и парторгом. Директор спиртного не принимал, а вот парторг, Ганюшкин его фамилия, выпивал с рабочим человеком с удовольствием, кое-как водитель втиснул их в легковушку.
Первый «Кировец» тоже Бастрыкову отдали, весь совхоз сбежался смотреть, как он прицепил семикорпусный плуг и пробовал пахать на паровом поле рядом с мастерской. Пробу оценили, завтра пахать после однолетников у Лебкасного лога.
Филимон собрал несколько человек своих друзей-механизаторов, все-таки хоть и все равны, а трактор ему дали, а это заработок, почет. Хорошо посидели, на рассвете жена разбудила:
– Тебе еще на МТМ бежать, да ехать сколько. Вставай.
Умылся кое-как, сел за стол.
– Налей стаканок.
– Филя, какой стаканок, на сумашедчий трактор сядешь, да плуг такой, тут и трезвый не углядит. Как хошь, не налью.
Встал сам, вынул бутыль самогонки, налил стакан и литровую банку.
– А это куда? – испугалась Серафима.
– Чего ты раскудахталась? Цельный день сидеть в кабине – это тебе не похлебку варить. Уйди из дверей, мне бежать надо, а то собью.
Ближе к обеду совхоз облетела весть: Батрыков уронил новый «Кировец» в Лебкасник.
– Сам-то живой?
– Холера ему сделатся!
– Выпрыгнул!
Говорят, директора только парторг за руку поймал, а то ударил бы подлеца, так и сказал:
– Подлец! Мы столько лет этот трактор ждали, такая надежда на него была, а ты по своей пьянке все загубил. Не прощу! Под суд пойдешь!
Филимона трясло от пережитого страха. Пахать он начал от оврага, всякий раз разворачиваясь и задним ходом подгоняя плуг под самый край. Не рассчитал, поднятый плуг качнулся и чуть приподнял трактор, тут, видно, с испугу и с пьяну Филимон и выскочил из кабины. Трактор катился сначала на колесах, а потом стал кувыркаться с боку на бок, пока кабиной вниз не упал в основание лога. Судили Бастрыкова, дали принудиловки сколько-то лет с вычетом, тогда и закончилась трудовая слава орденоносца. Пошел в животноводство, а там знамо дело – все лето один в лесу со скотом, совсем спился Филимон.
Еще один раз попал под статью, в аккурат на день Победы выпили с друзьями за праздник и по домам. Жена кладовку закрыла и не дает самогонки. Филимон спорить не стал, бросил в горнице посреди пола фуфайку и уснул, а тут теща в гости приперлась через всю деревню и решила порядки навести. Ведь знала же, какой зятек неловкий, нет, ворвалась в горницу и пнула носком сапога прямо в Филину пятку. А это же самое слабое место, говорят, в каких-то странах даже до смерти добивают по пяткам. Конечно, это нехорошо. Вот и Филимон сразу взревел медведем, вскочил, а теща с женой с перепугу вместо того, чтобы к людям бежать, в маленькую горенку кинулись. Тут их Филимон и прижал. Старую бердану со стены сорвал, чем-то чакнул и орет:
– Я вас, гнилое семя, одним выстрелом положу!
Те в угол забились, никакого понятия о состоянии оружия не имеют, плачут:
– Филя, прости, – стелется теща. – Видит Бог, случайно я тебя задела. Прости!
Филя помолчал:
– Прощу, но самогонку сюда. Куда вы обе?! Симка, одна иди, а теща-матушка в заложниках будет. Стаканы неси, три, и закуску.
Серафима все принесла, Филимон налил по полному стакану каждому:
– Давайте, девоньки, со днем Победы!
– Филя! – взмолилась теща. – У меня печень!
Филимон за ружье:
– Пей, иначе пристрелю, и суд меня оправдат, потому как в день Победы!
По одной выпили, он по второй наливает, опять слезы и угрозы. А уже через полчаса из Филимоновского дома дубасили песни на три фальшивых голоса, и никто даже предположить не мог, что мужик и на этот раз пострадает. Угрозы теще и жене суд под дружный хохот деревни простил, но Серафиму оштрафовал за самогон, а Филимона за незаконное хранение оружия, хотя известный охотник Ким по прозвищу Картеча, которому суд предложил осмотреть ружье, засмеялся и сказал, что это не ружье, а хлам, и рук своих охотничьих он об него марать не станет.
Непьющий человек не имеет права осуждать пьющего, только тот, кто знает, что такое полный стакан водки, стоящий утром на табуретке у твоей кровати. Стакан, оставленный от вчерашнего изобилия, потому что повезло, была хорошая халтура, и много дали водки, хоть и паленой. Так вот только тот человек, кто знает цену этому стакану, и может упрекнуть. Но он не упрекнет, потому что знает. Выходит, никто не должен, никто не имеет права.
К этому заключению Филя подошел только недавно, когда никто не стал вмешивался в его жизнь, он жил, как птица из писания, которая не сеет и не пашет, но сытой бывает. Никто не гнал и не позорил его, как было при совхозе. О, Филя прошел все испытания, придуманные советской властью для пьющего человека: от обсуждения на собраниях и заседаниях месткома, когда люди, еще утром бывшие простыми, как медный пятак, за столом профкома приобретали образ праведников и судей, взывали к совести, грозили увольнением и лишением тринадцатой зарплаты, до принудительного лечения в так называемом ЛТП при кирпичном заводе и вершины медицинской мысли: рыгаловки в широко известной лечебнице Челябинска. Хотя он всегда говорил:
– Вам не понять. Я не водку покупаю, а настроение.
9________________________
Все, кто знал Ганюшкина, считали, что он не просто в рубашке родился, а в костюме-троечке, потому что все ему с рук сходило, и первый секретарь Трыль откровенно ему покровительствовал и покрывал. Когда обком забрал председателя райисполкома, Трыль лично повез в область на согласование кандидатуру Ганюшкина, хотя решение бюро о рекомендации не принималось, Трыль подписал его без обсуждения. Откровенно, Ивану Миновичу нравился этот бесшабашный молодой человек, прямой и откровенный, грешивший, но и умевший каяться, а Трыль никогда не рубил согбенных голов.
Опытный контрразведчик, Трыль хорошо чувствовал границы дозволенного, и первый секретарь обкома к предложению рекомендовать на председателя райисполкома заведующего орготделом райкома отнесся с недоверием, но не оттолкнул, не сказал сразу: «Да ты что, Иван Минович, где это видано…». Трыль такой поворот допускал, потому что без практической хозяйственной работы никого еще на райсовет не выдвигали. И он осторожно гнул свою линию:
– Согласитесь, Григорий Иванович, что времена меняются, у нас сегодня на всех хозяйствах люди с высшим образованием, специалисты, и мы считаем, что сейчас отсутствие опыта конкретной хозяйственной работы не может быть преградой для продвижения инициативных и умных людей.
Первый секретарь обкома ценил Трыля за умелое руководство, он четко выполнял все установки, район справлялся с планами, сам воспитывал кадры, никого не просил со стороны и даже делился с соседями.
– Хорошо, – сказал первый и встал, давая понять, что разговор окончен. – Направь ко мне этого карьериста дня через два. На пятницу. Но – предупреждаю, согласие мое предварительное. Ты у Лырчикова был?
Председатель облисполкома Лырчиков о Ганюшкине знал, с Трылем у них были товарищеские отношения, потому Иван Минович, упрекнув друга в недавнем заимствовании кадров из района, намекнул, что тот просто обязан поддержать нового выдвиженца.
– Кого-то с хозяйства берешь? – спросил он.
Трыль засмеялся:
– Старыми представлениями живешь, Павел Гаврилович. У меня есть несколько интересных ребят, в связи с этой перестановкой я говорил с первым об одном из них, это заведующий орготделом райкома, первый согласился.
Старый лис Трыль брал товарища на пушку, но он слишком хорошо его знал, чтобы опасаться перепроверки. Лырчиков только усмехнулся:
– Вечно у вас эксперименты. Ладно, решай с первым, я возражать не буду.
Поэтому на вопрос первого, был ли у Лырчикова, Трыль честно ответил, что разговор с Павлом Гавриловичем состоялся, и возражений с его стороны нет.
Рано утром Трыль позвонил Ганюшкину на квартиру:
– Спишь? Быстро завтракай и ко мне.
В кабинете внимательно посмотрел на вошедшего, отметил белоснежную рубашку и хорошо проглаженный костюм, свежее лицо и ясные глаза своего выдвиженца.
– Садись вот сюда, поближе, а я напротив сяду. Федор, ты знаешь, как я к тебе отношусь. Причины такой привязанности не знаю, возможно, напоминаешь мне сына, которого я нелепо потерял еще до приезда в район. Не знаю. Ты умный парень, толковый, много положительных качеств, но есть одно, чего я опасаюсь. Ты любишь выпить, любишь компании, шум, гам. Говорят, к женщинам не равнодушен, но Лиза пока не жаловалась. Скажи, ты контролируешь свой интерес к спиртному?
Ганюшкин смутился:
– Конечно, Иван Минович.
Трыль поднял руку – жест, который Федор знал: «Не надо преувеличивать!»:
– Не переоцени себя, Федор. Я неоднократно замечал, что ты приходишь с документами явно после ста грамм коньяка. Федя, я столько лет не пью, спиртное за километр чую, а ты пытаешься меня обмануть. Я все знаю. И на бюро ты являешься под шафе. Тебе кажется, что все это нормально, выпил, работа делается, никто ничего не замечает. Замечают, Федор, и тебе об этом говорили. Удивляюсь, почему ты сегодня как огурчик? Объяснишь?
Ганюшкин засмеялся:
– Иван Минович, что же вы меня совсем в алкоголика превратили. Да, бывает, не совсем вовремя приходится принять рюмку, но это же не система…
– А должна быть система! – Трыль ударил в стол кулаком. – Система, в хорошем смысле, понимаешь? Пить надо систематически, скажем, раз в месяц, раз в неделю, но не всякий раз, когда рюмка на столе. Я об этом с тобой говорю так откровенно, потому что хочу, чтобы ты стал большим человеком, сегодня на бюро буду рекомендовать тебя на должность предрика. Потому ставлю вопрос так: если у тебя нет уверенности в себе, – скажи сейчас, завтра будет уже поздно. Если ты продолжишь это пагубное увлечение, я не смогу тебя защитить, и ты вылетишь из жизни. Я не пугаю, таких случаев на моем веку предостаточно. Итак, что ты мне ответишь?
Трыль видел, как загорелись глаза, как румянец выступил на бледноватых щеках Ганюшкина, и кивнул сам себе: правильно, хорошо, что волнуется, значит, понимает всю ответственность.
– Иван Минович, у меня нет опыта работы в хозяйстве, едва ли в обкоме поддержат, даже если здесь у нас все пройдет.
Трыль встал и перешел в свое кресло:
– Почему ты уходишь от ответа? Пройдешь или не пройдешь – это мои проблемы. Я жду твердого слова мужчины.
Ганюшкин встал:
– Иван Минович, я вас не подведу. Даю слово.
Трыль улыбнулся:
– Вот так-то лучше. Назначай бюро на два часа.
10____________________________
Ганюшкин прошел к себе в кабинет и велел секретарше Кате отключить его телефон и «Меня нет». Сел на широкий диван, который все собирался выбросить, но оставлял, потому что незамужняя Катя иногда задерживалась и, когда все сотрудники уходили, приносила бумаги на подпись, пока он подмахивал листы, терпеливо ждала, наклонившись над столом. Если он поднимал на нее глаза и улыбался, она кивала:
– Я все закрыла и отключила.
Да, давненько это началось. Ганюшкин собрался в область сдавать наградные документы на передовиков сельского хозяйства, и заворг райкома посоветовал взять с собой машинистку, потому что изменения будут непременно, а ждать, когда обкомовские дамы сделают перепечатку, долго и нервно. Он пригласил недавно принятую девушку.
– Катя, вы хорошо печатаете на машинке?
– Не очень быстро, но я учусь.
– Со мной в область должна поехать машинистка, но Антонину Петровну в ее возрасте отрывать от дома сложно.
Катя улыбнулась:
– Я поняла, Федор Петрович, могу ехать хоть на неделю, у нас с мамой хозяйство небольшое, она управится.
Ганюшкин понял, что Катя не замужем, но как-то в тот момент не придал этому значения.
– Имейте в виду, жить будем в гостинице, потому что вечерами придется переделывать документы. Сейчас оформляйте командировочные на меня и на себя, получите деньги. Возьмите все необходимое, по магазинам ходить не будет времени. Паспорт не забудьте. Володя знает, где вы живете? Вот и хорошо, в пять утра он подъедет.
Дома ничего про Катю не сказал, выпил вечерний бокал коньяка и ушел в кабинет. Утром взял приготовленный, как всегда, праздничный костюм с несколькими рубашками, пакет со всякой мелочью, необходимой в командировке, портфель с документами. Володя ровно в пять просигналил у ворот. Поздоровался, сел впереди, Катя тихо прижалась на заднем сиденье.
Наградные документы проходили сложно. То и дело ему возвращали пачку бумаг с просьбой уточнить производственные показатели. По рабочему классу куда как просто: не устраивает выработка на трактор – увеличим, намолот комбайнера не тянет – добавим несколько десятков тонн, надой на корову у доярочки не смотрится – дотянем. А вот с руководителями сложнее, статистические показатели у заведующего сельхозотделом Устюжанина и секретаря обкома по селу Кузнецова перед глазами, баловаться нельзя, приходится нажимать на организаторскую работу, внедрение хозрасчета, новых форм организации труда.
– Слушай, Федор Петрович, с каких пор у Вьюшкова скотники на откорме работают по договору? – с улыбкой спросил Устюжанин. – Давай так и напишем: «С начала текущего года». А ты приедешь домой и эту работу провернешь. Ты меня понял?
Строгий, но уступчивый, понимающий проблемы сельских руководителей, потому что сам много лет работал в районе, Устюжанин соглашался на приемлемые компромиссы, но свои уступки контролировал, тут не пройдет: пообещал, а не сделал. Трыль об этих тонкостях Ганюшкина предупредил.
Вечером, получив документы с новыми исправлениями для перепечатки, он звонил в гараж, Володя вез их в гостиницу, и они с Катей, сходив в гостиничный ресторан, садились в его люксе за стол, Катя подключала новую электрическую машинку и, аккуратно вложив чистый бланк, под диктовку шефа нажимала клавиши. Когда вся работа была закончена, Ганюшкин собрал бумаги, заварил свежий чай:
– А теперь иди отдыхай, я все проверю. Если мы с тобой ничего не напутали, завтра все сдадим и домой.
Катя засмеялась:
– А я не тороплюсь, мне здесь нравится. Вы читайте, а я пока газеты посмотрю. Вдруг где ошибка, чтобы нам завтра время не терять. Ладно?
Ганюшкин кивнул и уткнулся в бумаги, Катя неслышно сидела в дальнем углу, он по два раза перечитывал документы и не мог вникнуть в суть. За эти два дня он перешел с Катей на ты, ухаживал в ресторане, как истинный кавалер, тем более, что в ресторане раньше она никогда не бывала. Узнал, что ей девятнадцать, после школы не поступила на юридический, пришлось работать. Видевший ее раньше каждый день, не замечал, а она очень симпатичная и добрая. Голос мягкий, грудной, ласковая, должно быть… Он оборвал эти мысли, встал:
– Все нормально, Катя, можете отдыхать.
– До свиданья, Федор Петрович.
– Спокойной ночи.
Перед обедом Ганюшкина пригласил секретарь обкома Кузнецов:
– Представления по вашему району я подпишу, но еще раз все посмотрите, согласуйте в отделе. Если у товарищей не будет замечаний, получите уведомление и можете быть свободны.
Все так и получилось. Перечитав все наградные документы, он пошел к Устюжанину. Устюжанин кивнул и указал на угол стола:
– Положи сюда. Вопросов, как понимаю, больше нет? Я в курсе, вот документ, что двадцать семь наградных от района получены. Все. Ждите Указа, хотя, знаешь, кого-то могут завернуть, но это уже наши проблемы. Я не обратил внимания, а ты представлен?
Ганюшкин засмеялся:
– Рановато еще, Виктор Иванович, только первую пятилетку работаю.
Устюжанин снял очки, платком протер уставшие глаза:
– Плохо работаем, плохо, и руководителей не ценим. Не совсем справедливо: первому секретарю высший орден, начальнику управления «Знак Почета», а предрика нет совсем. Это в корне неверно, и это наша ошибка. Ты погуляй с часик, потом зайди.
Ганюшкин ушел в облисполком, поговорил в двух управлениях, получил необходимые обещания. В обком вернулся через полтора часа. Устюжанин встретил улыбкой:
– Первый сегодня в прекрасном настроении, я ему высказал свои соображения, он сразу согласился. У тебя остались чистые бланки? Вот и хорошо. Заполняй на «Красное Знамя», а Трылю я сообщу как решение первого, он согласится.
– Виктор Иванович, спасибо вам, я сделаю все, чтобы оправдать.
– Иди, оправдывай.
Катя открыла дверь на первый стук, пошли в его номер, она открыла машинку:
– Что пишем, Федор Петрович?
– Ни за что не угадаешь. Товарищ Ганюшкин представлен к ордену Трудового Красного Знамени!
Катя испуганно на него посмотрела:
– Вы шутите, Федор Петрович?
– Нет. Только что принято такое решение на уровне первого секретаря обкома.
Катя вскочила со стула и обняла Ганюшкина:
– Как я рада за вас, так рад!
Потом испугалась, убрала руки, покраснела:
– Извините, Федор Петрович, не сдержалась. Простите!
Ганюшкин и сам несколько оторопел, но неподдельный испуг Кати его взволновал, он взял ее за руки:
– Катя, спасибо тебе, и за поздравления спасибо, и за объятия. Давненько мне на шею девятнадцатилетние девчонки не бросались. Прости, я говорю глупости. Давай вернемся к этому разговору чуть позже, когда все бумаги напечатаем.
Вечером он принес окончательный вариант представления и сдал Устюжанину. Тот кивнул и буркнул в стол:
– Орден забрали у вашего механизатора, ты же понимаешь, за квоту выходить нельзя. – Ганюшкин, ошарашенный таким оборотом, хотел что-то сказать, но Устюжанин опередил: – Все, ты мне уже мешаешь. Свободен!
Федор давно не чувствовал такого стыда, даже после крутого разговора с Лизой, даже после выволочек, какие время от времени после крупных пьянок устраивал ему Трыль. Забрать орден у заслуженного работника, у него и радостей-то никаких, кроме этого значка, а теперь и того не будет, его орден получит председатель райисполкома, обиженный, видите ли. Хотя – это не твоя инициатива, ты к решению вообще отношения не имеешь, пусть Устюжанина совесть терзает, ведь это его идея. Ты поначалу даже не подумал, а где же они возьмут знак, если все строго квотировано и уже распределено. Нет, это чистая правда, ты об этом не думал, а ведь мог бы. Может быть, так удобнее, делать вид, что не догадывался? Тебе же не впервой. Ты и обман женщины как бы не заметил, когда пообещали хорошую должность. И ничего, живешь! Ганюшкин вдруг очнулся: «Куда меня понесло?!»
Страшно хотелось напиться и забыть все, но смущало присутствие Катерины. Не отправлять же ее поездом. Он долго пешком шел до гостиницы, не вызывая Володю. Володя с машиной в гараже, там хорошие номера, столовая, так что надо только сообщить, что едем завтра ближе к обеду. Постучал в номер Кати.
– Я от тебя позвоню Володе, что мы остаемся до утра. Ты не возражаешь?
Катя кивнула:
– Конечно, нет. Надо значит надо.
Ганюшкин улыбнулся:
– Действительно. Ты только что из душа? Молодец.
– Мне нравятся городские удобства, не то, что у нас, каждый раз баню топить.
– Тогда я тоже в ванную, и на семь часов закажу хороший ужин в свой номер. Посидим, обмоем сдачу документов.
– И ваш орден.
Ганюшкин остановил:
– Катя, прошу тебя, про орден ни слова. Его пока нет.
– Поняла. Чтобы не сглазить.
Он улыбнулся:
– Вот именно!
Через час из ресторана принесли все, что заказал Ганюшкин: шашлыки, жареную курицу, фрукты, салаты, конфеты и шоколад, коньяк и шампанское. Посреди стола официантка поставила вазу с пятью красными розами. Катя, когда он ей позвонил, вошла и ахнула, такой красоты она сроду не видала, а Федор тут же добавил:
– Катенька, розы специально для тебя.
– Спасибо, Федор Петрович, мне еще никто розы не дарил, да и вообще цветы. Разве парни понимают, что девушке особенно приятно?
Ганюшкин сразу предложил Кате шампанское, она не отказалась, выпила полный бокал, Федор спросил разрешения у дамы снять пиджак, Катя засмеялась:
– Зачем вы спрашиваете, Федор Петрович, я вот тоже хочу кофту снять, жарко.
В белоснежной блузке, обнимающей ее юное тело, Катя была поразительно красива. Ганюшкин смотрел на нее с удивлением:
– Катя, ты такая красавица, а я в суматохе и внимания на тебя не обращал.
Катя не смутилась, она вызывающе смотрела на него и улыбалась, зато Федор оробел, испугался такой красоты и молодости.
– Давай, Катюша, выпьем за тебя, за твою красоту, которую когда-нибудь, и очень скоро, оценит юный рыцарь, и мы крепко погуляем на твоей свадьбе.
Катя поставила бокал на стол:
– Я за такой тост пить не стану. Не хочу я никакого рыцаря, Федор Петрович, вот если вы согласитесь выпить за нас с вами, я выпью даже рюмку коньяка. Чего вы испугались? Да, я дурочка, потому что влюбилась в мужчину женатого и с положением, знаю, что счастья мне с ним не будет, а сделать ничего не могу. Я уже увольняться хотела, но меня Мария Никифоровна не отпустила. А когда вы мне предложили эту поездку, я так обрадовалась, что хоть сколько-то времени буду рядом с вами. Вот даже за столом удалось посидеть, и то счастье. Вот так, дорогой мой Федор Петрович!
Она налила в свой бокал конька и выпила, округлив глаза от крепости напитка и заедая его яблоком. Ганюшкин молчал, он точно испугался этой речи, хотел даже превратить все в шутку, но быстро понял, что это глупо. Но надо же что-то говорить!
– Катя, спасибо тебе за такие слова, но ты неудачный сделала выбор. Я не только с положением и женат, как ты заметила, но я и староват для такой девушки. Катенька, мне под сорок.
– Знаете, как говорит моя бабушка: любовь ровесников не ищет. Хотите откусить от моего яблока? Говорят, Ева так Адама соблазнила, а я вас. Кусайте!
Он потянулся через стол, она убрала яблоко и крепко поцеловала его в губы, потом поднялась, обежала стол и продолжала его целовать, села рядом и крепко прижалась.
– Я люблю вас, и хочу быть вашей. Мне ничего не надо, только хоть какую-то надежду, что мы встретимся, что вы обнимете меня. Ну, что же вы молчите? Напугала я вас, да?
Ганюшкин уже взял себя в руки, он плеснул в бокал коньяка, выпил, с доброй улыбкой посмотрел на Катю.
– Милая девочка, ты даже представить себе не можешь, какое это счастье для мужчины быть любимым юной девушкой. Ты прекрасна в своем откровении, я хочу целовать и любить тебя…
И эта история длилась уже несколько лет, сам Ганюшкин удивлялся, что никто ничего не знал.
11______________________________
Края наши богатимые, и народ работящий, природа своими выкрутасами просто в тупик ставит и уроженцев, и знающих людей, ученых. К председателю райисполкома Ганюшкину пришел на прием пожилой человек. Потом, когда они хорошо обзнакомились, Федор Петрович удивлялся, что тому восьмой десяток доходит, а тогда в кабинете он показался ядреным стариком, борода явно не стрижена, да и на голове волосенки, похоже, давно ножниц не видели. Но одет опрятно, чисто, сапоги хромовые, брюки с напуском, рубаха под ремешком, ну, прямо со сцены московского театра. Ганюшкин только что из столицы вернулся, была там учеба двухнедельная, водили их во МХАТ, там Островского играли. Так вот этот дедок точь-в-точь оттуда. Пригласил его к столу, сам сел напротив, тогда эта мода только входила, чтобы начальник с собеседником друг напротив друга сидели. Раньше-то он под большим портретом, как под охраной, а гость один, как сыч, стоймя посреди кабинета.
– Что вас привело ко мне, дедушка, извините, не знаю имени-отчества.
– Тогда, в таком случае, начну с самого изначала. Звать меня Тимофей, а по отечеству Павлович. Я кровей не здешних, волжанин, прибыл с семейством не по своей воле, но Господь меня вразумил именно здесь остановиться. Вот и живу я в малой деревеньке Песьяновой промежду двух озер. И оба озера считаю чудом Господним...
– Чудом природы, вы хотели сказать, – поправил председатель.
– Я сказал, как и думаю: Божий дар сии озера. Да вы их знаете не хуже меня. В одном вода соленая, и плотность такая, что человека держит, во как! А другое пресное, но вода уровнем на полтора метра ниже, и ведь не перетекают воды, хоть и есть подземные токи, это ли не чудо? А посередине озера Остров. Вы бывали на том Острове?
– Бывал, – кивнул Ганюшкин. Да что там бывал, летом каждый выходной туда выезжали, уха, шашлыки под водочку. Потемну уже шофера персональные вывозили их едва тепленьких, чтоб народ не видел.
– Стало быть, вам известны уникальные особенности этого Острова. Его называют Черемуховым, потому что по всей окружности зарос он с незапамятных времен черемуховым кустарником.
Никаких выдающихся способностей Острова и озера Федор Петрович не знал, потому молча слушал.
– Да простится мне сия вольность, гражданин начальник, но я уже много лет веду на острове опыты, хоть это и громко. Я неуч, грамоты никакой, но интересуюсь. И вот в первый год жизни на этой земле побывал я на Острове, дело было поздней весной, но на Острове уже все распустилось, и черемуха в цвету, и прочий куст. Я понял, что не само по себе такое, а от того, что Остров укрылся в низине от ветров, да еще стена черемухи спасает, вот и получается, что климат там иной, чем на берегу.
– Ну, простите и вы меня, Тимофей Павлович, как это в полукилометре от берега может быть другой климат? – искренне удивился Ганюшкин и пожалел об этом.
– Я докажу вам это практически. Вот уже несколько лет на нескольких сотках я выращиваю на Острове – что бы вы думали? Фрукты все, виноград нескольких сортов, арбузы и помидоры, каких нет на материке. Сразу оговариваюсь: чтобы советская власть не обвинила меня в незаконных действиях, я весь урожай увожу в город, в детский и старческий приюты, все накладные у меня сохранены на всякий случай. Денег, само собой, не беру.
Ганюшкин был немножко с похмелья, и дед со своими помидорами стал ему надоедать.
– Хорошо. Чего же вы от меня хотите?
– Как? Вы разве не видите, что Остров можно превратить с огромный сад, который будет кормить не только наш район, но и многих других?
Председатель посмотрел на часы, через десять минут надо быть в райкоме, только потом можно пропустить рюмочку коньячку.
– Давайте мы с вами так договоримся. Я поручу товарищам, они займутся Островом и дадут научное заключение. Оставьте свой адрес в приемной.
– Простите, гражданин начальник, но это еще не все. Займу три минуты. Надо направить в специальные лаборатории воды и грязь с Соленого озера. Люди со всех сторон едут лечиться, я сам пользуюсь от ревматизма и иных спинных недугов. Но условий же никаких! А тут санаторий строить следует, вот что я вам скажу.
– Хорошо. И по озеру тоже попросим науку помочь. – Он встал, давая понять гостю, что разговор окончен. Тот тоже поднялся и посмотрел на хозяина из-под лохматых бровей.
– Сдается мне, что судьба нас сведет и вроде надолго. Благодарствуйте за прием, желаю вам успехов в ваших добрых делах.
12______________________________
Женщины сидели на завалинке после хозяйственной управы и обсуждали новости. Время самое подходящее, картошку посадили, сенокос еще не приспел, мелочь в огурешнике продернули от мелкой надоедной травы, и свободны.
– Артюха Беспалый, слыхали, приехал из города на родину, а дома-то тю-тю, даже чаю попить негде. Подался к дружку своему Филе Косомудому.
– Не скажи, Артюха прикатил, как барин, на легковой, сын привез или зять.
– Ага, раскатила губу, зять тебя повезет. Зять – он любит взять, так вот.
– А чего Артюха прикатил? На пенсию вышел?
– Сказывали, что вышел, по горячему, он при заводе на все руки, дали пензию в пятьдесят годов.
– Ну и что, что пенсия? Он же не будет ее с Филей пропивать. Стало быть, дело есть у него тут, вот и прикатил.
Подошла Парасковья Михайловна:
– Не то судите, бабы, Артем Лаверович, он же мне кумом доводится, приехал домик присмотреть и вернуться на родину.
– Еще чего ты ни говаривала, кума Парасковья! Как это – из города и в деревню?!
– Ну, не совсем и деревня, кумушка, а район, сын говорит, что большое строительство будет, завод какой-то собираются, асфальт, дома двухэтажные. Это вечор был в совхозе секретарь райкома, новый, по фамилии Ганюшкин. Так он сказывал.
Артем прибыл без предупреждения, Филимон работал на стройке, поднеси-подай, пришел домой, а тут гость. И Серафима вроде довольна, хороший полушалок ей Артюха привез, она вырядилась и ходит по дому, как курица цветная.
– Сыми! – рявкнул Филимон, – оставь на праздник.
– А у меня и так нонче праздник, два мужика в доме, можа, чо и перепадет.
Филимон развел руками:
– Дура, братуха, с дурой живу век. Ты привез чего, а то ведь у меня запасов не быват, ты в курсах.
Артем засмеялся:
– Деревня! Так и ходите без нижнего белья. Конечно, привез, цельную фляжку первача. Давай на стол командуй, да поговорим потом.
Серафима быстро собрала на стол огурцы и грузди прошлогодние, яиц сварила с десяток, картошка была в сковороде еще с утра. Артем достал из мешка каральку колбасы, в доме вкусно запахло чесноком и приправами. Налили по стакану, Серафиме тоже поднес гость рюмку:
– Ты, Симка, не старишься совсем, а Филька полысел и облез, как после пожара.
Сима хохотнула:
– Филя от вина облез, от того и здоровья не стало.
– Чего тебе мое здоровье? На ногах стою, роблю, что по силам. Здоровье!
Выпили еще по стакану, и Филимон повел друга смотреть, какие дома продаются. Первый Артем забраковал сразу, даже не заходя: велик:
– Нахрена мне эта кубатура, тут только дров надо будет три машины на зиму.
Второй домик вроде понравился, но толковый Филимон прихватил с собой стальной щуп, ткнул в окладник, и чуть не насквозь.
– С этим, Артюха, связываться не будем, на него еще год надо робить.
Гость облюбовал избу, большую, на высоком месте, продает молодой хозяин, мать померла.
– А ты чей будешь?
– Матрены Кулибакиной сын.
– А Матренка?
– Говорю вам, что померла.
Покупатели отошли в сторону и велели молодому обождать.
– Филя, я же после войны к Матрене хаживал, и парень этот сын мне будет, точно.
– А ты у него спроси, какое отчество?
– Не, она на меня не записала бы. Слышь, сынок, а отец твой где?
– В Караганде.
– Он что, шахтер? Он наш деревенский?
Парень психанул:
– Ты избу смотри, если собрался покупать, а с родней я сам разберусь.
– Сколько просишь?
Парень назвал сумму, Артем улыбнулся:
– Завтра в сельсовет сходим, расписку напишешь, чтоб с печатью. Понял?
Парень оставил гостям замок от избы и ушел. Мужики вошли, еще раз все осмотрели, Артем остался доволен:
– Матренку помню, хорошая была баба, да я уж женился. А парень мой, увидишь, братуха, мы с ним сойдемся.
Утром оформили бумагу и стали обмывать покупку. Филимон перестал ходить на работу, впал в запой, просыпался, наливал стопку и снова проваливался. Не нашел бутылку, крикнул Серафиму, та налила стакан воды и подала, на всякий случай отодвинувшись от кровати. Но Филимон выпил, закусил огурцом и упал с храпом. В другой раз, среди ночи, поднявшись до ветру, он услышал в маленькой комнатке хихиканье Серафимы и покашливанье Артема, но решил шум не поднимать, сходил, помочился и снова упал на продавленный диван. Утром он уже ничего не помнил.
Через неделю Артем перевез свои вещи из города, Василиса побелила стены, вымыла потолок и пол, повесила занавески. Переездом она была крайне недовольна, тем более, что муж теперь пропадал в доме друга своего Филимона. Филимон из запоя вышел, но с товарищем принимал по маленькой. После бани они выпили литровую банку самогонки, и Филя вдруг заплакал:
– Артюха, я тебя как брата принял, а ты мою бабу тискашь.
Артем нисколько не удивился и не испугался, он икнул и согласно кивнул:
– Филя, но ты же совсем куда-то пропал, вот Симка и попросила пособить. По-дружески. Какие у тебя ревности, Филя, ну, хочешь – пойди к моей Василисе на ночь. Пойди, я не в обиде. И ты без слез. Я тебя вторую неделю пою, а ты бабы пожалел для друга. По рукам? Я еще одну флягу привез, ты не теряйся, мы с тобой гульнем за мой переезд на родину.
Филимон вытер рукавом слезы и принял мутный стакан.
– Я Серафиму утром исхлестал, платком завязалась, мотанулась к дочери в город. Пущай поживет до посевной, потом явится.
Артем поставил стакан и посмотрел на друга:
– А посевная-то к чему?
– Да я про огород.
Всё лето Филимон болтался по селу, председатель совета не один раз угрожал свести в Лебедевку, так называлась деревня, где лечили дураков и алкоголиков заодно, но все обходилось. Филимона с работы уволили за систематические прогулы и пьянку. Провели рабочее собрание, хотели отправить в лечебно-трудовой профилакторий, но мужики заступились, учитывая почти коммунистическое прошлое Бастрыкова. Филя получил расчет и загулял. Через неделю, когда он перестал ходить в туалет и легкую нужду справлял прямо на диване, Серафима уволилась из совхоза и уехала к дочери. Обрадовавшийся Филя кинулся к своему гомонку, он был пуст. Пошел к другу Артему, но там Василиса спустила на него такую лайку, что лучше бы не заходил. Артем, убегавший по делам, вошел в положение и сунул товарищу бутылку самогонки. Филя похмелился, а тут подошла старушка, учительница.
– Филимон Савельевич, мне дрова привезли, но больно толстые, не могли бы вы их расколоть? Сколько стоит, я заплачу.
Филимону колоть дрова сейчас не хотелось, потому он сказал:
– Две бутылки водки натурой, и завтра ваши дрова будут мельче спичек.
Через час старушка принесла две бутылки. Два дня Филимон не выходил из дома, потом все-таки пришлось, похмелье выдавило. На улице встретились трое знакомых:
– Пошли в котельную, там тепло, и кто-нибудь обязательно придет с бутылкой.
Филя сел у самого котла, но дрожь не проходила. Кочегар, кидавший в топку уголь, сжалился:
– Тебя чего так корежит, вчера сильно перебрал или в запое?
Врать не было смысла, и он признался:
– Другую неделю пью, и не жрамши, пукнуть нечем.
– Я тебе дам хлеб и луковицу, поешь.
Только он начал есть, в котельную вошли двое хорошо одетых мужчин:
– Что это за сборище? Кто здесь старший?
Кочегар отложил огромную клюку и снял шапку.
– Старший я, напарник убежал домой, на минутку, у него жена больная.
– А это что за тип?
Кочегар так и отвечал:
– Этот тип зашел погреться.
– О, да там еще двое, – заметил проверяющий мужиков на лежанке. – Посторонним покинуть помещение, а кочегара – запиши его фамилию – лишить премиальных.
Гости вышли.
– Начальник наш с председателем райисполкома Ганюшкиным.
– Попадет тебе?
– Да нет, начальник смирный, сейчас проводит бугра и домой, ну, скажет когда-то на собрании.
Через минуту в котельную влетел молодой парень:
– Ребята, тут все свои? Нет стукачей? Признавайтесь, а то поздно будет.
Кочегар пошевелил клюкой:
– Ты кого пугать собрался? Ты видишь, тут народишко из последних сил, а ты с криком.
– Так вот, братцы, надо мне пару человечков, кое-что перетащить. Естественно, всем перепадет.
Двое покрепче пошли с ним и через полчаса вернулись с двумя ящиками водки. Кочегар сразу сказал:
– Стоп, ребята, так не пойдет, прячьте, где угодно, здесь шмон будет в первую очередь, и бутылки распить не успеете.
– Пошли ко мне, – оживился Филимон. – Я один, места хватит.
Когда все спрятали в сарае, где когда-то жила корова, сели за скромный стол с хлебом и груздями серафимовой засолки, выпили по первому, Филимон спросил:
– Ребята, а ящики откуда?
– От верблюда. Две машины вчера привезли, мы до темноты разгружали, вот пару ящиков заныкали, а продавщица настолько замерзла, что ей вообще все по боку. До ближайшей ревизии не хватятся, так что пей, батя, как свое.
Филя выпил, но рассказ этот ему не понравился, и парни вроде свои, но признать не может. Посидев с полчаса, ребята собрались уходить:
– Слышь, батя, водка в коровнике, в сене, смотри, не проболтайся, а то сядешь на одну скамейку. Понял?
Едва дождавшись рассвета, Филя побежал в магазин. Продавщица, еще сонная, только что открыла дверь:
– Во, нарисовался, первый покупатель. В долг не даю.
– Да нет, слушай, Зина, у тебя вчера два ящика водки увели грузчики. Ты только тихо, иначе они меня порежут. Я тебе на санках привезу под половиком, чтоб не видно было, а ты ворота открой, чтобы не через магазин.
Зина перепугалась:
– Да ты что, дядя Филимон, а у тебя-то как они оказались?
Филя отвернулся:
– Пили вместе, вот и спрятали у меня. А мне тебя жалко, деньжищи-то за два ящика – ого-го! Ну, пошел я.
Когда сдал водку, на душе полегчало. Зина, добрая душа, дала ему бутылку как премию, а про водку научила, что была, мол, милиция и все сгрузила.
Филимон согласился:
– Сверяться в милицию они не пойдут, вот и все дела.
Только вернулся, вошли те двое.
– Хозяин, непонятки, водчонки-то нет.
Филя сел на лавку:
– Сдал я вашу водку, ребята. Продавщицу мне жалко стало. Вам по бутылке оставил, возьмите на похмелье. Одно то хорошо, что искать вас не будут
Парни сели на лавки:
– Ну, дедок, учудил. Ладно. Но ящик водки за тобой, мы будем наведываться, ты не забывай.
Филимон пить и есть бросил, совсем пропал мужик, те приходят, требуют, а дать нечего, и из дома взять – шаром покати.
С таким горем и пошел он на край деревни дровишки бабульке учительнице расколоть, и встретился ему на пути Поликарп Евдинович. Поздравствовались, и разойтись могли, только Поликарп Евдинович остановился:
– Не глянешься ты мне, Филимон Савельевич, вроде и трезвый, а лица нет. Ты не заболел ли случаем?
– Да нет, здоров, хотя какое здоровье? На душе мутно.
– Случилось чего? Говори!
Филя и рассказал всю историю про водку, про парней этих, про горе свое.
– Ты после работы ко мне зайди, только трезвый, с пьяным нам дела не решить.
Филимон расколол дрова и зашел к Поликарпу Евдиновичу. Какая красота! Живет один, а порядок – не у каждой женщины такой найдешь. Сел под порогом. Хозяин под руки провел в передний угол, положил на стол сверток денег.
– Вот это все за два ящика водки, часть за выпитое отдашь Зине, а остальное этим крахоборам. На них бы милицию, но это долгая история, и мы с тобой стары по судам да следствиям болтаться. Путь подавятся этой водкой, бессовестные они люди.
Филимон денег не берет:
– Поликарп Евдинович, а как же я с тобой расчет буду вести?
Хозяин засмеялся:
– А никак! Забудь про это горе, да больше не связывайся, а то еще на старости в каталажку попадешь.
На том и расстались.
13______________________________
В день Победы его тоже посадили за стол рядом с Поликарпом Евдиновичем, налили фронтовые сто грамм, говорили речи. Он вообще боялся этого мужика, если на улице встречал, непременно переходил на другую сторону. Какой-то он был укоризненный, слова не говорил, а упрек в неправедной жизни так и пер от него. Филя даже подозревал, что Поликарп из святых, что по земле ходят, вот ты посмотри, при жизни бабы своей никто за ним ничего не замечал, даже специально одну науськивали, уж она и так перед ним, и этак, а он только усмехнулся, дурочкой ее ласково назвал и ушел. Дела на отсевках было, когда всей деревней за совхозный счет гуляют. А когда вместе с бабой где появлялся, стыдно было смотреть, как молоденькие, он ей – Кристюшка, она ему – Полинька, да с улыбочкой. Не заведено так в деревне! Конечно, больше всего Филимона возмущало, что Поликарп не пьет, так, для уважения рюмку пригубит, и все. И не скажешь, что лечился или больной какой, вон какой производитель.
– Ты не переживай, Филимон Савельич, я тебя сегодняшним днем осуждать не стану, выпей за ребят наших, кто не вернулся, кто тут уж помер, не дожив веку. Меня вот пронесла война почти на руках, десять раз у смерти на очереди был, а выскакивал. Конечно, ребята пособляли, без товарищев на фронте и дня не протянешь. Хочешь – мой пай возьми, только на ногах домой уйди, чтобы люди не смеялись.
Филимон в тот вечер набрался крепко, пришел домой, не сам, конечно, пионеры привели. Спал, как всегда, на диване, просыпался рано, потому что похмелье ко сну не располагало. Проснулся, открыл глаза и увидел цветущую сирень, она почти все окно заслонила. Крупные бутоны были так жизнерадостны, что Филимон заплакал:
– И чего же я творю, сволочь такая, жизни не вижу, детей своих не вижу, внуков не знаю, бабу…, бабу, говорят, в городе мужики потаскивают. Да что же это, Господи! С осени пить начал, и вот уже сирень цветет, а я все в одной поре. Нельзя мне на белом свете жить, нету мне места. Эх, мама-мама, зачем ты меня на свет родила? Зачем на войне не убил какой-нибудь немец?
Филимон пошел в кладовку, нашел шелковый шнур, отрезанный когда-то от совхозной катушки, сделал петлю и вернулся в дом. Была такая думка, что пока пишу письмо, может, страх появится, жить станет охота, но короткое письмо «Никого не виню, только водку. У жены прощения не прошу, не стоит того, а дети как хотят. Все. Пожил на этом свете Филимон Бастрыков, покуралесил, терпленье кончилось. На том прощаюсь со всеми. На похоронах ни слез, ни венков, только собутыльники, кому не стыдно. Хоронить не на что, так что извиняйте».
Шнур долго выравнивал, чтобы наверняка зависнуть, а то тут один давился, пришли, а он, сволочь, на цыпочках стоит и орет на все деревню. Все отравнял, на табуретку встал, еще раз дернул надежность крюка и подогнул колени.
В то же утро в столярку принесли мерку с Поликарпа Евдиновича. С вечера он засыпал, а уже в полночь – хоть глаза зашивай, нету сна. Включал «Спидолу» и слушал незнакомые и непонятные звуки тихой музыки, которые так совпадали с его состоянием покоя и тревоги одновременно. Он никогда не слышал оркестра, только на Параде Победы, когда шел в составе своего фронта рядом с незнакомыми героями. Поликарп Евдинович открыл шторку и увидел сияние, потом огонь.
«Что же там гореть может? Да это же Киричонкова избушка полыхат, Господи!».
Он накинул фуфайку и выскочил на улицу. Никого. Побежал к избе, она вовсю пылала, и только жалобный крик перебивал треск горевших стен. Поликарп Евдинович пнул дверь, она открылась, рванул вторую, в избу, она слетела с обгоревших петель косяка, он метнулся на стон и схватил кого-то на руки. Два шага не успел до порога, когда упал потолок. Их так и нашли, Поликарпа Евдиновича с пьяным, как показало вскрытие, младшим Киричонком на руках. Два других так и не очнулись, задохнувшись в дыму.
Деревня гудела. Киричат никто не жалел, их проклинали, что такой человек погиб, пытаясь их спасти. В человеческих эмоциях смешались жалость и жестокость, поклонение и презрение, слезы и гнев. А тут еще Артем Лаверович подбежал:
– Филимон удавился!
И без того потрясенный народ ахнул: столько смертей в деревне в один день не бывало. Председатель сельсовета объявил, что Поликарпа Евдиновича хоронить будет государство, на тот случай деньги отпущены.
Народ, хоть и в такой беде, но не мог удержаться:
– А Киричата, думашь, себе на погребенье оставили? Вон и Филимон Бастрыков на свое потомство не расчитыват, так что раскошеливайся, председатель!
Поликарпу Евдиновичу могилу выкопали рядом с Кристиньей Васильевной. Женщины нашли коробку с наградами, их у старика оказалось много, решили подушки не шить, а все медали и ордена нести на одной подставке. Из района приехал первый секретарь Ганюшкин, сказал краткую речь, хотел еще парторг, но мужики сказали, что речей много не надо, покойник этого не любил, и стали закрывать гроб. Подошел паренек, сказал, что ребята пришли с охотничьими ружьями, и патроны без дроби, чтобы сделать салют для дедушки Покарпа. Власти разрешили, и, когда гроб опускали в могилу, три выстрела в разнобой прогремели над вековыми соснами.
Киричат положили в одну могилу рядом с непутевым и злосчастным отцом. По Филимону думали долго, хоть и пил в последнее время, однако орденоносец, и столько лет был передовиком. Все решила приехавшая Серафима, гроб прямо из анатомки увезли на могилки и тихонько закопали. Деревня долго еще жила разговорами об этих ужасных случаях.
14_____________________________________________
Ганюшкин понимал, что не просто зависим от водки – жить не может, не выпив. Сто граммов утром, в течение дня бутылка, на вечер вторая. Трыль дважды приглашал для серьезного разговора, один раз угадал точно, Федор собирался домой и залпом выпил стакан водки. Конечно, непьющий Трыль все понял, стыдить и ругать не стал, сказал спокойно, что надо что-то делать.
– А выбор у тебя небогатый: либо ты совсем не пьешь и работаешь, либо я тебя сниму с должности, и тогда не обижайся, подставляться не буду. Ну, подумай ты сам, Федор, ты же молодой, все впереди, вот уйду – первым секретарем станешь. Следить за тобой не буду, но после первого же случая сниму. Все, свободен.
Федора этот разговор не на шутку встревожил. В одну из поездок в область постарался утрясти поскорее все неотложные дела и заехал в областную больницу. Определив по большому списку в вестибюле, где принимает нарколог, вошел в кабинет, сел напротив доктора, который поднял голову от бумаг и испуганно посмотрел на неожиданного пациента.
– Прием окончен, молодой человек. И я не вижу вашей карточки.
– Доктор, у меня несколько вопросов, так сказать, инкогнито. Пью, давно, с юности, теперь уже не обхожусь без бутылки в сейфе. Я работаю в сельском районе, один из руководителей, понимаете, люди уже замечают, скрываться бесполезно. Запах, вид – все выдает. А тут после одного недоразумения первый секретарь прямо сказал: «Завязывай с этим делом, иначе простишься с работой». Что мне делать?
Доктор развел руками:
– Дорогой мой, прежде всего, нужно личное желание пациента избавиться от дурной привычки.
– Простите, но это называют и болезнью…
– Зависимость, неконтролируемая зависимость. Много без чего человек не может жить: пища, вода, воздух. Попробуйте выдохнуть и задержать дыхание – ничего не получится. Когда алкоголь становится активным участником жизненных процессов в организме, тогда без него невозможно обойтись. Хотя я знаю случаи, когда человек выходил из запоя с нашей помощью и с того момента ограничивал себя: ни грамма спиртного. Сколько дней вы можете обходиться без спиртного?
– В последние годы не было таких дней.
Доктор постучал пальцами по столу:
– Батенька, завидный у вас организм. Что я могу посоветовать? Есть лечебница в Челябинске, методика примитивная, но другой нет. Попробуйте обратиться туда. Кстати, тоже можно инкогнито. Простите, а как ваша семейная жизнь? Я имею в виду атмосферу, отношения.
Ганюшкин смутился: вроде не по теме вопрос.
– Мы остались с женой, дети живут самостоятельно. Честно говоря, дома плохо. Жена никогда слова ласкового не скажет, да я и не жду. С первых дней все пошло наперекосяк, так и продолжается.
– Она как-то борется с вашими пьянками?
– Как она может бороться? Утром ухожу вроде трезвый, с похмелья, возвращаюсь крепко пьян, иногда даже водитель помогает войти в дом.
– Да, у вас стимула нет. Сколько вам лет? Сорок пять? Вы же совсем молодой человек, и до такого состояния себя довели. Хотите, один случай из практики? Не подумайте, я не призываю к этому, но все-таки. Был у меня пациент, тридцать восемь, тоже из начальства, по-моему, инженер на производстве. Бились мы с ним долго. Тоже в семье разлад, оно и понятно. И приходит ко мне ассистентом молодая женщина, встретились они здесь, в кабинете, и, представьте себе, он влюбился. Стал приходить чуть не каждый день, я деликатно оставлял их в кабинете, надо же им как-то поговорить. Влюбился окончательно! Семью оставил и перешел к ней, сейчас живут душа в душу. Конечно, семья и дети – трагедия, но я с медицинской точки зрения: любовь лечит алкоголиков, установленный научный факт!
Ганюшкин потом к этому доктору часто заезжал, всегда трезвый, но опытный глаз не обманешь:
– Вчера принимали?
– Было.
– Да, сложное ваше положение. Я так понимаю, что вид ваш руководству не особенно нравится, потому о карьере придется забыть, даже в нынешней должности, как я догадываюсь, в районе не последней, вы можете не удержаться. Вы согласны?
Федор Петрович кивнул и тут же спросил:
– Скажите, что делать, я на все готов.
– Я говорил о Челябинске, можно поехать туда, но предупреждаю: только при внутренней готовности раз и навсегда забыть о прошлом. Это очень непросто, но иначе нельзя. У меня там есть знакомый доктор, я напишу ему просьбу провести процедуру без дополнительных… ну, унижений, что ли.
– А точнее можно?
– Конечно. Все принятые на лечение проходят так называемую трудотерапию, любые хозработы в клинике. Дело в том, что лечение начинается после двух недель трезвости.
Он взял листок бумаги со штампом, что-то быстро написал своим неразборчивым врачебным почерком и подал Ганюшкину.
– Тут адрес и просьба. Остальное зависит от вас. Напоминаю: минимум десять дней трезвости. Желаю успеха.
15_______________________
Своему водителю Володе Федор Петрович сказал, что в воскресенье вечером они выезжают в Челябинск, чтобы утром быть в городе. Когда «Волга» привычно тормознула у ворот, Елизавета Александровна удивилась?
– И куда вы, на ночь глядя, если не секрет?
Ганюшкин не ответил. Они давно уже общались вопросами без ответов, сообщениями без продолжений, спали в разных комнатах большого дома. Иногда Лиза ночью приходила к нему, плакала, просила не пить и жить дружно:
– Федя, милый мой Федя, я прошу тебя не пить совсем, если не умеешь ограничиваться одной рюмкой. Ну, выпей ты дома, кто тебе запретил? А ты выпиваешь с подчиненными, не спорь, я знаю. Это плохо кончится. По райцентру уже идут разговоры о твоих выпивках, мне передали.
– Ладно об этом. Ситуация под контролем, успокойся.
– Скажи, что я должна сделать, чтобы ты не пил?
– Хватит об этом. Я уже сплю.
Такие разговоры случались все реже, и Ганюшкин вдруг обрадовался этому: так спокойней, приехал выпивши, поужинал, ушел в свой кабинет, где в сейфе всегда стоял коньяк. Он стал закрывать дверь на ключ, тихонько открывал сейф, делал прямо из бутылки несколько глотков и ложился спать.
Чтобы снять напряжение, Ганюшкин сказал:
– Еду в больницу на обследование, не меньше недели, так что отдохнешь от меня.
За длинную дорогу ни разу не вздремнул, Володя иногда оглядывался на шефа, но молчал. Когда заехали в город, Володя спросил, куда и как дальше.
– Вон гаишники стоят, спроси у них, как проехать в психоневродиспансер, а еще проще – где алкоголиков лечат.
Володя покраснел:
– Вы серьезно, Федор Петрович?
– Серьезней некуда, Володя, спрашивай точнее.
Молодая регистраторша, когда Ганюшкин назвал фамилию доктора, которому привез записку, встала и повела его по узким коридорам на второй этаж, постучала в глухую белую дверь и после ответа открыла:
– К вам, Виктор Иванович.
Ганюшкин вошел, поздоровался, подал записку. Доктор, пожилой, высокий и худой мужчина, пробежал глазами написанное и улыбнулся:
– Жив курилка? Итак, вы приехали пролечиться, как пишет мой товарищ, или сделать вид?
Ганюшкин не понял:
– Как это – сделать вид? Я хочу получить от вас помощь.
– Да, батенька, приятно слышать, но наша помощь без вашего желания ничего не значит.
Ганюшкин возмутился:
– Доктор!
– Виктор Иванович.
– Простите, Виктор Иванович, я ответственный работник, бросаю все и еду к вам, а вы сомневаетесь в искренности моих намерений.
Виктор Иванович мило улыбнулся:
– Да кто же посмеет сомневаться, молодой человек? И ответственные работники для нас не столь большая редкость, на той неделе отправили заместителя союзного министра. Я уверен, что мы и с вами найдем общий язык. Сколько дней вы не принимали спиртного?
– Неделю.
– Совсем хорошо. Я так понимаю, что вам хотелось бы все и сразу, времени нет, да? Тогда давайте так. Вы ложитесь в клинику, я провожу обследование и назначаю процедуры. Это займет по крайней мере неделю. Вас устраивает?
Ганюшкин кивнул:
– Я с водителем, нельзя ли его как-то определить?
– Сделаем, есть диванчик в кабинете, питание в столовой. И время от времени я попользуюсь вашей машиной. Не возражаете?
Ганюшкина раздели, выдали штаны и пижаму, провели в общую палату. Взяли кровь из пальца и из вены, провели по нескольким кабинетам и вернули к Виктору Ивановичу.
– Прошу вас не уклоняться ни от каких назначений. Мы будем проводить ускоренный курс, ваш организм позволяет это сделать. Ничему не удивляйтесь, вам будут давать таблетки, вводить растворы в вену и в мышцы, а вечером нальют полный стакан водки. Настоящей.
Ганюшкин возмутился:
– Я не хочу водки!
Виктор Иванович засмеялся:
– Увы, дорогой…
– Меня зовут Федор Петрович.
– Федор Петрович, увы, придется выпить. И даже несколько дней кряду.
Каждый день был мучительнее предыдущего, он совсем ослаб, потому что пища в столовой скверная, а брать продукты со стороны доктор запретил. Володя в столовую совсем не ходил, потому встречались только утром, он краснел и спешил к машине.
Историй Ганюшкин наслушался всяких, от смешных до трагических. Народ тут был простой, его сразу определили как начальника и относились с каким-то почтительным неуважением. Он старался не обращать внимания, старался показаться своим, потому всякий раз, когда мужики кучковались, он присаживался и внимательно слушал, реагируя, как все.
– Я уже третий раз здесь, и никакого толку. Выйду за ворота, беру чекушку, и маленький глоток. Ага, сердечко запостукивало, пот прошиб, значит, все нормально, организьм протестует, но кому сегодня нужны протесты?
Все одобрительно засмеялись.
– Это они только пугают, что крякнешь, если выпьешь. Тут расчет на то, что я сам хочу бросить, вот тогда поможет. Мой кореш, пятнадцать лет в рыбаках отработали, в сорок ушел к приезжей бабе, она его сюда, сейчас ударник коммунистического труда и гвардеец. Спрашиваю: скучаешь? Нет, говорит, некогда скучать, у меня жена третьим беременна. Вот и посуди. А пил – дай Бог, утром стакан, в обед стакан, вечером бутылка на двоих. Всегда пьян и всегда на ногах, работник настоящий.
– Это смотря что пьешь. У твоего друга или у тебя сейчас всегда рыба для «котов» есть, они без «пузыря» не приезжают. А когда выпить нечего, и весь ливер трясется, тогда все годится. Кому доводилось денатурат пить? Тебе не приходилось? – неожиданно рыжий здоровый мужик спросил Ганюшкина.
– Нет, – ответил он и отвернулся.
– Понятно, – протянул рыжий. – Вы на коньяках, должно быть, дозревали. Судя по рукам, тяжельше кой-чего не поднимали. Понимаем. А я вот пил денатурат, у нас тогда на базе его бочки стояли.
Молодой мужчина с интересом полюбопытствовал:
– Что он из себя?
– Обыкновенно. Голубой такой, можно разводить, можно напрямую. Говорят, на глаза влияет. Но я не замечал, хотя сварной наш Миша ослеп. Но опять же сварной. А денатурат потом куда-то увезли. Жалко было. Мы неделю ходили сами не свои.
– Нет, ребята, лучше бражки нет ничего. – Ганюшкин отметил этого мужичка как деревенского. – Мы в последнее время приспособились, в стиральную машину все заправляем и крутим. Слили во флягу, через неделю можно пить, за уши не оттянешь.
– Я втихушку самогон гнал, разолью его по бутылкам и в огороде закопаю. Понятно, пока капает, несколько раз попробуешь, а к оконцовке уже и соображать перестаешь. Конечно, это когда баба к детям уедет или в больнице. Тогда свобода. Первый раз закопал в разных местах, и потерял. Утром там порою, в другом месте – нету. Зато научился. Бутылки затыкаю тряпичной пробкой, а сверху валерьянки капну. Смело закапываю, а потом беру кота, он как ментовская собака, рычит, носом водит, а потом падает передними лапами прямо на бутылку. Все, отрою, кота на крышу и вперед.
Мужики выдумку оценили и даже посмеялись, но один возразил:
– С валерьянкой надо аккуратно, у нас такой случай был. Бабочка одна выпивала, я и сам у ней бывал, сиживали, а тут пришла она из гостей, и плохо стало с сердцем. Ухватила пузырек с валерьянкой, хлебнула, да и умерла, а пузырь на лицо пролился. И что ты думаешь? Пришли утром, а у нее на груди кот сидит, и губы уже съедены, все зубы наголе. Жутко смотреть, так ее и похоронили, не открывали.
Притихли, потом кто-то выговорился:
– Ты больше при мне такую жуть не рассказывай.
– Ладно, ребята, анекдот по нашей теме. – Молодой мужик, явно городской, уже прихохатывал: – Решили ученые проверить, как водка влияет на производительность труда. Дали токарю сто грамм – точит, еще сто – точит, и так чуть не литру. Вдруг токарь остановил станок: все, говорит, работать больше не могу. Но руководить еще могу!
Дружный хохот сшевелил литья пожелтевшего фикуса.
Ганюшкин тоже мог бы рассказать кое-что из его опыта, но воздержался. Однажды в пятницу он вернулся с какого-то собрания в совхозе, после которого хорошо посидели в столовой, коньяк лился рекой, и мясо подавали горячее через каждые пятнадцать минут. Володя с трудом выволок его из машины, потом Елизавета Александровна вышла, помогла. Рано утром она ушла к дочери, закрыв дом на замки и убрав все ключи. Ганюшкин даже обрадовался, что супруги нет, и никто не будет ругаться, но веселость быстро пропала: ни в холодильнике, ни в его сейфе спиртного не было. Обыскав все, он позвонил Володе.
– Володя, так получилось, я в изоляции. Принеси две бутылки «Столичной», только имей в виду, ворота наверняка заперты, придется через забор и к форточке.
Когда Володя постучал в окно, Ганюшкин открыл форточку, бросил наружу пояс от Лизиного халата и осторожно втащил бутылки.
– Володя, извини, и спасибо тебе.
– Елизавета Александровна меня убьет, и права будет.
– Да нет, она и не узнает.
Володя улыбнулся:
– Даже и спрашивать не будет, и так ясно, кто принес. Ладно, пошел я.
Одну бутылку Федор выпил почти сразу, ощутил бодрость и уверенность, достал из холодильника кастрюлю с борщом, разогрел и с аппетитом поел. Как быть со второй бутылкой? Оставить на виду – Лиза выльет в раковину, спрятать – при ней не выпьешь. Он лихорадочно соображал, что же делать. Решение пришло неожиданно. В стеклянном серванте шеренгой стояли хрустальные фужеры, он открыл бутылку и налил несколько фужеров по самый край. Закрыл дверцу, присмотрелся и улыбнулся: пустые фужеры, никто не догадается. И вдруг самому стало стыдно за эту хитрость.
– Ничего, за вечер приду в себя, а в воскресенье надо отсыпаться.
Елизавета удивленно посмотрела на довольного мужа:
– Опять Володю гонял за водкой?
– С чего ты взяла? Никакой водки.
– Уволится он от тебя. Позоришься перед парнем.
Ганюшкин возмутился:
– Довольно! Я дома, и могу делать, что захочу. Например, сейчас буду спать.
– Иди в кабинет, здесь воняет перегаром.
– Извини, но я хочу в зале. Включи телевизор.
Лиза хлопнула дверью и ушла на кухню. Федор проспал несколько часов, но встал разбитым. Лиза в ванной стирала белье, машина гудела, и время от времени лилась вода. Он подошел к буфету, взял полный фужер и выпил. Снова лег на диван. Через полчаса поднялся, выпил еще фужер. Пошел на кухню. Лиза выглянула из ванной комнаты и всплеснула руками:
– Федя, ты прячешь спиртное? Ты пьешь втихушку.
– С чего ты взяла? Я абсолютно трезвый.
Лиза пошла в зал, заглянула в тумбочки, потрогала книги, откинула шторы:
– Федя, где бутылка?
– Я же говорю тебе, что нету.
– Поразительно! – Лиза действительно была сильно удивлена. Она не входила больше в зал, и за вечер Федор выпил всю водку. Успокоившись, лег спать. Утром мучился, но к обеду все прошло, натопил баню, попарился, сунул под язык таблетку снотворного и ушел в кабинет. Он никогда никому не рассказывал о своей находке, и еще несколько раз пользовался этим приемом.
16_________________________________________________
Два года после лечения Федор избегал застолий и даже в домашней кампании старался отделаться квасом или минералкой. Лиза, этого нельзя было не заметить, старалась ему во всем угодить, каждое утро свежая рубашка, к имеющимся костюмам она купила еще три, и теперь Ганюшкин менял их каждый день. В отличие от Лизы, у него ничего светлого в семейной жизни не появилось. Если после пьяного возвращения домой он старался быть покладистым и не усиливать напряженность, понимал, что любые претензии могут обернуться скандалом, то теперь, держа практически Бога за бороду, он стал менять тактику. Его всегда, ежеминутно в ее присутствии мучил вопрос, кто же был у нее раньше? Она действительно была любовницей Трыля и основой его удачной карьеры? Он понимал, что так продолжаться не может, это глупо, несерьезно, знание ничего не может изменить, но эта загадка его бесила, она превращала умного здорового мужика в неврастеника.
В этот вечер Лиза была особенно радушна, рассказала об успехах дочерей, похвасталась новыми книгами, которые только что принесла из магазина. Полистав одну, другую, Федор вдруг понял, что сейчас он спросит, вот сейчас, только она отвернется. Нет, пусть она выйдет на кухню, надо собраться с духом.
– Принеси минералку из холодильника.
– Тебе со льдом?
– Не знаю. Хотя постой. Лиза, мы ведь так и не закончили разговор нашего первого брачного дня. Ты мне скажешь, с кем ты… была до меня?
Лиза села в кресло и закрыла лицо руками:
– Я все время ждала этот вопрос. Ты маньяк, ты истрепал нервы с пьянкой с молодости, потому сейчас, после двадцати лет совместной жизни, после двух девочек, которых мы родили и воспитали, ты задаешь мне вопрос, который не имеет уже никакого значения.
Ганюшкин встал:
– Я бы просил тебя не дергать мои выпивки, и не надо делать вид, что это первый разговор. Тогда ты прикрылась райкомом, Трылем, вы купили тогда мою честь и мою гордость райкомовской должностью и шикарной квартирой.
Лиза уже успокоилась и легко парировала:
– Федя, гордого и честолюбивого человека нельзя купить ничем. Это я кстати. Да, у меня был мужчина, но это еще до нашего знакомства. Да, я не соглашалась на близость с тобой до свадьбы, потому что уже тогда я понимала: ты меня бросишь. Да, я пошла на подлог, на обман, но сделала это в расчете на твою любовь. Увы, я ошиблась. Для тебя вопрос моей… невинности стал комом в горле. Хорошо, сейчас ты все знаешь. Что еще?
Ганюшкин чувствовал, что кружится голова, дрожит все тело, его переполняет гнев, и он готов ударить эту женщину, столько лет близкую и столь чужую ему.
– Что еще, спрашиваешь ты? Я хочу знать, кто этот счастливчик. Я хочу знать его имя, потому что все эти годы он смеется надо мной и видит меня с рогами!
Лиза заплакала:
– Федор, что ты говоришь!? Этого человека уже давно нет в районе, ты его даже не видел, и он тебя не знает.
– Где он сейчас? Где он работает?
– Федя, ты параноик, я не знаю, где он и что с ним, тебя это устраивает?
– Нет. Еще вопрос. Что у тебя было с Трылем? Ты была его любовницей? Отвечай!
Лиза успокоилась:
– Все, Федя, дальше некуда. Что еще ты приготовил?
– Я скажу тебе, что, наверно, никогда бы не насмелился сказать. С той самой ночи я тебя ненавижу, понимаешь, гляжу и ненавижу, обнимаю, тискаю, и ненавижу. Да, в этот момент я представляю другую. Меня бесит, что до меня всем этим пользовался другой мужчина. Все, я тебе сказал все, что имел сказать. Мы разведемся. Конечно, меня снимут с работы. Ну, и хрен с нею, мне уже ничего не надо, я страшно устал за эти годы.
Лиза молча вышла из комнаты и через минуту он слышал, как сработал замок в комнате для гостей: она будет спать там.
Но судьба хранила своего баловня. Странно, но утром он чувствовал себя вполне нормально, ушел в исполком в семь часов, так и не увидев Лизу. К одиннадцати часам раскрутил все запланированные вопросы, выпил чашку кофе. Прозвучал гудок прямого телефона первого секретаря:
– Ты свободен? Вот и славно. Зайди ко мне.
Трыль, постаревший, но все такой же энергичный и напористый, не вставая, пожал руку, указал на кресло справа.
– Как дела? Что дома? Все нормально? Дочери здоровы? Что ты молчишь?
Ганюшкин засмеялся:
– Столько вопросов сразу. Все нормально, Иван Минович, а вот двух руководителей надо менять. Я имею в виду бытовое обслуживание и коммунальщика. Ничем не могу прошибить, планы валят, нового ничего нет, от других районов позорно отстаем.
Трыль молча слушал и никак не реагировал, Ганюшкину даже показалось, что он вообще не слушает его бурную речь.
– Так, Федор Петрович, теперь меня послушай. Сегодня первый дал добро на мою отставку. Пристроят в народный контроль, там еще послужу. Я назвал твою кандидатуру, первый согласился, так что готовь документы. Пригласи Бытова и скажи, чтобы через машинисток информация не ушла из райкома. Мне эти разговоры ни к чему. Вот проведем пленум, тогда пусть обсуждают. Вопросы есть?
Ганюшкин боялся выдать свое смущение, плохо они сочетались: громкое заявление о разводе и сегодняшнее предложение. Был момент, когда Ганюшкин готов был сказать: «Иван Минович, вы мне однажды уже помешали исполнить свое решение, в результате я двадцать лет прожил с нелюбимой женщиной, но зато сделал карьеру. Вчера я заявил жене об окончательном разводе – сегодня вы вновь невольно заставите меня отказаться от этого решения и оставить все, как есть, а взамен получить высшую районную должность».
Он мог бы это сказать, но не сказал, и Трыль заметил заминку:
– Тебя что-то смущает? Не нравится мне твое лицо. У тебя с Лизой все нормально? Федор, не заставляй меня вмешиваться.
Ганюшкин взял себя в руки, посмотрел в глаза своему шефу и с улыбкой ответил:
– Какие у нас с Лизой могут быть проблемы, Иван Минович?
– Правильно. Я помню, как ты закусил удила после свадьбы, ладно, что за ум взялся. Все, иди, скоро на обед.
Обед не обещал ему ничего хорошего, он прекрасно понимал, что просто вынужден будет пойти по проторенной однажды мерзкой дорожке, но понимал и то, какую цену заплатит, если ничего не изменит. Хотя почему ты решил, что все от тебя зависит. А Лиза? Если она упрется, а оскорбил ты ее вчера окончательно, по женской линии оскорбил, а для женщины нет ничего обиднее таких примерно слов, что ты ей вчера наворотил, одно «тискаю, и ненавижу» чего стоит. Ты поставь себя на ее место, это не ты, а она тебе говорит, что в постели вместо тебя представляет другого мужчину, того, первого. Каково? Сразу запотряхивало? Но говорить с ней надо, причем, ни слова о том, что от ее решения зависит твое новое назначение, иначе она вымотает все нервы и в итоге соберет чемоданы. А может быть и тебя выставит с вещами на выход.
Ганюшкин выехал за околицу, чтобы не мешали думать. Как ни крути, надо падать в ноги и молить о прощении, ссылаться на нервное напряжение, на длительное воздержание от спиртного, сказать о готовности немедленно начать лечение нервов, психики – чего угодно. На девчонок уповать, мы с тобой можем ссориться и мириться, но девочки не должны ничего знать, у них свои семьи. Хотя глупо, конечно, будет звучать после стольких лет пьяных ночных возвращений, которые они если и не видели, то слышали определенно. Ну и пусть, зато она увидит, что ты это все понимаешь и готов к переменам. В общем, так: приезжаешь домой, с порога падаешь на колени в прямом смысле и просишь прощения со слезными, если обстановка потребует, клятвенными обещаниями никогда больше не обижать любимую жену ни словом, ни… Чем еще можно обидеть? Черт, натворить столько глупостей надо суметь, а вот как теперь за них отвечать? Но – решено.
Дом открыт, на кухне тихо и чисто, никаких многообещающих вкусных запахов. Лиза в зале сидит на диване, поджав ноги. Глаза сухие. Вошел, она даже головы не подняла. Ганюшкин подошел к дивану и встал на колени:
– Лиза, умоляю тебя, я прошу прощения. Ну, сорвался, да, болен, это все алкоголизм, но я буду продолжать лечение. Ты же знаешь, что я уже давно не пью. Лиза, не молчи, скажи, что ты меня простила, обними, как прежде.
Лиза молча выслушала тираду и вдруг улыбнулась:
– Сколько нового я сейчас о тебе узнала. И признаешь, и будешь лечиться. Ты про детей еще напомни, что мне придется им все объяснить.
Федор испугался:
– Лиза, ты о чем говоришь? Я никуда тебя не отпущу, слышишь, я тебя не пущу и не уйду сам. Да, и дети, конечно, но я не хотел ими спекулировать. Поставь мне любые условия, Лизанька, я все выполню, клянусь тебе.
Лиза встала и перешла в кресло. Стоять перед пустым диваном было нелепо, и Федор тоже встал. Нехорошая тишина стояла в доме, он не знал, что говорить и делать дальше. Сел на ее еще теплое место на диване.
– Может, ты скажешь, что надумала делать, Лиза?
Она кивнула:
– Конечно, скажу. Сегодня ложусь в больницу, ничего страшного, просто аборт. Хорошо, что не успела тебе сказать до твоих сердечных признаний, что беременна, ведь мы так хотели сына. Теперь никого не будет. Приду в себя и буду искать работу в другом районе, у меня есть знакомые, помогут. Жить мы с тобой, Федя, больше не сможем.
Ганюшкин в сообщении про беременность увидел какую-то соломинку, да, этот ребенок должен их примирить, Лиза не может не понимать, что большие перемены в семье помогут загладить боль от вчерашней обиды.
– Лиза, послушай меня. – Он опять встал перед нею на колени. – Послушай. Это очень хорошо, что ты в положении. Это хороший знак нам всем, и девочкам тоже. Я переменюсь, клянусь тебе, ты будешь дома с маленьким, я буду тебе помогать, у нас будет замечательная семья, Лиза!
Лиза вдруг заревела в голос, по-бабьи, когда никого не стыдно и совсем все равно, что об этом подумают окружающие, она выла, как выла когда-то мама над умершим отцом. У русской баба звук этот хоронится до поры, и в минуту наивысшего напряжения вырывается наружу из не сумевшей удержать его души, и тогда мало кто сможет утерпеть и не вытереть влажных глаз. Федор испугался, поднял голову, а Лиза глядела на него красными от напряжения глазами, и в них было все – прощение, любовь, жажда жизни. Он осторожно коснулся ее рук, и она ухватила его руки, словно он мог выскользнуть и сорваться в бездну.
– Лизанька…
– Федя…
– Лизанька, милая…
– Федя, уведи меня в спальню и закрой дверь на ключ, а то вдруг кто-нибудь придет…
Они долго еще лежали, обнявшись, как после долгой разлуки, пока большие часы в зале не пробили дважды. Лиза улыбнулась:
– Меня за опоздания с работы уволят.
Федор с улыбкой ответил:
– Я за тебя похлопочу. – В это мгновение густая волна прокатилась по всему телу, волна жалости к этой женщине, которая перед ним ни в чем не виновата, и ее девичья слабость перед настойчивостью любимого, наверное, человека – самая малость по сравнению с его баловством, только она свою ошибку скрыть не может, а он может прикинуться наивным и безгрешным. Федор обнял ее сзади за плечи и поцеловал в шею, она всегда смеялась, когда он касался шеи. Лиза вдруг резко повернулась:
– Федя, неужели ты меня и вправду любишь?
Он смутился и велел собираться скорее.
Высадив жену, Ганюшкин подъехал к исполкому, передал машину Володе с наказом быть готовым к поездке в область. Вошел в кабинет, тяжело опустился в кресло, зажал руками голову. Ладно, из этой схватки он вышел победителем, завтра в обкоме он получит добро, через пару дней пленум, и он – первый секретарь. Тогда Лиза уже не будет столь строптивой, все-таки статус жены первого в районе особый, она умная женщина и будет вести себя соответственно.
17_________________________
Пленум райкома прошел, как всегда, по четкому порядку, прописанному инструкцией. Никто не удивился, что первым рекомендован Ганюшкин, только несколько старых хозяйственников переглянулись и пожали плечами. Что Ганюшкин злоупотребляет спиртным, знали многие, но в глаза ни ему, ни Трылю никто не говорил. Каким-то образом всплыла история его поездки в Челябинск, любознательные даже подсчитали, что несколько лет после этого председатель райисполкома даже после отчетных собраний в совхозах в столовую не шел и за стол не садился. Ганюшкин вызвал Володю и в упор спросил:
– Ты кому-то говорил про Челябинск?
Володя взгляда не отвел:
– Никому ни слова, Федор Петрович.
– Верю. Ступай.
Через райкомовского заворга и секретаря райисполкома исполнительную Галину Александровну он перевел Катерину секретарем приемной первого. Как ему казалось, никто этого не заметил.
В первый вечер после пленума Лиза встретила его улыбкой, но он ошибся о ее причине: Лиза улыбалась не от радости и счастья, только несколько дней назад вернувшихся в их дом. Она действительно была удивлена изворотливостью и живучестью мужа.
– Федя, я не стану тебя поздравлять с избранием первым, не думаю, что это хороший выбор, но уверена, что ненадолго. Какой артист в тебе погиб, Федя! Как ты все разыграл: и лечение, и прощение, и ребеночка – все в одну колоду, и банк твой. Все кончилось, как у порядочных супругов – постелью и страстными поцелуями. Тебе надо было любой ценой получить перемирие в семье, чтобы стать первым.
Федор поймал ее за плечи:
– Лиза, да, момент был ответственный, но ведь ничего не изменилось, все мои обещания остаются в силе. Что тебя не устраивает? То, что твой муж стал первым секретарем?
Лиза выпросталась из его объятий и отошла к столу:
– Меня не устраивает твоя постоянная ложь, ты заврался настолько, что в экстазе назвал меня Катериной. Господи, до чего мы дошли? И ты считаешь, что имеешь моральное право быть первым руководителем? Да никогда!
Федор не на шутку испугался:
– Ты что, собираешься ехать в обком?
Лиза засмеялась:
– Этого еще не хватало! Тебя и так очень быстро раскусят. Подводим итог: я еду к Вале на Север, там сделаю аборт. Оттуда подам заявление на развод. Можешь привести в дом Катю. Хотя тебя, наверное, снимут с должности, и девушка потеряет всякий интерес.
К дому подошла машина.
– Это за мной. Нина прислала. Прощай.
И она хлопнула дверью.
Через месяц Ганюшкин попросил разрешения на выходные слетать в Сургут. Валентина выговорила ему все: и пьянки, и разборки, и девушек, как будто их было много. Лиза молчала. Вечером он подошел к ней, когда остались вдвоем в комнате:
– Прошу тебя вернуться домой. Ну, не дело жить вот так. Мне без тебя плохо.
– А мне хорошо, Ганюшкин? Как ты думаешь? – Она вытерла слезы. – Не упрекай меня, что не выполнила все обещания, но детей у нас больше не будет. Заявление на развод я написала, но так и не отправила. И я хочу домой, на свою работу, в свой дом.
И они вернулись вместе.
Через год Ганюшкина направили в Москву на учебу. Лиза, собирая его, молчала. Когда подъехал Володя, она обняла мужа и прошептала:
– Федя, если ты не начнешь там пить, мы будем самой счастливой семьей. Помни это.
На курсы прибыли первые секретари сельских райкомов со всех союзных республик, в номере с Федором поселился грузин Вано. Вано отправляли в столицу всем районом, два молодых человека внесли в номер его вещи, среди которых было несколько больших кувшинов с вином.
– Федор, в Сибири пьют самогон, у нас делают чачу. Но я привез лучшие вина, которые, как малых детей, нянчат наши виноделы, Герои Труда. Вот это вино из винограда хихви, это оджалеши, здесь качичи, нет, мцване. Это известное ркацетели, каберне, алиготе, да, кувшин шардоне и кувшин чхавери. На полный курс марксизма-ленинизма!
Федор осмотрел все эти чудеса и сказал соседу:
– Дорогой Вано, я совсем не пью, придется нам с кем-то поменяться местами, чтобы у тебя был настоящий сосед.
Грузин вскочил:
– Ты что, дорогой Федор, не уважаешь Вано Аргуташвили? Мы не будем пить, мы будем пробовать.
Федор боялся, что вино может вызвать реакцию, о которой говорил врач в Челябинске, но внутренне он уже понимал, то пить будет. Налили по бокалу, Федор отпил два глотка, в голове привычно зашумело, он выпил еще, заколотилось сердце, налил полный бокал и выпил залпом.
– Ну вот, дорогой, а говоришь, что не пьешь. Давай еще.
Ганюшкин едва сидел на лекциях, перед зачетами стоял под душем и тщательно натирался одеколоном. После сдачи зачетов и получения свидетельств гуляли еще три дня, грузин договорился с заведующей общежитием. Ганюшкина погрузили в самолет, и испуганный Володя принял его с трапа самолета в Тюмени. Пока ехали домой, Федор выпил еще бутылку коньяку.
Лиза открыла дверь без удивления и огорчения, Володя занес чемодан. Весь следующий день Федор отсыпался, но междугородний звонок его поднял.
– Здравствуй, Пахотин. Почему не на работе?
– Приболел, завтра выхожу.
– У тебя пленум на декабрь, готовь, пошлю инструктора в помощь, а проведете сами. До свиданья.
Жизнь вернулась в уже почти забытую колею. Вечером Ганюшкин приезжал домой и входил с помощью Володи, утром стакан коньяка, кофе и горячий суп. К обеду надо было подкрепляться, и он выпивал стакан прямо из сейфа. В хозяйствах ни с кем не ужинал, заезжал к хорошим знакомым, где ему всегда были рады. Лиза молчала, утром помогала собраться и ждала финала, который она хорошо представляла. Говорить с Ганюшкиным об этом было бесполезно:
– Лиза, кто пикнет? Да они у меня все вот где! – И показывал свой крепкий кулак. Лиза не комментировала, потому что границу понимания Федор уже перешел. Так прошли еще три месяца.
Пленум райкома по организационно-партийной работе готовили громко, материалы печатали в газете, к обсуждению через журналистов привлекли рядовых членов партии. Доклад Ганюшкин дважды возвращал на доработку, причем, работал над ним дома, под коньячок, быстро обнаруживал слабые места, делал на полях беспощадные замечания и требования. Он знал, что в аппарате его недолюбливают как выскочку: вчера был заворгом, сегодня первый. Наконец, доклад утрясли, стали разбираться с выступающими.
– Скажи, пожалуйста, что может интересного доложить пленуму парторг Сорокинского совхоза? Он же безграмотный, в слове из трех букв четыре ошибки делает. Если ему есть что сказать по содержанию работы, поезжай к нему, и готовьте текст на месте. Но чтобы это было выступление, а не пожелания трудящихся, – распекал он заворга Митрохина.
Накануне пленума вечером к нему домой приехали два директора совхозов.
– Извини, Федор Петрович, едем из Тюмени, подписали нам титулы на животноводческие комплексы. В облстрое так и сказали: «Благодарите своего первого, он тут все пороги обил». Тут была доля правды, Ганюшкин пару раз заходил к строителям, но ребята явно переоценивают его роль. Теков и Митрофанов переглянулись:
– Федор Петрович, у нас бутылочка коньячка есть. Сбрызнуть надо это дело.
Ганюшкин неловко улыбнулся:
– Вы, друзья, не забывайте, что пленум завтра, какой коньяк?
– Да ну, Федор Петрович, по рюмочке не повредит.
Ганюшкин пошел на кухню, Лиза была на взводе:
– Федя, не пей, завтра пленум, будет кто-то из обкома, и как ты будешь выглядеть? Им-то в зале сидеть. Хотя когда они в Тюмень успели смотаться, я Текова сегодня в госбанке видела?
Но Ганюшкин уже не слышал, принес холодную закуску, конфеты, рюмки. Выпили по одной, потом по второй, Теков хотел достать еще одну бутылку, но Ганюшкин категорически поднял руки. Расстались. Проводив гостей, Федор вошел в комнату и у кресла увидел оставленную Тековым бутылку. Взял ее, Лизе крикнул, что пошел в кабинет работать, закрыл дверь и сел на раскинутый диван. Убрать бутылку уже не было сил, он знал, что не уснет, если она будет тут, вообще не уснет, если не выпьет еще рюмку.
К полуночи бутылка была пуста, Федор сумел спрятать ее в сейф, где накопилось уже немало тары, едва стянул с себя брюки и рухнул на постель. После неудачного лечения опьянения происходили быстрее и проходили долго и тяжело. Он не слышал будильника, в шесть вошла Лиза и ужаснулась: опухший, полупьяный Федор не мог двух слов связать. Она насильно поставила его под душ и добавила холодной воды:
– Что ты делаешь, мне холодно, Лиза!
– Постой хоть четверть часа, хмель выйдет. Федя, сегодня пленум, как ты мог?
– Ладно, все обойдется. Приготовь мне кофе и рюмку коньяку. Ты же знаешь… И не переживай, из обкома никого не будет, а свои переморщатся и не пикнут.
– Ох, Федя-Федя! – только и сказала Лиза, помогая ему надеть костюм и поправляя, как всегда свалившийся в сторону галстук.
Он быстро прошел в свой кабинет, Митрохин вошел следом и доложил:
– Только что прибыл заведующий орготделом обкома товарищ Пахотин. Он заехал в колхоз Ленина, к открытию будет.
– У тебя все готово? Смотри! А что Пахотин так неожиданно, ведь не собирался?
– Не могу знать, Федор Петрович.
– Ладно, свободен.
Прямо в сейфе налил рюмку, выпил. Заел каким-то мускатом, что ли. С Пахотиным поздоровались на ходу, доклад читал второй секретарь, выступления пошли нормально. Федор чувствовал, что похмелье начинает его донимать, выступил пот, в руках появилась дрожь. Пахотин написал записку и передал ему. Федор развернул:
«Заключительное слово за докладчиком. Тебе лучше не выступать».
Когда все разошлись, в кабинете остались он и Пахотин.
– Я специально приехал без предупреждения. К сожалению, жалобы в обком на твою пьянку имеют основания. Завтра доложу первому, жди вызова.
Вызова Ганюшкин не дождался. Приехал секретарь обкома по селу, срочно собрали бюро, потом пленум, и Ганюшкина освободили от обязанностей первого секретаря, члена бюро и члена райкома. Партийной организации было рекомендовано в двухдневный срок решить вопрос о пребывании Ганюшкина в рядах партии. Уже выходя через черный ход, вспомнил, что в сейфе осталась недопитая бутылка, вернулся, попросил уборщицу потихоньку вынести всю тару, бутылку поставил в портфель и пошел домой.
Лиза уже все знала. Он прошел на кухню, налил полный стакан коньяка и выпил.
– Эти двое вчера приезжали специально тебя споить, и бутылку оставили специально. Федя, как хочешь, но я так жить не могу. Я сегодня же уезжаю к Вале в Сургут. Сберкнижки все на месте, пей, гуляй. Меня тебе упрекнуть не в чем, я боролась, сколько могла. Теперь только ты сам можешь что-то предпринять. Но – без меня. Прощай.
Он остался один, вообще один, без семьи, без работы, без партии, конечно, он не пойдет на это унизительное собрание. А Катя? Так давно ее не видел! Может быть, в ней спасение? Позвонить?
Он набрал номер, Катя ответила сразу:
– Я все знаю, Федор Петрович, даже как-то странно. Но мы не будем больше встречаться, тем более, что есть парень, который зовет меня замуж. До свиданья, Федор Петрович.
Вот так. Ганюшкин так громко захохотал, что сам испугался собственного голоса. Мир встал на дыбы! Все перевернулось в один день! Достал из портфеля початую бутылку, глотнул из горлышка, стало полегче. Кто-то стукнул дверью, окликнул хозяев. Федор вышел: Володя, водитель!
– Здравствуй, Володя, дорогой ты мой человек. Проходи. Видишь, я теперь совсем один.
– Как это – один? – не понял Володя. – А Елизавета Александровна?
Ганюшкин горько улыбнулся:
– Она уехала к дочери на Север. Так что я холостяк.
– Я что пришел, Федор Петрович, вы меня извините, но мы с вами как жили дружно, так и остаемся. Если чем могу – всегда помогу. Ну, побежал я, машина на улице.
Когда хлопнула дверь, Ганюшкин сел в кресло и заплакал. Надо было жить, а он не знал, как.
Почему ему вдруг вспомнилась эта картина: сидят в котельной мужики, на всех один стакан. Пускают его по кругу, все честно, без обмана, а тут приходит он, всех спугнул, все нарушил. Ну-ка, где это было? Да, в южной квартальной котельной. Еще не понимая, что он собрался сделать, Ганюшкин поставил в карман полупустую бутылку и надел пальто, потом снял, нашел в кладовке фуфайку, старые валенки и пошел к той котельной. Мужики будто не уходили, или ему так показалось, когда он вошел, они насторожились, а потом как-то по-свойски пригласили к столу:
– Садись с нами, чем богаты…
– Кто это? Ты его знаешь?
– Какая разница. Человек.
Раз в неделю он ходил в сберкассу и снимал деньги, но они быстро кончались. Вокруг него постоянно были какие-то люди, никто из бывших сослуживцев не звонил и не приходил. Нина в выходные оставляла дома, он терпел, пока она делал уборку, что-то готовила.
– Папа, воздержись, закройся за мной и отоспись. Посмотри на себя, ты похудел, состарился. Папа!
Она уходила, и он доставал бутылку.
Несколько раз заходил в ту котельную, когда было тяжело одному. Вот и в этот раз мужики встретили его, как своего, посадили за стол, налили стакан водки. Ганюшкин достал из кармана свою бутылку.
Выпили по кругу, гость неуверенно поставил на стол стакан, захрипел, завалился на бок и потерял сознание.
– Мать твою… Нам только этого не хватало.
– Чего орешь? Беги к моей, у нас телефон есть. Вызывай скорую.
Через полчаса больной Ганюшкин уже лежал в реанимационной палате, а сестры все не могли поверить, что это вчерашний секретарь райкома.
18_____________________________
После обхода доктор Струев сказал, чтобы больного готовили к переводу в отделение терапии, а Ганюшкина упокоил:
– Я договорился с заведующей отделением, вас положат в отдельную палату.
Первую ночь в отделении он спал плохо, постоянно подходили сестры со шприцами, помогали повернуться на бок и делали больные уколы. Под утро крепко уснул, даже увидел сон, нормальный, без крови и боли. Будто косит он траву на родных лугах, как бывало в доармейской юности, косит, а травы высокие, густые, но сила молодецкая, Федор даже рад тому, что вслед за литовкой остается высоченный рядок травы. И вдруг откуда-то со стороны Большого Омута, где и дорог-то никаких нет, идет девушка, в летнем платье, платок так повязан, что только одни глаза. Подошла и молча стала траву сгребать. Федор остановился:
– Ты что делаешь? Трава же еще не просохла, сопреет в валках.
А та его не слышит сгребает и сгребает.
– Остановись, тебе говорят! И кто ты такая, что на нашем покосе управляешься?
Она глянула на него, и Федор отпрянул: Лиза, та еще, какую он встретил в райкоме комсомола и с которой целовались в кабинете до одури, а она все показывала на дверь, которая изнутри не запирается. Пошел было к ней, а она платок скинула, и не Лиза уже, а девчонка с первого курса института в Свердловске, а потом еще и еще лица, и вдруг Катя. Ну, прямо как живая.
– Катерина, а ты тут откуда?
– Да вот пришла посмотреть, как ты без меня.
Федор хотел было пожаловаться, что измотала болезнь, жить не хочется, такое было состояние, но удержался, спокойно ответил:
– Жалко, конечно, что расстались, все-таки восемь лет вместе.
– Ладно, воспоминания тебе оставляю, а я замуж выхожу.
– А ведь я любил тебя сильно, наверное, никого так не любил.
И проснулся. Так обидно, что сон кончился, интересно, что бы ответила ему Катя? Открыл глаза: перед ним на табуретке сидит старик с окладистой бородой и длинными, давно не стрижеными волосами. Федор даже оробел, но старик руку положил ему на плечо:
– Не пужайся, я не виденье и не из твоих снов, которые ты только смотрел.
– Откуда вы про сон знаете?
– Да только то и знаю, что ты сказал. Это хорошо и правильно, если мужчине девушки снятся. Душу должно волновать, иначе заскорбнет. Мужчина всегда остается мужчиной, а вот женщина отцвела, и куды теперь? Я вот восьмой десяток доживаю, а новой раз такое приснится, что встаешь ночью и молишься о греховных помыслах своих. Ну, ладно, не о грехах пришел я к тебе, как услышал про твое несчастье. Пришел, чтобы поддержать и помочь тебе по-человечески. Али ты меня не признаешь?
Федор смутился. Конечно, он узнал этого старика, который в первый год его председательства пришел на прием с рассказами о чудесах природы. Ганюшкин тогда сильно спешил, деда выслушал и практически выпроводил, но предложения его записал и дал соответствующие распоряжения. На сад выделили небольшую сумму бюджетных средств, Федор поехал к новому директору совхоза, вчерашнему парторгу, с которым у бывшего заворга были самые хорошие отношения. Он же и рекомендовал парня на директора совхоза. Как его фамилия? Господи, неужели совсем память отказала? Федор пробежался по алфавиту, как делал в таких случаях, вспомнил: Гейн, Виктор Карлович, из второго поколения поволжских немцев, в первый год войны переселенных в Сибирь. Гейн идею поддержал, и надо отметить, многое было сделано. Ганюшкин несколько раз был на Острове, его увозили на катере, Гейн показывал новые посадки, уже оформившиеся аллеи яблонь, груш, слив, мощные заросли кустарников малины, смородины, ежевики, плантации земляники нескольких сортов.
– Все делается нашими рабочими и школьниками, научный руководитель агроном Людмила Сизова, а вдохновитель всего – старец наш Тимофей Павлович. Он часто вас вспоминает, благодарит за поддержку.
Ганюшкин даже насторожился: с чего бы это? Ну, деньги пробил, технику кое-какую, какая еще поддержка? Но возражать не стал. А вскоре Виктор Карлович привез ему гостинец. Целый пакет яблок в приемной уложили в огромную вазу, и Гейн вошел с нею в кабинет:
– Ты купил или продаешь? – шутя спросил Ганюшкин.
– Обижаете, Федор Петрович, это яблоки из нашего сада.
Встретились с дедом на Острове уже в августе, захотелось своими глазами посмотреть на то, о чем по всему району разговоры шли. Дед встретил на пристани, прошли по посыпанным песком дорожкам, а дед все теснит гостя в одну сторону, попутно сожалея, что отказали в строительстве санатория.
– Мы вызывали бригаду института курортологии, дали заключение, что не хватает нескольких микроэлементов, чтобы официально признать грязь лечебной.
Старик возмутился:
– И это называется наука? Люди лечатся, лежачие встают и кидают костыли, я сам пользуюсь от ревматизма и прочих костных дел. Ладно. Вот, пришли, полюбуйтесь! Вот, дорогой Федор Петрович, какие чудеса Господь позволяет делать недостойному и грешному человеку.
На развесистой яблоне, каждую ветвь которой поддерживали березовые подпорки, густо гнездились яблоки разных сортов и форм, груши и сливы.
– А что удивительного, Тимофей Павлович? Такие опыты проводил еще Мичурин.
Старик всплеснул руками:
– Ну, до чего вы бестолковый человек. Я вам про Фому, вы все про Ерему. Скажите на милость, если бы Господь не попустился и не позволил бы вмешиваться в дела творения, смогли мы вырастить на яблоне грушу, да еще в Сибири? Да ни в жисть! Вот ракета полетела в космос, это что, просто так, подожгли и полетела? Да на все соизволение Божье! Без Бога ни до порога – это еще когда старики сказали. И тут так же. Поглядел Господь на людей, на дела их и решил, что можно им позволить подняться чуть выше, осознать себя. Хотя, по моему разумению, рановато бы. Вот вы грамотный человек, вы Библию читали?
Ганюшкин вспомнил, что была в рекомендательных списках в партшколе такая книга, он полистал и бросил: скучно и неинтересно.
– Так я и думал. В этой книге, признанной во всем мире самой лучшей, описано, как Господь создавал твердь земную и воды, птиц и зверей, как бездну заполнил звездами. Как развивалось обчество и как государства создавались и гибли по его воле в один миг. Попам вы можете не верить, но знать Библию должон каждый культурный человек. Это же целый мир, философия, не от Кантов и Гегелев, а от первоисточника. Вот у вас куры есть?
– Есть, жена ими занимается.
– Правильно. Куры яйца несут, потом цыплят выпаривают. Так?
Ганюшкин начал возмущаться:
– Чего вы темните? Яйца, курица. Какая связь?
– Я не темню, напротив, просвещаю. Скажите мне, что появилось вперед: яйцо или курица?
– Какая разница? Была эволюция, в результате которой образовалось и яйцо и курица, чтоб они пропали!
– Эволюцию придумал Дарвин, а перед смертью просил прощения у Бога за дерзость свою. Все великие ученые, отрицавшие Бога, в конце жизни приходили к нему, уверовали. Вот наш Павлов Иван Петрович, русский физиолог, всю жизнь кормил собачек по звонку, а перед смертью признался, что нет никого выше Бога. Это же общеизвестный факт.
Ганюшкин протянул старику руку:
– Спасибо за беседу, найду время, почитаю библию, потом продолжим…
И вот старик сидит у его кровати, а Федор никак не может вспомнить его имя.
– Ты не напрягайся, сынок, зови меня дедом Тимофеем либо дедой Тимой, мне больно глянется. И скажи мне свою жизню, как если бы Господь тебя спросил: как ты жил, праведно ли, не обидел кого понапрасну, не навредил сам себе. На дверь не гляди, врач мне знакома, позволила говорить с тобой, сколь душе угодно. Успокойся и скажи.
Федор хотел что-то сказать, а горло перехватило, слово завязло, только слезы потекли по худому и заросшему лицу. Он вытирал их рукой, а Тима остановил:
– Не тронь, это горючие слезы, они из самой глубины сердца. Их бы собрать да на божничку положить, как покаяние.
Ганюшкин никогда не думал, что способен совершенно незнакомому человеку рассказать самые потаенные тайны, вплоть до первопричины не сложившейся семейной жизни, патологической ревности жены к прошлому. Рассказать про пристрастие к спиртному, которое выбросило его из жизни, про лечение в Челябинской клинике и почти часовую процедуру беспрерывных рвотных позывов, когда после последнего страшного укола медсестра в клеенчатом халате, чтобы не заблевали алкоголики, подходит к каждому с тупым и бесстрастным вопросом: «Водочки налить?», а сама стаканом по бутылке постукивает. Их человек десять, все корчатся в рвотных судорогах, вода смывает всю гадость в отверстие в центре комнаты. Про девочку Катю, с которой как с женой прожил почти восемь лет, и позови она его сейчас, он пошел бы за ней хоть куда. Но она его оставила и устраивает свою жизнь, а он уже ни на что не способен. Сказал про уход жены, про их неродившегося ребенка.
– Я не вижу смысла в жизни. Все кончено. Ты поверишь мне, что я жалею, лучше бы умереть в пьяном угаре, чтобы ничего не чувствовать.
Старик опустил голову и слушал покаяние своего новоявленного товарища. После этих слов он опять взял его за руку:
– А теперь послушай меня, сынок. Ты пережил страшное, не каждому дано, но ты вышел из преддверья адова человеком, об этом слезы твои мне сказали. Ты даже сам еще не понял, что ты преодолел. Самое трудное – себя, сынок, свою гордыню. Ты же умный человек, а весь в предрассудках. Бог так создал, что мужик до брака может такое творить, что уму не постижимо, вот как ты, по словам твоим. И ничего. В браке он праведник. А женщина, если допустила ошибку, зарубку получает на память. Вот ты и ухватился. Гордыня, Федор, ломай ее, большой грех перед Богом и людьми. У тебя дочки умницы и красавицы, надо думать, я не зрил, но надеюсь, ибо есть нужда. Ты должон жене в ноги пасть и прощения просить, а ты ждал, когда она рухнет. По вину так скажу: Господь вино создал как продукт, и его следно принимать, но ограниченно. Ты нарушил завет и поплатился. Ничего, и без вина люди живут, и ты будешь, тут у нас расхождений нет. Я не волшебник и не чародей, а простой смертный человек, но я на три десятка годов прожил больше, чем ты, и на тридцать годов тебя мудрее. Когда ты станешь на ноги, соберешь вокруг себя семью свою и тоже скажешь покаянные слова, так же доступно, как мне. Только ты доверься Богу, не надо в церкву ходить, ежели веры нет, но ты ведь крещен, пусть даже погружением, как было в те времена, и у Бога записан. Обратись к нему с просьбой пособить тебе встать на путь истинный, семью вернуть, радость, счастье. И ты увидишь, как это хорошо. Ну, кажись, все, а то доктор уж дважды в дверь заглядывала. Я ухожу, но мы с тобой встретимся еще, в самую радостную минуту. Да хранит тебя Господь!
Сразу после обхода в палату вошла Лиза. Федор закрыл глаза и ждал. Лиза встала перед кроватью на колени, провела прохладной рукой по небритой щеке мужа:
– Похудеет-то как, и оброс. – Она поцеловала его в щеку. Федор улыбнулся и открыл глаза. – Я думала, ты спишь. – Лиза смутилась. – Врач говорит, что все идет к лучшему. А кто у тебя был, что за старик?
Федор взял жену за руку:
– Это уникальный старик, он знает все мои беды и проблемы и разом их все решает. Да, представь себе. Похоже, он угадал даже твой приезд.
– Я прямо с автобуса, вещи в коридоре оставила. Ты пока процедуры принимаешь, я схожу домой, а к вечеру приду и буду с тобой все время.
– Где же ты будешь спать?
Лиза засмеялась:
– А ты меня пустишь с краешка! Девочки мне пообещали кресло прикатить, оно раскидывается, как у нас.
Вечером Лиза пришла с большой сумкой, взяла ведро и чистую тряпку, тщательно с моющим средством вымыла пол, к тому времени нагрелся титан, сестры помогли положить Федора на каталку, и Лиза повезла его в ванную.
– Елизавета Александровна, смотрите, чтобы вода была не больше пятидесяти, – крикнула вслед доктор.
Ганюшкин, лежащий под простыней голый, ни за что не соглашался раскрываться, его так и положили в простыне, и только потом Лиза с трудом выволокла ее из ванны. Она намылила ему голову, вехоткой натерла спину, грудь и живот. Ноги, сидя по пояс под мыльной шапкой, он мыл сам, стесняясь Лизы. Потом она спустила воду, окатила из душевого шланга теплой водой и завернула в мягкую домашнюю простыню.
– Федя, глупенький мой, ты что меня стесняешься? Я очень тебя люблю, родной!
Федор окончательно стушевался и проворчал:
– Нашла место для объяснений. Кто услышит – засмеют.
– Над любовью, Федя, никто смеяться не будет.
– Лиза, а ты говорила…
– Я поняла. Все, не надо об этом.
В палате уже сменили постельное, Лиза побрила Федора, освежила приятным лосьоном, стало свежо и чисто, открыла сумку с баночками и кастрюльками, и Ганюшкин впервые за три месяца нормально поел каши и выпил сока.
Скоро в отделении наступила тишина, Лиза сидела у кровати своего мужа и молча смотрела на его исхудавшее и бледное лицо. Федор понимал, что будет крупный и последний разговор, он внутренне был готов к нему, помня наказ деда Тимофея, но начинать разговор первым он не мог, не имел права. Лиза долго молчала, даже, когда он подал стакан, молча приняла и поставила на тумбочку.
– Федя, мы должны раз и навсегда закрыть тему твоего недоверия ко мне. Я тебя очень люблю, в этой ситуации, согласись, мне проще всего было бы подать на развод и все закончить. Девчонки все равно встали бы на мою сторону. Но я пришла и сижу у твоих ног. Жизнь продолжается, внуки скоро появятся. Ты готов к такой жизни? Ты не говори, только кивни.
Федор кивнул, и слеза скатилась на чистую простыню.
– Успокойся. Спи, набирайся сил. Я тоже распечатаю свое кресло.
Больной быстро пошел на поправку, стал хорошо есть, давление стабилизировалось, боли в сердце, терзавшие его, ослабли. Доктор сказала, что на легковой машине его можно вести в кардиоцентр, все документы она подготовит и о приеме договорится.
Месяц в кардиоцентре дал очень хорошие результаты, Лиза жила у знакомых и каждый день приходила, Федор уже ждал в вестибюле, они уединялись за фикусом, говорили и целовались, как молодые. За неделю до выписки Лиза уехала домой наводить порядок. Когда объявили о выписке, она позвонила дочери Валентине, организовали легковую машину, и к вечеру были дома.
Ганюшкин вошел в свой дом, как в чужой, он не был здесь три месяца, да и предыдущие месяцы трудно назвать домашней жизнью, или пил в своем кабинете, или у собутыльников в грязных, запущенных квартирах. Стены побелены, даже запах свежей извести не выветрился, ковры почищены, нигде ни пылинки. А ведь он входил в комнаты прямо в ботинках…
– Федя, ты устал с дороги, приляг, отдохни, а вечером дочери с мужьями придут, Валюша приехала по такому случаю.
– Нет, я не лягу, я чувствую себя нормально. Лиза, открой окна, такой свежий вечерний воздух, и иди сюда, сядь в кресло.
Лиза отложила полотенце и села. Федор неловко опустился перед ней, уронив голову ей на колени.
– Лизанька, я за это время много передумал, хочу сказать тебе самое главное: я тебя люблю, я только теперь, когда реально увидел, то потерял тебя, понял, как ты мне нужна, я не смогу без тебя жить. Прости меня за все горе, которое я тебе вольно или невольно принес. Прости, если можешь, и забудем об этом навсегда.
Она охватила голову мужа и целовала, целовала его глаза, щеки, губы. Успокоившись, Лиза умылась, велела мужу переодеться в приличный костюм, и сама ушла в комнату готовиться.
Дочери открыли дверь без звонка, Валя долго обнимала и разглядывала отца, потом сказала, что выглядит он молодцом. Нина тоже на минутку прижалась, все-таки виделись часто. Мужья неловко переминались, обменялись с тестем рукопожатиями и все расселись перед ужином. Говорили о погоде, о большой политике, о нефтяных рублях, которые крепко поддерживают экономику – это тема Валентины.
– Девочки, помогайте накрыть стол! – позвала с кухни Лиза.
На стол поплыли салаты, тарелки с мясом, зеленью, фруктами, конфетами и шоколадом. Шумно разбирали все по тарелкам, о вине никто не сказал ни слова. Валентина вдруг попросила поставить фужеры и принести привезенную с Севера фанту. Разлили, все вопросительно смотрели на инициатора.
– Мы тут посоветовались, – Валя засмеялась своей шутке. – То есть, мы с Валерой посоветовались и решили вам объявить, что у нас будет ребенок.
Нина закричала «ура» и посмотрела на своего Витю. Родители переглянулись и покраснели. Наперебой стали поздравлять и желать. В это время раздался звонок в дверь, Лиза выскочила и вошла с бородатым стариком:
– Мир дому вашему и с благополучным прибытием в родной дом, дорогой Федор Петрович.
Ганюшкин встал, рядом с собой поставил стул и усадил гостя. Все в недоумении смотрели за происходящим.
– Это мой старший товарищ и наставник Тимофей Павлович. Кстати, эти фрукты на столе возможно, из его сада.
– Не могу ничего сказать, но гостинцы из сада нашего у вас в прихожей. После намоете и кушайте на здоровье. Вкушать надо ту пищу, которая выращена там, где ты живешь. А нам предлагают бананы. Я слышал, их даже не все обезьяны кушают. Теперь о деле. Во-первых, я пришел удостовериться, что Федор Петрович в добром здравии и в кругу семьи, что особо мило. Во-вторых, пришел, ибо знал, что детушки ваши прибудут к родителям и хотелось мне взглянуть на них. У меня сомнения не было, что они красавицы и достойные девушки, и мужья их, вижу, славные ребята. А третья причина вот в чем. В Великую Отечественную войну довелось мне служить в минометной роте, и был у нас сибиряк, командир расчета. В одном бою крепко отличился его расчет, и дали герою отпуск на родину на десять суток с дорогой. Не знаю, сколько дней он дома побыл, и получает месяца через три письмо от жены, что она несет под сердцем. Сибирячка того под Варшавой убило, бой был страшный, хоронили всех в братской могиле, но мы записку оставили, кто, откуда и прочее. Когда мы с вами, Федор Петрович, познакомились, у меня подозрения вроде появились, но потом как-то за работой да делами забылось, а когда с вами такое случилось, решил я довести до конца. И вот получил документ. Но хотелось удостовериться фактически, вот почему дочери ваши потребовались. В вашем лице я ничего особо не нахожу, а когда девочек увидел – порода, пробилась-таки через поколение, дочки-то ваши с дедушкой схожи – не ошибешься. А документ такой: Ганюшкин Петр Борисович, старшина, призван из нашего района, погиб под Варшавой, где и похоронен. Тут и городок, и кладбище, и номер его в списке ребят наших. Давайте, дети мои, встанем и помянем русского воина Петра Ганюшкина.
Все встали, такая торжественная была тишина. И в это время в раскрытое окно влетела птичка, облетела комнату и села на рожок матово горевшей люстры. Лиза побледнела: птица, влетевшая в окно, к большому горю, так она слышала. Она уже хотела махнуть полотенцем, но старик остановил:
– Дочка, не пугайся, это же ласточка, Божья птичка, она дурную весть не принесет. А то, что залетела к вам, так это к счастью и радости. А ты, дочка, первенца своего Петькой назови, дедушке будет так радостно.
Тимофей Павлович приподнялся и рукой снял птичку с люстры. Она спокойно сидела в его ладони. Он наклонился и нежно поцеловал ее в головку, подошел к окну и раскрыл ладонь. Ласточка издала как бы прощальный звук и упорхнула. Когда все обернулись, старика уже не было в комнате.
Валя села на стул и громко охнула. Все снова вскочили.
– Ну, что вы испугались? Просто маленький Петька впервые пнул мамку изнутри.
За окном в свете уходящего дня дружно щебетали ласточки.
11 мая 2013 года.
д. Каратаевка,
Казанский район,
Тюменская область.
Ферапонта Андомина сказыванья.
Писаны внуком его Матвеем.
Письмо учительницы, нашедшей рукопись.
Уважаемый товарищ писатель!
К вам обращается жительница села Онега Мария Петровна Андомина, я всю жизнь проработала в этом селе учительницей истории, замуж вышла за Мирона Трофимовича Андомина, и живем мы до сих пор в старом доме, построенном еще предком нашим Ферапонтом Несторовичем . Об этом я нашла запись в архивных бумагах в Тобольске. Как еще одно доказательство древности нашего дома – под полом нашли мы монету медную от 1789 года, видно, завалилась как-то, никто и не искал эту копейку. Прадед мужа моего Матвей Гордеич, как говорили, последние годы жил вне дома, в избушке на дворе, и объяснял это тем, что надо ему исполнить какую-то работу, для которой нужна тишина и сосредоточенность. Что это за работа, никто не знал, а умер прадед неожиданно, говорили, что внучка принесла ему кашу на ужин и молока, он покушал, и она посуду забрала, чтобы порядок был. А утром хватили – дедушка уж холодный. Схоронили его на нашем кладбище, тут все Андомины лежат, от дедушки Иоанна и бабушки Федоры до последних умерших, и Нестор Иоаннович, и Ферапонт Несторович, и Гордей Ферапонтович, и автор этой рукописи Матвей Гордеич, все рядком с женами своими. Про работу, которую исполнял Матвей Гордеич, время от времени вспоминали, но что это за дело – так и не знали до нынешнего лета. А нынешним летом муж мой Мирон Трофимович решил разобрать избушку на дворе, в которой дедушка Матвей жил и работал, потому что она совсем обветшала, проще новую срубить. Когда стали убирать тесаные плахи с пола, рядом с печкой обнаружили, что плаха распилена и сделана крышка, а под той крышкой из железа скованная шкатулка, а в ней старая амбарная книга и большая стопа исписанных листов толстой старой бумаги. Писал Матвей Гордеич чернилами особыми, я такие записи видела в архивах в церковных книгах, потому весь текст читается хорошо и уверенно. Я знаю, что ваши предки тоже пришли из тех же мест, что и наши, даже село ваше Ольково у Матвея Гордеича упоминается. Высылаю вам копию, сделанную мною, потому что, поймите нас правильно, эта рукопись теперь наша семейная реликвия. Конечно, я переписала все в соответствии с правилами современного русского языка, у автора весь текст писан подряд, без точек и запятых. Все слова диалектные тоже оставлены. Наименование писания составил сам Матвей Гордеевич, потому я ничего менять не стала. Еще дедушка Матвей всякий день, когда делал записи, помечал в начале письма, но я даты указывать не стала, указала только последнюю. Я не знаю, сочтете ли вы нужным это публиковать, но для всех потомков вологодских переселенцев и для всех сибиряков это очень дорогие и милые сердцу сведенья.
Остаюсь ваша читательница Андомина М. П.
с. Онега, 24 апреля 2013 год.
Благословясь, принимаюсь за дело, вверенное мне дедом моим Ферапонтом Несторовичем, человеком твердой веры и большого ума, поручившим мне, недостойному, записать, насколько позволит грамота моя, его сказывания и свои присловия тоже.
Не стану темнить и откроюсь с первого разу: грамотой не обременен, потому как в приходской школе при церкви было три класса, ну, лучше три группы: младшая, средняя и старшая. Я в младшую отходил, счет познал, письмо, чтение в голос, а в среднюю не пошел, потому что дед Ферапонт Несторович, ему уж за сто лет было, он с родных вологодских земель малым отроком привезен, так вот он меня в завозню заманил и на полном сурьезе пригрозил:
– Не ходи в школу, Матвейка, там ребятишек станут кастрировать.
Я из-за угла подсматривал, когда приходил к нам коновал, и отец с дядьями выводили на растяжных вожжах жеребца, валили на пласт соломы и скручивали веревками. Коновал вынимал блескучий ножик, и я уже не глядел. Жеребца после того
звали уже мерином, он долго тосковал в своем стойле, по неделе не ел и не пил, дед Ферапонт вздыхал и тоже с тоской сочувствовал:
– Лишили Карева единственной животной радости. Для какого рожна ему теперича жить? В кобыле не нуждатся, жеребяток не будет облизывать да мордой поправлять, ежели что не так. Мы теперь с ним в одной поре.
Я интересовался, как это, дед хмыкал в густую бороду и пробасил:
– Рано тебе знать, обожди, зачем не видишь, глазом не моргнешь – станешь, как Карько.
Помня, как жалобно кричал конь, я не хотел очутиться на его месте, и от школы отказался. Отец не неволил, тем и кончилось.
Теперь я и сам к Ферапонтовым годам подхожу, пожил, повоевал, потерпел немало. И вот единожды лежу в своей избушке, сын мне изладил, чтобы никто не мешал, ночь светлая, у меня оконце под ситцевой занавеской, месяц пялится заглянуть. Лежу и думаю: «Вот придет смерть, заберет и меня и память мою, и все, что я знаю со времен переселения, потому что дед Ферапонт изо всех внуков и правнуков меня отличал, рассказывал и приговаривал:
– Ты, Матюша, запоминай мои речи, другой тебе такого не откроет. А как накатит на тебя все это прошлое, ты и запишешь для потомства. Тезка твой Матвей с Господом бродил по Галилеям и Палестинам, а когда Христа распнули, Матвей написал, все что видел и слышал, за то Господь его призрел и отблагодарил. Книга эта, Библия зовется, у меня на божничке лежит, как умру, ты ее наследуй и изучи».
Как у десятилетнего парнишки завелась эта манера записывать в большой книжке с линейками, дед сказал, что это амбарная книга бывших торговых людей, записывать его сказывания – не дано мне знать, а вот писал, прятал от старших, потом и все другие события нашего села стал вносить кратко. Все ждал, когда же придет время это все изложить в приличной манере и на достойных листах. Да, годов семьдесят прошло, сыны дома поставили рядком, дочери в достойные семьи вышли, внуки и правнуки – все прошло. Жену свою Дарьюшку схоронил, сам сколотил домовину, сам место изобрал на могилках в ногах у деда Ферапонта, тут же и себе обозначил, благо что слободного места дивно еще. Когда сорок дней кончились, и душа Дарьюшки моей обрела покой, взялся я за тетрадки свои, просмотрел все и решил, что достойно. Должны все мои последыши знать, как развивалось на сибирской земле семя Андомино. Писано мною подряд, как дедушка Ферапонт диктовал, новой раз так завлекет писанье, что не вдруг угадашь, что не мои это речи, а дедушки, только вранья все едино нету и быть не могет, потому как правда.
Дед еще малым был, а запомнил, что переход великий начался в царствование Екатерины Второй, сохранялась в семье какая-то бумага от имени Государыни, что отец его Нестор Иоанович в Вологодской Вытегре у уездного начальника выправлял бумаги на переезд в Сибирь, и велел записать семейство как Андомины, в память о реке, на которой столько веков прожили. Река та Андома истекала из озера Крестенского, это я по буквицам записал, чтобы не соврать, и стремилася к Онежскому морю. Тут, на берегу, и было селенье наше Озерное Устье, стало быть, Андома втекала здесь в море. Рядом другие деревни, вот перечислены: Климова, Ларьково, Ольково. Дед говорил, что жили рыбой, ходили в Онежкое море на парусах, однако досыта не едали, хлеб на столе только по большим праздникам. И вот появился в тех местах зрелых лет человек, который по белому свету помыкал немало, и рассказал он мужикам про страну Сибирь, где сами хлеб сеют и кушают его, сколь душа примет. Что сенокосы богатимые, литовку не протащить, на тех травах скот нагуливает молоко и мясо, и опять все кушают без оглядки. Лапти показал тамошние, мяконькие, легкие, крепкие. Всю зиму мужики думали, а весной продали на ярманке в Вытегре, все, что можно, и тронулись. Были, надо думать, среди наших толковые люди, ежели в такую даль собрались полтора десятка семей из тех деревень.
Три года шли, по дороге и добрые люди помогали, и злые наскакивали, только переселенцы отчаянные были, за себя и своих детей души из разбойников вынимали. Без малого три тысячи верст от дома отошли, и подсказали опять же добрые люди, что ищет начальство охотников заселиться в местах отменных, но опасных, кыргызы налетали и даже казачьи заставы прогоняли.
Интересно обустраивалась наша Сибирь-матушка, доложу я вам, столь забавно, что в двух верстах друг от дружки выстроились две деревни, только не просто версты их разделяли, а Гора, считают ученые люди, что в старопрежние времена вся низина была залита водой, а нынешняя Гора была берегом. Только где другой берег – никто не знал, однако догадывались, что где-то должен быть, коли наш есть. Гора не сказать, что высокая, но, к предмету, напротив могилок без торможения задних тележных колес не спуститься, и много добрых коней, да и мужиков безалаберных тоже на том спуске пострадало. Пожадовал, воз нагрузил с избытком, или недоглядел, подгнил тормозной крюк или веревка попрела, а воз накатыват, под колесами аж земля дымится. И вдруг – нет тормоза, телега с возом на лошадь напират, той деваться некуда – в рысь, в галоп, но догонит телега, и покатились вместе в глубокий овраг, подминая молодые березки, только дикий крик убившейся лошади холодит душу обробевшего крестьянина.
На этих крутых склонах ребятишки любили зимой на санках кататься, потом лыжи наловчились ладить, как и вы теперь. Две березовых тесины с одного конца заострил, дождался субботы, когда баню топят, в котел с кипящей водой сунул тесины острыми концами и жди, когда дерево разомлеет, а потом под сарай. Здесь уже все приготовлено. Острые концы между двух бревен сарая просунул, а на другие подвесил гири пудовые. Постоят так пару дней, и лыжи готовы, осталось только ремешки из толстой кожи приколотить, чтобы пимы в эту петлю входили. Были и пологие склоны, тут без приключений.
Сначала пришли вологодские наши поселенцы, облюбовали место под горой. Да что там говорить, чудное место, просто райское. В память о своей далекой родине селение назвали Онегой, правда, при первой же ревизии переписчик воспротивился было столь мудреному названию, но подали ему немножко серебром, он и успокоился. А место ровное, как стол, с одного боку старица, с другого вторая, вода – пей – не напьёшься, вроде и солоновата, да нет, вдругорядь попробуешь – сластит. И для квасу, и для пива, и для солений всяких годна. Покосы на лугах – литовка вязнет, земли залежалой – сколь можешь, паши.
Потом пришли хохлы малорассейские, те на Гору поперлись, заманили их леса богатые. Оно и верно, лесов настоящих они и во сне не видели, а в то же время соображают: лес – он кормилец, он материалом обеспечит, грибом-ягодой. В ближних лесах три озера, войди в воду – караси в колени бьются. И покосы на лесных полянах не в пример луговым, травы во множестве незнакомые, но такое сено поспевает, хоть чай заваривай. Тоже жить можно.
Гора та изрезана логами да оврагами, один от другого тем отличаются, что в овраге все густо растет, и травы, и кустарники, и береза с осиной. Тут сморода и вишня, малина и ежевика, боярка и даже рябина красная, кормилица снегирей. А лог, как вдовец, гол, с
первого взгляда страшноват, дикостью от него несет, суеверностью, нет в нем ничего, кроме камней и глины, и человек ни за что туда не пойдет без особой нужды. А самый знатный лог в этих местах – Лебкасный, или Лебкасник. Из каких глубин и по какой причине выперло наружу такую уйму лебкаса – никто не скажет. Вот рядом еще ложок, невзрачный, почему бы там не быть этому добру, а нету.
А какие крепкие березы росли по берегу Лебкасного лога, даже старики не помнят их молодыми, приголубили под своей сенью всяческую траву, какая не дает подползти к дереву паршивой тле, гибкой гусенице, да не всякая бабочка для продолжения рода
сумеет полететь к шеренге берез. А трава такая: крапива прежде всего, потом визиль-ползунец, потом резучка, дальше ковыль-чистоплюй, уж он-то не позволит… Разные были суждения по происхождению могучего колка прямых и ровных дерев, от комля до вершинки полтора десятка саженей, и ни одной веточки, ни единого сучечка, только на макушке словно метелочка, чубчик, дескать, простите, если что не так, вот за чуб можно подергать.
Был такой разговор, что посадил эти березки каторжный народ, гнали пешим порядком большое число преступивших, и напади на конвой лихая хворь, так и валит с ног жаром и потом. Знающий человек среди колодников оказался, посоветовал весь провиант конвойный выкинуть, потому как подсунули подрядчики гнилье всякое, и в этих местах закупить новый корм, а пока подкрепление подвезут из ближней крепости, арестанты согласились в бега не ударяться, только дать им какую-нинабудь богоугодную работу. Начальник конвойный убоялся подвоха и предложил зайти в этот лог, из него выход один и охранять проще. А в порядке благого дела велел обсадить лог юными деревцами. Чем ямки рыли – сие неведомо, и как поливали первосаженцы – тоже никто не знат.
Вторая догадка побогаче будет на выдумку. Вроде жили в ближайшей глуши раскольники, лог этот они облюбовали потому, что лебкас очень даже украшал их дома и придавал чистоту. А когда власти стали их и здесь шевелить, подались бедные дальше в глубь сибирскую, а много чего из ранее привезенного, чтобы дорогу облегчить, в логу зарыли. И под каждой березкой, ими посаженной, непременно какое-то богатство сохраняется, потому и пущена молва, что березы эти особые, и рубить их нельзя ни при каких надобностях, за исключением того, что решит сход.
Никто из деревенских не обращал на эти березы никакого внимания, пока не начали разработки лебкаса на продажу в город. Дело это нехитрое, но и ума требует, потому что верхний слой засох и уже непригоден, надо его снимать и в сторону, вот тогда пойдет влажный лебкас. Мужик в яме роет и выдает наверх, а бабы «головы» лепят и на просушку выставляют. «Головы» в городе по хорошей цене шли, потому желающих в логу каждое лето добавлялось, рыть приходилось вглубь, там почти белый лебкас шел, пока в один день, да почти в одно время рухнули три шахты, и завалило мужиков. Пока сбежались, пока откопали, ребята уже никакие. Разом утянулись все из лога, бояться стали, и березы на его берегах зловещий смысл заимели. Вот вроде родные березки, а страх берет, и не всякий мужик в одиночку пойдет в лог, а чтобы срубить древо – да Боже тебя сохрани!
И только, когда церкву строили, батюшка облюбовал сей лес для полов. Мужики моршатся, но супротив не говорят. Ну, батюшка и без того эту историю знал. Собрал людей, повел, за версту еще запели, а прямо в логу молебен отслужили, и по сигналу ружейного выстрела пономарь ударил в колокола. С тем и приступили, разделывали, шкурили, и пополам кололи. Вот эти березы и лежат сейчас на полу в божьем храме. Пригодилась нечаянное подаренье незнакомых людей, мир их праху!.
Весенние снеговые воды и от обильных дождей тоже вытекали мутноватым ручьём и заливали ближайший луг, отчего сделался почти непригодным для хозяйствования, зато птица всяческая польская плодилась тут во множестве. Весной ребятишки уходили сюда с раннего утра, и собирали утиные яйца корзинами. Но было строгое правило: одно яйцо в
гнезде не трогать руками и оставлять, утка к нему еще сколь надо снесет, так природой заведено, и все до ниточки исполнялось, потому как никто не мог ослушаться старших. Через время уточка уводила свой выводок на чистые воды ближайших стариц: на Марай, на Арканово или Темное.
Ребятишки приходили глядеть на это переселение, с их появлением утки издавали треложный звук, и цыплята сбивались в кучки и прятались под ближайшей кочкой. А утица начинала ходить кругами, то подлетит, то сядет и пойдет хромой походкой, дескать, лови меня, я вот она, доступна. Гонять уток запрещалось, а трогать желтеньких пушистых утят тем паче, потому утки скоро успокаивались и условным криком выводили свое семейство.
Место это получило название Зыбуны, зыбкое было место, в иных точках вся поверхность ходила под ногами, раскачивалась, будто детская колыбель. Колыбель – это как-то по грамотному, у нас делали зыбки. Крепкую деревянную рамку обтягивали толстой холстиной, и чтоб чуть провисала. К потолочной матице на самоковочные гвозди приколачивали обработанную и испытанную березовую вершинку, на второй конец вешали зыбку. Зыбку из страха еще одной веревкой привязывали к большому гвоздю в матице, вдруг лопнет вершинка, дак чтобы ребенок не убился. Потом, когда железо пошло, на крепких веревках крепили с четырех углов эту раму к металлической пружине, пружину к потолочной матице на надежный крюк, но для страховки внутри пружины пропускали еще одну веревку к узлу тех четырех. Это на случай, если пружина лопнет, тогда люлька на запасной удержится. В такой зыбке младенца нянька, мать либо бабушка укачивали, не бросая работы, от зыбки петельку делали к ноге и ногой покачивали, а руки свободны. Вот как было придумано хитро и просто, а от люльки той и болотистому месту, гнилому и опасному, дали название Зыбуны.
Ну, знамо дело, не каждый год смачный, новой раз такая сушь прижмет, что воробью напиться негде, выйдешь на крылечко в тени кваску попить, он прямо на кромку ковшика садится, до того осторожность потеряет и человеку доверится. Тогда Зыбуны выручали всю деревню. Трава там напреет такая, что как взмах, так копна, а если хорошо помахать, к обеду на стог соберется. Потом примутся эти травы в стога метать. Сначала в копны сложат, потом копны к одному месту стаскают волокушей, собранной из крепких веток тальника, и с первого навильника начинают сено утаптывать, и так по кругу: положит хозяин пласт, хозяйка ногой заступит, тот вилы выдернет, а она ходит по кругу, это называлось уминать и вершить стог. Пройдет полдня, а уже последний навильник забрасыват мужик на маковку стожка, следом подает сплетенные в вершинках попарно толстые вицы, баба разводит их на четыре стороны света, это чтобы ветром сено не раздувало. Муж кинет ей веревку, сам на противоположную сторону уходит и кричит, чтоб спускалась. Бабы тоже всякие бывают, иная полстога может за собой утащить, потому аккуратность требуется: мужик веревку натянул, а жена на животе тихонько сползает. Потом граблями очесывают стожок, чтобы дождик скатывался, не сгноил сенишко.
А деревня наша чисто вологодские родные кружева повторила, строчкой домиков прошлась вдоль узенькой старицы, которую назвали Сухарюшкой, потому что первый дом поставил Никитка Сухарев, дома от речки отодвинулись, но лицом к ней, улочка получилась однобокая. Дальше стали нарезать улочки широкие, и уже строили с двух сторон, чтоб дом против дома, окно в окно, но пришлось огибать большую старицу, и такие повороты получались, то в одну сторону, то в другую метнутся. А поскольку такой рисунок заложили, то и другие улицы его срисовывали, и получилась вязь из улиц и переулков. Только в деревне не заблудишься, каждый друг друга знат-величат по отчеству, если годами достоин, а иногда и совсем молодого человека могут навеличивать за особые заслуги, к примеру, кузнец отменный или по скотине специалист. Были такие люди, грамоты не знали, а болезнь скотскую видели: когда брюхо специальной, из города привезенной, иголкой проткнет, чтобы дурной воздух выпустить, вдругорядь заставит ковшик самогонки быку влить, чаще коровам помогал растелиться, по локоть руки в утробе, ножки телку непослушному развернет, тот и выпал из мамки.
Дома ставили, как уже в Сибири заведено, нагляделись: стало быть, сруб рубится из свежих берез, сразу вкрест, чтоб изба, горница, сенки теплые и казенка, кладовка по-другому. В избе и в горнице внутреннюю сторону бревна стесывают аккуратно, и стена выходит ровная, любо посмотреть. А потом ее шлифуют каленым кирпичом, а уж когда живут, то к большим праздникам, к Паске и Покрову, стены моют и скоблят ножом до желтизны. Сруб ставят в три клетки, но это не на месте, а в стороне, на полянке или за огородом, только потом переносят бревна, чтобы класть на мох. Мох загодя дерут на болотах, на паре лодок выплывают и специальными граблями собирают мох со дна, собирают в лодку, вывозят на берег и перегружают на телеги. Пока день работают, мох всю воду спустит, но дома все равно раскладывают ровным слоем в тени, чтобы не пересыхал, а потом соберут в общую кучу. Мох не экономят, пазы в бревнах вырубают широкие и глубокие, мох на нижнее бревно укладывают ровненько и толстым слоем. Бабы следом подбивают свисающий мох и добавляю, где в паз палец лезет.
Когда лес привезут, ребятишки топориком берестичко разрубят и начинают кору драть, а потом коринку на излом, потянешь, и белая сладкая пенка сама в рот просится. А под коринкой на древе сок застывший, ножиком его скоблят и едят. Шибко сладко, только мужики не давали бревна оголять, просохшую березу топор не берет.
Когда сруб устоится окончательно, мох покажет прокладку между рядами толщиной в мизинец, и того довольно, чтобы ни ветер, ни мороз не пробил стену. Вот с крышей не все сразу выходило, как дед говорил. В Вологодских-то краях дома крыли тесом, это когда берут бревно сухое и чистое, устраивают на подставах и вбивают железный клин, чтобы кромку отколоть. Потом и дальше, уже доска выходит, а тесина – потому что тесаная. Местные натакали крыть пластом. Лопату насаживают на горбатый черенок, выбирают на выгоне ровное место, поросшее густой щетиной множества трав мелких, стало быть, крепко корневищами схвачен верхний слой. И вырубают по кругу пласт дернины и грунта на нем бугорком. Крышу обшивают густо подскалом, толстым тальником, и на него уже укладывают рядками земляные пласты, их могли и просто дерном называть. Ровным верхним местом вниз, одна лепеха к другой опять же густо. Когда все закончат, крыша в мелких бугорках, красиво, а через неделю зазеленела крыша, и дом, как в сказке, попервости наши дивились, потом привыкли. Но все равно вернулись к тесаным плахам, научились и березу разделывать, дома под тесом, дождичком не пробьет и баско смотрится.
Были любители мазать стены, ну, это только называют, что мазать, а на самом деле на все внутренние стены вкрест набивают таловые ровные прутики, а потом на ограде яму копают и глиной красной заполняют, туда же рубят прошлых урожаев солому, мягкую, подопревшую, водой заливают, и ходят бабы по кругу, месят глину, подоткнув юбки под опушки. Молодых девок туда не загонишь, стыдятся заголяться, ноги показывать, хотя и у баб подержанных ноги бывали смущающие. Потом глину носилками подают в дом, а там уж горстями кидают ее в стену и аж крякают от усилия. Набросают так слой, какой надо, начнут растирать, ровнять, добавлять. Так по всему дому, особенно надо понадежней на стене, которая на улицу выходит, тут тепло надо ловить. Такие работы одному не под силу, всей родней собирались, друзья-товарищи помогали, потому называлась помочь. А когда дом мазать – собирали супрядку. Вот поди ж ты, супрядка прежде была, когда бабы и девки вместе собирались и пряли, а потом гляди, куда слово перескочило!
Сушили глину не просто так, все окна и двери закрывали, чтобы спокойно сохло, не рвало, да и соломка для того же. При доброй погоде может за неделю высохнуть, тогда опять глину разводят, только пожиже, называли затиранием. А уж потом дело до лебкаса доходит или до белой глины, какая в логу под хохлятской деревней Паленкой. Паленка – от того, что сгорала на третьем году, сперва звали Ивановкой, а как погорели, переписали на Паленку, так землеустроитель тогдашний посоветовал. Бывал я и в беленых домах, бывал и с тесаными стенами, и там и там все от хозяйки идет, какая чистоту блюдет, у той и славно, а если баба рохля, то ей хоть крась, хоть лебкасом убелай – запустит, загадит, до греха доведет. Был одно время порядок, когда обчество имело право пройти и проверить, а каково же чисто или не особо ты живешь, это еще дед Ферапонт сказывал, потому что от нечистоплотности образовывались всяческие насекомые вредные, а уж от них укушенный
болел и даже помирал. Потому приходили и такими разными словами стыдили и гадили, что хозяин тут же бабу свою на куртал водил, ну, бил, проще сказать. И это блюлось долго, потом утратилось. А напрасно, я и теперича знаю, у какой хозяйки каково в кутнем углу. Вот ежели она принародно в подол юбки сморкатся, может порядок в дому быть? Никогда не будет, потому что то и другое друг от дружки зависят.
С первых времен старики стали все постройки во дворе высокими заплотами обносить. Это для чего? Чтобы злой человек либо разбойник не вдруг в ограду попал. Не то сказал, перепиши! В самые-то первые времена заборы ставили из толстых бревен, а верхний конец чтобы заточен был до иголки, потом стали верхушки железом обшивать. Со временем поспокойней стало, и перешли к заплотам. Ну, самое простое дело: ставят столбы толстые, повдоль пазы широкие выбирают, в эти пазы и загоняют бревна, подгоняют, как будто стены рубят, так же паз выбирают, до тонкости, чтоб красиво и надежно. Высота одна: в сажень, чтобы человек не допрыгнул.
Каждое лето дедушка подновлял прясла вокруг огорода, тын и плетень у избы. Загодя в лесу срубал молодые березки на колья, а у болотца насекал воз тальника. Колья готовил наперед, заострял комельки и пропускал вдоль несколько залысин, чтобы дерево не прело под корой. Я нес ведро с водой, дедушка беремя кольев. Острым концом в нужном месте он намечал лунку и долбил в нее колом, то и дело подливая воду, чтобы размягчить землю. Когда кол входил на довольную глубину, дед оставлял его в покое и рядом, в четверти от первого, устанавливал второй. В трех местах потом, в локте от земли, посерединке и в четверте от верха колья крепко связывались вицами. Дед брал два-три нетолстых прута тальника, ловко заправлял их основания между кольями и, проворачивал прутики вокруг себя, обвивал ими колья, восьмерку делал. Потом на эти основания ложилась жердь, тоже пролышенная для просушки. Трехрядное прясло спасало огород от коров и телят. Огороды под мелкие овощи, их называли огурешниками, как и сейчас, огораживались так же, только между жердями ставились прутья тальника, за нижнюю жердь заправлятся, вокруг средней огибатся и за верхнюю цеплятся. Когда прутья чередуются, один снаружи, следующий изнутри, красивое получатся плетенья, тоже как наши кружева. А вот плетни были самой надежной охраной для кур и свиней. Колья ставились, как и для прясла, только по одному, в полшаге друг от друга. Тальник, еще волглый и податливый, заплетался между кольями один за другим, ветка за веткой, но всякая другая уже обнимает колышек с иной стороны. Для большей плотности плетня дед ударял между кольями обухом топора. Из плетня делали стайки для коровы, с обеих сторон для тепла обмазывали глиной с соломой, ну, это в тех хозяйствах, где жили поскромней. Наши дворы всегда были рублены.
А во дворе у путнего хозяина пригон для скота, конюшня, овчарня, свинарник в дальнем углу, оттого, что вонючь шибко. Птица так пристраивалась, чтобы теплом от крупного скота согреваться. У добрых соседей куры по всей зиме клались. Дед Ферапонт, бывало, вечером, когда куры на седало поднимутся, шел их щупать, и тут же снохе докладывал:
– Будет завтрешним утром, доченька, две дюжины яичек. Почитай, все куры с яичком, кроме рябой.
– Отчего так, дедушка?
– А Бог ее знат, толи петуха не любит, толи волю взяла.
Ближе к весне куры отдыхали, яиц не несли, видно, силы копили. Когда матушка приносила в дом первое яичко, дед, помолясь, подзывал меня, ставил возле себя на колени и катал по моей голове яичко, приговаривая:
– Сколько у Матвейки на голове волосок, столько яичек снесите, курицы. Сколько у Матюши…
И так три раза.
Так заведено было у нас с дедушкой, что в воскресенье после обедни, откушав, чего матушка с сестрами наготовили, уходили мы в укромное место и дедушка тихонько рассказывал свои истории, а я записывал, другой раз даже останавливая говоруна, мол, не успеваю. А тут поглядел на деда, а он из-за стола вышел, приобнял меня и говорит:
– Не станем сей день писать, потому как хочу рассказать тебе непотребное для воскресенья. Воскресенье, это ведь Паска, святой день, потому воздержусь. А завтра вечерком сядем на печке, там и тепло, и светло, и добрым людям в ногах не путаться.
На печке славно. На голбчике пимы летом сохраняются, а зимой сушатся, сразу за чувалом матушка складывает ухваты, сковородники, клюку, которой жар в печи загребает, широкую деревянную лопату, чтобы хлебы на под выкладывать. Калач на поду испеченный с молочком – первая еда для ребятни.
Дедушка Ферапонт поправляет кошму на печи, бросает к задней стенке свернутый старый полушубок, кряхтит и ложится на спину, я сажусь на голбчик и раскрываю тетрадь.
– Расскажу я тебе, Матюша, про нечистую силу. Про нечисть эту верней было бы крещеному человеку не поминать, да только за ради тебя, чтобы ты знал и умел от этой гадости оградиться. Вот мы с тобой про домового говорили, тоже не нашего мира, но для человека худого не сделает. Ну, прижмет когда, подавит, да и не просто так, а чтобы намек дать, к худу ли к добру готовить самого себя. А ведь есть еще и черти с ведьмами, оборони Господь! Это же наказанье! Они же только и ловят момент, когда человек ко греху готов. Вот, к предмету, Ванька Мазаный, он прошлой зимой в лавку купца Колокольникова залез и спер кой-чего. На сходе, когда его судили, Ванька признался, что черт его попутал, с толку сбил и повел к лавке чувал разбирать. Так грешный каялся, что народ проникся и просил купца не сдавать Ваньку в тюрьму. Только крест от нечистой силы ему на лбу нарисовали, чтобы не беспокоила, пока в себя придет.
Вот пошел ты в лес, знамо, что красота кругом, птички поют, цветочки расцветают, запахи в носу щекотят, только не думай, что ты один и чуть ли не хозяин в энтом месте. В лесу свой хозяин есть, батюшка твой вроде брегует молитвой перед дроворубом, разве про себя шепнет чего божеского, а я непременно в сторонку отойду и попрошу Лешего, Лесовика, покровителя леса, чтобы он разрешил нам лес валить на благое дело и чтобы не покостил. А то ведь знаешь как: собрались мужики валить лесину в одну сторону, а Леший толкнет в иную. Ладно, если отскочить успеют, а то и горе бывает, захлестнет мужика насмерть. Не знаю, какая от того корысть Лешему, однако случается.
Тако же и на воде. Вот плыву я, бывало, на долбленке, морды в камышах проверить, попало чего или на простой ворочаться, плыву, а он уже в камышах, ждет. Тогда говорю: «Кланяюсь тебе, хозяин, и прошу соизволения рыбешки, сколь разрешишь, взять». Он, конечно, промолчит, только ворохнется, аж камыши ходуном заходят. Но волну на меня не гонит, стало быть, без возражениев. А сказывали мужики, что новой раз так грудью пеханет воду, что лодку волной опрокинет. Тогда уж не суйся, уходи, да с берега задабривай добрым словом.
Зим прошло с тех пор пять десятков, приблудилась к нам в село женщина, жила подаянием, только даже по большим праздникам на церковной паперти не стояла, а ведь там в такие дни хорошо подают молящим. И в храме ее никто не видел. А потом страх по всей округе: катается по улице тележное колесо. Парни с девками кампанией шляются, на них наскочит, да еще гоньбу устроит за кем-то. Ребятишки стали бояться из дому выходить, как стемнеет. Хмельной мужик от сватов возвращался, чуть не забило его колесо, он от боли и страха тридни молчал, только выл, а потом рассказал. И порешили мужики колесо энто поймать. И словили, оно вертится, но куда там супротив мужиков, они прежде в храм зашли, батюшка благословил. Была у них на тот случай веревка конопляная, просунули между спиц и в ступицу пропустили, а потом толкнули: катись! Кое-как оно разбежалось, и к избушке правит, где та бабенка жила. Закатилось в ограду, потом в двери, трое мужиков следом. Колесо пало посреди избы, такой рык издался, что мужики со страху присели. А колесо забилось, все об пол, об пол, а потом и женщина на его месте образовалась, совсем голая, а веревка между ребер пропущена и в иных местах так же. Вскрикнула еще раз, взвилась, и в печь. Мужики на двор, а из чувала, черный дым и ведьма на метле – во как!
– Не страшно рассказываю? – спросил дедушка.
– Страшно.
– Ты не бойся, ты же крещеный, над тобой ангел-хранитель, он защитит в случае чего. Да и слово помни: «Свят, Свят, Свят!». Нечисть шибко страшится этих слов. Да ведь и есть люди с силой нечеловеческой, но от Бога. Был у нас человек, недавно помер, а жил долго, и людей пользовал. Травы все знал, собирал и сушил, на самогонке настои делал, чаи заваривал. Со всех сторон ехали и шли, кто лежачий – вставал и уходил с благодарностью, кого под руки привели – бросал костыльки и своими ногами. А теперича нету, остались старухи, которые ребятишкам брюшко правят да кровь могут унять. Мельчает народишко.
Запиши еще о породе людей злых и неверных. Давно это было, ты родился или нет – не помню, и прибежал среди дня к нам деревенский староста, просит отца моего пустить на ночлег арестанта, коего везут в самый край земли. Арестант этот, говорит, не варнак, он князем был и офицером, да лишен всех чинов государем, так что бояться его не следует, а накормить и спать уложить прилично. Стража и кучера пусть в избушке на ограде ночует. Лошадей в конюшню, и овса с сеном, потому как путь у них тяжкий, дорог нет, одни переметы от падеры.
Отец ворота открыл, ведет гостя. На нем шуба дорогих мехов, каких и нет у нас, и шапка соболья, и одежа господская с белой рубахой. Слуга при нем, толстенький, вертлявый, помог хозяину разоблачиться, он на иконостас глянул, трижды перекрестился, всем поклонился и сказал густым приятным голосом, что звать его следует Сергеем Петровичем и что опасаться не надо, не разбойник он.
Моя Степанидушка к ужину наготовила и жаркое, благо поста не было, и каши, и пирог испекла из вяленых щук, солений поставила и водки казенной штоф. Гость опять перекрестился, сел за стол и хозяев пригласил. Налил я ему водки, слуге тоже, себе чуток плеснул. Гость взял кружку и речь сказал:
«Везут меня через всю Россию на вечное поселение в дальние края. Я офицер, именитого роду, с малых лет в армии, с Наполеоном схватился осьмнадцати годков. Дошел до самого Парижу, насмотрелся – иначе народ живет, свободней. Там многие еще о коммуне помнили, ее идеалы на знаменах и в умах. Пришли мы домой, а тут тирания и рабство народное. Государь наш Александр Первый перед войсками обещал дать свободы, ан не дал. Офицеры в смятении, возмущены, брожение началось, и оформились тайные общества, чтобы свергнуть Императора».
Тут я перекрестился:
«Как можно, сударь, на царя руку поднять? Ведь он Божий наместник на земле»!
Гость улыбнулся:
«Пусть так, церковь его венчала, только народишко-то свой и Господь завещал любить и блюсти».
– Ты пиши, Матюша, как я говорю, потому речи того господина были мудреные, а я толкую, как понял. А гость, видно, скоро разобрался, что не шибко его понимаю, сказал, что напишет потом для меня и потомков гумагу, чтобы помнили. Вот, срисуй.
«Долго мы готовились и искали момента. Многие командиры вплоть до ротных были посвящены под присягой, среди солдат слухи пускали, смотрели, как они сами себя ведут. Пришли к убеждению, что надо действовать. А как? Тут разные были суждения, но Господь пособил, умер Государь Император, престол должен перейти к старшему из братьев Александра Константину Павловичу, на честь и порядочность которого мы полагались. Но начались игры, вроде престол принимает следующий брат Николай Павлович. Офицеры и высший свет его не любили. 14 декабря мы вывели свои войска на Сенатскую площадь, но безуспешно. Наша неорганизованность, измена, твердость нового императора, который дал приказ стрелять по войскам и народу из пушек картечью и ядрами – все привело к провалу. Нас арестовали, пятерых наших друзей повесили, многих угнали в Сибирь этапом в железах. За меня хлопотали люди высокие, однако через полгода вышло указание отправить в Сибирь под стражей на собственные средства».
Когда поужинали, я спросил:
«Сударь, а если бы восстание удалось? И кто царем стал?»
«Самодержавие упразднялось, крепостное право отменялось. Все люди равны перед законом. Чиновников избирает сам народ».
Я сказал, что в Сибири нет крепости, крестьяне вольные. Гость кивнул:
«А в России бедность и бескормица, крестьянин хуже скотины. У тебя вот мясо не выедается и хлеб белый. На Волге ночевать пришлось в деревне, в барский дом меня не пустили, государственный преступник, нашли крестьянский домик. Картошка и масло конопляное, пришлось из своих припасов доставать, а то совсем есть нечего».
Утром гость чаю попил и уехал, поблагодарив и наградив меня золотой монетой французской чеканки. Долго я думал, за правду пострадали эти люди или за гордыню свою. А потом такое стало в столицах да и губернских городах, что страх обуял. В царей и градоначальников бомбы кидают, подбивают мужиков на восстания, к нам присылали и от Стеньки Разина, и от Пугача разбойников – против царя! Как можно? Не нами установлено, Господь так положил, что быть в России Государю Императору. Это как? Супротив Бога? Запиши, Матюша, эта путь к добру не приведет, ты, поди, увидишь деяния этих безбожников еще больше страшные по греху своему. Раз они против царя, стало быть, и Бога не признают, не боятся? О, это страшные люди! Спаси Христос от деяний их! Ну, довольно на сегодня.
На другой день после обеда дедушка позвал меня в избушку:
– Еще поучу тебя разным приметам, верно, я и сам не шибко в них верю, но люди сказывают, что сбываются, потому от греха подальше, лучше соблюдать. К предмету, несут покойника, прости господи! – не моги улицу перебежать, встань в сторонке, поклонись, трижды крест наложи, да три горсти земли вслед брось.
– Дедо, а если зима?
– Зима? Стало быть, снежком кинешь. И непременно прошепчи: «Господи, спаси его душу!».
– «Душу грешную», я слыхал.
– Болташься, неизвестно с кем, глупостей нахваташь. Душа – она от Бога, ей и предназначение, как Спасителю нашему, тот за всех людей страдал, а душа за своего хозяина. Если человек грешил при жизни, вино употреблял зло, табачище курил нещадно, да матом крыл всех подряд, блудом пользовался и прочее – он-то умер, тело поганое зарыли, а душа летит к Богу и перед ним отвечает за хозяина своего. Потому душу свою береги пуще всего на свете.
Я тебя научил, запиши, чтобы деток своих потом не забыл правилам. Идешь по улице, навстречу тебе пожилой человек, а тем паче старик – остановись, шапку сними, поклонись и скажи: «Здравствуйте, дедушка!» или «Здравствуйте, Бабушка!». Если в дом вошел, встань под порогом, шапку скинь, гляди на иконы в переднем углу и перекрестись, а уж потом скажи: «Здравствуйте всем! Мир вашему дому!».
Ежели баба с пустыми ведрами на коромысле навстречу – избеги на всякий случай, либо в переулок сверни, либо вернись, словно позабыл чего. Не знаю, отчего, но сам избегаю.
На огонь не плюй, ни в кострище, ни в печи. Запомни, как у тебя губенка вспухла, когда ты на железную печку в избушке плюнул. Рыбу осеннюю мы тогда подсушивали, вот и затопили железку, ты сначала недопитую воду из ковшика сплеснул – зашипела, белой змейкой взвился пар. А потом плюнул раз да другой, это я недосмотрел. Вот летучий огонь тебе на губу и прыгнул, дескать, не делай так больше. Понял?
– Понял, дедушка.
Когда я маленьким был, батюшка наш Нестор Иоаннович (тут дедушка перекрестился и я тоже) на лето ставил под сараем за ветром гнутую из железного листа печку. Семья большая, трижды в день всех надо накормить, в дому печь топить не будешь, жарко, потому варили и жарили на железке. И приспособились мы с братьями картошку испекать. Нарежем нетолстыми ломтиками, подсолим, у холодной еще печи бок вымоем, а потом, когда он накалится, ломтики прилепил, и ждешь. Вот он разрумянился, запахло вкусно, ножичком ломтик сколупнул и на блюдо. Объеденье! Ты спроси батюшку своего, печка на чердаке лежит, ежели позволит, достанем да и нажарим ломтиков. И я детство вспомню.
– Как это, дедушка, вспомнишь?
– Милый ты мой, новой раз звук какой услышишь или запах – сердце замирает, было такое в детстве. Видно, кроме памяти еще что-то есть в человеке, чтобы душу волновать. Да, про ножик. Никогда на столе ножик не оставляй, дедушка–суседушка не любит.
– Отчего так?
– Не ведаю, Матюша, только меня учили, а я тебе передаю. Суседушку уважать надо, иначе беда.
Теперь про баню. Семьи большие, работы много, потому баня непременно должна быть. Мы народ северный, на воде произрастали, к чистоте привычны. Бани топились по-черному, весь дым через дверь, в каменке большой котел замурован, в нем щелок заваривали. Щелок получится, если хорошее лукошко просеянной березовой золы высыпать в кипящий котел. Когда вода отстоится, зола на дне будет. Щелок мягкость воде придает, и мыло надо немного, и любые волосы промоет. Бабы волос не стригли, и у матушки моей Василисы Мироновны две большущие косы были, она их узлом укладывала и под платком прятала. А когда в баню собиралась, в дальней комнате разбирала косы, ей сестрица моя старшая Апполинария пособляла, а уж как мыли те волосы – не знаю, только сестрица говаривала:
– Оборони Господь от таких волос, мама на полок ложится, а я их стираю да полощу.
Потом они опять уединялись, и сперва крупным, потом помельче гребнями расчесывали, ждали, пока просохнут, а уж потом заплетали. Матушка тех волос лишилась к старости, голова стала болеть, и доктор городской посоветовал волосы обрезать. Матушка долго не соглашалась, но потом папаша наш Гордей Ферапонтович свозил ее в церковь, батюшка благословил, и под плач всего дома папаша крупными овечьими ножницами обрезал обе косы. Матушка прибрала их в комод, где хранились самые сердешные ее памятки: мой усохший пупок в тряпочке, который она показывала мне в день ангела, тут же прядочки первородных волос всех детей, тоже в тряпочках и подписанные матушкиной рукой.
Про баню следно еще сказать. Половина пожаров в деревне начиналась с бани, потому что в морозы калили ее нещадно, чуть проморгал баннотоп – занялись стены, а там и все подряд. После того стали бани ладить подале от жилья и построек, уж если и полыхнет, то одна. Знамо, не с руки, и дрова и воду надо носить по узкой дорожке, пробитой в высоком снегу, да и женскому сословью особая забота, чтобы не застудиться. В предбанке все на себя не наденешь, потому завернутся в полушубок и бегом к дому, аж пимы слетают.
Когда баня была готова, женщины мыли и скоблили стены, чтобы сажей не измазаться, а потом мыли полок и пол, кидали на каменку добрый ковш воды и наглухо запирали двери. В нашей семье всегда пол банный закидывали сухой травой, дедушка припасал. Когда я спросил, зачем трава, он усмехнулся:
– Баня заведение мокрое, тут всякая тварь может расплодиться и даже дурность воздухам создать. А трава наша, родная, я ее каженное летичко собираю, видел, сколько у меня под крышей вязанок всякого разнотравья, не одну овечку можно зиму прокормить. А кинешь травку на мокрый да горячий пол – сразу в бане июль месяц. Нешто не замечал?
Дома приглашения уже ждали, и мужская половина отправлялась париться. Каждый брал зараньше приготовленный веник, в теплом предбаннике сымали старые полушубки и рубахи с кальсонами, перекрестившись, отворяли дверь и начинали диканиться. Я помню, как парил деда Ферапонта, он меня стал с собой брать, когда я в года вошел. Непременно пара веников, одного ему мало, оба замочены в кадке с холодной водой, кинет на каменку полковшика и на полок, развалится на спине, млеет. Сразу стал мне советы делать:
– С молодости учись двумя вениками париться, бери оберучь и обихаживай себя в вольном жару, не торопись, пар штука полезная и опасная, если в избытке. Зачинай завсегда с ног, ложись на спину и задирай ноги к самому потолку, ноги надо хорошо парить. Ты теперь уж большенькой, приучай к жару и плоть свою, опять же аккуратно, а то бывали случаи, что мужики кутаки себе прижигали напрочь, вплоть до бабьего позору. Я вот тебя поучу. Ты сперва кинь на каменку ковшичек и посиди в вольном жару, как пот хорошо прошибет, ну, потекут струйки промеж лопаток, тогда еще ковшичек. Только бласловись, так и скажи: «Господи, благослови!» Ну, да ты знашь. Теперича можно легонько попарить сначала ноги, потом повыше, тут самая нежность и аккурат, когда все тело пройдешь, упеть ковшичек, тут уж в полную силу. Три раза должен выходить в предбанок и отдыхать, а то кровь возмутится. Тоже, слыхал, случалось такое, что кровя разгонит по организьму мужик, емя деваться некуда, туда-сюда – кругом заперто, а он жарит. Ну, кровя и находят слабину, кому в голову, кому в брюхо. Бывало. Ладно об этом.
Как только дедушка дождется первого пота, командует:
– Матюша, плесни на каменку немного и веники распарь. Да не суши на камнях, а в вольном жару пусть распушатся. Так, теперика давай начинай с ног, чегой-то по ночам ломить стало. Вот так, славно, ишо, ишо!
Бывало, у меня уже голову обносит, а дед кричит:
– Кто в бане крещеный, кинь на каменку, самой малости не хватат!
Конечно, я плескал ледяную воду, она тут же белым змеем взмывала к потолку, а я хлестал обоими вениками по широкой, но уже усохшей спине деда. Потом он вставал, выливал на себя ушат холодной воды, я его вперед готовил, и ложился на широкую лавку. Я успевал только голову вымыть, а дед уже лез на полок, окинув его ковшом воды из кадки, и командовал, когда и сколько надо плеснуть. Почти до последних дней он парился по три раза, не признавал мытья, кроме головы, обкатывался тремя шайками и выползал в предбанник. Там, если летом, пил чай на травах, лежал на свежих тряпицах тонкого холста, а зимой надевал кальсоны, пимные опорки и голяком шел домой. Самовар уже
был на столе, постаревшую бабушку Степаниду сменила матушка Василиса Мироновна, она наливала деду чай, он отдувался и пил, потея и меняя рукотерты на сухие.
Вот куда проще процедура, чем чаепитие, а и то в каждой семье свой порядок. Самовар обычно разжигают в холодных сенках или за ветром под сараем, если летом. Как закипит, заглушку на трубу накинут и на стол. А тут уж все готово. Чайничек-заварник кипятком ополоснут и засыплют в него где индийского сбора чай, купленный на Никольской ярманке, где фруктовый из деревенской лавки, а где просто шиповник или душицу или сбор ароматных трав и цветов. Чайник непременно ставят на место заглушки на верх горячей трубы, чтоб напрел настой. В это время хозяин берет в левую руку кусок сахарной головы и тыльной стороной большого ножа ударяет по нему, колет на кусочки. Вся семья смотрит, какая светящаяся полоска между ножом и сахаром вспыхнет, а откуда она берется, так никому и неведомо. Чай пьют с сахаром, то есть, кусочек сахара разводят в чашке. Там, где достаток меньше либо хозяин скуповат, пьют вприкуску, каждый от своей пайки откусыват чуток и чаем припиват. Сказывали, что пивали и вприглядку: сахар лежит посреди стола, отпил чаю – посмотрел на сахар и опять вперед. Или кусочек привязывают на ниточке над столом, один лизнул, ниточка качнулась к другому и так по кругу. Сумлеваюсь, что последние примеры из жизни, скорее, для смеха придуманы, а вот была одна старуха, которая сахаром только ободочек чашки протирала, а потом по кругу чай пила. Хотя и эта старуха, верней всего, выдумана нашими острыми на язык мужиками.
К Паске, большому Христовому празднику, первому после Великого поста, в нашем селе ставили качели, мы их называли качули. Из лесу привозили длинные и толстые жерди, вершины трех связывали и ставили пирамидой. Вверху, на стыке жердей, укрепляли матку, толстое крепкое бревно. К нему на петлях, выкованных в кузне, крепили две хорошо обработанных жердочки с надежной ступенькой. Жердочки назывались видилины. На качули часто становились по двое, чтобы быстрее разгоняться. Наиболее отчаянные рисковали по одному, раскачиваясь так, что совершали полный оборот. Таких смельчаков было немного, и с ними никто не вставал в пару. Когда кучуля набирает размах, ее невозможно остановить, вот этим и пользовались те, кто внизу. Брали жидкий прутик, вицу, и стегали качающихся, вопрошая: «Говори, кто невеста?», «Кто жених?». После двух-трех ударов шли признания, но не все принимались, если явная ложь – пороли сильнее. Наконец, истязаемый признавался на радость толпе и себе на горе. А еще, внучок, в Паску робить никак нельзя. В этот день даже попы не служат, собаки не лают, петух, прости Господи, курочку стороной обходит.
У меня отдельно списаны дедушкины рассказы про то, как женились и свадьбы справляли, как крестили маленьких и как хоронили покойных. Я хотел было пропустить эти листочки, но потом одумался: век не тот, народ сшевелился, отшатнулся мужик от семьи, уже баб стало можно бросать и на другой жениться, и попы венчание делать учинились по другому разу. А кто позволенье дал? Господь у себя записал или иным образом учел, что Ванька венчан на Нюрке, а оне тут, на грешной земле, сами разбежались, не сошлись чем-то, и опять же в храм за господним благословением. И такие случаи были, что поп впадал в грех тоже и вторично венчал. Конечно, и в прежние времена случалось, что мужик, к предмету, вдовел, а на полатях пятеро – как без хозяйки?
Тогда и поп-батюшка давал благославление, и даже венчал со второй женой. Был даже такой случай, когда хозяйка слегла в тяжелом недуге, и жизни нет, и смерть не идет. А семья была примерная, работящая и молящая, и деток емя Господь посылал каженный год, и вот образовалось так, что в доме шесть штук ребятишек, мужик весь в работе, хоть и нанимал людей в поле. Баба совсем не встает, ребятишки не прибраны, родня прибегают, то-другое поделают, а далее чего? И вот единожды призывает жена мужа своего и говорит тихим голосом:
– Милый мой Федотушка, не дал нам Бог единой жизни, и смерти мне теперь не дает. Знать, грех какой на мне есть, скажи, коли заметил.
Он горючей слезой исходит, целует ее, хоть и красоты прежней нет и запах дух от страшной болезни:
– Аксиньюшка, свет мой, да наравне с ангелами вижу тебя и жалею.
И тогда она ему говорит:
– Исполнишь все, как я скажу, если перед Отцом Небесным клятву свою помнишь. Марья Гаврилиха вдовая и бездетная, а ты примечал ее в молодости. Гляди мне в глаза. Марью в дом приведешь как жену, священника ко мне пришли, я все обскажу. А меня перенеси в избушку. И не перечь мне, Федотушка, только пусть она ребятишек голубит, ей зачтется.
Плачет мужик:
– Как же я при живой жене другую в дом приведу, Аксиньюшка?
– Ради маленьких, Федотушка, а помру, обвенчайся с Марией. Ей сам все скажешь, только ко мне оба не ходите, и детушек не пущай, за мной кума Алена управится.
Таковое было только единожды, Мария, к чести ей сказано, благословилась у батюшки, исповедала все грехи свои и пришла в дом. Аксинья только к весне убралась, Мария с Федотом еще не троих ли прижили, и всех подняли.
Так заведено было отцами нашими, так и в святых книгах учтено: в семью только дважды Богом увиденные обращались, все остальное – блуд, не меньше того. А почему дважды? Первый раз человека крестят в святом храме, проносят пред алтарем, чтоб Господь принял чадо в стадо свое, а второй уже венчанье. Дед мне об этом диктовал как раз в то время, когда я женихаться начал. Знамо дело, летом не шибко загуляшь, потому как работа, сколь солнышко отдыхало, столь и люди.
С масленки уже в лес, надо дрова готовить, а дров, такой заведен порядок, на две зимы чтоб запас был. Дрова рубили, отчего назывался дроворуб, все топором, и с корня свалить, и на поленья разделать. Пилы тогда не знали. Правило такое: каждый запрягат лошадку в дровни, это сани такие, и должен воз дров накласть. Когда пила пришла, игрушки, а не дроворуб. Когда дрова вывезли, раскололи и в поленницы сложили, уже и на поле надо ехать, зябь боронить. Поля у каждой семьи все в кучке были, потому избу ставили и даже баню. Места эти так и назывались по родам: Поляковы избушки, Плехановские, наши Андоминские тоже. Батюшка мой Гордей Ферапонтович уже все семена привез, все у него размечено: где пшеничку будет сеять, где овес и ячмень, на масло сеяли лен, рыжик да подсолнухи, а с осени рожь между березовых колков, когда хорошо перезимует, сразу после сенокоса жать начинали и молотить. Рожь всегда в цене была, что в хозяйстве: путний хлеб для работников только ржаной стряпали, в нем силы премного; пиво делали изо ржи, такое хмельное да заманчивое, что никакой водки из купеческих бочек не надо. И на ярманках рожь спрашивали, хорошие деньги давали. Дед Ферапонт все приговаривал:
– Ты, Матюша, к народу прислушивайся, в ём вся мудрость. Ученых людей много, это хорошо, а народа мудрее никто не может быть. Ученый человек долго молчит, мыслит, потом хватат перо и сочинительством свои думы вносит в письмо. Книги потом делают печатные. Я, конечно, не читал, но чует мое сердце: все, что ученый размазал по гумаге, народ уже давно высказал в трех словах или чуть боле. И все! Вот про рожь
судим, а народ давно все объяснил и сказал на все времена: «Помирать собрался, а рожь сей». Вот как ты это толкуешь? А так, что рожь – главный продукт. Понял?
А как славно было сеять! Я с малых годков, как себя помню, все в поле отирался, пока дед Ферапонт не поймал за рубаху:
– Хватит, милай, сорок зорить, будем к науке приваживаться.
Сперва за бороной ходил, усвоил, потом к плужку приставили, тяжело, зато уважение другое, ты уж пахарь, а не шалопай какой-то. А в десять лет дедушка Ферапонт повесил мне на шею лукошко с овсом, лукошко маленькое, да и я не велик, дед рядом встал и велел делать, как он: ухватил горсть овса, и широко рукой повел от себя, разжимая
кулак. Овес ровненько лег прямо перед ним. Он вторую горсть. Я следом, только не получается полоска, кучкой выпадают семена, к тому же пашня сырая, ножонки вязнут.
– Опять тебе от народа мудрость скажу: «Сей овес в грязь – будешь князь». Ну, в князья мы не собирались, а вот примета верная, в сырой земле овес быстро всходит и растет веселей.
Натакался и сеять, от деда не отставал, потом от отца. Матушка наша и старшие сестры тоже хорошо сеяли. Отсеялись – тут же начинали сено готовить, потому что лесная трава не то, что ни в какое сравнение с луговым сеном не идет, а сено из лесу – это и лекарство для скотины, в нем весь сбор, какой требуется. Потому такое сенцо только малым телятам, а большим только если занеможет. Дед Ферапонт травы знал, у него веники всяких сортов были навязаны под сараем. Конь ослабел или бык, корова в молоке отказала раньше сроку, овечки опаршивели и ревут нещадно, по свинье супоросной синие пятна выступили – дедушка достанет свои веники и начнет отбирать по одной да по две веточки из каждого, заварит кипятком, а иной раз теплой водой зальет, постоит это зелье в тепле, и он сам начнет поить больного. Батюшка мой как-то не усвоил эту науку, а я кой-чего уловил, да вот из записей этих нахожу нужное.
Я ведь про свое любопытство к девчонкам хотел поведать, да все не к месту. Летом такая работа, что про гулянку лучше не вспоминать. Иной раз и сорвался бы сбегать за околицу, где то гармошка, то балалайка, но батюшка остановит:
– Завтра с рассветом на неделю едем в Дикушу, ложись спать.
Дикуша – это рай земной, потому что не просто заливной луг, где травы в пояс, а еще и несколько стариц, по берегам ежевики страсть как много и рыба разная: карась, щука, налим. Дед Ферапонт улыбался извинительно: в Онежском море и в реках на Вытегре предки такую рыбу брали, что в сибирских краях и названия не знают. Но ничего, и к карасю привыкли, он парень толковый, хоть жарить, хоть в ухе, хоть вяленый или сушеный – все карась. Три рощи березовых на взгорках, а в них грузди такими деревнями растут, что на одном месте можно корзину наломать, а еще в них несколько вишневых опушек. Народ сговаривается, что, к примеру, до субботы никто ни ягодки не сорвет, пусть зреет, а в субботу утром все за вишней. Ягода крупная, сочная, новой раз из корзинки алая кровь капает.
Коль о ягоде заговорил, надо сказать и про клубнику, ее наши зовут голубянкой. Ягоды этой брали по много, сушили где только можно, в основном на крышах сараев, на широких листьях лопухов и подсолнухов. Сухую ягоду вешали в холщовых мешочках в сухом месте, а зимой запаривали и стряпали пирожки, шанежки, с чаем потребляли. И в такие дни в доме пахло, как на угодьях ягодных. Дальше смородина, ее в Мокром колке было так много, что выбирать не успевали. Еще в августе брали костянку, а ранней осенью ездили в дальние рямы за клюквой и брусникой.
И чуток про грибы. Вот читаю дедовскую диктовку: в родных местах самый важный гриб был белый, а здесь стал груздь, его еще настоящим зовут. Есть и сухой гриб. Сибиряки вымачивают их в кадках, перемывают и солят. В наших местах белый сушили, а сухой – его хоть куда. Научились и наши солить, а сибиряков привадили сушить опенки, зимой в суп горсточку запустят – дух такой пойдет, словно ты на грибной полянке.
Из всех крестьянских работ самая сурьезная – это жатва. Дед Ферапонт сказывал, что хватили горя переселенцы, когда приступили к первой жатве. Серпа в руках не держали, снопа не видели разу, цепом на гумне себе спины и головы поразбивали.
– Видишь, какое дело, Матюша, так все предусмотрено создателем нашим, что на каждую работу должна быть особая снасть. Как народ заключил: «Без снасти и вошь не убьешь». А кроме снасти надо погоду хорошую. Когда осень сухая, с поля не уходит народ, тут же где прикорнул, и опять за серп или литовку с гребелкой. А бабы следом собирают колосья в горсти, потом в снопы укладывают, а снопы те в кучи, называются суслоны. Когда все приберут, тогда снопы из суслонов грузят на телеги и везут на гумно.
Гумна устраивали толково, в стороне от деревни и близко к воде, чтобы, в случае чего, можно было спасти хоть самую малость. На гумнах снопы разбирали, раскладывали на току и цепами молотили. Когда сгребали солому, на току оставалось зерно вперемешку с плевелами да с сорным семенем. Тогда выбирали время ветреное и веяли, деревянными лопатами, дед Ферапонт говорил, что они похожи на весла, подбрасывали зерно, а ветер относил в сторону весь мусор. Тогда только батюшка Гордей Ферапонтович определял, сколько зерна на прокорм, сколько скоту, сколько на семена, сколько можно продать. Продать – непременно, на ярманке за зерно давали железо на ободья к колесам, гвозди, топоры, пилы и другой струмент. Еще везли мануфактуру на рубахи, хотя всякую тряпицу ткали дома, и на штаны, и на рубахи.
Вот тут и отпускали меня на вечерки. На настоящие вечерки, с поцелуями, не вдруг попадешь, маленьких не брали, за совращение могли хозяина вечерки и на площади выпороть. Я уже подходил и по летам, и по росту. На первый раз я только смотрел, как молодежь развлекалась. Собрались в большом доме, хозяин отвел горницу, я сосчитал – тринадцать человек. Кто-то в карты счинился играть, на деньги, но по маленькой. Другие затеяли фантики, я сразу разобрался, что к чему. Когда стали выдавать задания, Феклуше рябенькой глаза завязали, она и задала:
– Этому фантику Матюшу Вологодского поцеловать, да не как попало, а в губы взасос, а кроме того, с Матюшкой вместе и домой пойти после вечерки.
Я ахнул: фантик тот, утирку девичью вышитую крестиком, выхватила Дарья Заварухина, красивая девка, я все время ее примечал и на службе в церкви, и просто на улице. Глянулась она мне уже тогда, да и я, видно, тоже был на примете, оттого девка смутилась, но тут же поняла, что может выдать себя, и, подошла ко мне, зажала мою голову в руках и впилась в губы. Отпустила, засмеялась и сказала:
– Не убегай после вечерки, вместе пойдем, а то мне веры не будет в игре.
Когда вышли на улицу, девка моя оробела, куда и смелость девалась.
– Ты не подумай чего лишнего, игра такая.
Я уж тогда слово по карманам не искал, смело ответил:
– В другой раз приду, пусть тебе опять такое же закажут.
Дарья остановилась:
– Матюша, я согласна, пусть закажут, я тебя еще крепче поцелую.
Вот так решилась моя судьба. Две зимы мы еще по вечеркам бегали, целовались, конечно, пытался Дарье под полушубок залезть, не оттолкнула, а только сказала:
– Я, Матюша, замуж за тебя хочу, женой тебе стать, и чтобы на свадьбе не опозориться.
Тут самое время записать в подробностях, как рассказывал дед Ферапонт про женитьбы, сватовство и свадьбы. Он захватил еще те времена, когда два друга-товарища договаривались, что буде у них парень и девка – непременно поженят, чтобы укрепить дружбу. И женили. Молодые друг дружку в глаза не видали, а им свадьба. Или, напротив, с малых лет знали, что жених и невеста, так привыкали, что свадьба и не в интерес совсем. Конечно, случались и бунты, жених и невеста такое устраивали родичам, что те от свадьбы отказывались и дружили просто так.
Потом полюбовно свадьбы игрались или по расчету, и такое случалось. Как бы ни было решено, а сватов засылали, и такие спектакли разыгрывали, что теперь и не помнит никто. Свататься приглашали людей толковых, авторитетных и говорливых. Все для вида, но соблюдалось. И жениха нахваливают, и невесту, и родителям множественные поклоны. Кончалось все застольем и обсуждением будущей свадьбы. Должон тихонько добавить, что до свадьбы невеста себя блюла, какой бы шустрый жених не был. По старым обычаям молодых уводили спать в отдельный дом, а утром сваты гордо на видном месте примаранную девичьей кровью белое полотно, коим постель застилали.
– Оно бы, конечно, рано с тобой об этих делах речи говорить, только должон ты с юной поры, до того еще, как мужиком себя зачуешь, должон ты знать, что несешь в себе все, чего род наш накопил за века, и все это жене твоей передастся. Если, конечно, на девице женишься, на что полагаюсь, чтобы и она тоже все свое родовое тебе принесла, вот тогда и детки будут у вас крепкие и здоровые, и род наш без мусора станет продолжаться. А ежели жена уже знала мужика, то беда, горе семье, испохабит тот случай весь путний род и семью, измарат. Потому и гордились невестой–девицей, и почитали ее. А порченую прямо со свадьбы могли прогнать, во как!
Дед Ферапонт, когда про это рассказывал, хихикал, что находились толковые девки, молодость прогуляют, а после свадьбы, пока жених колупатся, над постелью приготовленному воробушке головку отвернут, вот и святость и честность. Но это опять же в расчете на бестолкового жениха.
Венчание всегда было великим праздником, батюшка сияет, храм цветами украшен, певчие на хорах голоса пробуют, нищие в ожидании. Привезут молодых, в храм проводят, и пошла служба, пока дойдет до обмена кольцами и восклицания уставшего священника, что объявляет их мужем и женой. Из церкви выходят – цветы под ноги, чистой пшеничкой окропят молодых, а уж потом гулянка. Тут тоже премного бывает интересного. Если семьи состоятельные, то непременно учинят соревнование, кто больше денег на блин положит или в сор кинет, когда молодуху заставят избу мести, зачнут все выкупать, не свадьба, а ярманка. Мне это не любо. Проще надо и открыто, чтоб весело и песенно, да с плясом вприсяд. Я, бывало, плясун был, Матюша, никто меня не мог переплясать, балалаешники друг дружку выручают, а я один по кругу. Да… А таперика пойду за пригон, присяду, а встать не могу, того и гляди – примерзнешь. Хоть на подмогу кого зови…
Вот записано про рождение ребенка, дед Ферапонт говорил, что Господь, когда увидел грехопадение первых людей Адама и Евы, в наказание положил женам всем рожать детей в муках.
– Ну, Ева, – улыбался дед, – еще та была пройда. Ведь сказано было русским языком: болтайтесь в саду, погода теплая, не Сибирь, и птички на руки садятся, и зверь не тронет. Нет, ей неймется вкусить плод древа запретный. И не только самой, но и Адамушку соблазнить, искусить. А почему? Да натура бабья такая, скажи бы ей Господь, что к вечеру надо сожрать все яблоки с дерева, она бы по противности своей натуры к ним не прикоснулась. И теперь подумай, Матюша, каково бы мы жили, человеки, в раю, где все есть, и робить не надо. Оно, на мое соображение, скучновато, но тогда я по-другому бы соображал, люди не знали денег, войн не было бы, зависти, будь она промчатна.
Ну, это я отвлекся. Про рождение ребенка. К предмету, моя Степанидушка выносила семерых, и всех родила так тихо, что и не знал никто. Родит, нижнюю юбку скинет, завернет дитя и несет:
– Вот, Ферапонтушка, Бог дал девочку. Или парня.
Отчего такое происходило? Да от того, что греха на Степушке не было никакого, она праведница была, каких нет, слова дурного от нее никто не слышал. А ведь бывали случаи, что мается баба родами, да так и погинет. Оно, конечно, не все грешницы, были и другие причины, но Ева все-таки нехорошо сделала, что яблоко укусила и парня заставила. Я вот новой раз думаю, не оттуль ли блуд-то пошел? Ведь они не муж и жена, а как бы два предмета, еще неизвестно, чего Господь с ними дальше делать собирался, а пали в объятья и родили, не помню, кого. Э-э-э, Матюша, выходит, все мы от корня будто вы****ки, не в браке рождены. Про это надо хорошенько подумать, после вернусь, доскажу.
Когда мы тут, в Сибири, обосновалися, знамо дело, ребятишки шастали по лесам, потому что дикого страшного зверя не было, скот пасся без охраны, и ни единой утраты. Сказывали казаки, что иногда рысь проходит по вершинам дерев, но чтобы на человека пала – такого не было. Вот мы и по цельному дню носились по лесу. С весны пойдет саранка, научили нас, как ее различать. Сверху только былинка с хохолком, а копнешь – луковица, да такая сладкая, что во рту вяжет. Ну ты едал, знашь. Потом медунки. Вот ты погляди, совсем крохотный цветок, а столько радости в себе накопил. Понятно, для птичек маленьких, для бабочек всяких. В природе ведь друг на дружку работают, один отдаст от себя все и погинет, а другой живет. Медунки собирали букетиком и сосали – до сих пор помню. А к тому припевка была: «Пошли девки по медунки, потеряли свои…, ну, ты сдогодался. А дальше: «Пошел парень во лесок, нашел полный туесок». Тьфу, грех творю! Потом сок березовый. Надо топориком насечки сделать, а потом палочку вставить, чтобы по ней сок в ведерко стекал. Дед Иоанн, не знаю его отечества, да тогда их и не было, потом придумали: какая береза явно на дрова пойдет, он в ней напарией до середины дырку сверлил, а в ту дырку забивал пробку, но в пробке скол делал, вот через тот скол и бежала березовка прямо ручьем. Когда обогревать начнет, в лесу попрет пучка, тоже едал, знашь. Вот погляди, дудка дудкой, а разобрался человек, что внутрях съедобно.
А лук польской? Луга наши заливные, когда большая вода пройдет, успокоится и спадать начнет, вот тогда приволье. Вы и теперь не вылазите с Колокольчиков. Какое славное имячко придумал человек для простого места, для луга. Колокольчики! И мы тоже рвали тот лук под самый корень, считалось, что так он лучше отрастет на будущий год. Набирали столько, что несли, как дрова, на руке. Шаньги, пирожки, просто толкушкой намять да сольцой присыпать – все на пользу.
Дед Иоанн, сказывают, нашел в лесу пчел и дупло с медом тоже, неделю ждал, когда рой пойдет, собрал, и домой. А дома уже долбленка готова. Так и началась наша пасека. Это теперь стали ладить ульи из доски, у нас за двором не два ли десятка. А ты наблюдал за пчелой? Э-э, дурень: самое мудрое существо. Вот сяду затемно у улья, жду, даже дышу в другую сторону. Вот вылазит первая, это как бы разведка, осмотрелась и назад, погоду, наверно, доложила, и пошли они одна за одной. Дед Иоанн сказывал, что в первые годы, когда еще ни у кого не было ульев, он в пяти верстах от дома на клевере пчел увидал. Конечно, могли быть и дикие, но дед Иоанн заявил:
– Наши пчелы, и направились они прямо к деревне, а не в леса. А пчела, это я узнал у толковых людей, летит по прямой. Ты видишь, в какую глушь забираются и находят дом свой. Или в улье посмотри: порядок, как у доброй хозяйки, есть специальные пчелки, которые весь мусор выносят, я сам видел. А еще есть у них самая главная царица, она всем командует, но есть и трутни, это такие большие пчелы, которые навроде мужиков, ну, тебе не надо знать. Дак они после всего этих мужиков насмерть заедают. Вообще, Матюша, женское сословие для разума не подвластное, будь ты трижды умным, а баба, если захочет, все равно проведет. Ты давай поближе к батюшке, медок – дело тонкое, шибко много знать надо про пчелу: и как она на погоду, и как лучше ей семя рассеять, и как мед взять, и сколько пчелкам оставить, чтобы в зиму семья с голода не пропала. И знай: нет ничего в пчелином деле, что бы прахом шло. Даже замор случится в улье, пчел вытряхнут, высушат и настои делают на самогонке, от многих болезней помогает. Я уж не говорю про медовуху, потому что ты не пробовал и все равно не поймешь. А ишо народ приметил: нет другой такой работы, после которой руки стали бы чище, чем до работы. Это со пчелой. Потом ишо чего запишем.
Вот ты муравейники видел, не пробовал посчитать, сколько там муравьев? Это только сверху, а если хоть чуть колупнуть, их там гим гимзит, ну, не счесть, сколь много. И все делом заняты, я единожды с обеда до темноты просидел рядом на пеньке, ну, какие они работящие ребятишки, диву даешься. Словили где-то гусеницу, в твой мизинец толщиной, и волокут ее домой, да так споро, словно десятник командует или кто. Стало темнеть – все к муравейнику, каждый своей дорожкой. Присмотрелся – сторожа стоят, вдруг чужой забредет – даже ночевать не пустят. Наглядишься на сии чудеса и подумашь: «Велика твоя сила, Господи, велик ты в творениях твоих, и едва ли человек есть лучшее из созданного тобой!».
– Ты, Матюша, заметил: как только на стол ставят жареную утку или гуся, а то и просто куриную лапшу, сразу кто-то из старших договариваются, кто с кем будет ломать ельчик. Есть такая косточка, как вилы двухрожковые, находят ее и ломают, это как бы уговор. Надо так подать напарнику чего-нинабудь в руки, чтобы он принял, а ты в то время кричишь: «Ельчик!». Все, дело сделано, выигрыш.
– А об чем спорят?
– Да по-разному. У нас в дому нет привычки спорить на деньги или на вино, упаси Господь, а иные спорят. Забылся, взял в руки поданное – ставь магарыч.
– А если не забылся, а помнишь, тогда как?
– А так и кричи, что помнишь. И все. А еще спорят об теребачке.
– Это кто такая?
– Теребачка-то? Правило загодя обговаривается, кто во что горазд, к предмету, нельзя садиться, если не сказал, что помнишь, либо нельзя какое-то слово молвить. А ошибся, проиграл – теребачка, за чупрыну тебя возьмут и пару раз дернут. Ладно, если по-людски, а ведь быват и со зла, так горсть волосьев и выдернет. Это, конечно, не славно, но знай, с кем споришь.
Дед Ферапонт еще сказывал про покойных людей и что это такое есть смерть и как ране люди к тому относились. В родных краях, он вспоминал, покойных не оплакивали, но не от того, что не жалко, а потому что так было предписано, и так батюшка в церкве учил, что умерло тело человека, а что в нем самое главное? Знамо дело, душа, об ей молились и за спасение души терпели всякие телесные притеснения. Душа, дескать, жива, и, если жил человек праведно, то душа через сорок дней попадет в рай. Потому надо радоваться, что душа спаслась, значит, при втором пришествии Спасителя нашего Иисуса Христа воспрянет покойный и вновь станет жить. Путано, конечно, потому науку эту народ не принял, и каждого умершего жалеть стали. Ну, скажи на милость, разве мать пустится в пляс, если дите в гробике на столе, или утерпит ли слез девица красная, прощаясь с батюшкой свои умершим? Да ревел народ, и хоть ты ему тысячу слов про рай скажи, ему нужен живой дитенок или живой батюшка вот тут, на земле.
Но скажу тебе, что были семьи, где специально нанимали плакальщиц, вот оне и причитали над покойным: «Да куда же ты собрался? Да на кого ты нас покинул?». Ладно, если хоронят кого из молодых, а когда во гробе человек как бы на своем месте, чего по нем голосить? Вот, Матюша, помру – слезы не пусти, голоса плаксивого не подай. Чтоб не слыхал! Я пожил свое, а ты в мою стать, должон ишо и пережить меня, грешного. А как приду к Господу на суд, и спросит он, праведной жизнью жил либо нарушал заповеди. И скажу смиренно, мол, Господь мой, ты всю мою жизню видел и суди по своим законам. Господь улыбнется и скажет:
– Апостол Петр, отвори врата рая, впусти раба моего Ферапонта, он достоин!
Наши ребята пешим походом уходили с берега Онежского от шведа отбиваться, так передавалось, что с великими трудами добрался до нас человек и кинул клич. Вернулись года через три, много чего странного и срамного говорили об европейских краях, но за одно хвалили нехристей: могилки свои, они кладбищем называли, блюли во всем аккурате. С тех пор и наши стали ямы копать в рядок, и куток каждая семья свой заимела. Дед в родительский день водил меня на кладбище, показывал, где кто из наших сродственников зарыт, а батюшка и матушка его рядышком, столбиками место обозначено для всей породы нашей Андоминской. Кресты надобно ставить восьмиконечные, а не немецкие и иных земель, даже грузинских. Дед пояснял, что всякий крест Христов, но православный только вот эдакой, о восьми концах.
– А ты пошто перед Крещением Христовым над всякими дверями простой крестик углем ставишь? – спросил я деда. Так оно и было, вечером дед обходил все окна и двери и сверху рисовал маленький крестик, а потом шел во двор, и крестил двери пригона, овчарни, конюшни. Дед недовольно крякал и отвечал:
– Сей крестик малый ставлю оттого, чтобы нечисть всякая не лезла. У мелкого беса сила махонькая, ему и такого крестика довольно, чтобы одуматься и глупостей не наделать.
Много мне пришлось писать про поход сибиряков на французов, потому что дед Ферапонт, хоть и в годах был, но пошел в ополчение и попал в Тобольский пехотный полк.
– Матюша, война всегда штука страшная, но только нас собирать стали зараньше, мы в полку два года военное ремесло усваивали. Как штыком колоть, как ножом супротивника уничтожить. Столько мы мешков дерюжных искололи – страсть. Потом выдали нам ружья, это сурьезная штука. Мера пороха, пуля – и в бой. В бою тоже встанешь, как истукан, и со своей меркой, как приказчик у Петра Игнатьевича в лавке, видал, как он ловчит. Потому, если уж бой, то вся надежа на штык. Да, были у нас стрелки с оружием, которое называлось штуцером, их даже и в бою отдельно ставили, из штуцера можно за три сотни шагов попасть в человека.
А потом повели нас на запад. Пеший переход для солдата и в тягость, и в удовольствие, особенно летом. Народишко нас встречал с радостью, куда идем, кого бить – никто ни сном ни духом. Поговаривали, что турка, но вроде с турком уже замиренье, потом про поляков, это тот еще народишко, можно бы и повоевать. Но идем, в городах стояли неделями, отдыхали, строем ходили перед народом. Дамы в каретах платочками машут, а ты, христовый, женщину другой год не видишь… Ты, Матюша, про это не пиши. А, уже записал? Ну, оставь, оставь.
Кто-то сказал, что пока мы по Рассее шляемся, француз к Москве подходит. Пришли мы к концу лета, в июле месяце. Погода – только сено косить да хлеб молотить. А тут с ружьем в обнимку и на каше с конопляным маслом. Опять нас повели, прошли деревню, Бородина называется. Встали в ложбине и получили приказ: вот тут стоять и не пустить француза на энту дорогу либо помереть. Большие чины приезжали верхами и в каретах, призывали:
– Сибиряки! Не посрамим славу русской армии, не пустим в Москву этого, забыл… Наполеона Бонопартова.
Ну, утром и началось. Мимо нас конница проскакала, нам видать, как по ей, христовой, пушки вдарили, да в самую гущу. Развернулись робята, а те вдругорядь. И протащились мимо побитые и израненные, меньше половины. Я все коннице завидовал, красавцы, когда гарцуют на плацу. А тут посмотрел: нет, брат, ничего доброго.
А вот и на нас прут пешим строем французы, почему-то хоругвь тащат, штук десять. Потом объяснили, что знамена ихние. Ну, встретили, раз пришли, по два выстрела сделали, и в штыковую. Матюша, кровь на мне человеков многих, потому как колол во все стороны, останавливаться нельзя, иначе затопчут. Этак мы часа два где с молитвой, где с матерком. Отступил француз. Нас построили и повели батарею нашу охранять. И правильно сделали, потому как только мы подошли, налетели всадники, а в шлеме конский хвост. Отчаянные робята, хоть и французы, но мы отбились, а пушкари в это время свое дело работали. Когда баталия закончилась, подъехал чин и спасибо сказал за смелость. А уже на другой день пуля пробила мне правую руку, когда лекарь осмотрел, сказал, что кость не задета, а мясо нарастет. И выдал мне гумагу, по которой отправился я домой. Вот так четыре года не пахал и не сеял. За десять верст зачуял родные места, слезьми уливался, не шел, а летел.
Я еще совсем малый был, а помню, как весной мы всей семьей ходили на кладбище, и после молитвы в маленькие ямки осторожно укладывали крохотные сосновые веточки с корешками, а другие люди везли из своих полусадиков сирень, черемуху и высаживали у могил своих родственников. А летом общество наняло несколько мужиков, и они вырыли вокруг кладбища глубокий ров, чтобы скотина не блудила и не выворачивала кресты, как пояснил дед Ферапонт. Мы с ним целый день провели на кладбище, дед принес с собой лопату и изредка спускался в канаву, выбрасывал наверх несколько горстей сухой и крепкой глины.
– После, Матюша, как меня зароют, ты станешь приходить ко мне в гости, и будешь вспоминать, что и сосны мы с тобой садили, и канаву рыли. Сосны будут богатые, окладистые, шумные, а кусточки эти каждую весну столько ароматов напустят, что, к предмету, в Троицу придешь ты, а тут не кладбище, а праздник.
Правду сказал дед Ферапонт, сосны разрослись, шумят грозно, от черемухи цвета весело и красиво, а сосны немножко страх нагоняют, да еще ворон поселился, а эта птица боговой никогда не была. Однако, чему дивиться? Где смерть, там есть ли место для веселья и радости? Уместно ли над могилой родного человека вдруг засмеяться? Не знаю, грех это и неуважительное отношение, подлежит осуждению.
Ты, Матюша, хоть и домовитый, а все же на улицу ходишь с ордой в игры балуетесь. Я тебе скажу, в какие игры мы играли. Самое главное – прятки, а перед тем считалки. Мы считали «На золотом крыльце сидели царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной – кто ты будешь такой?». А ишо было: «Ата-баты, шли солдаты, аты-баты – на базар. Аты-баты – што купили? Аты-баты – самовал. Аты-баты – а какой он? Аты-баты – золотой!». Потом стали бабки, скота много было, косточек наберем, в ряд поставим, и специальной железной плиткой надо этот ряд сбить. До тонкостей не помню, но игра шибко интересная, ну, ты же знашь. Так и пропиши. А вот: мячик катали из коровьей линьки, бросят его вверх, надо поймать, чтобы выиграть. А тот, кто кидал, говорил: «На кого Бог нанесет!». Или идешь ты к ребятам, а в кармане сушеные паренки морковные. Ты восклицаешь: «Ком-кому?». И все ответствуют: «Мне одному». А раздавал всем. Что это было? Да просто забава…
Надобно сказать и о пище нашей, о которой дед Ферапонт столь азартно излагал, что я слюнками давился, так ловил запахи, так понимал вкусы той еды. Прежде всего, указывал дед, еда никогда не считалась первым делом, на первом месте всегда была работа. А вот когда наробишься, тогда и пища другой вкус имеет. В зимнее время никогда не садились за стол без щей или супа. Вот, опять тороплюсь, потому забываю главное: перед тем, как сесть за стол, все молились. Молитву обычно читал дед Ферапонт:
– Христе Боже, благослови ястие и питие рабам твоим, яко свят еси, всегда, ныне и присно и во веки веков.
Потом чинно садились, за ложку не хватался, кому как вздумалось. Все степенно. Дедушка отламывает кусок ржаного хлеба, берет свою деревянную ложку, легонько крестит ее, отгоняет жир от берега большого блюда со своей стороны и черпает сверху, под ложку подставляет кусочек хлеба, чтобы на стол не капать, аккуратно дует на ложку и тихонько отпивает жижку. Тогда все принимаются, но спокойно, чтобы ложки в блюде не
женить, то есть, не цепляться. Блюдо большое, но бывало, что матушка добавляла две-три поварешки. Мясо в супе тоже было рассчитано на всех, кусочки однаки, потому обид быть не может.
Случались и конфузные происшествия. В одной семье свекор, хозяин то есть, недолюбливал невестку. И вот, зимой дело было, ставит она на стол большое блюдо наваристых штей со свининой. А свинина жирная, жирком верх подернулся, и пар не идет. Свекор ложку на стол бросил:
– Што ты мне холодные шти ставишь?
Девка испугалась:
– Как холодные, только с огня сняла?!
А сама хвать полную ложку штей и все во рту сварила. Конечно, мужик тот нехороший человек, ты не люби невестку, это твоя правда, только изгаляться над человеком не можно. Да и над скотиной тоже так же, если по-человечьи…
Изо стола не моги выскочить, пока все трапезу не закончат, а потом дедушка Ферапонт встанет, повернется к иконостасу и, трижды перекрестившись, пропоет, и мы все следом:
– Благодарим тебя, Христе Боже наш, яко насытил еси нас земных благ, не лиши нас и небесного твоего царства, но яко посреди учеников твоих пришел еси, Спаси, мир дай им, приди к нам и спаси нас!
Я уже большенький был, когда отец ездил по решению схода на губернский крестьянский сбор, там давали богатый обед, и батюшка привез большую коробку с посудой, сказал матушке:
– Отныне будем каждый из своей тарелки есть, так требуется по нонешним временам.
– Отец, дак ведь своя семья!
– И что с того? Нет, мать, привыкай.
Вот я говорил о супе. Суп – это когда картошка с крупой какой-нибудь и с мясом, конечно, сварены. На топленом свином сале матушка обжаривала лук, иногда с морковкой, а мне больше глянулся суп, подбитый обжаренной мукой. Если суп куриный, то непременно подбивали его взбитыми яйцами.
Щи же варились с капустой и другим овощем, томились в вольном печном жару, отчего делались красными и вкусными. Щи полагалось убелять сметаной, тут каждый добавлял, сколько хотел. И суп, и щи должны быть густыми, потому что в воде силы немного, а ели для того, чтобы работать, как следно быть.
Мясо в нашей семье не выводилось, и готовила его матушка то с картошкой, то с капустой, иногда просто жарила небольшие кусочки в сковороде. На воскресенье часто лепили пельмени. Тяжелую мясорубку батюшка привез из города с ярманки. В пельмени добавляли лук, а еще для забавы в один пельмень кто-то из старших закладывал уголек.
Попал тебе такой пельмень – скрыть невозможно, уголь хрустнет, но должно проглотить. Договоры бывали разные, например, съевший пельмень с углем освобождался от какой-то работы, или, напротив, обязан был всю неделю возить воду с речки для скота на санях в трех бочках. Конечно, если деду или матушке выпадало, то просто повеселились и без всяких заданий.
Еще вот о студне. Студень варили в охотку, он едой не считался, а как бы прибавка. Брались лытки свиные и скотские, на огне обрабатывались от шерсти и щетины, ошпаривались и гоились так, что были как игрушки. Потом уши свиные тоже гоились. Брали большой казан, чтобы кости не рубить, не славно, когда в студне острая косточка и тебе в небо воткнется. На любителя можно добавить куски мяса, но наши так не делали. Все это долго варилось, соль – кому сколь глянется, а приправа потом. Когда все упрело, варево остужают, обирают мясо от костей, сухожилия и прочее, потом в корытце рубят. Корытце небольшое, внутри полукругом, сечка по этому размеру, измельчили, по посудинам разложили и жижкой той заливают. Туда же чесночок, луковочку, горох перцовый, от лавра листик. И в прохладное место, лучше в погреб.
Погреб у нас был большой и холодный, зимой всякая овощ сохранялась, а летом молоко по два дня не скисалось, бывало, пошлют за чем – минутки лишней не задержишься. Был в погребе отдельный сусек, куда весной лед спускали, укутают его, как ребенка, а внутрях мясо сохраняется от зимних забоев, на всю посевную хватало. Когда студень схватится, его режут хрушкими ломтями и на плоском блюде ставят на стол. Берешь ломоть в ложку, а он трясется весь, а внутри кусочки чеснока и лук полумесяцем. Вкуснятина.
Особо о хлебе. Горе той семье, где хозяйка не умеет хлебы стряпать. Хлеб завсегда был самым главным продуктом, в Сибири даже пельмени с хлебом едят, одни блины разве без прикуски. Я сам наблюдал, как матушка квашню заводила. На полке стояла сельница, большое деревянное корыто, выдолбленное батюшкой из толстого дерева. В сельнице мука. Если матушка видит, что маловато будет, пошлет кого-то в амбар с лукошком, принесут. Бывала квашня ржаная, бывала пшеничного помола, а еще бывала на праздники крупчатка, особо мелкая мука, ее еще сеянкой звали. Эта только на сдобу. Насеяла
матушка муки, сколь надо, ставит закваску. Для этого у нее в квашне кусочек теста оставлен. Размочит его, мучкой приправит, и в тепло, на печь к чувалу либо прямо в печурку.
Опять объяснять надо, потому как сейчас делают уже по-иному. Раньше русские печи били из красной глины, были такие мастера, что и своды били, и стояли они, сколь дом простоит. Глина материал мягкий, а после сбоя плотный делается и терпеливый. Передняя часть печи для хозяйки, называлось цело. Тут шесток, как площадка перед печью, посредине обломок зеркала обмазывали, это в бедных семьях, где большого зеркала не было. В целе делались два полукруглых углубления, в них всегда тепло и сухо. Можно серянки хранить, рукавички засунуть подсушить, там же и лучинки строганные лежали, когда керосина не было, зимой ужинали при лучине. Воткнут ее посреди стола, кто-то отгоревшие угольки снимает. Все видно, ешь на здоровье. А рано утром матушка сперва лучинку зажигала, а потом печь растапливала. Дрова в печь не кидали как попало, а на лопате подавали и укладывали клеточкой, чтобы горели лучше, но это еще с вечера.
Дальше про хлеб. На этой закваске матушка замешивает тесто в квашне. Квашня делалась круглая, как небольшая бочка, сверху две ручки, две дощечки пропущены повыше и в них отверстия вырезаны под руки стряпухе. И начинает квашня гулять, бродить, в избе дух кисленький, приятный. Я сплю на полатях и могу посмотреть. Матушка оставит квашню и приляжет, но не долго. Тесто прет из квашни, надо его промешивать, и так несколько раз. Только матушка и знает, когда тесто можно вывалить в сельницу и наминать его, уплотнять, и тоже не раз. Опять же наступает время, когда матушка начинает булки или калачи готовить. Отрежет кусок теста, намнет его как следно
быть, потом укладыват на широкие железные листы, все займет, и залавок в кути, и стол. Хлеб должен вытронуться, еще говорят – подняться. Вот в это время не дай Бог тебе проснуться и на двор помочиться бечь, матушка цикнет:
– Тихохонько дверью-то, а то хлеб упадет.
Я всегда хихикал, когда проснувшийся батюшка вдруг начнет чихать, да так громко, что матушка бежит в комнаты и выводит его на крыльцо. Считалось, что если в это время случится какой-то громкий звук, булки осядут и хлеб «не удастся». Отдельно на широких плашках стоят булки, которые будут выпекаться на печном поду. Когда дрова прогорели, и печь нагрелась, сперва в чугунках и горшках суп варится и каши, или мясо в жаровне. Для хлеба печь освобождается, матушка гусиным крылом под печной выметет и садит с широкой лопаты булки и листы с калачами. Печь прикроет заслонкой, но поглядыват, чтобы не жарко было. Вот тогда такой сладкий дух пойдет по всему дому, а через открытый чувал и на улицу, выйди на дорогу, и сразу скажешь, в каком доме сегодня хлебы пекут.
У нас всегда был самый вкусный хлеб, бабы приходили, завидовали, хвалили матушку, а она потом улыбалась:
– Та же мучка, да другие ручки.
И моя Дарьюшка от матушки все переняла, бывало, только та зашевелилась в кути, Дарьюшка обнимет меня крепко, поцелует и прямо на рубаху широкое домашнее платье наденет, умоет лицо и руки под рукомойником и к матушке:
– Помогу вам чего и сама поучусь.
– Доченька, шла бы ты в постель к мужу своему, на утренней зорьке ох как сладко спится с любимым. Правду я говорю?
– Святая правда, матушка, только я тоже хочу путней хозяйкой быть, и чтобы муж мною гордился перед товарищами своими. Я ему не сухую корочку в дорогу положу, а пирожок тепленький, да калач мягкий.
Я вон какую жизню прожил, а не приходилось ни самому зрить, ни от добрых людей слышать, чтобы свекровка так сноху любила и сноха чтобы чужую женщину при живой-то матери матушкой родимой звала, даже при чужих людях.
Вот писаны тут еще, какие удивительные штуки наши бабы умудрялись из ничего изготовить. Возьмем кулагу, разобраться – проще репы пареной, а какой вкус и какая пользительность. Берут лукошко ржаной муки, кипятком заваривают и дают постоять, чтоб остыло, потом заквашивают обыкновенной квасной гущей, какая в любом доме есть. Тут дают опять постоять, с вечера до утра. Утром опять кипятком разводят, кто как любит. Дед Ферапонт, к предмету, любил густую кулагу, чтобы ложка стояла. А иные ее пьют, такая жидкая. Когда в русской печке весь жар загребли, корчагу с кулагой ставят в вольный жар, а к вечеру уже готова. И сладка, и кисленька, и ядреность в ней есть – любо-дорого кушанье.
Еще вот про сладости. В старые-то годы вообще никакого сахара не было, а организьм сладкого требует. Вот и натакались наши женщины сусло гнать. Сначала рожь чистую замачивают теплой водой, а когда она пропитатся, выкладывают ровненько на широкие доски. Рожь быстро росточки даст. Потом ее солодят, держат в тепле день-другой, она сладкая делатся, тут ее в корчагу и вполовину почти разбавляют ржаной мукой, а потом в печь, в вольный жар. А корчага та не простая, в самом низу у донышка дырка есть, и она пробкой заткнута. Когда хозяйка видит, что сусло готово, достает корчагу, ставит на залавок, и под дырку другую посудину. Вынула пробку, сусло и потекло: янтарное, дух такой, что слюной давишься, течет долго, а когда все вышло, отходы поросятам, они это дело шибко любили. А сусло – куда хошь, и ложкой ухватишь, и хлебушком помакать.
А какие квасы ядреные делали наши бабы, в нос шибает, а пить приятно. И пиво ладили хмельное, и все хлебное, свое.
Матушка наша, когда поста нет, молочных ососков, поросяток махоньких любила опять же в вольном жару русской печки запекать с гречневой кашей и коровьим маслом. Моя Дарьюшка тоже умела, а вот снохи и дочери не сподобились, ни одна ни разичку не пригласила:
– Батюшка, завтре ососка стану печь, дак ты приходи.
Нет, не умеют. Боюсь, что так и растратим все умение дедов и прадедов своих.
В посты питание особое, без мяса, без молока, только никто от того не прятался, а жили как жили и робили так же. Разве пост только в еде? С едой беды не было, потому как в запасах всегда было всего: рыба соленая, копченая, сухая; грибы соленые и сушеные;
всякая и во всех мыслимых видах, масло постное конопляное, льняное, рыжиковое, из подсолнухов; а еще сусло, солод, мука всякая, картошка и овощ разный и тоже и в солонине, и живьем в погребе сохраняется. Да мы и не замечали, что еда стала хуже или иного вкуса. Благословясь, все вкусно и для души, и все съедалось, одни оторонки оставались. Зато после поста всегда устраивали праздник, с большой молитвой и смиренным кушанием всего, чего душа возжелает.
И посты блюли, Матюша, и гулять умели буйно да весело. Акромя свадьбы за столы садились по большим праздникам после церковной службы. Подавали пиво ржаное, медовуху, еды всякой должно быть на столе. Пьяных не бывало, так, навеселе. Я первый разик увидел шибко пьяного, когда на ярманку приехал. Так и понял, что бес влез в человека и блажет. Страмно смотреть, кто-то из крепких мужиков подошел к пьянице и крест с шеи сорвал. Сразу легче стало. В гости ходили по родству и по дружбе. Деревня большая, никто ни с кем не ругался и не спорил, а в кампанию незван не пойдешь. И угощали от всего сердца. А присказку эту, мол, кума, ешь девяту шанежку, я ведь не считаю, придумали, сроду такого в православном народе быть не могло.
Обидно, надо тебе признаться, внучок, народ наш не весь однак, не все люди работящи, были, да и таперика есть, кто зорьку не ждет, кто любит попотягаться, ленивые, одним словом. Я все себе загадку задавал: откуда они взялись? Ведь робить, чтобы семью кормить, чтобы чего-то иметь в доме и в хозяйстве – это же самое простое понятие в жизни. Ан нет! Не хочет робить. Новой раз зову:
– Ананей, пособи рожь жать, на всю зиму хлебом обеспечу.
А он в ответ:
– Благодарствую, дяденька Ферапонт, мы, как птички небесные, не сеем и не пашем, а сыты бываем.
Стыжу его:
– Ну, соберешь ты картошки пять корзин, тебе же с семьей не хватит на зиму.
– Хватит, дяденька, еще и останется, а то, что останется, тоже съедим, да еще и не хватит!
Видал ты его такого безалаберного и бесстыжего? И куды с ним? А ведь жили, мы же и прикармливали, куды денешься. Вот порода, видно, какая-то веточка от русского человека в сторону вильнула, без дьявола тут не обошлось, это, спаси Господи, сущая правда.
Дедушка Ферапонт веры Христовой был такой крепкий, что скажи ему, что надо за Бога голову на плаху положить – даже думать не станет, шапку скинет и густой бородой упрется в колоду: руби, палач! Это я почему знаю? Сам дедушка говорил. Еще учил, что русскому человеку иначе нельзя, столько у него врагов по белому свету, что погибель ждет, то есть, дьявол ждет момента, чтобы русский человек в вере хоть чуточку усомнился, и тогда ему конец. Вот и стал он хлопотать, когда на новое место пришли, что надо храм строить непременно. Общество его снарядило и отправило в Тобольск ко Владыке Тобольскому и Сибирскому, звали его Варлаам. Тот благословил и в тот же год человека прислал, мастера. Сперва место освятили в самом центре деревни, водружальный крест поставили, а потом начали яму копать под основание, глину подходящую нашли, стали кирпич бить и обжигать тут же. Вся деревня работала, даже ребятишкам дело сыщут. Дедушку старостой изобрали, и оставил он все хозяйство на сынов своих, а сам подался по округе, собирать деньги на строительство. Мастер присланный такие деньги заломил, что в деревне столько отродясь не бывало, но городские церквы давали, и купцы давали, кто скрытно, чтоб без огласки, а кто требовал, чтобы имя и звание было отлито на колоколах.
Свои крестьяне тоже раскошелились, несли, да и немало. Еще много ушло яиц куричьих, потому что в раствор надо было добавлять. Дедушка говорил, что шелуха от яиц под сапогами хрустела.
Дед Ферапонт все учитывал, деньги хранил в железном ящике, а мастеру выдавал под расписку при двух свидетелях. Три года строили, да год богомазы картины рисовали и иконы. А потом и колокола привезли, по снегу, на широких санях, шесть лошадей цугом запряжены были. Дед Ферапонт говорил, что колокола подымали на веревках и ременных вожжах, с молитвой, мужики на связанных лестницах с двух сторон поправляли, укрепили большой колокол в пятьдесят пудов по центру необхватного лиственного бревна, а с мелкими уже проще было. И ваккурат в Троицу Владыка приехал, а у нас разлив, большая вода пришла, еще не успокоилась, то тут, то там буруны. Везли его на большой лодке, да две рядом на всякий случай. А Владыка в сурьезных годах, как сел на лавку, так и не пошевелился, все молитву читал. Он еще на берегу сказал:
– Не пугайтесь, дети мои, Господь не попустится, мы же на святое дело едем, он нас и охранит.
Батюшка иерей Фока уже не два ли года к тому времени в деревне жил, певчих набрал, пасаломщиков, пономарей. И на торжественном молебне певчие так грянули: «Господи, слава Тебе!», что Владыка прослезился.
Дед Ферапонт пал Владыке в ноги:
– Владыка Варлаам, благословение твое я исполнил, как мог, а теперь ослободи меня от ноши сей, ибо я крестьянское свое хозяйство совсем запустил, а раба более верного у Господа до самой моей кончины не будет.
Владыка поднял деда с колен и сам встал перед ним. Мир ахнул.
– Не я, а ты тут хозяин, и не волен я давать тебе указания. Господь сам строит храмы, только руками людей своих, и счастлив тот, на кого падет этот выбор. И ты, раб Божий Ферапонт, снискал себе место у трона Царя Нашего Небесного среди других верных детей его.
Дедушка всегда плакал при этих словах, я только потом понял, что со временем забылось имя устроителя храма, и дедушка ревновал всех служителей церкви, кто ходит в ней хозяином, кто касается ее стен и ее икон.
Еще дед рассуждал:
– Матюша, много чего хрупкого на свете, вот хрустальную чашу купец Назар Наумович привез, а приказчик, подлец, пьян, аки свинья, за чашу ухватился, да на ногах-то не устоял, рухнул. И чаша та в мелки дребезги. И в кажном человеке есть такая чаша, только названье ей другое, совесть она зовется, запомни это. Если сия чаша хоть чуточку треснула, уже никаким клестером ты ее не склеишь. Есть единый способ сохранить в душе чашу совести – это вера в Господа нашего Иисуса Христа. Гляди, ежели вера в одном человеке разжижла, то его беда, а если целый народ от веры отшатнется – гибель тому народу. Таких случаев в Библии описано множество. Ну, это ты потом поймешь.
Вот этот рассказ дедушки Ферапонда даже переписывать страшно, когда он мне это рассказал в те годы, когда я парнишкой был и в амбарную книгу заносил наши разговоры, рассказал и ушел, а я один остался, и писать было жутко. А говорил он, что в ночь на Рождество Христово стоял он в храме, им же построенным, и молился истово, потому что со строительством храма вера в нем вовсе окрепла. И все вокруг молятся исправно, и крест кладут и поклоны бьют, как положено по уставу. Когда запели «Христос рождается!», дедушка пал на колени и чуть сознанья не лишился, потому что видит, на полу не ноги человеческие, а копыта, и копыта те грязные, друг об дружку шоркаются, и грязью уже весь пол церкви загажен. Я сразу-то ничего не понял, и спрашиваю:
– Дедушка Ферапонт, оттуда же в храме скотские копыта?
А он отвечает:
– Вот и я так сперва подумал, а потом понял: Господь открыл мне глаза и показал, кто воистину в храме стоит. Люди, знамо, но веры-то в них ни на грош нету, так, стоят, лбы крестят, конца службы ждут. Вот дьявол-то и пролазит в телесное человеческое состоянье и к душе, к душе тянется, тело ему не надо. А уж коли копытцами прихожане, не все, конечно, застучали, стало быть, добился своего сатана, в души многих проник. Вот тогда и обратился я к миру с просьбой единовременно после трех дней сухого поста, когда маковой росинки во рту не должно быть, пойти на исповедь, и клятвенно Господа заверить, что ни одной воскресной службы не пропустим, чтобы не завелась у нас в селе чертовщина, и не погибли мы все в геенне и тартаре. Народ меня одобрил, может, тем и спаслись. А соседняя деревня тем годом выгорела дотла.
Вот и думай. А еще вот что, внучок, я тебе особо скажу. За мою жизнь многие наши ребята уходили служить в армию. Большое горе для семьи, все-таки кормильца забирают, правда, не последнего, всегда считали, что в доме еще есть мужики. Бывало и ворочались, но уже подержанные, здоровья нет, а то и израненный весь, только и радости, что дома помер. Приходили и по ранению, тогда лечили и жил человек мирной жизнью, но, Матюша, уже другой человек. Если пришлось в живого человека штыком колоть и видеть, как из него душа выпрастыватся, после человеком оставаться не можно. Я так думаю. И видел таких ребят. Война – дьяволом подсунутая штучка. Отчего цари да султаны воюют? За землю, а на земле народишко, а в земле камушки да золотые слитки. Вот бес и терзат, султан ночей не спит, в поход надо. А царю нашему что остается? Кликнет народ, пошли, робята, султана воевать. Вот тебе еще жить да жить, и увидишь ты на своем веку много всего, только войны бы тебе избегнуть. Я хоть и бывал, Господь призвал, но, Матюша, быка колешь, а у самого сердце кровью исходит, а там люди. Сказывают, бывают народы черные, как головешки, и ростом в две головы выше, силы небывалой. Говорил один солдат, что такого можно только из фузеи застрелить, и вот уронили его и все сбежалися: диво же! А из грудины черная кровь так и хлещет. Страшные времена наступают, Матюша, так что молись, Господь для того и пришел, чтобы за нас постоять.
Вот переписываю листочки, что дедушка Ферапонт наговорил, и своего многое вспомнилося, охота поделиться и нашей жизней. Сибирь – она Господом создана для людей, потому не сразу ее и разоблачили большие народы, а малые жили тут, как дети. Мне довелось в дальней поездке повидать вогулов да остяков – ну дети, чистые дети. А когда серьезный народ пришел, тут и хлеба стали расти, и мясо вывозили на ярмонки, а какое масло коровье бьют на наших маслобойнях ¬– нигде такого не сыщешь, ко столу своего Государя и, сказывают, англицкая королева без нашего масла за стол не садится, капризничат. А скус масла особливый оттого, что травы у нас отдельные, нигде нету таковых, они и вкус придают, и запах манящий.
Несколько листочков еще осталось, это дедушка сказывал про свои края, что помнил. Тоже, верно, земля знаменитая, но суровая даже супротив Сибири, промысел один – рыба, а море опасная штука. Конечно, хотелось бы хоть одним глазком глянуть на землю пращуров…
Писано октября 25 дня 1917 года от Рождества Христова.
Приписка от Андоминой М. П.
Когда я уже собралась отправлять Вам эту рукопись, вся наша большая семья собралась, и решили мы пригласить Вас к нам в гости, вместе отметить 250 лет с той поры, как предки наши ушли от Онежского озера, которое они называли морем. Дело в том, что в книгах Матвея Гордеевича нашлась бумага от Вологодской земельной управы и там дата: 1763 год.
К сему Андомина М. П.
2013 год
Повесть отмечена Дипломом и статуэткой
Литературного конкурса УРФО в 2013 году.
Чистая вода
Повесть
1.________________________
Ещё с вечера захороводило, загуляли разные ветры – то южный полыхнет с остатками летнего зноя, то вдруг повернется и закрутит сиверок с невесть откуда взявшейся прохладой, поднимают пыль, выметают улицы, ломают косматые ветки разнежившихся тополей, валят дощатые заборы. Августовский туман тяжело опустился на озеро, только ветер не дал ему отдыха, стал приподнимать от воды, рвал на куски и разбрасывал по окрестностям, заодно потревожил расположившихся на привычный ночлег зажиревших гусей, они тревожно подняли гордые головы на длинных шеях, словно всматриваясь в знакомые берега и ища у них объяснения. Природа разволновалась. Коровы, подкормленные и подоенные хозяйками, уже завалились на свои крутые бока и вынули лакомую свою жвачку, но зашевелились, тяжело переваливаясь, вставали и издавали протяжные жалобные мычания. Воробьи забились под крыши сараев и нахохлились, скворцы загоняли свои выводки куда подальше от стихии, и только ласточка, взмыв высоко к небесам, щебетала что-то тревожное, толи собирая семью, толи просто предупреждая друзей.
Солнце уже село, и только верхний его фитилек снисходительно освещал большое село, красиво разместившееся на взметнувшемся меж озер языке нетронутого ранее чернозема, выходящем из высокого взгорья и потерявшемся в буйных травах поймы широкой реки. Деревянные дома, крытые шифером, образовывали солидные усадьбы с постройками для скота, банями и гаражами. Оставшиеся с колхозных времен несколько избушенок только подчеркивали красоту и современность селения, в них доживали такие же ветхие старики и старухи, бывшие когда-то ударниками и стахановцами. Трехполосный флаг на бывшем сельсовете, едва видимый в вечерних сумерках, такого напора ветра не выдержал и раскроился на несколько лоскутков.
Одинокая машина ворвалась в улицу с большака, резко сбросила скорость и остановилась у сельской администрации. С правой стороны открылась дверца, молодой мужчина лет тридцати, с усами и портфелем, одетый в добротный черный костюм с галстуком, по-хозяйски вышел, глянул на флагшток и крикнул водителю: – Игорь, завтра с утра замени флаг. Хрен его знает, хоть железный вешай, на неделю не хватает.
– Понял, Роман Григорьевич, сделаем.
Роман Григорьевич открыл дверной замок своим ключом, включил свет в коридоре и еще раз щелкнул ключами в двери с табличкой «Глава сельской администрации Канаков Р. Г.». Он еще не остыл после крупного разговора на совещании в районе. Обсуждали подготовку к выборам президента, глава района Треплев сам накануне вернулся из области и был настроен категорически: – Такого позора, как в прошлый раз, мы допустить не можем, скажу больше: нам этого не простят. Тогда сняли двух глав, до меня очередь не дошла, на процент выше показатель. И мы освободились от некоторых товарищей, которые исподтишка смущали людей и допустили в урнах большой процент за коммунистов и прочих. Предупреждаю: такого быть не должно. Особо по тебе, Канаков. Папаша твой в коммунистических активистах, посади его дома, пусть кактусы растит, а с политикой и без него разберутся.
Роман усмехнулся воспоминаниям, даже улыбнулся: «Папашу дома посадить! Поди, попробуй, он так посадит, что до конца избирательной кампании чесаться будешь».
Выложив все бумаги на стол и спрятав портфель в шкаф, Роман пошел домой. Он уже привык и не замечал, как толково и складно устроил все отец Григорий Андреевич, расселив детей вокруг своего родового гнезда, и теперь крестовой дом его был на бугре над всеми тремя сыновьими домами, точно так, как и он сам все оставался старшим и главным в большом семействе.
Григорий Андреич Канаков, бывший колхозный и совхозный механизатор, потом бригадир полеводческой бригады, был мужиком крепким и рослым, столь с виду суровым, что даже трактористы его опасались. Поговаривали, что в первые годы вся его воспитательная работа сводилась к хрясткому удару по шее провинившегося, от чего тот падал, а отдышавшись, всячески бригадира избегал. Потом Канаков вступил в партию. Агитировали его долго, все не соглашался, но ходил в библиотеку и дома ночами читал толстые книги Маркса и Ленина, предупредив библиотекаршу, чтобы никому ни звука.
Да и внешне Канаков был мужик завидный, густая шевелюра темно-русых волос, крупные и правильные черты лица, прямой, не очень удобный взгляд серых глаз, видевший самые глубины человеческой натуры, и голос – властный, громкий и жесткий.
А вот дома для жены своей Матрены Даниловны не было человека удобней и внимательней. Дрова, ровненько наколотые, всегда грудкой лежали в теплых сенях, две фляги воды для хозяйства всегда полны. Если надо муки в сельницу принесли ведро – сходит и принесет, двухведерную кастрюлю заквашенной капусты до слова вынесет на мороз. Во двор Матрена выходила только корову подоить да малышей накормить-напоить: телят, поросят, ягнят, да и птицу тоже
Канаков гордился, что родился именно на этом месте, что после войны и гибели отца полтора десятка лет кантовалась семья в завалившемся дедовском еще тереме, от которого уже не осталось украшений, и лестницу на второй этаж убрали еще при коллективизации, чтобы не злить партактив. В шестидесятые, когда немного окрепли после войны, выписал передовой колхозник Канаков красного леса через колхоз и срубил крестовой дом, развалив родительские гнилушки.
Дом рубили артельно, помочами, когда собирались все родственники и товарищи, хозяин сразу распределял, кто чем будет заниматься, чтобы не толкались без дела и не мешали друг дружке, как случалось порой на колхозной работе, а каждый бы знал своего напарника или место в сторонке, если работа такая. Жену свою Матрену с сестрами поставил бревна шкурить, какие еще остались от каждодневной вечерней работы, эта работа несложная, под штыковой лопатой вся корка с сосны отскакивает. Четыре крепких мужика сочиняли обвязку, укладывали на чурки брёвна–окладники в пол-обхвата, вымеряли шнуром диагонали и дружно перемещали бревна, чтобы получился правильный угол. Ошибись они хоть на четверть – мука будет потом для строителей, и крышу не свести, как следует, тем более, что мужики уже видели под сараем несколько стопок шифера, а под него крыша должна быть как ельчик. И с полами-потолками потом замаешься, клинья вшивать – позорное дело для путнего плотника. Не зря говорили: как бы не клин да не мох, так и плотник бы сдох.
А как окладники врубили, стали примерять бревна, Филипп Киприянович, авторитетный строитель, бегал с «чертой», такое чудное названье у приспособы, а без нее не обойтись. Положили бревно на окладник, лес справный, ловко будет паз вырубать, вот и ведет Филипп свою двупалую «черту», одним концом по верху окладник копирует, а второй черту проводит на верхнем бревне, да с обеих сторон. Еще с утра Григорий Андреич вместе с мастером пошире развели «черту», потому что паз надо вырубать широкий, чтобы стена была толще, не продувалась, не промерзала, в Сибири живем, не на югах. Вот по этой черте и рубят потом паз мужики, сперва поперек насечки сделают, а потом садятся попарно на бревна, которые тоже на чурках, садятся в концах спиной друг к другу и пошли топорами хлестать. Топоры на круге точены, бруском правлены, волос положи – по обе стороны лезвия свалится. На такую работу самые толковые мужики садятся, потому паз получается, как корытце для холодца, как жёлоб – округлый, чистый, и не вдруг скажешь, что топором рублен. Сошлись спинами рубщики – слазят с бревна, расправляют спины, а другие уже подхватили и на место поставили. Хозяин смотрит: как тут и было, спичку не всунуть, комар нос не подточит. Доволен: потом мох толстым слоем положим – красота!
В новый дом перетащили дедовскую еще кровать, широкую, хоть вдоль, хоть поперек ложись, два старинных сундука с носильным барахлом, огромное, в полстены, зеркало, местами облупившееся, но красивое, старинное, с точеными завитушками по всей раме. Столько годков прожили с Матреной, вроде старались, а детишек все не было. Сестры Григория запоговаривали, что порчена Матрена, и потомства не даст, а если и случится, то непременно уродцы.
– Брось ее, Гриша, не будет у тебя семьи.
– Знамо, не будет, порча на ней, да и не в девицах, поди, и взял-то.
– Цыть все, пока по мордам не получили! Про Матрену худого слова чтоб больше не слышал. А ты, Евдинья, если сама до Проньки все бани спознала, по себе не меряй. Матрена со мной бабой стала, к тому же после свадьбы. Хотя какая там свадьба, так, одно названье. В аккурат с похоронами товарища Сталина совпало. Меня тогда чуть из партии не погнали, дескать, нашел время для гулянки и услады, когда весь советский народ в великом горе. А я как-то и не подумал, что моя женитьба с политикой спутается.
А в новом дому каждые два года приносила Матрена по парню, да все такие здоровые, что кое-как выпрастывались из материной утробы. А она, Христовая, хоть бы крикнула раз, хоть состонала – верила, что для Гриши великая радость, и тем спасалась. Медичка прямо изумлялась, все бабы орут, мужиков матом кроют, клянутся и близко к этому делу не подпускать, а эта только шепчет, если прислушаться: – Для тебя, родной мой и единственный, для тебя терплю завещанное Еве, все снесу, а деток у нас будет полный дом.
Трех парней подряд, один в зыбке, другой на руках, а третий за подол держится. Сестры перестали дурить, на очередных крестинах Евдинья подняла стакан с бражкой, поклонилась Матрене в пояс: – Прости нас, Матрена Даниловна, плохое мы про тебя думали да и говорили мужу твоему, братцу нашему Григорию Андреичу, не держи зла, а робят рожай, коль Бог дает.
Григорий кашлянул, следовательно, надо помолчать: – Бог, может, и дает, только я тоже соучаствую, потому решаю так, что надо отдохнуть, мать, этих сорванцов подрастить. А там видно будет по жизни, ежели все правильно в партии продумано, то не сей день, так завтра коммунизм наступит, вот тогда большое облегчение получится трудовому человеку, тогда и детей можно родить каждый год по паре, и каждый будет ухожен и обогрет государством.
В семье никто с Григорием Андреичем не спорил, как не спорили и в совхозе, где он хоть и был на хорошем счету по работе, но начальство не особо привечало, потому что Канаков мог в любое время и на любом собрании выступить и прямо все назвать, как есть. Парторг с директором как-то об этой его странности говорили, и парторг, окончивший специальную школу КПСС, предположил, что не особо образованный товарищ начитался классиков марксизма-ленинизма, искренне поверил всем партийным документам и сегодня предъявляет ко всем такие требования, какие вычитал в уставе и программе построения коммунизма.
На общесовхозном профсоюзном собрании Канаков прямо говорил о том, о чем матом выражались мужики и бабы на производстве, но молчали при большом начальстве: – До каких пор скотные дворы будут отдавать на ремонт кавказцам? Видимо, до тех пор, товарищи, пока прокурор не увезет в «бобике» кого-нибудь из прорабов или мастеров. Это же никуда не годится, фермы промерзают, протекают, а у прораба дом растет каждый год на троестен в разные стороны.
– Ты тоже, Канаков, второй дом строишь! – крикнул мастер стройучастка Веня Чмокунок.
– Строю, и еще буду, потому что у меня три сына подходят. Но у меня, Веня, на каждый гвоздь бумажка есть, потому что я при социализме воспитывался, в котором прежде всего учет. Так, ты мне больше не мешай. – А сам продолжал: – По какому такому праву управляющий центральной фермой и два его бригадира, Попов и Горлов, двойной тракторной тягой подтащили через огороды к своим дворам доброго лесного сена, а телятишкам совхозным шумиху ложат в кормушки? Все эти товарищи коммунисты, но забыли, что коммунисты так не поступают.
Канаков не знал, что точно такое же сено притащили директору и парторгу, потому совершенно искренне обратился к руководству: – Обращаюсь к руководству, чтобы прекратить это безобразие. Беспартийные товарищи на все это смотрят и видят, и говорят обидные слова: что ни коммунист, тот начальник, что ни начальник, тот вор. Требую: сено вернуть, а товарищей разобрать на партсобрании, чтобы до слез.
Парторг, волнуясь и запинаясь, под тихие смешки в зале пообещал товарищу Канакову, что необходимые меры будут приняты. Когда после собрания вышли на крыльцо, Филипп Киприянович шепнул другу: – Гриша, ты пошто как дите малое? Ты разве не видишь, что они все за счет совхоза живут?
Григорий помолчал: – Пока не вижу, что все. Узнаю – выведу на чистую воду.
– Ладно, пошли ко мне, у меня Варвара с ордой уехала к сестре в район, посидим. – Старый друг не стал напоминать, что Гришу давно уже по-за глаза «Чистой Водой» зовут в селе. Хозяин достал трехлитровую банку браги, ядреной, отстоявшейся, Варвара у Филиппа мастерица что по дому, что по огороду, что в банки закатать, что в бочоночке еще бабкином бражку поставить на пшенице.
– Мастерица, слов нет. А помнишь, когда брагу слили последнюю из бочонка, ты пшеницу на ограду высыпал, а куры наклевались…
Было такое. Размокшая пшеница сразу привлекла петуха, он подбежал к корытцу, долбнул носом, потом еще прострочил в нескольких местах, поднял голову кверху и издал мощный призывный клич. Куры – народ воспитанный, сразу кинулись исполнять команду, и скоро вросшее в землю кормящее корытце опустело. Но и с курями не ведомо что стало происходить, они вдруг закудахтали, словно снесли по яичку, потом стали с разбегу подлетывать, а кончилось все небывалой дракой, самый разгар которой захватила открывшая калитку Варвара.
– Я до смертыньки перепужалась: куры в кровь исхлестаны, с ног валятся и кудахчут, а петух лежит поперек корытца и рот открыт, словно исдох. А потом винный дух зачуяла, поняла, что мужики над птицей погалились, – рассказывала она потом соседкам.
Сели за стол, хозяин нарезал соленого сала, пару луковиц очистил и раздавил – так положено, глазунью на большой сковороде поджарил.
– Григорий, я прямо дивлюсь на тебя, дивлюсь и не узнаю. Ты же нормальный мужик, делай свою работу, и пропади оно все пропадом! – воспитывал Филипп от электроплитки. Взглянул на гостя – сидит, и ухом не ведет. Выпили по стакану, зажевали.
Григорий Андреич долго обдумывал, что другу ответить. Ведь не один же он видит безобразия, все видят, но молчат или судачат позауголью. Почему он встает и вслух говорит о том, что все знают? Не посчитают ли его дураком после этого, или просто чудаком? Нет, вроде слушают и поддакивают.
– Филя, ты почему понять не можешь, что неправильно мы живем. Вот ты плотник, твоей работе цены нет, потому что с бревном – не с бабой, оно не пособит. Для совхоза дома рубишь, базы ремонтируешь. А чего тебе за это платят? И я тебе скажу: ровно столько, сколько прыщавой бухгалтерше в конторе. Разве так справедливо? Я, Филипп, как в партию вступил, стал специальные книжки читать, и многое увидел совсем не так, как раньше. К примеру, читаю у товарища Брежнева, как и что должно быть с оплатой трудящегося человека: человек должен жить достойно, для этого и создавали советскую власть. Там, наверху, все понятно, а пока до нас доходит, все утрачено, вычеркнут, и генеральную линию перевернут.
Филипп слушал молча, ему такие разговоры казались странными и ненужными, они ничего не меняли. А раз так – зачем говорить?
– Ишь ты! – возмутился Григорий. – Помалкивать, значит, а они будут жировать на нашем молчании. Филя, родной, пойми ты, что образовалась у нас в стране и у нас в совхозе такая, (как бы тебе объяснить?) во! прослойка, которая вид состроит, что за народ и за партию, а думает только о своем животе.
– И что ты с ней собрался делать? – вполне серьезно поинтересовался хозяин.
Григорий вздохнул: – Ума не дам, как быть, не должно, чтобы кто другой, поразумней меня, этого не понял. Я вот думаю поехать в район к самому первому секретарю, он, когда мне партбилет вручал, сказал, что я рабочий класс, на мне партия держится, ну, не на одном конечно, чего ты лыбишься? Мол, надеюсь, что ты будешь настоящим коммунистом. Правда, он со мной на вы. А что такое настоящий коммунист? Я так понимаю: кто честно работает на благо, кто в семье достойно ведет сам себя, кто не уворует у государства и другому не даст, в случае чего выведет на чистую воду. Вот так вкратце.
Далеко уводят русского человека свободные кухонные разговоры о политике, еще пара стаканов, и он уже ощущает себя хозяином страны, и все, кто крутятся под ногами, ленятся лишний раз литовкой махнуть, лишнюю копну сена на стог подать, кто вместо пахоты заглушит трактор и проспит смену в кабине, а утром отвернет какой-нибудь болт, и объяснит без зазрения, что из-за поломки простой случился – лоботрясы и умом дети малые. Вместо того, чтобы всем миром… Особо достается в таких случаях местному начальству, которое себе отдельные дома стало строить, на совхозных легковушках баб и семейства свои развозят, сенов не косят, а бескормицы не знают, бычков в совхоз на откорм сдают, а мясо со склада, да не по себестоимости, а как на общественное питание. Помаленьку выходят и на самый высокий уровень, начинают разбираться с кремлевским руководством. Чаще всего ругают, что порядка нет, местные князьки выпряглись, живыми в руки не даются. И управы на них нет. Конечно, сразу вспоминают товарища Сталина.
– Да, суровый был мужик, но – иначе нельзя с нашим братом. И что ему досталось? Разруха, соха да евреи. Это же надо все разгребать. А тут Гитлер. После войны тоже добра мало, полстраны погорельцев.
– А Никита его взял и в грязи измазал за личность. Вот зачем, скажи, пожалуйста? Нет, Никита в вашей партии тоже много чего натворил.
– Филипп, что нагрезил, то правда, но вот уважаю Никиту Сергеича за сельское хозяйство, которое он первым увидал и об нем заботится. В Америку не поленился, съездил, нагляделся, теперь вот у себя кой-чего пробуем. Но, скажи на милость, зачем он дедушку из мавзолея выбросил? Ну, нашли культ, обсудили, разобрали, выговор ему не объявишь, и пусть бы лежал. Народишко ходил, глядел, жалел, потому как при Сталине… А он выкинул. Нехорошо.
Друг к этому относился спокойно: – Себе алтарь готовил, думал, помрет, его всякой херней натрут и в музей.
– Мавзолей, сельпо!
– Пусть в мавзолей, и будет лежать, медальками придавленный.
Григорий покачал головой: – Не любишь ты, Филипп, партию и её начальство, а это нехорошо. В своей стране живем.
– Да. – Сказал Филипп и выпил стакан браги.
2.____________________
Роман частенько возвращался из района поздновато, но знал, что жена его Маринка уже все управила. Глава сельской власти, хоть и имел приличную зарплату, но от домашнего хозяйства не отказался, держал корову с приплодом, парочку поросят, десяток овец, кур и гусей, гуси были с детства увлечением супруги. Все у неё получалось, посадит трех гусих ранней весной, под каждую подкатит по одиннадцать яиц, тогда уж в доме запрещено курить, одеколоном пользоваться, в ботинках наваксенных заходить. И выйдут в один день, как в сказке, тридцать три желтеньких комочка, забота и забава хозяйки с детишками. Конечно, во дворе управа на мужчине, навоз вывезти, снег из ограды убрать, сена из стога накидать в запасник, чтобы даже десятилетний сын Бориска мог скотине разнести.
С Борисом получилось неловко. Рождение его совпало с двумя событиями, одно государственного масштаба, Ельцина избрали президентом, другое местного, ему, Роману Григорьевичу, бывшему совхозному парторгу, глава района Треплев Ермолай Владимирович предложил возглавить сельскую власть. В полупьяной эйфории от рождения сына и повышения и с поддержкой приехавшего по такому поводу районного начальника Роман записал сына Борисом. Под холостяцкую закуску выпили бутылочку коньяка. Вечером его поджидал у калитки отец: – И как же ты сына своего первенца, внука моего единственного назвал, сукин ты сын! Именем Бориса, продавшего партию и советскую власть! Как ты мог, мой сын, упасть в угодники!? – И отец хлестко ударил сына по лицу, тот ойкнул, захватился руками, но кровь пошла и через пальцы. – Забыли отцовское слово, сукины дети! Забыли, как в морду получать, ежели творишь неладное!? Переименуй завтра же, придешь и доложишь.
Отец широким шагом пошел к своему дому, сын долго останавливал кровь и дрожь в руках. Утром с постели поднял звонок, Треплев поинтересовался, как спалось одному, спросил, не заметил ли хозяин в доме чужой расчески: – Неловко без расчески, надо зайти, купить, да и в чужом доме такую вещь оставлять нельзя. Ничего, Роман, мне кажется, мы с тобой сработаемся. Ты с советами не лезешь, молодец. Есть новости?
Роман поделился: – Ермолай Владимирович, вы же отца моего знаете, вчера мне выволочку сделал за имя для сына.
Треплев долго соображал: – Что ему не понравилось. Как мы сына назвали?
Роман напомнил: – Борисом, в честь президента.
Треплев опять задумался: – И что тут такого? Борис есть Борис. Он что, не любит президента, он, поди, еще и против президента голосовал?
Роман старался смягчить разговор: – Ну, как он голосовал, я не знаю, а вчера крепко сказал: никаких Борисов в нашей породе не будет. Меняй имя.
– А ты что решил? – Треплев икнул.
– Не знаю, – несмело ответил молодой папаша.
– Зато я знаю, – оживился Треплев. – Сменишь имя – ищи работу, и с моей стороны не жди внимания. Все. – И положил трубку.
Имя сыну менять не пошел, и к отцу на доклад не явился. Когда привез Ларису из роддома, пригласил братьев, подошел к дому отца. Мать вышла, видела, что сын побежал по родне, поняла: – Не заходи, Рома, не пойдем мы, отец сердит, в мастерской что-то колотит.
– Ты бы уговорила его…
– Рома, я в эти дела не лезу, да и он не любит. Отгуляйте, может, отойдет.
Но Григорий Андреич с того дня не замечал старшего, мимо пройдет – как рядом с пустым местом, ни скажет, ни спросит. Зная отца, Роман назло не лез. Замирило их горе, когда вдруг потеряла сознание Лариса, и в районную больницу прилетали на вертолете врачи из области, сутки с ней возились, только этим и спасли. У постели больной дежурили посменно, отец молча пришел и бросил сыну: – Иди, поспи, я сутки пробуду.
С тех пор кое-как восстановились отношения, но что-то все-таки между отцом и сыном было, Роман это чувствовал. Однажды за столом, когда всей большой семьей отмечали Новый год, Роман подсел к отцу:
– Папка, объясни, ты почему такой стал?
– Какой? – уточнил Григорий Андреич.
Сын стушевался: – Чужой какой-то. В чем моя вина, скажи.
– Скажу, коли сам напросился. Мне эта власть не по душе, я секрета не делаю, а ты на моей родине и есть эта власть. Вот как мне людям в глаза глядеть и чего говорить, если вы все изнахратили, обещали золотые горы, про крестьянство наплели, народ вроде кинулся, а там шиш с маслом. Пособия люди месяцами не получают, пенсии тоже. Что это за власть, если она человека не видит?
Роман молчал. Да и что он мог ответить человеку, всю жизнь отдавшему сначала колхозу, потом совхозу в родной деревне, а при ликвидации получившего пять гектаров неизвестно где находящейся земли да «долю» в рублях, а те рубли в технике и скотобазах, которые в несколько дней приватизировали толковые мужики. Правда, среди удачливых оказался и брат Никита, работавший в совхозе главным агрономом, его мужики пригласили возглавить крестьянское хозяйство, в которое сволокли все свои паи и доли в конкретной земле и технике. Получилось, что центральное отделение стало самостоятельным кооперативом, а Никиту стали именовать председателем. И над названием не долго думали, раз совхоз был «Кировский», значит, и кооператив таким должен остаться. На этом настоял отец, он член-пайщик, присутствовал на собрании.
Когда стали разбираться со структурой нового хозяйства, Никита вдруг предложил отказаться от животноводства: – Вы все знаете, что молоко и мясо почти всегда были убыточными, но то государство давало дотации и покрывало убытки, а сейчас ждать нечего, каждый живет, как может.
Старший Канаков спросил с места: – И какие у тебя предложения? Коров разобрать по дворам, как после войны? Или на колбасу и завтра же создать изобилие?
– Но другого выхода нет, Григорий Андреич, – развел руками сын.
Григорий встал: – Тебя какой подлец этому научил? Ты же вечно деревенский, деревня всегда на корове выезжала, да корову впору русскому человеку священным животным сделать, как в Индии, а ты под нож! Ты сейчас рассуждаешь, как Гайдар с Чубайсом: это выгодно – наше, это убыточно – в расход. Если бы коммунисты так рассуждали, нам бы никогда из разрухи не вылезти. Ты теперь наш руководитель, должен свою голову на две половинки разделить, пусть одна экономит, а другая следит, чтобы от этой экономии людям польза была. Вопрос о скотине надо снять, он глупый и вредный. Новому председателю объявить внушение, чтобы обдумывал впредь свои предложения.
– Верно сказал, Григорий Андреич, – встал с места Иван Лаврентьевич, когда-то лучшим механизатором был в совхозе. – Я по части скота поддерживаю. Ликвидируем, а людей чем занять, баб, то есть, женщин? Никак нельзя без скотины. А еще вношу: ввести в правление Григория Андреича, для порядку.
Народ зашумел:
– Верно!
– Избрать!
– Тут мы дали маху!
Пришлось вставать, за добрые слова поблагодарил, но сказал: – Для правления и одного Канакова достаточно, а коли я есть отец и член партии, то контроль обеспечу, в чем и ручаюсь.
А когда первый урожай собрали, приехали перекупщики, молодые ребята на иностранных машинах, правда, изрядно поношенных. Зашли в кабинет, в котором в бытность парторгом сиживал брательник Роман, сели вокруг стола: – Наше предложение такое: мы прямо у тебя в складах закупаем все товарное зерно, конечно, проверим качество, цена вот такая. – Старший написал на бумажке цифру и показал Никите. Тому цифра не понравилась.
– Нет, мужики, по такой цене отдать зерно – голыми останемся. Что я людям скажу?
Гости засмеялись: – Ты о себе думай, начальник, а о людях партия и правительство позаботятся. Имей в виду, я пошел по мизеру, могу накинуть, причем, с каждой тонны тебе копейка отдельно. Ладно, если цены будут, а если спроса не окажется, мы же не одни работаем, все связано, не будем брать зерно, и сиди с ним до весны. А людишки требуют, ребятишки голодные, женщины в пустые кастрюли колотят. Тогда как?
У Никиты ладошки вспотели, воткнулись в мозг слова о копейках, которые ему с каждой тонны. Гонит мысль, а она упрямо крутится. Сказал сломавшимся голосом: – Назовите свою окончательную цену.
Старший опять пишет на листочке: – Но это вместе с бонусом. Тебе сколько с тонны? Мы можем сейчас выдать, авансом, под расписку, правда, баксами, деревянных не держим. А остальное – как только зерно заберем, сразу фирму закроем, нас нет. Так что никакой проблемы.
Старший открыл дипломат, отсчитал нужную сумму, постучал по столу: расписку! Никита взял лист бумаги.
– Пиши: получено наличными от предъявителя… сколько там? Сумму прописью. Все, хлеб наш, деньги привезем, когда машины пригоним под зерно.
Гости поочередно пожали Никите руку и вышли. Он открыл ящик стола и сгреб туда деньги. Было стыдно и страшно. Выглянул за дверь – никого. Сложил деньги в папку с бумагами, которые всегда возил с собой и вышел.
Так опустился первый раз, позорно, стыдно. Была даже мысль сдать завтра в кассу как аванс от покупателей, но папку открыл, посмотрел на зелененькие бумажки и сник. Жене ни слова, спрятал в ящике для ружья, она туда не лазит.
3._____________________
Самый младший, Прохор, после института остался было в городе, открыли фирму, у отца денег занял для учреждения, сказал, что с первой сделки вернет. Григорий Андреич усмехнулся: «На том свете угольками…». Но вышло ещё проще: на первой сделке ребят нагрели, Прошку поставили на счетчик, с чем он и явился в родной дом.
– Ты мне по-человечески можешь объяснить, какой такой счетчик? Что ты такое натворил? Выкладывай, я все равно дознаюсь, – грубо спросил отец.
Сын неумело выкручивался: – Попали мы, папка, на бандитов, они и товар забрали, и денег не дали, да обложили данью, надо к двадцатому привезти аванс, а к первому числу всю сумму.
– И сколько?
Прохор сказал. Отец ударил в стол кулаком: – Подлец! А ну подойди сюда поближе. – Прохор сделал шаг вперед, отец щелкнул его по щеке: – Это тебе аванец. Щелкнул по другой: – А вот это – получка! Куда ты с русской мордой полез в коммерсанты, ты посмотри, какой там народ, по телевизору показывают – нет там ни одного русского, кроме тебя, дурака. Вот и проучили. Пошел вон, будешь у Никиты скотником работать, это тебе самое то, станешь первым скотником с верхним образованием по федерации вашей.
Отец не знал, что Никита дал брату денег и тот съездил в город, погасил долг. Не с руки было Никите родного брата в скотники определять, пошел к Роману за советом, и тот вспомнил о давнем товарище по партшколе Юрочке Пирожкове, умнице, остряке и гуляке, который вместо партийной работы пошел в торговлю и вскоре стал заведующим огромной продовольственной базой, занимавшейся снабжением Северов. У Юрочки перед праздниками все друзья машинами закупали деликатесы для себя, знакомых и даже для детских подарков от профсоюза. Недавно говорил с ним по телефону, все передряги пережил, удержался, Москва базу приватизировать не дает, частники могут так вздуть цены на продукты, что все нефтяники разбегутся.
– Вези своего брательника, познакомимся, договоримся.
Прохор Юрочке понравился, прошлись по складам, шеф советовал присматриваться, с каких товаров начать, чего в вашей деревне нет.
– У нас село, – поправил Прохор.
Юрочка раскатисто засмеялся.
Пришлось Роману поездить в район, поуговаривать то одного, то другого чиновника, в конце концов, оформили в аренду закрытый год назад сельповский магазин, большой, кирпичный, еще с купеческих времен лавкой был. Все трое пошли к отцу. Матрена Даниловна, увидев сыновей, поняла, что серьезное дело пришли обсудить, кивнула: «В горнице он», сама принялась собирать на стол.
– Здравствуй, папка, – почти хором выговорили мужики, отец повернулся от стола, отложил газету. Роман заметил: «Советская Россия», советовал же не выписывать, в органах все подписчики на учете. Оглядел сыновей, отложил газету, предложил: – Ну, размещайтесь, кто куда, раз пришли. У кого что стряслось?
– Почему обязательно стряслось? – Недоуменно спросил Никита.
– Дак вы же по другому поводу не ходите гуртом, если вместе, стало быть, серьезное дело, а в наше время серьезное дело непременно неприятность, так что я готов, излагайте.
Говорить было поручено Роману: – Мы знаем, папка, как ты переживал, когда Прохор попал в неприятность. Мы это дело закрыли, сейчас у тех ребят к нему претензий нет. Но надо же парню чем-то заниматься, да и не мальчик, жениться пора, а то один в доме, как этот…
– Ромка, я тебя еще в парторгах учил: отвыкай в речах большой разбег делать, говори суть дела, а то, пока ты последние слова говоришь, я первые уже забыл.
– Хорошо, – кивнул Роман. – Есть возможность открыть продуктовый магазин, помещение арендовали, с торговой базой договорились. Мы предлагаем, чтобы этим делом занялся Прохор.
Григорий Андреич скинул очки, солнечный зайчик испуганно прыгнул от них на стенку: – Прошку – в торгаши!? Как вам это только в ум пришло, чтобы Канаковы за прилавком карамельками торговали и деревенских баб обсчитывали? Ловко придумали! А я-то думаю, что Прошка на ферму каждое утро уходит, общественным полезным трудом трудится, а он пола в магазине моет, в торгаши готовится! Вот что я вам скажу, ребята: из вашего рая не выйдет ничего.
И тогда Роман вынул туза козырного, специально уговорил девчонок в архиве, чтобы такую справку выдали: – Папка, а ты напрасно торгашей за людей не считаешь, я вот специально в архив ездил, несколько дней в бумагах рылся, а все-таки нашел, что прапрадед наш в начале девятнадцатого века числился по купеческой части и имел три лавки в волости. Вот, почитай.
Григорий Андреевич взял бумагу, точно, районный архив, «Канаков Демид сын Иванов в ревизских сказках за … годы числится по купеческой части, налоги в казну вносит исправно, владеет тремя лавками…». Печать, подписи.
Григорий Андреич повертел бумажку, посмотрел на сыновей: – А скажи, Роман, отчего тогда отец мой был крестьянин, а не купец?
– Какой же он крестьянин, если земли имел три сотни десятин, ты же сам говорил, да скота своего сотню и неизвестно, сколько перекупал у киргизов петропавловских? Возможно, просто сменили бизнес.
– Чего сменили? – не понял отец.
– Род занятий, – неумело поправился Роман. – Так что Прохор просто вернется к тому делу, которым когда-то наши родичи успешно занимались.
Григорий Андреич еще раз повертел в руках бумажку, положил ее на стол и спросил: – Какой магазин оформили?
– Каменный, бывший хозяйственный.
– Хорошее место, людное. Но сам за прилавок не лезь, найди девчонок поприличней. Обожди, я про главное-то упустил: а на какие вши ты собрался товар закупать? Теперь ведь фондов нет, по доверенности не получишь, кончился социализм.
Никита подсел поближе к отцу: – Сейчас, папка, есть такая форма отношений, как дача товара на реализацию. Мы же в своем хозяйстве даем хлеб, мясо с последующим расчетом. Так и Прохор будет работать, пока на ноги не встанет. Конечно, мы с Романом на первых порах поможем деньгами. Что ты нам скажешь, папка?
Григорий Андреич долго молчал, посмотрел на Прохора: вчера был ребенком, из института приезжал, как будто праздник привозил, и вот в торгаши собрался. Торгаши уже есть в селе, народ иначе как спекулянтами не называет, потому как цены такие, что дешевле в район съездить и купить. Опять же за куском мыла да кульком сахара не поедешь, вот и давят из бедного крестьянина…
– Не хочу я, чтобы и про нас такие разговоры были на селе, как про Инночку со Светкой. И бумажку, Роман, ты напрасно привез, не было у нас в роду торгашей, не должно быть. Но, коли дело так повернулось, то я даю согласие, но на условиях. Первое: водкой не торговать. Не дам народ спаивать. Второе: если увижу, что продаешь дороже, чем кто другой – лавку прикрою. Позора не потерплю.
Никита вскочил: – Да сегодня деньги только на водке и делают, папка, как ты не поймешь!? На карамельках, как ты сказал, прибыли не будет.
Григорий Андреич тоже резко встал: – Дак вы о прибыли в первую очередь думаете? А я думал – брата пристроить к делу, чтоб не болтался и чтобы отец на ферму, в самом деле, не проводил. Мое слово последнее, а кто против, тот свободен, я тоже в ваших спекулянтских делах не большой охотник разбираться. И бумажку вы эту зря выхлопотали, вранье это. Все.
Братья вышли, не попрощавшись, потом Роман вернулся, кивнул маме, что все нормально, а то будет беспокоиться, отец ведь ничего не скажет. Зашли к Роману, сели за стол под развесистой яблоней.
– Итак, что будем делать? – Роман выжидающе посмотрел на Никиту.
– А что ты на меня смотришь. Отец же сказал…
Роман аж привстал, наклонившись к братьям: – Старик из ума выживает, неужели не видишь? И сколько мы будем на поводке ходить? И когда это кончится: чуть что – в морду. Мне четвертый десяток, сельский глава, а он в рыло.
Никита хохотнул: – Да тебя он не тронет, это нам с Прошкой перепадает.
– Не тронет? Да на прошлой неделе у самого носа его кулак поймал! Сказал ему, чтобы он на партсобраниях поменьше выступал, ну, остался коммунистом – это твое дело, но меня же Треплев за его пропаганду предупредил, могу вылететь, вот в очередные выборы наберут большевики треть голосов – пойду с Прошкой торговать.
Прохор оживился: – Вы все про политику, а как быть с торговлей? Без водки, в самом деле, навар не тот, ну, по ценам легко всех обойдем, потому что я переписал на базе – крутить можно половину. Девчонок я присмотрю, чтоб посимпатичней, не старье же собирать. Никита, ты помоги мне договора составить на оплату и ответственность.
– Помогу. Только ты вот что имей в виду: тебе налоги платить, отчетность и прочее. Я подошлю своего человечка, он тебе объяснит, как и что. И в договорах указывай зарплату в пределах минималки, остальное будешь в конвертах, как говорят, выдавать. И не обещай золотых гор, больничные там, декретные, отпуска.
– А как?
– А так, Проша, ты слышал, папаша сказал: социализм кончился.
4.___________________________
К Роману Григорьевичу для подготовки к выборам приехал чиновник областной администрации, Парыгин Георгий Иосифович, аккуратный брюнет очаровательной наружности с выраженным желанием всеми руководить. С первой встречи Роману он не понравился, но уполномоченных не выбирают. Беседу за рабочим столом он начал с того, что Роману не надо беспокоиться о выдвижении кандидатов и всю свою деятельность сосредоточить на активной работе по линии своей партии, не давая возможности для пропагандистов и агитаторов других партий и объединений, в то же время делая вид, что перед законом все равны, в том числе и перед избирательным. Роман кивнул, но вспомнил, что в прошлые выборы, толи президентские, толи думские, он получил выволочку от Треплева за то, что разрешил коммунистам провести встречу с избирателями в доме культуры: – Ты бы для них еще посиделки организовал с пением революционных песен.
Роман недоуменно пожал плечами: – Ермолай Владимирович, а как я мог им отказать?
– Просто! Проще пареной репы! Перекрыть отопление накануне – сами откажутся. Назначить на это время репетицию драмкружка. Отключить электричество. Видишь, сколько возможностей, и это я сразу, без подготовки.
Уполномоченный оживился: – Прав Ермолай Владимирович, он хоть и партработник в прошлом, но суть нынешних перемен схватывает на лету. Видимость, дорогой Роман Григорьевич, чистейшей воды видимость равных прав и возможностей, а на самом деле жестко перехватить глотку всем, кто рвется к власти, кроме своих.
Роман хотел уточнить, что Треплев партработником никогда не был, просто на финишной прямой КПСС, когда уже все было ясно, и ядреные секретари райкомов уже подбирали места понадежней, на открывшуюся вакансию второго секретаря друзья и двинули Ермолая Владимировича по его просьбе. Потому что колхоз, который ему доверили несколько лет назад, уже стоял на карачках, и перспективы там не было никакой. Через год партию прихлопнули, но Треплев уже обзавелся связями в области, и через несколько лет вернулся в райкомовский кабинет, но уже главой исполнительной власти. Хотел уточнить, но передумал, потому что боялся, откровенно боялся, что несколько лет работы парторгом ему могут припомнить и турнуть с должности. А куда пойдешь? Не иначе, как к Никитке скотником.
– Вам надо собрать команду молодых людей, чтобы они за скромную плату чистили заборы. Что вы на меня смотрите? А, термин непонятен! Убрать все агитационные материалы наших противников! Ни одного портрета, ни одного призыва! Для встреч с избирателями мест приличных не давать под разными предлогами, а лучше избегать контактов с их представителями: уехал, занят, заболел.
Роман хотел возмутиться, но испугался своей дерзости и только пожал плечами: – Задачу я понимаю, Георгий Иосифович, вот только встреч с населением боюсь, вопросов уйма, а ответ один: нет денег. Вы только посмотрите: детские не платим, бюджетники по три месяца ни копейки не видят. Трудно с людьми говорить.
Парыгин снисходительно поморщился, встал, закурил сигарету из красивой пачки, («Кент», успел прочитать Роман), встал у стола, медленно привставая на носки дорогих ботинок. «Дыбки делает» – не к месту вспомнилось, как в деревне называют это движение ребенка, который собирается сделать первый шаг в жизни.
– Дорогой Роман Григорьевич, я направлен в ваш район для обеспечения победы наших кандидатов. Вы меня провоцируете на откровенность – что ж, я скажу. Выборы мы выиграем, нам сейчас только этого недоставало, чтобы власть выбирало это быдло, не умеющее работать, умеющее только пить и бузотерить. Ваши селяне или сельчане, – как правильно? – свергли бы и вас, и Треплева, потому что им нужна советская власть, аморфная, проедающая национальное достояние, поощряющая бездельников и установившая всем одинаковую зарплату, на которую, извините, можно обновить только фуфайку. Мы же создаем общество, в котором каждый человек свободен, волен делать все, что позволяет закон. К этому стремится все человечество, а наш электорат надо убеждать. Да пропади она, эта агитация и пропаганда! Мы взяли власть, и мы теперь ее никому не отдадим!
Роман слушал и боялся возразить, хотя слова ловил уже на вылете. Мелькнула мысль, что в партийные времена не было столь страстных ораторов, просто необходимости не было напрягать голос и рвать сердце, люди и так все понимали. А тут… Георгий-то Иосифович, считай, почти на броневичке. Ему бы чуть прикартавливать – цены бы не было!
– Роман Григорьевич, я только что вернулся из столицы, было довольно узкое совещание в администрации президента, достаточно сказать, что от области я был в единственном числе! – Парыгин многозначительно поднял указательный палец. – Ребята в администрации нацелены так далеко, как вам и не снилось, они видят Россию завтрашнего дня, с заводами–автоматами, с уникальными технологиями в сельском хозяйстве. Мощная банковская система, способная инвестировать в объекты любого масштаба. Мы сравняемся и сроднимся со Штатами, и тогда никто в мире пикнуть не смеет против России.
Роман тоже встал, достал и прикурил свою «Приму», подошел к книжному шкафу, нашел статистический справочник за 1982 год: – Я с вами спорить не стану, только страной, против которой никто и пикнуть не смел, мы уже были, и, как видите, счастья это нам не принесло. Вот тут, – он показал книгу, – статистика по стране. Я когда-то готовился в аспирантуру, подковывался, но потом все пошло наперекосяк, а книги остались.
Парыгин сел на сильно продавленный диван, оставшийся еще от парткома, положил ногу на ногу, довольно картинно. Посмотрел на собеседника и засмеялся: – Дорогой Роман Григорьевич, да вы так и остались большевичком, президента не любите, у вас даже портрета его нет, нынешнее время называете перекосяком, голосовать собираетесь за коммунистов…
Роман бросил на стол книгу: – Я бы просил не передергивать, Георгий Иосифович, а если на то пошло, то это мое личное дело, за кого буду голосовать. И портрета президента у меня нет, потому что Треплев не дал, так и сказал, что у Канакова его все равно снимут.
Парыгин устало махнул рукой, опять сел на стул. Роман заметил, что у гостя дергается веко на правом глазу, тот даже несколько раз прижимал его незаметно платком: – Действительно, это ваше право и ваше дело, за кого будете голосовать. Только я вас на берегу хочу предупредить: мы вас в свою лодку не пустим! Решительно! – Голос его зазвенел и набряг угрозой. – Мы в результатах выборов, в тех протоколах, которые вы привозите и тщательно переписываете для районной комиссии, на цифры будем смотреть, перед тем, как выбросить этот бумажный хлам, только для того, чтобы определить, наш человечек сидит в самом низу вертикали, или казачок засланный. Надеюсь, вы меня понимаете? И не вздумайте чудить. Я приеду к вам накануне голосования, уж больно вы меня заинтересовали. Говорят, у вас папаша в компартии состоит?
С трудом удержал себя Роман, кулаки сжал, но голосом не выдал: – У нас, господин Парыгин, отцов папашами не зовут, за такое и на площади высечь могли в былые времена. И тоже, представьте, его право, мне он партбилета не отдаст.
Парыгин аж вскочил: – А вы сами, дражайший Роман Григорьевич, к какой партии принадлежите? Нет-нет, про коммунистические убеждения я уже понял. А формально, как представитель власти? Вы в нашей партии состоите?
Роман кивнул.
– Я проверю. И вашу финансовую поддержку партии тоже посмотрю. Проводите меня до машины.
Уже из салона стального цвета «Форда» с нулями на номерных знаках он улыбнулся: – Вы даже представить себе не можете, как я доволен нашей встречей, самим ее фактом. Вы редкое явление для нашей системы управления. Сегодня вечером буду говорить с Анатолием Борисовичем, расскажу, чем Сибирь радует, то-то повеселится мой московский друг.
5______________________________
Прохор в торговлю ушел с головой, взял у брата в хозяйстве грузовичок с тентом, и сам ездил на базу к Юрику, который сразу предупредил: – На людях зови по отечеству, Юрием Алексеевичем, а в кабинете или еще где просто Юриком, так мне нравится.
В магазине полки сколотили из хорошо строганных досок, прилавок, холодильники и морозилку купил у того же Юрика по сходной цене. Две молоденьки девчонки, сестры-двойняшки, Галя и Валя, только что школу окончили, в институты ехать – нет таких денег, и работы в деревне никакой. А тут услышали, что Канаковы магазин открывают, отправили отца к старшему, Григорию Андреичу, они хоть и не ровесники, но работали вместе и по сию пору здороваются.
– Будь здоров, Григорий Андреич. – Гость открыл калитку и остановился, увидев хозяина.
– Ты ругаться пришел, что ли, в воротах стоишь. Дак я не в том духе сегодня, чтобы чубы рвать. Заходи. Или сразу в дом? Дело какое, или просто покурить? Говори, Артюха, не стесняйся.
Прошли под навес, сели на плетеные кресла, любил из прутиков красоту вить старший Канаков. Артём осмелел: – А нам какого рожна сомущаться, мы не воры и не разбойники, честно жили и так бы продолжали, если бы не пятнистый.
– Артём, ты меня избавь от такого разговора, а то я опять ночь спать не буду.
– Понял, молчу. Прослышал я, Григорий, что вы с робятами магазин начинаете.
– Стоп! Это кто тебе такое сказанул, что я в этом магазине участвую?
Артём оробел: – Не то сказал, не серчай, хотел попросить тебя девок моих пристроить. Надо, чтоб они за зиму какую копейку заработали, чтобы поступать ехать, а там будем как-нинабудь извёртываться. Школу прошли, обе как ударницы, а дальше некуда, средствов нет. Было на книжке, все копил, думал учить их в городе, а оно вишь как, скукарикали денежки… Ну, понял, не будем об этом. А про девок мне с кем дело иметь?
Григорий Андреич помолчал, соображая, как ему себя повести. С одной стороны, к торговле никоим образом приклеиваться нельзя, с другой – Артему помочь надо, куда он пойдет? И Прошка тоже не сообразит, может и отказать: – Давай так, Артём Сергеич, я вечером с сыном переговорю, а ты утричком забеги. Чай пойдешь пить?
– В другой раз, спасибо, Григорий Андреич, на добром слове.
Вечером отец пошел к Прохору. Не славно, конечно, что мужик уж настоящий, а все один, хозяйки в доме нет, только мать на стол наставлять начинает, Прошка уж тут, без спросу, без приглашения. Раз не утерпел Григорий Андреич, ложку положил: – Обожди, Прохор, пусть суп остынет, больно горяч.
Хозяйка сунулась с объяснением: – Дак с плиты сняла, оттого и горяч.
– Я, кажись, не с тобой. Прохор, я гляжу, тебе такая жизнь глянется, выспался неизвестно с кем и где, натетёшкался, вынежился, у отца в доме без приглашения за стол упал, наелся и вперед. Ты только что в туалет ко мне не ходишь.
Мать аж всплакнула: – Отец, да разве объел он тебя?
Григорий стукнул кулаком по столу: – Ты способен на вопросы отвечать, или мать за тебя будет отдуваться? А ты не встревай, не доводи до греха! Или тебе, сынок, подзатыльник вломить, чтобы в сознание вошел? Я хочу знать, собираешься семью заводить или нет? Если нет – дом продам к чертовой матери, и деньги Зюганову отправлю.
– Отправляй. – Прохор встал со стула.
– Сядь! – рявкнул отец. – Ишь, моду взяли, чуть что – в сторону. Сядь! И слушай меня внимательно, сынок, потому что я дважды повторять не умею. Если к октябрьским праздникам не соберешься, я так тебя оженю, тогда уж точно век будешь отца помнить.
Прохор улыбнулся: – Нету, папка, теперь таких праздников.
Матрена Даниловна и охнуть не успела, как Григорий хлестко ударил сына по шее, встал, зашагал по дому из кухни в горницу, дважды прихватил макушкой верхний косяк, вовсе обозлился:
– Сопляк, в моем доме есть–пьет, и мне же в оппозицию, праздников таких у него не стало! Утрись, не убил, я пока еще не Тарас, – повернулся к жене. – Ишь, волю взяли, а кто тебе, дураку, образование дал? Кто матерь твою спасал, когда на эроплане хирурга привезли. Молчишь? Дак я за тебя ответствую: советцка власть. И при мне такие разговоры зажми, куда хошь – язык засунь, но помолчи. Все, обед испоганил, засранец. Но слово мое помни. А теперь иди, я отдыхать буду.
В тот же вечер, после разговора с Артемом, пошел к Прохору. И не с руки, вроде, в дела сына вмешиваться, но опять же просьбу человека надо уважить, известно ему, каково сегодня содержать двух девок, да у Артюхи, кажись, акромя есть. Прохор или в окно увидел, или сердце подсказало – на крыльцо выскочил: – Проходи, папка, давно не бывал.
Григорий остановился посреди большого двора – тишина и чистота, корова не замычит, поросенок не хрюкнет, курочка не скудахчет – ничего нет, по-городски живет сынок.
– Дело у меня к тебе. Ты Артема Сергеича знаешь, в МТМ работал раньше, хороший мужик. У него две девчонки, двойняшки, запамятовал, как зовут. Окончили школу, а дальше некуда, финансы не позволяют. Так вот, был у меня сегодня отец, просил, чтобы ты их продавцами взял. Я обещал походатайствовать.
– Ладно, папка, я подумаю и скажу тебе.
– А чего тут думать? Надо помочь человеку, девки они должны быть смышленые, мать их толковая женщина, Артюша-то поскромней будет. Так берешь или нет?
Прохор помялся: – Пусть завтра к девяти в магазин приходят, порешаем.
– У-у-у, мерзкое слово, и откуда ты их нахватался: «Порешаем», стратеги хреновы. И не вздумай отказать! – Повернулся к калитке и краем глаза заметил – колыхнулась шторина. «Губу раскатил: сыновье сердце учуяло! Баба у него в постели, вот и вылетел на крыльцо! Женить надо подлеца, того и гляди истреплется».
6.____________________________
Дом Прохору рубили всей семьей, когда он еще на практику приезжал в совхоз под руководство родного брата. Старший Канаков лично ходил на склад, отбирал нужные плахи, тесины, все аккуратно укладывал в сторонке, звал кладовщика и велел замерить с точностью. Тот в первый раз заотнекивался, мол, забирайте, Григорий Андреич, а я на ремонт фермы отпишу потом. После первого же такого предложения Канаков ловко поймал его за грудки, подтянул к себе и в самое лицо выдохнул: – Ты кому такую мерзость предложил, рыло твоё немытое! Ты думал, раз сын мой тут предскдатель, значит, я могу себе семь тесин на гроб и без счету взять? Ишь, ты, разшиковались! Всех надо выводить на чистую воду! Я тебя чего-то не могу признать, ты не наш деревенский будешь?
Мужик отряхнулся, на всякий случай на шаг отступил: – С Казахстана я, жена тутошняя была, да не пожилось на новом месте, в прошлом годе убралась.
Канаков сообразил: – Дак ты Любы Москвички мужик будешь? Помню ее молоденькой еще, все в Москву собиралась, вроде как приглашают ее в артистки. Понятно, никуда она не уехала, так Москвичкой и осталась. А потом в Казахстан подалась. Да, слышал про твое горе. Ну, ты не серчай, я тут погорячился малость, а кубатуру до грамма замерь, я проверю. И еще ответь мне: отпускаешь без документов, бывает, что начальство велит? Говори, я все едино прознаю, хуже будет.
Мужик огляделся по сторонам и шепотом почти на ухо: – Прораб больше велит, он потом и концы сводит.
Григорий Андреич хохотнул: – А директора ты не выдашь? Он у тебя ангел.
– Зачем буду на человека наговаривать? Новой раз черкнет гумажку то на брусок, то на плаху человеку. Тогда отдаю, а так – нет.
– Ладно! После обеда подойду, накладную напишешь, я рассчитаюсь и вечером ребят отправлю на своей самоходке, заберут.
– Зачем? У меня вечером машины придут с паклей, загрузим и привезем.
Канаков хотел рявкнуть, но воздержался, только пальцем погрозил: – Ну, ты меня еще поучи!
В серванте он безжалостно выбросил из ящика годами хранящиеся вилки, ложки и ложечки, чайные ситечки, бронзовые подстаканники, которые еще на свадьбу им с Матреной подбросил кто-то из родственников. Навалил полную коробку и позвал жену. Та со слезами села на стульчик: – Гриша, и чем оно тебе все помешало?
– Не помешало, а всякая лишняя вещь в доме атмосферу портит. Но это я кстати. Весь этот хлам, будь моя воля, вывез бы на помойку и не ахнул. Но ты же под колеса ляжешь. Потому прошу указать, в какое место поставить коробку, чтобы ты при случае могла выволочь на стол вот эти подстаканники и потосковать. Мотенька, их уж лет тридцать не пользуют, отдай в школу, говорят, там музей собирают.
Матрена брала по одной вещи из коробки и чуть не плакала: – Гриня, вот эти рюмки нам подарила матушка твоя, вечная ей память!, они старинные, ты посмотри, какое стекло, как хрусталь. А ложки, Гриня, мы с тобой покупали в первый год, в город ездили, я беременная была Никиткой, ты еще шофера ругал, что трясет на кочках. А стаканчики, стаканчики, Гриша, ты же привез, когда в Москву на выставку ездил. Тогда такие тонкие мало у кого были, мы любили из них морс пить и молоко парное. Неужто тебе не жалко такую память выбрасывать?
Григорий приобнял жену и вдруг подумалось: когда же я ее вот так просто обнимал? И стало неловко, стыдно за себя: – Мотюшка, ты не серчай на меня, я же не со зла. Конечно, надо сохранить, потом будешь внукам и правнукам показывать. Это же только нам с тобой дорого, позови любого из внуков, засмеют нас с этими стекляшками. Ящик мне нужен для документов. Все квитанции на Прошкин дом в папке, уже вываливаются.
– И к чему ты их хранишь?
– Не хочу потом глазами перед народом моргать, когда спросят, на какие шиши дома понакатал, Григорий Андреич? Вот тогда-то я бумажки эти и выложу, как козырных тузов.
Матрена все любовалась посудой, протирала фартуком залежалое стекло, помутневшие тяжелые вилки и ложки. Подняла глаза на мужа: – Кто с тебя спросит, кому это надо? Два дома поставили, и никто ни разичку ни одну бумажку не стребовал.
Григорий даже обрадовался: – Потому и не вязнут с ревизий, что знают: у Канакова в учете полный порядок, он сам кого хочешь на чистую воду выведет. Куда приданное твое поставить? Может, в подпол спустить, там у меня на полках места много.
7.______________________________
Как-то зимой привез Никита отцу путевку в пансионат для пожилых людей. Время послерождественское, морозы завернули настоящие, ночи звездные, чистые, тихие, днем чуть дымкой подернется горизонт, и три солнца образуются на промерзшем небе. Григорий Андреич хоть и крещен был, но веры не знал, в церкви ни разу не бывал, а вот такие явления его смущали. Слышал где-то, что сие бывает к худу. Под худом все понималось самое нежеланное, он все вспоминал деда своего Корнилу, как тот рассказывал домашним: – Сплю я на спине, это привычка детская еще, потому и храплю столь сильно, что вынужден уйти в избушку. А по иному не умею, лягу на бок – жмет, на другой – упеть неловко, на брюхе спать нельзя, из всякого зверья только свинья на брюхе спит. Ну, вот ночесь сплю вроде и не сплю, потому как есть кто-то в избушке, акромя меня. Чуть полежал, вроде курнулся, а он меня за шею ручищами ухватил и душит.
– Кто? – выдохнула молодая сноха, а сама со страху едва на ногах держится.
Дед Корнила перекрестился и говорит тихонько, как бы одной снохе своей: – Это, дочка, не след вслух произносить, но тебе скажу: дедушка–суседушко приходил.
– Чей, дедо? – спросил младший внук.
– Ну, знамо, наш, нашего дому хозяин. Я, когда дом этот поставил, а до того мы со старухой, ей тогда и осьмнадцати не было, вот в такой же избушке при тятином доме жили. Никто, конечно, не прогонял. Сами изъявили, потому как молодняк, один грех на уме. Вот и поставили мы с тятей дом, он большой хозяин был, и дом заказал рубить о двух етажах. Два года только на молитву останавливались плотники да на паужну, потому как с лесом робить, это не из чашки ложкой, а труд шибко трудной. Когда дом готов, освятил его священник, и надо в дом вперед всех приглашать хозяина, суседушку. Тут и вышла у нас с тятей разногласия: если я поведу дедушку, в отцовском-то дому кто останется? Так не положено. И тогда старики сказали: «Корнила, бери икону, кланяйся в своей избушке во все углы и приглашай суседушку, уж коли вы тутака с женой прожили уж больше года, должон у вас завестись свой хозяин». Я и пал на колени: «Дорогой мой хозяин, выстроил я тебе хоромы великие, не чета этой избушке, приглашаю тебя в тот дом хозяином, и буду всякий раз пишчу и питие всякое ставить тебе в подполе». Слышу, где-то скрыпнула плаха, пошел тихонько к дому, дверь отворил и жду. И что вы скажете? Прошел мимо меня, даже ветерком охватило, крышкой сбрякал и в подполье. Так с тех пор и живем. А как я в избушку ушел, да и Лукерьюшку мою схоронили, (царство ей небесное!), и стал он ко мне являться. Бывало, рядом сядет, надо, чтобы я чего-то рассказал. Я и сказываю всякие истории из жизни. Новой раз рукой проведу – тут сидит, и мохнатый весь, чисто тулуп вывернул и надел.
А душить он меня принимался не единожды. Подобно тому, гневается, что из дома ушел. Я ему как-то и присоветовал, мол, коль изба маленькая, так ты направь ко мне внучка своего. В ту ночь он меня и прижал, да так тяжело, что я уж с белым светом прощаюсь. А надобно в это время спросить суседушку, к худу ли к добру?
– Как это спросить? – опять интересуется сноха.
– Дедушка–суседушко за просто так давить не станет. Значит, хочет чего-то сказать. Вот ты и испроси: к худу он к тебе пришел или к добру? В этот раз я едва выговорил, он сразу отпустил и сказал ятно: «К худу!». Так и вышло. На другой день война началась с Гитлером, отец ваш Андрей Корнильевич ушел и не вернулся...
…Вечером пошел к Никите: – Отдай бумагу доброму человеку, пусть едет, а я останусь дома.
Никита возмутился: – Папка, я эту путевку оплатил, она уже и заполнена на тебя. Чего ты заупрямился? Дома работы никакой, маме поможем, будем утро-вечер навещать. Да и срок там – две недели.
– Только две? Вот сволочи, и тут обманывают народ! Мотя, ты пять лет подряд после операции в Кисловодск ездила, на сколько дней?
А сам сыну кивает, дескать, слушай.
– На 24 дня. А у тебя?
– Да не у меня, а у них, у демократов, новых хозяев жизни: две недели! Попробуй, полечись!
Никита засмеялся: – Ты же только что ехать не хотел, теперь тебе двух недель мало.
– Конечно, мало! День приезда пропал, день отъезда тоже пропали. Итого – двенадцать дней, ровно половина от советской путевки.
Никита возмутился: – Папка, да я тебя раненько утром на своей машине отправлю…
– Стоп! На какой это на своей? Мало того, что твоя женушка по выходным из нее не вылазит, так ты и отца родного хочешь в этот позор загнать? Машина не твоя, а совхозная, кооперативная, и шофер совхозный. Зарплату получит и командировочные за то, что папашу начальника на курорт отвезет? Да я пешком уйду, только избавь меня от этого!
Никита встал: – Хорошо, я сам увезу тебя на личных жигулях и оформлю этот день как отпуск за свой счет.
Григорий Андреич вскочил с места: – Вот это правильно, молодец, сынок. И другие пусть видят и знают. Тогда я согласен.
В пансионат они приехали рано, автобус из областного цента, где собирались отдыхающие, еще не пришел. Никита договорился, что отца поместят в двухместный номер и соседа ему подберут спокойного и не очень старого, чтобы они могли поговорить. «Отец это любит» – добавил Никита и поставил с боку кресла регистраторши пакет с гостинцами. Та понимающе кивнула и велела помощнице проводить гостя.
Комната Григорию понравилась: стекла не застыли, видно двор, все еще стоящую в центре высокую елку, тепло, есть горячая вода, душ, туалет.
– Ладно, Никитка, поезжай, маму успокой, что все в порядке. За Прошкой смотри, а то у него каникулы опять до майских праздников затянутся.
Через час в комнату постучали, вошел мужчина средних лет, поздравствовался, представился Николаем, познакомились. Разложил свои вещи, вынул из сумки икону, поставил на свою тумбочку.
– Григорий Андреич, вы не против иконы?
Григорий пожал плечами: – Да нет, не против.
– Вы, должно быть, крещеный человек, судя по возрасту?
– Говорила бабка, что крестили, но на том все и остановилось.
– В церковь не ходите? Хотя бы просто так, из интереса.
Канаков кашлянул: вот послал бог соседа, пожалуй, из секты, их много теперь развелось, он читал в «Советской России». Сам для себя решил: начнет дальше гнуть свою линию, вроде как вербовать – попрошусь в другой номер. Искоса поглядывал – нормальный мужик, бородка аккуратная, волосы длинные. «Э-э-э, – подумал Григорий, – дорогой, а не поп ли ты?». Решил выяснить сразу: – Вы, конечно, извините, если что не так, вы, случаем, не поп?
Николай улыбнулся: – Вы совершенно правы, любезный Григорий Андреич, я православный священник, служу в небольшом храме в городе. Надеюсь, что мы подружимся.
Григорий опять кашлянул: – Сомневаюсь, что мы с вами друзьями сделаемся, но, думаю, две недели друг дружку перетерпим.
Николай сел на свою кровать: – Меня несколько удивляет ваша уверенность, что не подружимся. А что нам может помешать? Я не буду вас склонять к вере в Бога, ибо это или дано, или нет. Вот вы атеист, то есть, не верите в Бога. Это ваше право. Я верю, и это мое право. В остальном, я думаю, мы найдем компромиссы?
– Чего найдем? – не понял Григорий.
Николай опять улыбнулся: – Давайте так договоримся, Григорий Андреич, мы здесь просто отдыхающие, будем принимать процедуры, гулять, насколько погода позволит. Вы не боитесь мороза?
У Григория чуть что-то резкое про мороз не сорвалось с языка, но вовремя поймал: – Я крестьянин, мне морозы пережидать нельзя, каждый день управа со скотом, так что мы привычны.
– Тогда мы сойдемся. Я перед Рождеством занемог, весь потерялся, едва Крещения дождался. Трижды окунулся во Иордани, и, представьте себе, воспрянул.
Григорий вспомнил: – Обождите, в Крещенье был сильный мороз, я даже скотину не гонял на прорубь, флягами воду возил и в бане грел.
– Стало быть, вы ни разу не купались в Крещение?
– Тонуть зимой доводилось, а чтобы сам – нет, не купался.
8._______________________________
На второй день Канаков совершил обход пансионата, и уже через несколько минут у него появилось ощущение, что он когда-то тут бывал. Вот эта стайка берез, одевшаяся в куржак, очень знакома, только почему-то березки стали выше и пушистей. И отвесный берег к застывшей под снегом реке тоже показался знакомым. А потом Григорий вышел на задний двор и улыбнулся: точно, бывал, дочка Никиты Лизанька была тут в пионерском лагере, а он за ней приезжал на новеньком «москвиче», только что полученном от ВДНХ за показатели по урожайности.
Пионерский лагерь новые власти прихлопнули, понятное дело: нет пионеров – зачем лагерь, Канаков вздохнул: сколько глупостей наворочали, прикрыли детскую организацию. Что в ней было плохого? Речовки про Ленина – уберите, если у вас аллергия на этого человека, но организацию оставьте! Как красиво ходили ребятишки строем да с песней на первомайском празднике, в день Победы. Любо посмотреть. Глядел каждый и радовался: такая смена растет, умные, красивые, нарядные. Он и тут, в лагере, налюбовался, как прощальную линейку проводили, сколько красивых слов сказали. Лиза всю дорогу дедушке рассказывала, как весело они жили, как вкусно кормили в столовой, какие костры они жгли на огромной поляне, и песню пели: «Взвейтесь, кострами, синие ночи…».
В корпусе подошел в дежурной, женщина немолодая, можно поговорить. Оказывается, она работала в том лагере воспитателем, он в восьмидесятые годы стал круглогодовым, тут ребята и отдыхали, и основные предметы изучали, чтобы не отстать от программы. А потом свернули, оставили только три смены летом, но через два года закрыли совсем, вроде бы купил его прокурор города, начали перестройку, собирались устроить базу отдыха для состоятельных людей. Один корпус даже перекроили на одноместные номера с двуспальными кроватями. Но кто-то вмешался, прокурора быстро перевели в другую область, а всю базу забрало управление социальной защиты. Вот, теперь пенсионеры в основном приезжают, потому что подешевле и лечение есть.
– Скажи, любезная, отчего путевки так дорогие? Ведь нельзя сказать, что тут такой комфорт.
Дежурная посмотрела на него внимательно, словно определяя, можно ли говорить, наклонилась через столик: – Вам скажу, почему-то доверяю, что не продадите меня. База эта частная, а хозяин – заместитель губернатора, и вроде как государство у него арендует.
Канаков покачал головой: – И вывести их на чистую воду некому. Ладно, извините за беспокойство, пойду, погуляю перед ужином.
Тяжелые думы теснились в его изболевшейся голове. Как могло случиться, что сменились люди у власти, и все пошло к смерти? И раньше менялись, умер один Генсек, принимает второй, но в стране-то ничего не меняется! Заводы дымят, сев идет и уборочная. Понятно, что кто-то соболезнует, жалеет, кто-то зубы скалит, такой огромный народ, всякие людишки попадают. А тут что? Откуда они взялись, эти Чубайсы, Березовские, поди, под тем же прикрытием, как и Бронштейн пробрался в Россию товарищу Ленину помогать революцию делать, только фамилию переправил на Троцкого. Если так, то и добра не следовало ждать. Опять же Ельцин. Был первым секретарем в Свердловске, говорят, еще тогда талоны на мясо вводил. Нихрена область не работала, а он погуливал. А потом бац! – в ЦК, потом на Москву. Разве не видели, что он за птица? Почему я за день могу определить, будет из парня механизатор, или так, только рычаги дергать, а они там такой мощной кампанией, всем Политбюро – не разглядели. А, может, не хотели разглядеть, может, знали, что за кот в мешке? Специально поближе к центру перетащили, чтобы в нужный момент вытолкнуть на танковую броню. Нет, не хватаем ума, чтобы объять все эти события. Тут бы в своих домашних не запутаться. За Никиткой нужен глаз да глаз, у такого корыта его посадили, все в руках, а хватит ли духу это испытанье пройти? Ромка тоже нарасшарагу стоит, Треплев его сломит, и ляжет под него сынок, будет исполнять барскую волю, а народишко – как хошь, так и живи. Прошкина торговля поперек горла Григорию Андреичу, и вся жизнь его вольная. Женить его не удастся, он волю зачуял, теперь при деньгах, больше в городе трется, да и тут потаскивает каких-то, народ видит. Лишь бы на тюрьму не наскочил с какой-нибудь лярвой, обвинит в насилии, трусики в целлофаном пакете в прокуратуру притащит, и останется Прошка голяком, а то и поедет тайгу допиливать.
9.___________________________
Вечером заговорил с Николаем: – Я тут карточку вашу случайно посмотрел, вы, получается, совсем молодой человек, в сыновья мне годитесь. Вот вы про веру говорили, это я понимаю, у меня тоже есть своя вера, я коммунист. Во что я верю, мне все понятно: все люди равны, все люди братья, надо честно трудиться на благо общества, и общество тебя отблагодарит достойной пенсией, вот этой же путевкой, только тогда, при социализме, она стоила копейки. Коммунисты хотят счастья для всех людей на земле. Вот моя вера. А твоя? Ты учился в советской школе, наверное, институт закончил. Расскажи свою биографию, и я буду знать, кто ты есть на самом деле.
Николай долго молчал, Григорий подумал даже, что он вообще не хочет эту тему шевелить, но Николай заговорил: – Да, я окончил среднюю школу, в институт не поступил, потому что сразу призвали в армию. Служил неплохо, был комсомольским активистом, даже предполагалось, что после срочной экстерном сдаю экзамены в Ульяновском среднем политучилище и служу по политчасти. Но случился Чернобыль. Нас подняли ночью и привезли на объект. Никто ничего не знал, даже офицеры. Солдат бросали туда, куда гражданские просто не шли. Мы работали месяц, потом госпиталь, комиссия и домой. Умирать. Я к тому времени уже хорошо понимал, что с моим организмом. Доза, которую мы получили, с жизнью не совместима. Дома мама, отец, они очень умные и грамотные люди, пытались мне помочь, но все понимали, что помочь уже ничем нельзя. И однажды ночью я ушел из дома. На окраине города был монастырь. Я не знаю, что меня туда привело. До этого я ни разу не был в этом монастыре. Меня приняли, подготовили к исповеди, я все рассказал. Старый монах, который меня исповедовал, сказал, что надо молиться и просить Бога о спасении. Надо думать, он не имел в виду мое физическое состояние, он говорил о спасении души. Меня причастили и увели в келью. Это после монах Тихон сказал, что он попросил поместить меня отдельно от других послушников. Я стал читать молитвы, конечно, до того не знал ни одной. Отец Тихон дал мне Старый и Новый Завет с параллельным переводом со старославянского на современный русский. Я не спал и почти не ел, скоро стал понимать старославянский, стал ходить на службы, потом и на работы. В это время во мне произошло странное разделение жизни физической, жизни тела, и понимание жизни души. Я не знаю, как это объяснить, но я перестал бояться смерти, потому что уже почувствовал жизнь души, и о ней заботился больше, чем о теле. Так прошел год. Я обратился к отцу Тихону с просьбой постричь меня в монахи. Он отказался. Он сказал, что я не создан для монастыря, во мне сильно физическое, человеческое начало, он даже допустил такую фразу: «Насколько я тебя понимаю, ты человек общественный, если ты действительно хочешь служить Богу, тебе надо идти в храм, к людям». И я пошел. По рекомендации отца Тихона меня взяли в церковь Николая-Угодника псаломщиком, потом рукоположили в дьяконы.
– Прости, что перебиваю, дорогой мой, а болезнь твоя?
– Я о ней не думал. Да, плохо кушал, мало спал, но это освобождало дорогое для меня время молитвы. И я молился до службы, после службы, ночью. Это великое блаженство говорить с Господом на языке молитв, которые он знает. Святой Николай, а вы должны знать, что он был епископом в Мерликии и сильно страдал за веру свою, так вот, он стал моим покровителем, я часто обращался к нему. Еще год прошел, приехал к нам владыка, управляющий епархией, захотел со мной встретиться. Долго мы проговорили, и он предложил мне приход, вот эту небольшую церковь, раньше она была при духовном училище. Очень хорошо сохранилась, вот и служу.
– А в Бога-то, в Бога как поверил?
– К Богу много путей, самый верный – когда семья верующая и воспитала ребенка в вере. Это, скорее, относится к старому, досоветскому времени. Теперь такое редко, разве что в семьях священников.
– Обожди, Николай, какие семьи, вам же нельзя жениться, запрещено.
Николай улыбнулся: – Монахи, да, они отрекаются от всех благ земных, от богатства, от женщины, от семьи, это слуги Господа, воистину праведные люди. Есть путь через знания, когда великие люди, ученые высокого уровня вдруг все оставляли и уходили в монастыри, либо жизнь и взгляды свои круто меняли. Помните, был такой Дарвин, убеждал, что человечество произошло от обезьяны. С ним даже казус случился. Когда он опубликовал свою работу, мир пошатнулся, Дарвин стал знаменит: еще бы, ниспровергатель Создателя. На балу к нему подошла красивейшая дама общества и громко спросила: «Мистер Дарвин, неужели вы, глядя на меня, станете утверждать, что я тоже произошла от обезьяны?». Хитрый Чарльз ответил: «Да, мадам, только от очень красивой». Так вот, прошло время, теория уже охватила мир, а сам ученый вдруг понял, какую глупость сморозил, отрекся от своего учения и остаток жизни молился.
– Тогда остается, что Бог слепил человека из глины?
– Я не вдаюсь в детали, я знаю одно: человека создал Господь, а потом понял, что создание несовершенно, наказал вероотступников и послал на землю сына своего Иисуса, дабы он показал людям пороки их, взял на себя все грехи человеков и взошел на крест. Он принес обновленную веру, и предки наши славяне приняли ее, как свою.
– Но Иисус был еврей, и вера его еврейская, как это впарили ее славянам? У них же были свои боги?
– Языческие. Но уже тогда были люди, понимающие, что народ должна объединять идея. Христианство – это мощнейшая философия, и грамотные люди, изучив ее, приняли, как свою. Иисус предупредил, что в вере нет ни евреев, ни эллинов, никаких других наций, все отменяет вера в Господа, и все люди равны, все имеют одинаковые права.
– Обожди, тут мы с тобой сходимся, что люди браться.
– Дорогой мой Григорий Андреич, ваш моральный кодекс строителя коммунизма полностью списан с Христовых заповедей.
– Да не может такого быть! Да ты врешь! Неужто в ЦК бы этого не заметили?
– Не думаю, что не заметили, более того – знали, но нет другой морали, кроме Христовой, ну, перелицевали и сделали коммунистической. Теперь о моем пути. Это путь через физические и нравственные страдания. У меня не было выбора, либо гнить, либо молиться. Это соломинка. И она меня спасла. Как же я после этого могу не верить?
Григорий Андреич вздохнул: – Да, дорогой мой человек, перенес ты много чего. Быть у смерти на краю и увернуться – это не каждому дано. А товарищи твои, с которыми вместе был в Чернобыле, они-то как?
Николай трижды перекрестился: – Ушли. Все. У меня есть фотография первого дня на объекте, когда мы еще ничего не знали. Взвод солдат, человек тридцать, всех знаю по именам. Когда прощались, адресами обменялись. Я с родителями связи не теряю, они мне время от времени говорят, за упокой кого молиться. Я крестиком отмечал, все, один остался.
– Семья у тебя большая?
Священник вздохнул: – Нет семьи, перед рукоположением во священники обвенчались мы, но не прожили и месяца, ушла моя жена. Я не предполагал, что… Чернобыль столь безжалостно встанет между мною и женщиной. А поскольку священник не может быть неженатым, владыка дал согласие на монашеский постриг. Вот, отдышусь тут, и в монастырь.
– Это где?
– Тот самый, куда и в первый раз приходил. Буду служить там.
– Там что, и церковь есть?
– Прекрасный храм, возрожденный из развалин, а освящен был в 1780 году. Намоленное место. Как обустроюсь, обязательно вам напишу, вы мне адресок оставьте. Может, доведется бывать в наших местах, все-таки областной центр.
– Ладно, обещать не буду, но адрес дам. Мало ли что…
10.___________________________
На третью ночь Григорию приснилась жена, да не сегодняшняя, а молодая, какой была она, когда ходила первенцем, чуть располневшая, большегрудая, медлительная. Гриша в то время души в ней не чаял, ведра воды принести не давал, все по хозяйству делал, даже корову доил сам. Матрена смеялась, а в сердце такая радость была, такое счастье.
Она долго скрывала от мужа, что понесла, только в постели просила горячего Гришу не мять ее, сторонилась крепких объятий, уже и не знала на боли в каком месте сослаться. Дали Григорию три дня для сенокоса, уехали еще по темну на колхозной Карюхе на свой родовой покос, Гриша быстро шалаш сделал, ямку под продукты, чтоб не сох хлеб, не скислось молоко, да и мясу соленому тоже надежней.
Косил Гриша большой литовкой, Матрене сделал маленькую, ловкую. Гриша один проход сделает, ей надо дважды идти, чтобы такую ширину взять. Матрена старалась не отставать, но и торопиться боялась, живот хоть и прятала под широкими кофтами, но уже выпирал, того и гляди, Гриша заметит.
Поужинали простеньким супчиком, молочко допили, Гриша сказал: – Ты ложись, Мотюшка, а я пройду, погляжу дальний покос.
Легла она на спину, так легко, и даже забылась чуток, вздремнула, а ребеночек легонько ее толкнул, да еще раз. Слезы покатились от радости, и прошептала: – Да миленькой ты мой, как же долго я ждала тебя!
– Ты это с кем говоришь? – тихонько спросил муж, так незаметно прошел в шалаш, что она и не слышала.
– Гришенька, в тягостях я уж четвертый месяц, вот ребеночек и шевельнулся во мне.
Григорий чуть не вскочил во весь рост, встал на коленки: – Чего же ты молчала, глупенькая моя. Или я не рад был бы ребеночку? Умница, сладкая ты моя бабочка. Все, откосила, будешь рядышком со мной, а потом в шалаш, перегреваться тебе тоже нельзя.
Полежал Григорий Андреич, понежился в сладких воспоминаниях. Да, трое парней на радость родителям бегали по большому дому, росли, в школу один за другим, в пионеры, в комсомольцы. Гордился отец сынами, в открытую гордился, а потом случилась революция, сломалось государство, партия, народы разметало по сторонам и странам, люди переменились, и сыновья его тоже, но он этого не заметил. Почему? Разве не было в доме жестокого порядка: не ври, не воруй, не завидуй. Было… Тогда почему почти вдруг ребята его тоже сломались, какая ржа съела их благородный стержень внутри? А может, надо было плюнуть на все, пропади она пропадом и советская власть, и партия вместе с Зюгановым, если за всякое честное слово, за попытку вывести кого-то на чистую воду он платит сыновьим отторжением? Молчал бы, занимался пчелами, рыбачил, как добрые люди, не влазил в дела детей своих – самостоятельных мужиков – и жизнь была бы спокойней, и дети в порядке, и Матренушка моя пекла бы пироги да щи варила? Что, разве не так? Да так, только это не для него. Откуда эта непримиримость? Может, от того, что сам всегда жил честно и чужой копейки в руки не брал, может, потому и бесило его, что тащат не свое, тащат наше, общее, не спросясь, да еще бахвалясь.
Оделся, вышел в коридор, постоял у окна. Интересно, могло ли в другой стране такое случиться, что кучка людей объявила себя властью, изобрели правительство, кто-то пытался вякнуть – расстреляла из танков. И все стали миллионерами, этими, холера, трудное слово: олигархами! А народ голый. И после размышлений приходил к выводу: нет, нигде такого быть не могло, только в России, потому что русский человек равнодушен, это Григорий и на партийных собраниях видел. Обсуждается серьезный вопрос, а зал молчит. Выскочат три–четыре «звоночка», в парткоме написанные речи зачитают и голосуем: «Одобрить». А рядом сидит бригадир, третью лошадь казахам продает, и все падежом списывают с ветврачом. Пошел к директору, тот чуть не выгнал: быть такого не может! А от безразличия до глупости один шаг, и мы его сделали. Да, страна наша такая, что судьба каждого человека невидимой пуповиной связана с судьбой всей страны. Когда-то это было хорошо, когда всей страной работали и на человека, и на страну. «Вот видишь, – подумал Канаков, – если хорошенько порассуждать, к интересным выводам прийти можно. Возможно, где-то тут причина падения моих сыновей».
Утром пошел на почту, вызвал свой дом. Матрена ответила, как всегда:
– Квартира Канаковых слушает,
– А из Канаковых все ли дома? – нарочито громко спросил Григорий.
– Гриша, родной мой, а я сегодня тебя во сне насмотрелась, истосковалась уже.
– Ну, ты наговоришь, четыре дня не прошли, а ты уж тоскуешь!
– Ладно, больше ничего говорить не стану.
– Обиделась, маленькая моя, Матюша, я сам страшно стосковался, и тоже во сне тебя видел.
– Хорошо хоть там у тебя?
– Все нормально, только вот сегодня заскучал шибко. У тебя все нормально?
– Хорошо, Гриша, ты отдыхай и возвращайся скорее. Я хоть обниму тебя, и мне легче будет.
– Все, время выходит, позвоню через два дня.
Кого обманывал Григорий Андреич? Какие два дня, на следующее утро позвонил, потом еще вечером сбегал. После разговора немножко погулял, и вдруг понял: да мы же больше чем на день, с Матюшей не расставались, а тут уж целая неделя прошла. И грустно было, и радостно, что вон какую жизнь прожили, больше полвека, а единого плохого слова друг дружке не сказали. Случалось, по молодости и выпивал Григорий с ребятами с получки, но всегда шел домой, хотя такого мужика заманивали молодухи, тем более, пока детей в семье не было. Он приходил, тихонько раздевался, Мотюшка помогала снять непослушные сапоги, помалкивала, дочиста мыла мужа, кормила горячим супом и укладывала спать. Утром он виновато прятал глаза, а жена, как ни в чем не бывало, подавала чистую рубашку, брюки, вымытые и высушенные сапоги, и целовала крепким поцелуем у порога.
11.____________________________________
– Ты не спишь, Николай? Я специально ухожу перед отбоем, чтобы ты молился, при постороннем человеке это, наверно, неловко.
– Да, я заметил ваше понимание и благодарю.
– Вот ты мне скажи про исповедь. Приходит человек, встает перед священником и кается в дурных делах. Ну, про чужую бабу может сказать, про мелочи всякие. Но если он преступник, он же не скажет?
– На исповеди ничего нельзя утаить, и дело не в священнике, Бог-то все равно знает про его грех. Утаил – трижды согрешил, уже не только перед людьми, но перед Богом. Потому надо признавать все прегрешения.
– И ты их отпустишь, освободишь от ответственности. Это по какому праву?
– Я говорю на исповеди от имени Господа, я же не скажу: «Прощаю грех твой», а скажу: «Бог простит», но и назначаю епитимию, наказание, это прежде всего молитва, поклоны, если грех велик – советую паломником пойти в монастырь или даже на святую землю, если, конечно, знаю, что этот прихожанин состоятельный человек.
– Обожди, я чего-то не понял. Вот новый русский, жулик, пришел к тебе и кается, что обманул компаньона или еще что-то, может даже – убил! Убил, да! – и что ты скажешь?
– Молиться и каяться, другого нет пути.
Григорий вскочил с кровати: – Жулик, обманул, убил, надсмеялся – ему место на лесоповале или в урановых рудниках, а ты – молиться и каяться? И куда это приведет? Да ты просто обязан сдать его органам!
Николай тоже присел на постели: – Вопрос сложный, но ответ на него простой. Если человек пришел в церковь, значит, он осознает и думает о спасении души. Я не могу советовать ему идти с повинной, и информировать органы тоже не могу, тайна исповеди священна, знает кающийся, священник и Господь. Молитвой и смиренной жизнью оступившийся может заслужить прощение Господа, и на Страшном суде это зачтется.
– Во! Я понял всю вашу фальшь! Вот где собака зарыта! По-вашему получается: греши, грабь, насилуй, а когда пресытишься или, не при тебе будь сказано, ни на что уже желания нету, тогда добирайся до ближайшего попа, он тебе грехи отпустит и душа спасена. Так это или не так? Так, Николай, и тут ты мне ничего не возразишь!
– А я и не стану вам возражать. Я хотел только, чтобы вы поняли: иного спасения души нет, кроме раскаяния и молитвы. Даже если человек забыл о каком-то грехе, есть специальная треба, называется соборование, когда все кающеюся коллективно молятся о невольно забытых грехах, и все отпускается им.
– Но это же предательство интересов народа, я не имею в виду старушек, которые и на самом деле забыли, когда в последний раз грешили, а вот эти жирные рожи, которые по телевизору показывают, сам патриарх с ними, каженный день грехи отпускает.
– Я не в праве обсуждать поступки Святейшего патриарха, но вы, должно быть, слышали притчу о разбойнике Кудеяре? Разбойник был, каких свет не видел, сколько душ невинных погубил, а потом осознал, обратился к Господу и раскаялся. И был прощен.
– Ваша политика прощения всякого подлеца нам не подходит. Мы за то, чтобы каждый ответил за сотворенное здесь, на земле, по нашим советским законам, и мы этого добьемся. А вашей политики я никак не пойму: прощать преступника без наказания!? Куда это годится, и что это за вера такая? Вам ее демократы не подменили, это как раз про них?
– Что вы, Григорий Андреич, христианство старше демократии, по крайней мере, в нынешнем ее виде.– Да, уж в нынешнем-то она без вашего всепрощения никуда. Ладно, сосед, поговорили, и довольно, надо отдыхать. Спокойной ночи.
12.______________________________
Григорий сразу обратил внимание, что в магазине замолчали, когда он вошел. Не надо много ума, чтобы догадаться: либо о нем разговор шел, либо о ком-то из ребят. Модничать не стал, поздравствовался и попросил: – Я без стуку, потому смущенье сделал, так вы продолжайте, ежели моей семьи касается, то кому же слышать, если не мне? Верно я говорю? А, Семен Федорович?
Семен помялся, но товарищ спрашивает, стало быть, отвечать надо: – Дак вот, Григорий Андреич, судили про то, что председатель наш Никита Григорьевич коров собрался продавать или сдавать, не выгодно молоко, один убыток. Вот и судачит народ: а куда дояркам со скотниками податься? На биржу? Это же позорище!
Григорий Андреич кашлянул, спросил: – Откуда разговоры? На ферме собранье было или другим путем?
Народишко зашевелился: – Григорий Андреич, я дояркой роблю, вчера перед вечерней дойкой приехал Никита Григорьевич, никого собирать не стал, только бригадиру сказал, что через неделю всех коров увезут на мясокомбинат. Мы так ничё и понять не может, коровы доятся большинство, жалко.
Семен Федорович махнул рукой: – Это раньше мы ходили за скотом, все государству молока мало было, драли за каждый грамм, хоть литру дает коровенка, и то чилькали, а теперь экономисты все сделались. Я видал, третьего дня шлялся по ферме с директором какой-то чин, все ботинки в говне замарать боялся, а сам видом, как раздавленный обабок. Он требовал, это я сам слыхал, что нерентальное какое-то животноводство…
– Нерентабельное, – подсказал кто-то.
– Да, вот это надо кончать.
– А чего город жрать будет?
– Ты за город не страдай, их Европа прокормит.
– Ха, а мы на картошке не пропадем!
Канаков одернул: – Сухая картоха глотку дерет, ты разве забыл, как при Хрущеве без коров остались – обратку на молоканке по талонам давали. Ладно, сильно пока не судите, а я разберусь, кто тут у нас за главного животновода. Фрося, подай-ка мне пачку хорошего чая.
– Ты, поди, на индийский губу раскатил? – засмеялся Семен Федорович.
Фрося нырнула под прилавок и подала Григорию большую разрисованную банку. – Григорий Андреич, для друга хранила, да он, сволочь, другу неделю нос не кажет.
Канаков улыбнулся: – Фрося, разговор между нами, но под такой чай я в твоем распоряжении.
От смеха даже чекушки на полке запозвякивали.
В своей ограде закинул пакет с гостинцем Фроси на крыльцо, пошел к дому Никиты. Сообразил: раз машины нет, значит, и его нету. Внучка выскочила, обняла дедушку: – А папа в конторе, он только сейчас обедать приезжал.
– Ладно, дочка, ты вечерком прибегай ко мне, дедушку чаем угостили, индийским.
– Его индейцы выращивают с Чиньгачгугом?
– Не, это красивые девушки и на лбу у них пятнышко. Для красоты.
– Круто! Я тоже сделаю себе пятнышко во весь лоб.
В конторе пусто, прошел до кабинета – поздороваться не с кем. А когда-то тут не протолкнуться было, все сюда шли, и с бедой, и с радостью. Он уж как-то размышлял на эту тему, интересная получилась картина. Открыл дверь без стука, Никита удивленно поднял глаза: – Что случилось, папка?
Григорий прошел вперед и сел за маленький столик, с этого места вел он когда-то разговоры с бывшими директорами. К сыну старался не ходить, неловко. Но вот пришлось: – Пока ничего не случилось, но, похоже, готовится провокация серьезная.
Никита сложил бумаги и убрал в сторону: – Ты бы поконкретней, папка…
– А я тебе, сынок, сейчас всю конкретику изложу. Ты по какому праву под нож гонишь совхозных коров? Ты с каких пор перестал создавать, а только торгуешь, как жид вареными яйцами: хоть какой-то навар, да остается? Свиней продал – я это могу понять, и на собрании людям объяснил, что свинья сожрет весь совхоз при таких расценках. Ты помнишь? И народ меня понял, только ты, похоже, до сих пор мне не простил, что я общественную комиссию создал на том собрании, и все чушки были учтены, и все рубли тоже. Не перебивай меня! Догадывался я, как ты осенью хлеб продавал, понял, когда вдруг деньги зашевелились, и баба в Турцию, и Прошке долги загасил. Но поздно уже было, ничего не доказать.
– Папка, что ты такое говоришь? Я же приличную зарплату получаю, потому и деньги.
Отец посмотрел укоризненно: – Никитка, твоя зарплата, что по ведомости, это две моих пенсии. Ну, ладно, чужие деньги считать – только нервы трепать. Ты мне за коров почему молчишь?
– Объясняю. Производство молока убыточно, закупочные ценны низкие, себестоимость большая. В итоге на каждой тонне мы теряем…сейчас я найду цифру.
– Почему перед губернатором не ставите такой вопрос о ценах? Как это получается, что в одном государстве тот, кто производит молоко, гол как сокол, а торгаш в магазине пополам водой разведенное за три цены продает? Кто-нибудь этим будет руководить, или ваши начальники только в лимузинах с ментовским сопровождением да красные ленточки перестригать?
Никита пытался держаться бодро, но не особо хорошо получалось: – Папка, тебе этого не понять, существуют экономические законы, которые никакая власть отменить не может.
Григорий Андреич ухмыльнулся: – До чего же быстро вы научились под плутовство и жульничество теорию подводить?! А уголовные законы уже не действуют? Кто установил такую цену на закуп? Власть?
Никита развел руками: – Бизнес. Предприниматели-переработчики.
Старший Канаков опять за свое: – Почему их власть не поправила?
Тут Никита допустил промашку, позволив себе высказать в упрек собеседнику: – Нельзя. У нас свободное ценообразование.
Григорий вскочил со стула, ударил в стол кулаком! – Забудь при мне языком трепать! Ах, ты, сукин сын! – Канаков поймал сына через стол за конец галстука и притянул к себе: – Как ты кучеряво научился? А ты забыл, как с железной кружкой стояли с братовьями, пока мать корову доит, и ждали, когда каждому прямо из титек нацедит, аж шапку пены ветерком сдувает? Это же молоко, продукт! Недобрый человек это затеял, сынок, и ты в изничтожении народа своего участвовать не будешь, не позволю! – И отпустил галстук.
Долго молчали. Старший Канаков сел ближе к столу сына: – Никита, мы тебя все время учили, и когда председателем ставили на собрании: думай об людях прежде всего. У тебя на коровнике со всей обслугой десятка четыре мужиков и баб. Ты, когда скотину увезешь, как им в глаза станешь глядеть? Ты же их на погибель пустишь. А как жить?
Никита отошел в угол, у зеркала поправил одежду, отер лицо. – Папка, не мы первые идем по этому пути, и никакой трагедии, будут жить подсобным хозяйством, ведь жили же до колхозов.
Слышал Канаков от друзей-товарищей, как живут сегодня в тех деревнях, где не осталось животноводства. Говорят, чины приезжали, не только убеждали, но и ножками стучали на начальников, что скот держать невыгодно. Вот и увезли на длинных машинах, последний раз коровий плач слышали. Как же деревня без скотин? Если на ранней летней зорьке не щелкнет длинный кнут пастуха, не заскрыпят воротички в пригонах, не наделают коровы огромных лепешек по всей улице, не выскочат бабы, прообнимавшиеся на солцевосходе с некстати замиловавшимся мужиком и рысью погнавшие коров вдогонку табуну – разве это деревня? Так, выселка какая-то…
– Папка, решение принято, завтра придут скотовозы.
Отец промолчал. Где он просмотрел этого ребенка, которому на роду было написано стать руководителем. И все для того было, и грамота, и понятие, и людское уважение. Да, времена переменились, но человек с твердой верой и упругим характером не стал бы вот так болтаться, как говно в проруби. Что упустил, когда не сказал нужного слова или даже не врезал по шеяке? Как получилось, что его сын мыслит не как крестьянин, не как избранный народом руководитель, а совсем по-другому. Вот за работников, которых придется уволить с фермы, директор уже решил, что будут личным хозяйством заниматься, а ведь отец спрашивал, как он, Никита Канаков, жить собирается после того, как бездарно спустит коллективно нажитое добро.
– Ладно. Твое решение я отменяю сразу как глупое и вредное. Не позволю народ смешить. Но, коли властям наплевать, надо собирать общее собрание и там принимать. А ты как думал? Ты не на своем дворе, хотя на твоем дворе кобель со скуки повесился, а скот это совхозный, и только коллектив решит, как быть.
– Папка, да нет давно никакого совхоза, есть кооператив, хотя вчера мы зарегистрировали ООО – общество с ограниченной ответственностью.
Старший Канаков аж привстал: – С какой ответственностью? И чем она ограничена? И кто это «мы»? Почему об этом никто в деревне не знает? Обожди: значит, вы – не знаю с кем конкретно, но явно с жуликами – решили погреться возле нашего горя и нашей безграмотности? Это называется в акции превратить нажитое, а потом тихонько прибрать к рукам? И кто тебе эту ООО зарегистрировал? Треплев? Он у меня одного сына в грязь втоптал, теперь за второго взялся!
Григорий Андреич нервно ходил по кабинету: – Никита, прямо на завтра назначай собранье и готовься все объяснить народу. Сперва про фокус с акциями, кто тебя научил, и кто про это знал. Потом со скотом. Имей в виду, я буду в первом ряду и стану смотреть тебе прямо в глаза. Соврешь – пройду на сцену и прямо с трибуны скину. Ты мое слово знаешь.
Никита разволновался, щеки горели, в горле пересохло. Он понимал, что сегодняшний разговор, первый по существу серьезный после реформы совхоза, этим не кончится, отец ущупал его промахи, и теперь спуску не даст. Он встал, закурил хорошую сигарету, прошелся по кабинету: – Григорий Андреич, давайте по существу, а то толчем воду в ступе. Нет совхоза, нет кооператива. У работников остались паи, но мы возьмем кредиты и их выкупим, ликвидируем убыточные производства, погасим кредиты и будем спокойно работать.
Старший Канаков едва сдерживал себя, но крепился: – Добре, товарищ Канаков, переходим к официальным разговорам. Скажите, пожалуйста, а работать вы с чем собираетесь? Коров не будет, свиней уже съели. Я слышал, где-то на Волге один придурок страусов разводит. А что? Одно яйцо – и глазунья на всё ООО. Опять же бабам в шляпы будет что воткнуть. А пухом будете подушки-думки набивать для депутатиков, а то они спят, христовые, как на вокзале. Ты кому лапшу на уши собрался вешать, сопляк? Вот тебе мое последнее слово: общество с ограничением прикрой, чтоб и духу не было, это раз. Второе: готовься к собранию, все чин чином, чтобы доклад по всей сути и предложения. Рекламу сегодня же выбрось, чтоб народ знал. Учти, Никитка, позорить имя свое не позволю, а тебе только соболезную, что живешь ты на глазах у отца. Компаньонам твоим Чубайсам и Абрамовичам повезло, их родители в Святых землях окопались, не могут детей своих приструнить. А ты у меня в кулаке, сожму – только сукровица выступит, и более ничего.
Встал, еще раз глянул на сына, как на чужого глянул, отчего поймал какую-то боль в душе, постучал казанками пальцев по полированной поверхности стола, вздохнул и вышел.
13.____________________
Такой славной осени давно не было. Весь август погода стояла как по заказу, ни дождинки, ни росы, только по утрам поднимались тяжелые туманы, ночами нежившие теплой влагой нежные груздочки в низинках да весь порядок других лесных грибов, и обабков, и сухих, и даже белых местами. И для хлеба такие ночи в удовольствие: освежит, туманчик, даст чуток влаги для жизни, а с первым солнцем уже сухой стоит кормилец, и колос звенит на ветерке, если хорошо прислушаться.
Григорий любил эту пору, и каждый год, если позволяла погода, заводил своего старого «москвича» и уезжал к дальним полям, оставлял машину, заходил в хлеб, старательно разгребая стебли, останавливался и слушал поле. Странные звуки являлись ему: поверх перепелиной переклички и звона дежурившего в небесах жаворонка слышал он глуховатый напевный разговор деда Корнилы про великую радость крестьянина среди многообещающей пашни, и грубый мат однорукого объездчика Никиши Тронутого, хлыстом изгонявшего ребятишек с горохового сладкого поля, и неуклюжий «Интернационал», по прихоти колхозного председателя исполняемый на гармошке и двух балалайках в честь женщин, выжавших серпами за световой день по гектару пшеницы.
А потом садился спиной к одинокой на опушке березке и вспоминал. Вот трактора пришли в колхоз, и пошли по полю один за другим, пять штук, взламывая схваченную щетиной стерни землю и укладывая пласты один к другому ровно и аккуратно. Вот вдобавок к колхозным пришли в деревню грузовики автороты из района, и шофера тоже схватили плицы и стали помогать бабам, а потом избач Фима прибежал со свертком красного материала, зацепил один край за столб и развернул. Зубным порошком с клеем навечно было написано: «Хлеп – Родине!». Кто-то засмеялся, но водитель уже нагруженной машины взял из рук избача полотнище и на двух воткнутых в зерно лопатах закрепил проволочными скрутками. И никто не осудил избача, наоборот, изувеченный войной Киприян, прозванный Речистым за неумение говорить после контузии, подошел к Фиме и что-то очень ласковое промычал.
Вспомнил, что песни тогда люди пели, за столом по большим праздникам – это само собой, но ведь трезвые пели, после работы идет народ с сенокоса, уже солнце село, темнеет, позади день на жаре, и норма в два раза, и платьишки просолели от пота, а одна вдруг запевает: «Вон кто-то с гороньки спустился, наверно милый мой идет. На нем защитна гимнастерка, она с ума меня сведет». И уже подтягиваются отставшие, и расслабляются напряженные, спаленные работой лица, и морщины пропадают, открывая красивые и честные лица: «Его увижу – сердце сразу в моей волнуется груди. Зачем, зачем я повстречала его на жизненном пути!». Григорий Андреич улыбнулся своим мыслям, он тоже долго не мог понять, почему люди поют, ведь и есть только-только досыта стали, и живем еще кое-как, избушки под дерном, работа вся на плечах, в руках вилы, литовка, лопата, веревочные вожжи от пары гнедых… А потом он понял: люди войну забывать стали, война сделалась прошлым даже для тех, кто не дождался и теперь уже не ждет. Четыре тех года народ прожил молчком, на работу молчком, на принудиловку за карман колосков, на могилки во след своей тощей коровы, везущей на дровнях маломальский ящик с иссохшим тельцем так и не виденного отцом ребенка – только молчком, потому что плач вынет последние силы. Это знали все.
А в семидесятые зажили, а дальше еще лучше. И заработки пошли приличные, и сельпо стало попроворней, и дома начали катать, да не как-нибудь, а крестовые, с маленькой горенкой, с теплыми сенями. Совхоз миллионером стал, мощнейшая техника пришла в деревню. Канаков тяжело вздохнул. Вот до сих пор все ему было понятно, все по той самой диалектике, которую три вечера подряд втемяшивал ему учитель истории на политзанятиях, а потом что случилось? Отчего это сытый и обеспеченный крестьянин стал отворачиваться от партии, стал коммунистов критиковать? Отчего молодежь плюнула на деревню, и хоть на подхвате, но в городе? Почему это рабочий класс вдруг отвернулся от своего вечного союзника, закрыли всякое строительство на селе, а на партсобрании секретарь райкома убеждал, что это временное явление, надо нефть и газ добывать. Вот освоим Севера, потом заживем, а пока про ремень и очередную дырку в нем. Нет, не все так просто, а вот в чем суть – не хватало ума Григорию, чтобы понять.
…Еще раз прошел вдоль поля – добрый хлеб, надо подсказать Никитке, что пора молотить. Несколько колосьев сорвал осторожно, положил в карман – сыну для убедительности. «Москвич», поскрипывая, вышел на ровную дорогу и покатил в сторону дома.
14.___________________________
Канаков–старший готовил двор к зиме, просмотрел рубленый много лет назад пригон, где в холода стояла корова, летошний теленок, пяток овечек с рогатым бараном. В дальнем углу за высокой перегородкой угол для поросенка, летом за пригоном, подальше, чтоб не воняло, а потом надо перегонять, иначе вес скинет. Тут же седало для курей, несколько ящиков из магазина к стенке приколочены, для несушек. На хороших кормах да в тепле и петух будет нестись, не только курица. Просмотрел пазы, где мох выпал либо воробьи повытаскивали – доколачивал купленной на складе паклей, мох нынче не дерут, не умеют, да и моховые озера пообмелели и усохли. Приставил лестницу, залез на крышу, осмотрел шифер, не лопнул ли где, не подняло ли ветром. С лестницы увидел, что к дому подъезжает грузовик, газончик–самосвал, разворачивается и задним ходом к воротам.
«Кого там нелегкая принесла?» – беззлобно подумал Григорий и пошел к калитке. Шофер, молоденький парнишка, его опередил: – Дядя Гриша, зерно развожу на паи. Стелите полог, я вывалю, у меня список большой на сегодняшний день. – И кинулся открывать ворота.
Канаков остановил: – Не спеши. Я гляну.
Встал на колесо, подтянулся за борт. Глянул. Отборная пшеница, чистая, хоть сейчас засыпай в жернова. Прямо с колеса спросил: – И много развез?
Парнишка беззаботно махнул рукой: – Не. Троим. Вот такую, а там многие своим транспортом получают, из другого склада..
Григорий крикнул: – Матрена, я не скоро, без меня обедай. – И шоферу: – Поехали на склад.
В огромном ангаре несколько человек нагребали мешки. Григорий подошел, сунул руку в ворох, в ладони размял горсть зерна: пшеница с щуплыми зернами подгона, влажная, уже согрелась. Все остановили работу, интересно, по какому случаю здесь отец председателя?
– Иван, – обратился Канаков к ближнему: – Тебе на три пая сколько приходится?
– Если по тонне за пай, как в договоре, то, получается, три тонны.
Канаков показал на старенький мотоцикл с прицепом: – И ты их собрался на своем «ижаке» увезти?
Иван засмеялся: – Ты шутишь, Григорий, мне кладовщик велел насыпать шесть центнер.
Григорий кивнул и пошел к кладовщику. Тот, заметив нежеланного гостя, водитель ему уже все обсказал, хотел выйти через ближние ворота, но Канаков крикнул: – Ефим Кириллович, я же тебя все равно найду, так что обожди, и поговорим принародно, потому что один на один я тебя могу нечаянно зашибить. Ты какую труху людям на паи выдаешь?
Ефим Кириллович, вечный заведующий зерновым складом, щуплый и юркий мужичишка, делал вид, что тщательно охлапывал пиджак, хотя пиждак уже стоял от пыли и грязи: – Какую какую?! Что велено, то и даю.
Канаков подождал, пока соберутся люди: – А кто велел? Говоришь, председатель? У тебя и распоряжение есть, или вы друг у дружки на доверии?
Ефим Кириллович насторожился: – На словах.
Канаков нажимал, толпа уже начала ухмыляться: – Как же ты, материально-ответственное лицо, мог пойти на раздачу зерна без распоряжения? Ладно. Обожди, Ефим, у тебя с уборки еще рация должна остаться. Айда, вызови мне председателя.
Вся толпа переместилась к весовой. Через хрипы и свист Канаков услышал знакомый голос.
– Сынок, ты сейчас где? Так вот, сворачивай все дела и крупной рысью на зерновой склад, тут тебя люди желают видеть.
– Какие люди, папка, ты с какой стати оказался на складе? Тебе зерно уже должны привезти.
Канаков подмигнул собравшимся: – Повторяю: на складе ждем, и чтоб без игрушек.
Бросил трубку и вышел из избушки. Окинул складской ток: сколько ворохов тут лежало в добрые годы, когда все засевалось и все свозилось сюда. Деревня жить переходила на склад, здесь столовую открывали, комбайнеров возили кормить свежим и горячим, а не болтанкой в термосах. Пока они щи хлебали да пельмени ели, за них на комбайнах где шофера, где механики, а у многих свои сыновья на подножках стояли: «Тятя, дай, я тоже…». Некоторые отцы доверяли, потому что проверены ребятишки, чай пили не торопясь, со вкусом.
– Не боишься, Мишку одного оставил? – спросит мужа супружница, она тоже тут при складе.
– У меня, Феша, об нём дум больше, когда его в три часа ночи дома нет. А с мостика он не упадет, будь спок!
Тысячи тонн зерна пропускали, и все уходило, и людям машинами сваливали на ограду натуральную оплату. Вот как сегодня и мне чуть не свалили.
Новенькая «волга», легонько качнувшись, остановилась у весовой. Никита выскочил, явно обеспокоенный. Отец взял его под локоток – Никита знал, это плохая примета: – Пошли со мной.
Подошли к «газончику», на котором приехал Григорий Андреич. – Зачерпни зерна из кузова, – попросил сына. Никита проворно вскочил на колесо, спустился с горстью зерна, протер в ладонях, взял на зуб: – Отличное зерно, что тебя не устраивает? Ты, мне сказали, вернул машину?
Отец как будто его не слышал: – А теперь пойдем туда. – Григорий указал на склад, где у ворот толпились два десятка человек. Трое быстро завели мотоциклы и, далеко объехав начальство, порожняком выскочили мимо весовой.
– Может, в склад зайдешь, или вон у Ивана в мешках посмотри, что твой кладовщик на паи выдает. Это твоё распоряжение?
Никита взял отца за плечи и хотел отвести в сторону: – Да. Но тут не место его обсуждать, отец.
Канаков стряхнул руку сына и громко сказал: – Самое подходящее место. Народ присутствует, объясни, почему ты вместо зерна, какое записано в договоре, выдаешь людям отходы, почему вместо тонны на пай выдаешь два мешка? Кто тебе позволил так вольно обращаться с совхозной собственностью?!
– У нас не совхоз и уже даже не кооператив, папка, забудь ты про совхоз.
– Нет, не забуду, не забуду, как мы за каждый колосок боролись, потому что это было наше, советское. И кооператив из совхоза родился, выкидыш, конечно, но должен выжить, если не шельмовать. Ефим, открой вот этот склад.
Ефим засуетился, ждал команды. Старший Канаков подтолкнул: – Открывай, начальство не возражает.
Склад под самую крышу засыпан отборной пшеницей, видно, отсюда брали зерно для Канакова.
– Это пшеница первого класса, вся пойдет на реализацию, – предупредил все вопросы Никита.
– Нет, Никита Григорьевич, не вся. Собирай свое правление, мы от общества тоже придем, человека четыре, и так решим, чтобы один пай, стало быть, тонна, был выдан продовольственной пшеницей, а остальное можно и той трухой, скотина съест.
– Спасибо, Григорий Андреич, за ценные экономические советы, правление я соберу на восемь часов. До свиданья.
Домой Канаков–старший шел один, и до того паскудно было на душе – хоть волком вой. Что это случилось с Никитой, он, как в председатели избрали, года два, поди, вел себя вполне прилично, и сам отец бдил, да и народишко на итоговых собраниях недовольств особых не высказывал, соглашались люди с раскладом по всем показателям и со скромной зарплатой соглашались, не первый раз, надо потерпеть – дело привычное. Особо отметил тогда для себя Канаков, что руководитель поддерживает подсобные хозяйства, потому как без собственного продукта крестьянину в таких условиях хана, и зерно дробленое дает по норме, а если надо, то и продаст подешевле, и сенов всем поможет накосить кооперативом, и соломы к каждому дому по паре тюков подвезут ребята на тракторах. За магарыч, особенно от пожилых людей, пенсионеров, карал жестоко, однажды тракториста с напарником, которые за привезенную дробленку с бабки бутылку взяли, тут же отправил в магазин, велел водку купить, бабке вернуть и извиниться. А еще наказал, что повторится такое – будет настаивать на увольнении из кооператива. А потом что изменилось? «Волгу» новую купил, никого не спросясь, цены на продажу зерна, мяса и прочего товара перестал согласовывать с правлением. К отцу редко стал заходить, только по приглашению или по праздникам, и все старался производственных тем избегать, отвечал как-то с неохотой, потом вообще сказал, что хоть тут-то отдохнуть дайте.
– Вот сегодня мы и отдохнем коллективно, – закончил размышления Канаков.
Не успел в ограду зайти, калитка сбрякала, сын явился. Шляпу бросил на кабину «москвича», вытер лоб платком.
– Насмелиться не можешь меня дураком назвать? Не советую. Если пришел отговорить от обсуждения твоих глупостей, тоже напрасно, я не допущу, чтобы фамилию мою – слышишь, ты, начальник новорусский! – трепали на перекрестках. Отец мой геройски погиб за народ и за родину, сам я чуть не полвека спины не разгибал, орден имею, литровую банку значков и полную тумбочку почетных грамот. А ты в кого? Какую ты червоточину мог получить на чистых материных перинах да моей ограде выскобленной? Что с тобой случилось, что перестал ты к людям лицом?
– Папка, извини, ты несешь такую глупость про ордена и грамоты, смешно слушать…
Никита не успел договорить, отец наотмашь ударил его по губам: – Проглоти эти слова обратно, пока я не прибил тебя на собственном дворе! Если пришел просить – уходи, я свое решение не отменю, не соберешь правление – завтра соберу общее собрание, и выпрем тебя, пока еще не поздно.
Правление собрали. Никита Григорьевич, причмокивая из-за припухшей губы, сказал, что был неправ, дав распоряжение отоварить за земельные паи фуражным зерном, предложил получить на первый пай по пять центнеров продовольственной пшеницы, а к новому году выдать по пять мешков муки заводского помола. С этим все согласились, Григорий Андреич встал и вышел первым.
15._________________________
Хоть и не первые выборы проводил Роман, но всякий раз появлялись новые проблемы. Чуть-чуть подправили закон о выборах, заставили перетрясти все участковые комиссии, чтобы свои люди были, никого лишнего. Когда принесли протоколы по выдвижению в состав комиссий жириновцы и коммунисты, Роман позвонил в районную администрацию управляющей делами: как быть?
– Найди причину отказать. И не вноси на территориальную до последнего дня, а потом откажите, найдите повод. В общем, все в твоих руках, Роман Григорьевич, ты же понимаешь: если в комиссиях будут эти люди, процент тебе не набрать.
Когда с комиссиями кое-как утрясли, никого посторонних не пустили, партийцы написали жалобу в облизбирком, но там им ничего не светило, Роман об этом знал. Перед обедом к нему забежал Прохор: – Что опять у тебя за шум? Мои девчонки сейчас сказали, что только и разговоров в магазине про то, что вы большевиков и жириновцев отшили.
– Отшили, есть причина.
– Ну, темни. А не думал, что батя придет разбираться?
Роман вскочил с кресла, нервно закурил.
– Ты же вроде бросал?
– Тут не только закуришь, а запить впору. Вот скажи, что это за положение такое, и рыбку съесть, и на рыбалку не ходить. Выборы еще когда, а мне уже процент сказали, чтобы не меньше.
Прохор засмеялся: – Рома, кому они нужны, эти выборы, если все заранее известно? И ты процент дашь, и другой тоже, Треплев душу из вас вынет, а контрольную цифру выдаст. Кстати, отец знает про ваш ход и загадочно молчит. Как думаешь, почему?
Братья помолчали, переглянулись, Прохор опять засмеялся: – Вот посмотришь, батя привезет удостоверение наблюдателя от Зюганова.
– Ты думаешь?
– А что тут думать? Уверен. И затребует у тебя протоколы всех участковых. Вот и все, потому он спокоен.
После обеда позвонил из района секретарь парторганизации коммунистов, сурово сказал, что в полном соответствии с законом о выборах администрация должна предоставить партии помещение для встречи с избирателями. Роман спросил, на сколько мест нужен зал, секретарь ответил, что не менее трехсот.
– Тогда вам надо в райцентре встречу организовывать, у нас таких залов нет.
– А дом культуры?
– Там двести мест.
– Мы согласны. Встреча завтра в восемь часов. Заявку сейчас сброшу факсом. И вас бы просил присутствовать.
Ближе к вечеру позвонил Треплев: – Ну, хвались, Роман Григорьевич, что у тебя хорошего в подготовке к выборам? У тебя что за разговор был с Парыгиным, он постоянно интересуется, и с такой ехидной ухмылкой. Что ты ему наговорил?
– Да в целом ничего особенного, поговорили об особенностях политической обстановки.
– Ишь ты, какой стратег! Ты думай об особенностях своего сельсовета. Завтра к тебе большевики? О чем договорились?
– Просят дом культуры.
– Не давай.
– Так я вроде пообещал…
– Знаешь, Канаков, если бы я все обещания выполнял, давно бы уже на бирже стоял, как безработный. Сегодня пообещал, завтра отменил. Скажи клубникам, чтоб все двери закрыли и умерли. И Никите Григорьевичу скажи, чтобы нашел способ не пустить в зал заседаний. Кстати, на завтра дождь обещают. Пусть они под зонтиками встречу проводят. Так, теперь о деле. Нашел тебе денег на асфальтирование, у тебя в проекте школьная территория и детский сад, так вот, отложи, я уже сказал дорожникам, пусть делают гостевую улицу, со въезда и до администрации, а то приедет добрый человек, и стыдно, хоть провались. Ты контрольную цифру помнишь? Так вот. Рекомендовано главам за каждый процент перевыполнения по сто долларов. Соображай.
Роман зажал голову руками: что делать, как себя вести? Он запутался во лжи, хоть специальный блокнотик заводи, куда записывать, кому что обещал. Некстати вспомнилось: «Не ври, и ничего не надо запоминать». Половина из обещанного сама собой забывалась, бывает, встретишь на улице человека, точно знаешь, что был он с какой-то просьбой, ты что-то пообещал, наврал, скорее всего, потому что Треплев строго-настрого наказал все заявления и жалобы перед выборами обязательно решать положительно, не можешь сделать – тогда обещай. А выборы пройдут, там видно будет.
Вчера вечером Марина завела трудный разговор о его работе, о куче неисполненных просьб населения, о нелестных отзывах односельчан. Роман любил и ценил Марину, она умная женщина, раньше вообще не встревала в его дела, а вчера:
– Роман, ты не сердись, я вижу, как тебе трудно. А трудно потому, что в тебе стержень вашей породы, ты вроде там уступку допустил, в другом месте глаза закрыл: а, ладно, не это главное. И верно, это все мелочи, но они изматывают тебя. Ты же честный и порядочный человек, на тебя дети чуть не молятся: папа справедлив, папа за народ. Вот сейчас с выборами – верхам нужна победа в первом туре, они все уши прожужжали по ящику, а какие брожения в народе, ты знаешь? И в любом случае спрашивать будут с тебя, и власть, и люди. Ты оказался между молотом и наковальней.
– Какие ко мне вопросы, Марина? Я соблюдаю закон о выборах, вот завтра приезжает делегация от компартии, даю им дом культуры, пусть встречаются. Приедут жириновцы – пожалуйста. Все права соблюдены.
Марина взяла полотенце и начала вытирать обтекшую посуду.
– Хочешь правду, Роман? Не дашь ты завтра коммунистам дом культуры, ведь не дашь, и, скорее всего, Треплев уже научил тебя, как сподличать. И ты сделаешь это, потому что границу дозволенного ты уже перешел. Эта история со членами комиссии. Ты думаешь, я поверю, что это случилось без тебя? Роман, надо остановиться. Треплева можно понять, ему нужно кресло в областной администрации, пусть самое скрипучее, и он вас таких десяток может сложить в кучку, чтобы допрыгнуть. А тебе это зачем? Мы пока уважаемые люди, пока с родителями видимость приличных отношений, но я боюсь, Рома, что эти выборы разрушат все, и доверие человеческое, и семью нашу тоже.
Он подошел к столу, обнял жену за плечи, она резко повернулась и уткнулась в плечо.
– Успокойся, все будет хорошо, я тебе обещаю.
Это обещание записывать не надо, оно всегда на виду и всегда в памяти. Роман понимал, что нынешние выборы важны не только для страны. Работая в самом низу пресловутой государственной вертикали власти, не имея сколько-нибудь приличного бюджета, на сто процентов зависимый от отношения к тебе главы района, он понимал, что создаваемая такими путями и столькими усилиями система никогда не будет нормально работать на народ, на его село. Он уже выбрал линию поведения: выполнять, насколько это возможно, указания Треплева и в то же время сохранить свое лицо и свою душу. Он не верил в победу Зюганова, даже если он и наберет голосов больше, эти ребята ни за что не отдадут власть, потому что для них это равносильно смерти. Любая новая власть предъявит обвинения, и они не во многом отличались бы друг от друга, а отвечать пришлось бы на уровне Всенародного суда.
Утром на щите у дома культуры увидел объявление о встрече с доверенным лицом кандидата в президенты от КПРФ С. И. Романчуком. От неожиданности остановился, перечитал: приедет Романчук, бывший первый секретарь райкома, который направил его, Романа Канакова, секретарем парткома в Кировский совхоз, и три года до запрещения партии они работали бок о бок. В голове все смешалось: «Закрыть дом культуры не получится, врать Романчуку я не смогу. А если позвонит Треплев? Не буду подходить к телефону, пусть звонит». Незаметно для себя Роман стал искать путь к истине.
С Романчуком встретились, как старые знакомые, после запрета партии Романчук долго не мог найти работу, хотя толковый экономист, опытный организатор, потом пристроился в лесной конторе, так что почти не встречались. Роману показалось, что Романчук встрече искренне рад.
– Рассказывайте, как работа, как настроение, как семья, дети?
– Дома все нормально, работа – сами видите, какая, а настроение ни к черту.
Романчук удивился: – Что так? Вы же все Канаковы из породы оптимистов. Отец здоров?
– Еще как! Ждите, на встречу придет, вопросы будет задавать.
– Я помню его, поверьте, если бы все семнадцать миллионов членов партии были настоящими коммунистами, как Григорий Андреевич, никто бы не сумел нас подмять. Вы знаете, что он приезжал ко мне с предложением вооруженного мятежа и установления партийной власти в районе?
– Когда? – испугался Роман.
– Перед запретом партии. И он был не один. Я связался с обкомом, меня успокоили, что ситуация под контролем. А через несколько дней Ельцин подписал указ, причем, унизительно, беспардонно, в прямом эфире. Я в конце девяностых заканчивал академию при ЦК, уже тогда очень солидные люди говорили о подобном повороте истории. Так, довольно о прошлом, наши прежние отношения позволяют мне задать вам вопрос прямо, Роман Григорьевич: как проголосует ваш избиратель? Вы же чувствуете обстановку, настроения? Даю слово, это строго между нами. Просто мне хочется знать ваши оценки. Можно?
– Сергей Иванович, честно сказать, и мне это все порядком надоело. Наверное, мы в свое время работали плохо, были и ошибки, и откровенные закидоны, типа неперспективных деревень или содержания всего третьего мира за свой счет. Было. Но так мы не жили. Если людей не пугать, не угрожать невыплатами зарплаты или пенсий, а дать проголосовать свободно – проголосуют за коммунистов.
Романчук помолчал, заговорил тихо: – Мне сегодня звонил Геннадий Андреевич, видимо, у него есть координаты всех доверенных лиц. Задал тот же вопрос, что и я вам, и я ответил почти слово в слово, как и вы. Зюганов обеспокоен возней неких группировок, видимо, это идеологическая поддержка из Штатов. Очень много провокаций. Сказал, что у Ельцина очередной инфаркт, по крайней мере, сильнейший приступ. И они его затаскали по разным шоу, даже, говорит, жалко старика. Ему стало известно, что на случай нашей победы готовятся крупные акции, не исключены и военные. Усиленно внедряется лозунг: «Зюганов – это гражданская война!». Какие изощренные сволочи! Они знают, на чем сыграть, наш народ уже один раз чуть не захлебнулся в собственной крови, генетически помнит, что такое гражданская война. Ну, вот, пожалуй, и все. Мы будем просить заверенные копии протоколов участковых комиссий, в рамках закона, не думаю, что вы будете возражать?
Из кабинета бухгалтерии позвонил домой, Марина сразу доложила, что несколько раз звонил Треплев и просил связаться с ним, желательно до встречи.
– Уже поздно, встреча начинается. Я просил бы тебя быть там вместе со мной. Придешь?
– Рома, я уже собираюсь.
Романчук начал встречу ровно в восемь, но народ все подходил, и кто-то крикнул: – Начальник, тормозни минут на пять, народишко соберется.
Романчук улыбнулся: – Хорошо, только я не начальник уже давно, а был первым руководителем района, если помните.
– Помним! – раздались голоса, и Канаков заметил, как заблестели слезой глаза бывшего первого. И вдруг в этом дружном «Помним!» Роман услышал голос отца, здесь, и будет держать речь. Странно, но это даже порадовало его.
– Чтобы не терять время, я приведу вам некоторую статистику. Сегодня район использует только семьдесят процентов посевных площадей. Да, частично заброшены малопродуктивные земли, мы в свое время ими не брезговали, но у нас задачи были другие. Количество скота сократилось на шестьдесят процентов, в том числе коров на половину. Свиней вырезали почти всех. Ликвидирована наша гордость – гусеферма, продававшая почти сто тысяч суточных гусят для населения. Молоко стало дешевле газировки, мясо закупают только наши азиатские братья, картофель перестали закупать совсем. В вашем селе жил Моспанов Яков Лаверович, если мне память не изменяет. Мы поставили ему в огород два «ЗИЛа», и он их полностью загрузил, сдал в заготконтору картошки на двенадцать тысяч...
– И триста двадцать пять рублей семнадцать копеек! – Моспанов встал, и зал приветствовал его аплодисментами.
– Помню, что мы тут же выдали распоряжение продать товарищу Моспанову «Ниву». Купили вы машину, Яков Лаверович?
– Купил, и до сегодняшнего дня езжу и благодарю советскую власть.
Романчук довольно умно построил свое выступление, он находил в зале знакомого человека и спрашивал о семье, о детях, о доходах, и люди выворачивали на всеобщее обозрение свои проблемы и беды.
Через полтора часа задушевного разговора Романчук сказал:
– Вот, дорогие товарищи, и закончилась моя агитация. В день выборов вы все должны прийти на участок и проголосовать. Обязательно все, как было в добрые советские времена. Вы все взрослые и умные люди, вы сумеете сделать правильный выбор. Спасибо.
Зал устроил Романчуку такие аплодисменты, каких не слышали даже приезжие артисты. Гостя проводили до самой машины. Канаков подошел последним: – Спасибо, Роман Григорьевич, очень славная получилась встреча, правда?
– Могу вам только позавидовать в умении работать с людьми.
– Да, это наука, но она крепко связана с реальной жизнью. И вы это заметили. И последнее: какие у вас отношения с Треплевым?
– Очень натянутые, и думаю, после выборов будут еще хуже.
– Остерегайтесь его, я возражал против его перевода в райком, но давление было сильное, пришлось сдаться. Мы проработали вместе чуть больше года, а встречались только на бюро и в коридоре. Очень тяжелый, злой и крайне жестокий человек. Впрочем… Чуть не забыл. Помню, консультировал вас по кандидатской. Что-то получилось?
– Ничего. Когда началась эта заварушка, я тоже несколько месяцев был не у дел, не до кандидатской.
– Все, прощаюсь.
Они пожали друг другу руки, и старенькая «нива» бывшего первого секретаря покатила в сторону райцентра.
16.___________________________
Торговля Прохора быстро пошла в гору, взял в банке кредит под гарантию кооператива брата, купил газончика с будкой, каждую неделю ездил в город за товаром. Юрик подписывал все, что просил Канаков, и за дорогу, накинув половину цены на каждый продукт, Прохор мог назвать сумму дохода. Получалось солидно. Конфеты, вафли, печенье, пряники в шоколаде и без, новоявленные изделия типа «сухих завтраков» и печенья «плазма», зефиры и мармелады – все было для села новым, неожиданным, люди покупали коробками, авторитет магазина рос, Прохора хвалили даже в районной газете.
Девчонки оказались симпатичными и разными, хоть и близнецы, Валентина смугленькая, круглолицая, ростом повыше сестры, на язык остра. Галина беляна, косу растит, телом поплотнее будет, и тоже хороша. Прохор встретил с улыбкой: – Вы в торговом деле хоть что-нибудь соображаете?
Сестры переглянулись: – Мама всю жизнь в магазине, и мы ей помогали. Так что на весах нас не обойдешь и по кассе не обсчитаешь, – с вызовом ответила Галина.
– Ну, тогда весь барыш наш. А ведь я вас совсем не помню, учиться уезжал – вы еще пионерками были, а теперь невесты на выданье. Отец ваш просил моего отца, а мой рассуждать не любит, пришел и сказал: принять! Медицинские книжки и паспорта при вас? Положите вот сюда, я потом договора напишу, обсудим. По зарплате. Сами понимаете, пока на берегу, как дело пойдет? Потому сделаем гарантированную и плюс процент от выручки, думаю, месяца через три работы все встанет на свои места. Смены так: одна с восьми, другая с двух, возможно, и вместе придется, если товар ходовой.
– Прохор Григорьевич, а водка будет?
– Сложный вопрос. Пока не будет, отец не разрешает.
– Слава Богу! – В голос выдохнули сестры. – От пьяниц одни неприятности.
Когда девчонки ушли, Прохор почувствовал, как колотится сердце. Такие юные, чистые девушки, и он все время будет с ними рядом. Если и волочится кто-то, надо сразу отшить, найти причину.
Отец не ошибся, в тот день действительно была у Прошки гостья, из соседней деревни приехала на автобусе. Так, ничего серьезного, встретились в райцентре, понравилась, мимо дома проехал, проводил, пригласил в гости. Она и явилась на другой день. Наслаждались до обеда, а потом Инночка стала наводить порядок в комнатах, всю посуду перемыла, пропылесосила, протерла мебель. Прохор уж забеспокоился, не навсегда ли остаться собралась подруга. Как бы между прочим спросил: – У тебя автобус в шесть?
Она засмеялась: – В шесть, Проша, не боись, я в жены не тороплюсь. Ты скажи, если хорошо со мной, то будем встречаться, надоест – тоже скажешь.
Прохор тоже улыбнулся: – Даже так? Абсолютно свободные отношения? Только попрошу, пока мы встречаемся, третьего быть не должно. Договорились?
– Само собой, Проша. Ты завтра купи что-нибудь, у тебя в ванной весь фаянс зеленый. А я приеду, заодно и почищу.
Настоящей любовной школой стал институт, Прошка, деревенский парень, сразу влюбился в городскую девушку из соседней группы, а как подступиться – не знал. Страдал, в учебе отставать начал, и пришел к ним в комнату разбитной паренек, тоже городской, но с родителями не в ладах, добился места в общаге. Ему-то и поведал Прохор свою беду.
– Ты мне ее завтра покажи, – вскользь бросил Славик и продолжал читать какую-то книгу.
Прохор показал издалека, Славка кивнул, и через пару дней на танцах в клубе общежития Лена его пригласила на дамский вальс. Ну, и закружилось. Они сбегали с лекций, когда ее родители были на работе, и курдались в квартире до пяти вечера. Потом Леночка все прибирала и они уходили в кафе или в клуб. Кампания у Леночки была большая и дружная, когда на зимних каникулах поехали в загородный пансионат, Леночка предупредила: – Проша, ты Мадленке очень понравился, так что сегодня она к тебе придет
– А ты? – безнадежно простонал Проша.
– А я у Виталика буду. Да ты не переживай, у нас все просто, ты осмотрись завтра, какая понравится, ту и приглашай. Если она уже забита, она скажет, пойдешь другую искать.
– Лена, я не хочу, чтобы ты куда-то уходила, я тебя люблю.
Леночка расхохоталась, обвила шею друга, поцеловала в губы: – Милый мой лопушок, с любовью придется погодить, пока мы молоды и друг другу интересны. А любовь, Проша, на первые три месяца, а потом начинается рутинная семейная жизнь. Вот переспишь сегодня с Мадленкой, завтра скажешь.
Прохор на все махнул рукой, учился кое-как, на зачетах научился вкладывать в зачетку выменянные на отцовское пособие доллары, бурные встречи в кампании тоже влетали в копеечку. В очередной приезд домой отец его огорошил: – Прохор, может, нам для тебя проще будет диплом купить? Вон, по ящику говорят, что в Москве в каждом переходе продают. Я тебе на самолет денег дам, слетай, это мне дешевле обойдется. Ты посмотри, вот квитанции на твои переводы. Тут не только моя пенсия, но и весь приработок от пчел и куриц.
Прохор пробежал глазами квитанции и покраснел: как он раньше не подумал, что отец шлет ему последнее. Стыдобище! Ладно, если братьям не говорил: – Все, папка, перехожу на самообслуживание, буду зарабатывать. Переводов больше не шли.
– Ты не кобенься, тарелку супу мы тебе купим, но эти гульбища бросай, такие расходы только с бабами связаны, а эта статья безлимитная, особенно по нонешней молодежи. Ты Аннушке почему перестал писать? Приезжаешь, даже не спросишь, может, она тоже в гостях? Э-э-э, дурак ты, Прошка, Анюшка девка наша, на глазах выросла, порода работящая, чистая, а ты связался с отрепьем вокзальным. Есть хоть в твоих кампаниях порядочные девки?
Прохор пожал плечами: – Папка, порядочность настолько размытое понятие…
– Вон отсюда! Щенок малограмотный! Я тебе все сказал, а ты думай.
Думать было некогда, в неделю раз ходил на разгрузку вагонов, на другой день заработок вылетал вместе с пробками шампанского в очередном уютном особнячке. Лена уже была в категории всех остальных, и утром после веселой ночи Прохор сказал: – Лена, я больше в кампании не участвую. Прощай.
– Прощай, Проша, но ты уже хватил свободы, другой жизнью едва ли сможешь жить.
17._________________________
В свободные от поездок дни Прохор приходил в магазин и работал в оборудованном рядом с залом небольшом застекленном кабинете, откладывал бумаги, выключал свет и, сидя в кресле, наблюдал за продавщицей. Он купил им красивые легкие костюмы, Галя надела его без стеснения, а Валю смущало глубокое декольте. Она в первый же день надела под жакет белую кофточку.
– Ты почему нарушаешь форму одежды? – нарочито сурово спросил Прохор.
– Мне так удобней.
– Валя, надо думать не о себе, а о клиенте. Клиент заходит не только купить что-то, но и полюбоваться на красивую продавщицу, так ведь?
– Ну, не знаю, только я в таком жакете работать не смогу.
– Валюша, – убеждал хозяин, – ты очень красивая девушка, и то, что ты прячешь под блузкой, снижает нашу выручку.
На другой день Галя сказала Прохору: – Вы ее не убеждайте, бесполезно, она даже при мне старается не раздеваться. А после вашего разговора так и отрезала: «Не хватало мне еще груди бросить на весы!».
Прохор засмеялся, а потом спросил: – Галя, а ты этого не боишься? Насчет весов?
– Нет, Роман Григорьевич, не боюсь, у меня все надежно схвачено, это Галина со своим хозяйством пособиться не может.
Эх, как метнулась по организму кровь молодого человека, верно говорят, что одним только словом можно возбудить мужчину, всего одним, которое мгновенно родит в его ждущем сознании образы, от которых невозможно освободиться. Чтобы не выдать себя, он ушел в кабинет, но Валентина заметила перемену и прикусила губу: не просто с хозяином говоришь, а с молодым мужчиной, к тому же слава за ним тянется не только из города. В деревне заметили дневную визитершу, и уже вечером отец как бы случайно встретил сына на дорожке к дому: – Проша, сегодняшний день по православным понятиям постный. А ты грешишь, скоромное дозволяешь. У тебя, поди, и суп мясной? Про другие достоинства не спрашиваю, староват, да и не отцовская тема, я про пищу. Она тебе сготовила чего, или к матери пойдешь на ужин?
Прохор оглянулся – вроде никого нет, не хватало еще, чтобы люди видели, как отец сына воспитывает. А он точно пришел навести порядок, как бы кулак не поднес посреди улицы.
– Папка, пойдем в дом, что мы на виду всей деревни?
– Застеснялся? Это хорошо, значит, не до конца еще совесть потерял. Пошли. Но вот что я пришел, Прохор. Ты легковушку купил – на какие шиши? Наторговать еще не успел, в долги залез? Ты с деньгами не играй, это штука опасная, не таких, как ты, до могилы доводила. Братья дали? Я так и понял. Второе. Мы с тобой говорили про женитьбу, но ты, я вижу, не спешишь отца порадовать. Аннушку не собираешься разыскать? Скажу тебе честно: лучшей невестки я бы не желал.
– Папка, но не ты ведь на ней жениться должен, а я, по твоему раскладу. А я не хочу.
– Признайся, с ней тоже спал?
Роман замялся: – Ну, как тебе сказать?
– Как было, так и говори! – Рявкнул отец. – Значит, испортил девку, а теперь рыло воротишь? Эх, жалко, прошли те времена, я бы тебя сегодня же оженил. Какая девка! Красавица, умная, светится вся от доброты, а ты, свинья, нос воротишь!
– Папка, на Анне я не буду жениться, у нас все кончено, мы разошлись мирно и дружелюбно.
– Во подлец! Да она тебя, дурака, до сих пор любит, замуж не выходит, по весне матери твоей призналась, что никого, кроме тебя, ей не надо. Во как! Проша, тебе не под три ли десятка? Уже седина прочикнулась! И все орел! Гляди, скоро линька начнется, воронье перо попрет! Значит, так. В столовании я тебе отказываю, это раз. Второе: если до октябрьской не приведешь невесту показать – гоню из дома, у меня на ограде ладная избушка есть, тебе по холостяцким меркам и того много. Я не тихо говорю, ты меня хорошо слышишь?
Ответа ждать не стал, хлопнул калиткой и вышел. Мотнул седой головой, понимал, что пустые речи, от сына, как от стенки горох, все его слова отлетели.
Какая женитьба, если рядом две такие крали, такие цыпочки! Прохор в окно наглядеться на них не мог, иногда перед открытием проходил за прилавок, вроде товар на витрине поправить, протискивался возле девушек нарочито аккуратно, хотя едва сдерживал себя, чтобы не схватить в охапку.
Вечером Вале сказал: – У нас разногласия с фирмой «Альянс», возьми последние фактуры, съездим, сверим.
Валя искренне удивилась: – Роман Григорьевич, так ведь бухгалтер есть?
– Она приболела. Галя день отработает, а потом ты ее подменишь. Я к тебе в шесть утра подъеду.
Машина не новая, но все-таки не «жигули», «мерседес» голубой окраски, так и горит на солнце. Не выходя из салона, наклонился, открыл правую дверцу. Валя в веселеньком зелененьком платье в большую белую горошину, на шее такая же косынка. «Эх, и посыплются белые горошины с зеленого поля» – весело подумал Прохор. Валя села, чуть одернула платье, откинулась на спинку: – Если сильно трясти не будет, то я подремлю.
– А ночь ты чем занималась? Ишь, губки-то припухли. Колись!
– Спала, да плохо. Сны дурацкие снятся.
– Расскажешь?
– Не-е-е. нельзя.
– Ладно, после расскажешь.
– С чего это вы взяли? Может, это моя тайна.
– Вот ты и поделишься. Так, Валюша, мы должны заехать в магазин, на пять минут.
Вернулся с полным пакетом, поставил на заднее сиденье. Поехали улицами, на окраину, но не на выезд на трассу.
– Еще куда-то надо забежать, Прохор Григорьевич?
– Ты очень догадливая, Валюша. Мы сейчас заедем к моему товарищу, я тебя с ним познакомлю.
Подъехали к аккуратному домику, Прохор своим ключом открыл калитку, пропустил вперед Валю и защелкнул замок. Валя не подала вида, что слышала. Опять же своим ключом открыл входную дверь, пригласил Валю.
– Так никого же нет, зачем мы идем?
– Друг, наверное, спит, ты проходи в зал, я его подниму.
Из спальни вышел с запиской, прочитал: – «Проша, если меня не будет, значит, я в командировке. Будь, как дома. Игорь». Вот видишь, как хорошо, никто нам не помешает спокойно поговорить. Дуй в ванну, мой руки и готовь завтрак, все нужное в пакете.
– Прохор Григорьевич, а «Альянс»?
– Давай чуть перекусим, там фрукты, шоколад.
Сам достал бутылку коньяка, налил два бокала: – Давай выпьем, Валюша, за твою красоту, молодость, за жизнь!
Валя неумело взяла бокал, но Прохор подошел, помог поднять, поднести к губам и проследил, чтобы она выпила все.
– Мамочки, я никогда не пила, я буду пьяная.
Прохор сел на широкий диван, похлопал рукой рядом с собой: – Валюша, сядь сюда, я тебе все объясню. – Он взял ее руку, заметил, что она мелко вздрагивает. – Валя, я тебя обманул, и ты это уже поняла. Я хочу побыть с тобой наедине, ты мне очень нравишься, но в деревне наши отношения сразу стали бы заметны. Валя, я хочу сделать тебе подарок. Закрой глаза
Он достал из портфеля коробочку, вынул цепочку, встал перед девушкой на колени, осторожно накинул цепочку на шею, крепко обнял вздрогнувшую девчонку и поцеловал в губы. Она отшатнулась, тронула цепочку, глянула на медальон. – Я тебя не обидел, Валюша?
Она с вызовом ответила: – Таким подарком трудно обидеть
– Ты имеешь в виду цепочку или поцелуй?
– Наверное, цепочку, Прохор Григорьевич. А поцелуй – это как бы на сдачу?
Оба засмеялись, и опытный Проша понял, что все будет, как он планировал. Опять целовал и тискал девушку, она временами одумывалась, пыталась высвободиться, и тут Прохор сказал заветное: – Валя, я прошу тебя верить мне, я влюбился в тебя сразу, как увидел. Мы должны быть вместе, я уже схожу с ума. Обними меня, любимая. Ты согласна?
Валя вся горела от поцелуев, от неожиданного предложения, она едва ли понимала, что говорит: – Я согласна, Прохор Григорьевич.
– Валюша, милая, зови меня Прошей, мне так нравится.
– Проша, я согласна.
Он взял ее на руки и понес в спальню, она не сопротивлялась, когда с его помощью снимала платье, когда он целовал ее плечи, щекотал уши.
Они проснулись после обеда, Валя скинула одеяло и обняла Прохора, не веря столь многим переменам, вдруг случившимся в ее маленькой жизни. Прохор встал и вернулся с бокалом коньяка, предложил ей, она отмахнулась, он выпил до дна. Валя закрыла лицо руками и слезы потекли между пальчиков. Прохор сел рядом: – Что ты плачешь, дуреха? Рано или поздно это должно было случиться, ну, не со мной, так с сопливым трактористом. Все будет, как было, мы работаем вместе, встречаемся, уезжаем от разговоров.
– А что дальше?
– Ну, Валюша, мы только начали наши отношения, пусть какое-время пройдет…
– Ты меня не обманешь, Проша?
«Дура, я тебя уже обманул» – так и вертелось у него на языке, но в первый день доходить до такого хамства он воздержался.
К вечере они вернулись домой.
18.__________________________
Никита предложил брату взять пока в аренду, а потом и выкупить за самые малые деньги бывший совхозный магазин, в котором торговать уже было нечем, а закупать и возить продукты в конкуренции с братом – нет смысла. Прохор магазин осмотрел, про ремонт говорить не стал, но Никита опередил: – Расходы на ремонт документально подтверди, сдадим в бухгалтерию, пройдет как арендная плата. И не скупись, все равно твое будет.
Трое мужиков за скромную плату привели помещение в порядок, в райцентре у несостоявшегося купца оптом забрал все оборудование, неделя ушла на подготовку. В последний день после смены, когда Галя зашла в кабинет, чтобы сдать выручку, Прохор попросил ее присесть: – Галя, тебе нравится работа?
– Нравится, – скромно ответила она.
Прохор аккуратно искал подход: – Я хотел предложить тебе поработать в новом магазине. Там будет и второй продавец, но я хочу, чтобы один был свой человек, проверенный, я бы даже сказал – родной.
– А Валентина здесь останется?
– Конечно, и ей найдем пару. Вот так у нас получится хорошо.
– Ничего хорошего я не вижу, Прохор Григорьевич, мы сестры, доверие полное, а в тот магазин проще двух новых взять, это же понятно.
– Ну, это тебе так кажется, а с точки зрения организации бизнеса мой вариант лучше. Подумай, Галиночка–Калиночка.
– Ой, Прохор Григорьевич, что за имечко вы мне подобрали! – засмеялась Галя.
– Какой у тебя смех приятный, век бы слушал. Ты согласна с моим предложением? Да, не сказал главного: ты там будешь за старшую, и зарплату мы тебе сделаем в два раза выше.
– А Валентине?
– Ну, что ты опять о ней? Валя останется здесь, хорошо, если ты просишь, а ты просишь, правда? давай и ей увеличим жалованье.
– Тогда можно подумать.
– Галя, ты почему меня сторонишься, как бы стесняешься, что ли? Скажи, я тебе совсем не нравлюсь?
– Нравитесь, Прохор Григорьевич, вы хороший начальник, не грубый, в общем, нормальный.
– И это все? Галинка–Калинка, ты совсем не видишь во мне мужчину, а я, между прочим, холостой человек, ищу невесту. Вдруг к тебе посватаюсь?
Галина засмеялась? – Что вы такое говорите, какая невеста? Мне бы хоть немного заработать, да учиться поступать. Не буду же я век карамельками торговать.
– Ладно, Галя, вопрос о невесте пока отложим, а по первому предложению ты согласна, тем более, что мы решили по зарплате. Товар завезен, завтра и начнем принимать дела. У тебя есть подружка в напарницы?
– Ой, Прохор Григорьевич, а я спросить боюсь, думаю, что вы уже нашли. Я Любашу Зарубину позову, она девочка спокойная, чистюля, и толковая, быстро освоится.
– Пусть она утром ко мне зайдет. Да, и про зарплату ни слова, это коммерческая тайна.
Развести сестер по разным магазинам Прохор надумал сразу после поездки с Валей, она слишком неосторожно вела себя при Галине, может быть, ей льстило почти родство с хозяином, может, простота деревенская сказывалась: если у нас любовь, то почему от сестры надо скрывать? Вечерами в машину она запрыгивала чуть не на ходу, целовала Прошу, жалась к нему. Они уезжали в сторону от дороги, Прохор принимал её ухаживания, поцелуи, комплименты, но Валя как-то заметила: – Проша, я тебе не интересна?
– Почему ты вдруг так решила?
– Не отвечай вопросом, ты стал другим.
Он обнял Валю, хотел, как прежде, горячо и с придыханием – не вышло, отпустил: – Не обижайся, я очень устаю, потом у меня проблемы с деньгами, ничто другое на ум не идет.
Она опять успокоилась и несколько дней не задавала никаких вопросов. Новость о переводе Галины в другой магазин ее смутила: – Проша, ты зачем нас разлучаешь? Галина одна не сможет работать, её любая напарница облапошит. Да и мне чужой человек не нужен.
– Валентина, тут решения принимаю я, Галина будет в новом магазине, проверенный человек, понимающий. Ты же не хочешь, чтобы там торговали какие-то прощелыги? Она сама подобрала себе напарницу, попрошу бухгалтера, чтобы почаще их проверяла, да и ты недалеко, поможешь.
– Ой, не нравится мне все это! – по-бабьи вздохнула Валентина встала: – Ты сегодня приедешь?
– Буду за поворотом стоять, выскакивай налегке.
Валю так кольнуло это «налегке», но вида не подала, да и сам Прохор понял, что слишком напрямик предложил. Ничего, оба сделали вид, что ничего не случилось.
А ведь случилось, сердце не обманешь, куда подевались страсть и горячность Проши, в дом не приглашает, к другу тоже не ездят, только в машине и обнимет, а она чувствует – нехотя, как одолжение делает. Спрашивать – себя унижать, и без того видно. Нет, рюмкой коньяка она себя не корила, и раньше, почти сразу была у нее мысль завлечь солидного жениха, потому и не стеснялась в нарядах, всегда с улыбкой, и в кабинет заскочит кофе попить, пока в зале никого нет, пострекочет с хозяином. Она видела, что Прохор поглядывает на нее, только не доходило до глупой девчонки, что так кот смотрит на сало, грезился ей интерес и даже, может быть, влюбленность. А когда хозяин предложил поехать в город с фирмой разобраться, понимала дурочка, что весь альянс в ней заключается, что не доедут до города, раньше хвост распустит этот павлин.
Как его удержать? По нынешним временам, даже если и разойдутся, все равно найдет она себе жениха, но обида точила и жажда отмщения, если только позволит сама себе. Решила так: еще с месяц повстречаемся, не сделает предложение – скажу, что беременна, а если на то пошло, то и отцу его скажу. Он мужик правильный и серьезный, заставит жениться.
Только знала Валентина из своей деревенской жизни, что насильно мил не будешь, гулеван-то под страхом суда или родительской расправы на все согласится, сватов подошлет, поулыбается на свадьбе, а через год на законных основаниях развод – характерами не сошлись. А щемило ретивое, тянуло к Прохору, завязались в тугой узел девичьи вздыхания, и уже никого не видела за ним, ни на кого смотреть не могла, и неуклюжие мальчишки, которые тискали в школьных коридорах и слюнявили у калитки, стали чужими и противными.
Знала, чувствовала, что он только и ждет прямого вопроса, чтобы все разом разорвать. Нет, не даст она ему такой возможности, а сам он не вдруг насмелится, хоть и пакостун, но трусоват, и понятно, что деревенской огласки он боится меньше, чем кулака отца. А почему, собственно, все должны знать? Что встречаемся – никто не знает, это точно, иначе Галина бы все равно услышала, а что расстались – никому не жаловаться, так и останется тайной. От таких мыслей чуток повеселело на душе, но вечерняя встреча, почти без разговоров и даже без поцелуев, Валя это впервые заметила, расстроила до слез. Вспомнилось вдруг где-то вычитанное: перестал целовать – первый признак, что любовь прошла. Написал это человек не с чужих слов, сам сердцем выстрадал.
19.______________________________
Галина молодец, навела в новом магазине порядок, целый отдел выгородили под электронику, компьютер привезли, телевизоры, видеоаппараты. Торговля шла бойко, и Прохор был доволен. Забегая в магазин и дождавшись, когда выйдут покупатели, он ставил локти на прилавок и смотрел прямо в лицо девушки. Конечно, Галя смущалась: – Прохор Григорьевич, не смотрите так, мне неловко.
– Тебе не нравится, что я на тебя смотрю? А мне очень нравится, потому что я скучаю по тебе, всегда думаю, когда же урву минутку, чтобы взглянуть на свою Галинку–Калинку.
– Что это вы так – на свою. Я пока ничья, и в том числе не ваша.
– Галя, не надо играть словами, я вот попрошу отца, чтобы он сватов к тебе направил – что ты на это ответишь?
Галина окончательно смутилась: – Бросьте вы шуточки, Прохор Григорьевич, в восемнадцать лет выскочить и всю жизнь пеленки, кастрюли, стирки? Нет, я хочу учиться, хочу стать химиком, очень мне эта наука нравится.
Прохор даже обрадовался: – Что же ты раньше не сказала? У меня есть несколько фильмов по химии, я в институте тоже интересовался. Приходи сегодня вечером, посмотришь.
– Нет, Прохор Григорьевич, вы лучше в магазин кассеты принесите, я тут погляжу.
Прохор сделал серьезное лицо: – В рабочее время нельзя заниматься побочными делами. Так ты придешь?
– Конечно, нет. Не прилично девушке ходить к неженатому мужчине, да еще вечером.
– Ловлю на слове: а если днем? Галя, и помогла бы мне разобраться со шторами, купил новую ткань, а как со вкусом оформить – ума не хватает. Давай завтра после трех? Если хочешь, я тебя встречу и завезу на машине в гараж, никто и не увидит. Ну, не откажи, Галинка–Калинка!
Галя помолчала, потом сказала: – Я подумаю.
На том и расстались.
На другой день Галина не вышла, и Прохор напрасно ждал ее в переулке. Утром первым вошел в открытый магазин, с укором посмотрел, спросил: – Приготовьте заказ на товар, завтра машину отправляю. И повнимательней, не забудьте ничего, а то люди спрашивают, а нам и ответить нечего. Заказ заберу в конце твоей смены.
Галина удивилась: он так искренне обиделся, даже разговор совсем другой, строгий и без обычных шуточек. Шевельнулось где-то в душе, видимо, есть такая струнка, которая на мужское внимание реагирует, поняла, что приятно. Но слава за ним такая, что лучше подальше держаться, на днях, говорят, какая-то девица из соседнего села у него гостевала. Может, врут. Не надо только вида подавать, что за собой какую-то вину чувствую, он живо ухватится. Не вышла, и все тут, не обязана по первому свистку выскакивать. Лишь бы только на работе не отразилось, ведь хозяин ей аванс выдал больше, чем она в том магазине зарплату получала. Валентина как-то осторожно поинтересовалась деньгами, но Прохор просил никому не говорить, и Галя назвала обычную сумму. Она не заметила, как облегченно вздохнула сестра, подозревавшая своего Прошу в интересе к Галинке, значит, только ей он зарплату повысил, о чем она тоже никому не скажет.
Отец Артём Сергеич за ужином каждый день спрашивал: – Ну, торгаши, докладывайте, как дела. Прохор не обижает? Глядите, он еще тот ухарь, коляску подкатит, и глазом не моргнете…
– Отец, ну что ты такое говоришь девчонкам? Разве можно?
Галя все время смеялась, а в этот вечер серьезно ответила: – Тятя, у нас теперь своя голова на плечах, ты нас караулить не набегаешься. Хозяин, конечно, заигрывает легонько, но лишнего не позволяет, правда, сеструха?
– Правда, – выдохнула Валентина и вышла изо стола.
– Чего это она? – Насторожилась мать. – Вроде не в себе?
– Да нет, просто устала. Народ ведь целый день, и каждому того сто грамм, того двести. А коробки по всему магазину вдоль стенки наставлены. Так напрыгаешься за полдня, что и голова, и ноги гудят.
Когда Галина вошла в комнату, сестра уже лежала в постели, отвернувшись к стене. – Валя, ты не приболела случайно?
– Нет, устала. Ты никуда не пойдешь?
– Не пойду, мне завтра в первую смену, да еще заявку оформить. Ты хозяина сегодня видела? Он с чего такой сердитый?
– Не видела, не знаю.
– Ладно, отдыхай, я в комнате почитаю.
Один Артем Сергеич уловил что-то недоброе, чужое в сегодняшнем кратком разговоре, не поверил он добродушным заверениям Галины, насторожил и первый тяжелый вздох Вали. Не ладно сделал, что сунул девчонок в эту толчею, торговля всегда была гиблым местом, и всякие недобрые дела там творились, потому что деньги, потому что выпивка всегда рядом.
– Мать! – толкнул он в бок засыпавшую жену. – Ты не замечала, чтобы девки с работы с винным духом приходили?
– Бог с тобой, Артюша, как только такое на ночь глядя в голову придет, чтоб родное дите с вином связалось с таких лет. Спи!
20._______________________________
Роман был рад, что сам Треплев на встречу с избирателями не приедет, будут два заместителя и кто-то из мелких чиновников. Июнь, жара, все в рубашках с галстуками. Роман увидел в зале отца – в пиджаке с орденом Трудового Красного Знамени, который на рубаху не прицепишь. «Точно, будет выступать», – понял Роман и, глянув на часы, открыл встречу.
Заместитель главы по сельскому хозяйству долго мямлил о больших надеждах на урожай, что-то пытался говорить об успехах фермерского движения, но его освистали. Когда скука стала одолевать полусомлевший от жары зал, старший Канаков выкрикнул: – Прошу слова!
Роман хотел было сказать, что прения еще не открывали, но, глянув на высоких гостей, уже безразличных, предоставил слово отцу.
Григорий Андреич вышел вперед, поправил пиджак, звякнув орденом, кашлянул:
– Вот собрали тут нас власти, чтобы объяснить тупым и убогим, что мы живем хорошо, а не замечаем этого, потому что надо присмотреться. Господин в галстуке пугает Зюгановым и коммунистами, вот я, уважаемые односельчане, вечный коммунист, конечно, теперь уж не красавец, но на страшного не согласен. Так что не надо народишко смешить, господин хороший. Не буду ничего говорить, хотя много накипело и прямо-таки прет выложить, но принесла мне вчера учительница наша уважаемая Вера Алексеевна бумагу, написала в районку, не стали печатать. Говорят, господин Треплев перешел на полставки в цензоры, и сегодня, как в былые времена граф Бенкендорф, просматривает все газеты до печатанья, так вот, он лично запретил, но я прочитаю это письмо Веры Алексеевны:
– Я протестую! – закричал человек в галстуке, и Роман Григорьевич резко повернулся к столу президиума:
– Пришей свой протест к протоколу, чтобы перед Треплевым отчитаться, а мне больше не мешай, я у себя дома, а ты неизвестно откуда взялся.
– Читай, Григорий Андреич! – гудел зал.
– Читаю:
«После выхода на пенсию я принялась трудиться по хозяйству, читать художественную литературу и смотреть по телевизору многосерийные фильмы о красивой жизни. А еще по вечерам – информационную программу «Время» смотрю с нарастающим интересом. Это и понятно: что ни день – новые сногсшибательные открытия. Уснула однажды в одном государстве, а проснулась в совершенно другом.
Пошла жизнь прекрасная и удивительная. Ведь раньше-то что было: не страна, а сплошной лагерь (и как это я сама не догадалась, спасибо, девушка по телевизору объяснила). Был сплошной беспросветный тоталитаризм. Теперь же я – свободный человек в свободной стране. Такой свободной, что даже цены в ней нынче, и то свободные. Не прекрасно ли?
Вот показывают каких-то бездомных людей с узлами, с обшарпанными чемоданами, расположившихся прямо на полу вокзала. Что это за люди, кто они? Оказывается, беженцы. Беженцы во время войны – это понятно. Но где и когда было, чтобы тысячи людей оказались беженцами в мирное время?
В телепередачи постоянно вклинивается (новое дело) реклама.
Показывают продуктовый магазин и в его витринах не то пять, не то шесть видов сыра и не меньше десяти сортов колбасы – от докторской до салями. Как хорошо-то! Но следом идет другая картина: пожилой человек роется в железном мусорном ящике. Что он там ищет? Может, кто по ошибке выбросил туда хорошую вещь? Но он вытащил из ящика полбатона хлеба и положил в свою сумку! Может, он взял для своей собаки? Но вчера показывали набор самой разной еды для собак. Взял бы, да и купил. А то как-то некрасиво. Свободный человек в свободной стране при свободных ценах не хочет, скупердяй, купить для любимой собаки добрый кусок мяса.
Радуюсь изобилию всяких товаров. Но купить их могут лишь пять, ну пусть десять из ста «свободных» жителей: цены такие, что люди в обморок падают. Не изобилие это, а издевательство над людьми: око видит, да зуб неймет.
Радостно осознаю, что кончилось трижды проклятое застойное время, и я, свободный человек, живу в свободной цивилизованной стране, о чем мне не забывают напоминать по телевизору – и не хочешь, да поверишь. Сегодня показывали автомобили разных марок: лады, тойоты, вольво, мерседесы. И никаких очередей. Выбирай, садись и поезжай. С удовольствием уехала бы, но на мои деньги теперь одно колесо едва ли купишь. А потом показали Канарские острова: зелено-голубое, изумрудное море, пальмы, золотой песок. А на песочке загорают веселые благоденствующие люди. И телевизионная красавица предлагает совершить путешествие на эти острова, обещая райский комфорт. Да уж какие там Канары, когда не знаешь, как свести концы с концами!
Врачи рекомендуют побольше фруктов, соков, свежий творожок со сметаной, сыр. Да только не говорят, где на это все денег взять, как за ценами угнаться. Забывают, что мы, старики–пенсионеры, теперь не просто бедные, а нищие. Порой в моей голове мелькает мысль: чем жить на старости лет в унижении и нищете, может, лучше уснуть и не просыпаться?».
Вот такое письмо. Автора я назвал, но под ним может подписаться каждый советский человек, это вам, товарищи земляки, бюллетень для скорого голосования!
– Ясно!
– Молодец, Канаков, провел агитацию!
– Закрывай собранье, Роман Григорьевич, дышать нечем!
– Все понятно, вы только лозунг «Ельцин наш президент» с собой заберите, нам он без надобности.
Две машины районной администрации с гостями упылили на трассу.
– Ты почему гостей чаем не напоил, или пивком холодненьким? – спросил старший Канаков младшего.
– Все, папка, результат выборов виден уже сегодня, и приказ о моем освобождении тоже просматривается.
Отец был благодушен: – Ты сильно не переживай, освободят – к Никитке пойдешь в помощники, ему крайне нужен свой человек, потому что воровать удобнее с людьми близкими. Вот и будет у вас пара кашемирова.
Подошла Марина: – Папка, вы сильную речь сказали. Понимаю, что Роману она не очень по душе, но как здорово вы все расставили. Я больше чем уверена, что половина проголосует за Зюганова.
Старший Канаков покашлял: – Времена наступили, дочка, сын против отца, отец против сына, пока еще словесно, но, не дай Бог, дойдет до кулачков. И мужика твоего запросто могут с работы турнуть за такие выборы, видишь, как оно… Но отступать никак нельзя, дети мои, им еще один срок дать, и от России ничего не останется.
Марина испугалась: – Уж больно вы круто, Григорий Андреич. Такого же не может быть!
Канаков вздохнул: – Молодежь, вроде грамотные, не глупые, а простых вещей не понимаете. Я у Маркса читал и себе выписал в тетрадку: если дело сулит капиталисту триста процентов барыша, он не остановится ни перед каким преступлением. Поняла? Ладно, пошел я, устал сегодня сильно.
21.________________________
Так хитрый зверь выслеживает и усыпляет бдительность своей жертвы, то голос подаст, то на ветряную сторону выйдет, чтобы жертва дух его чуяла и заранее умирала от страха. Ходит кругами, ловит единственный момент – и жертва даже мамкнуть не успев, оказывается в его мощных лапах. Так обхаживал Прохор Ганину, такие перед нею ковры расстилал, такие слова говорил, подарки она уж домой не носила, боялась, что Валентина может увидеть и спросить. И в дом к нему уже заходила свободно, без опаски. Он хорошо помнил ее главный аргумент: «учиться надо», потому как-то за чаем, спиртного Галя даже на стол не допускала, вынул из сейфа толстую пачку долларов, и сказал, что это квартира в городе, и, если Галя согласится выйти за него, он оставит на магазинах Валентину за старшего, и они будут в городе вместе, он работать, она учиться. Наверное, последней каплей подлости стала бархатная коробка с обручальными кольцами. Прохор сказал, что в воскресенье к обеду с родителями и братьями придут свататься. Вот и потеряла рассудок девчонка, залилась слезами счастья и радости, обняла своего завтрашнего жениха, а тот только этого и ждал. Напрасно шептала Галинка–Калинка слова-отговорки, напрасно слабенькими ручонками упиралась в его давящее тело, он только жестоко целовал ее, кусал шею, грудь, бормотал о свадьбе и о любви.
Когда стемнело, она вышла из дома Прохора и на тропинке встретилась с отцом его, Григорием Андреевичем. Он даже не кивнул, не узнал, слава Богу, она пришла домой, еще раз обмылась в теплой баньке, оделась и вышла через переулок к озеру. Красивое место, здесь они с Валей пасли гусят, караулили их от коршуна и от кошек, а потом, когда те вырастали, никак не могли выманить их с воды, видно, осталось где-то в глубинах их памяти, что гусь должен на воде спать. И спали. Никто не тревожил, отец иногда ходил, проведал.
Галя прошла по бережку, ступая во влажный песок, сбросила босоножки, ноги ощутили тепло нагретой воды, ласковую шероховатость песка. И вдруг как высветило: в прошлом году они с Мишей провели тут целую ночь. Вот так же гуси застыли на воде и спали, уткнув свои клювы под мощные крылья, так же лопушки отбрасывали лунный свет, и кувшинки закрылись до поры, почему из называют балаболками – смешное слово, но никто не знал. Мишка уже окончил первый курс института, приехал на каникулы, помогал отцу сено косить, картошку окучивать. Встретились у магазина, улыбнулся: – Здравствуй, Галя, я тебя едва узнал, ты за этот год такая девушка стала.
Галя смутилась: нравился ей Миша в школе, но у него был свой круг друзей и подруг, а Галя, восьмиклассница, его ничуть не интересовала.
– Какая была, такая и есть.
– Нет, Галя, ты стала красивая, и я тебя даже боюсь.
– Ну-ну, это тебя в городе так научили к деревенским девчонкам подкатывать: ой, боюсь, ой, стесняюсь, пожалейте меня!
Оба весело рассмеялись.
– Галя, если ты свободна, давай вечером погуляем. Согласись, пожалей меня.
Так хорошо стало Галине, так радостно:
– Так и быть, спасу твою душу, приходи на озеро к нашей пристани, как стемнеет.
Едва дождалась темноты, Валя в клуб убежала, кое-как отвязалась от нее, а тут мама:
– Ты куда это, девка, на ночь глядя?
Дочь не стала скрывать: – Мама, Миша Андреев пригласил погулять. Ты не переживай, спи.
Мать кивнула: – Мишка парень хороший, и родители у него приятные. С ним погуляй, он плохого не дозволит.
Миша ждал, сидя на старой опрокинутой лодке, увидел Галю, встал, взял ее за руку.
– Красиво тут. Я тоскую в городе по деревне, по людям, по обстановке. В городе люди другие.
– Хуже?
– Нет, но другие. Тебе не понять, надо прожить хотя бы с год, тогда разница станет заметной. Расскажи, как твои дела, что в школе?
Галя рассмеялась: – Миша, какие у меня могут быть дела? Влюбиться бы надо, да не в кого, нынче в десятый пойду, а дальше – темный лес. Даже если и поступим с Валей, родителям не под силу будет двоих содержать. Вот ты как живешь?
Михаил скинул курточку и постелил ее на дно опрокинутой лодки. Они сели рядышком.
– Мне легче, Галя, я попал на бюджетное место, даже стипендию получаю. И только за счет спорта. Если помнишь, мы в футбол здорово играли, я еще школьником попал в сборную области, потому и заметили. Есть ребята на платном отделении, но тоже разные, короче говоря, деревенских почти нет, так, сынки чьи-то тупые.
Галя повела плечами: от воды потянуло прохладой. Михаил осторожно обнял ее за плечо и подвинулся поближе: – Так теплее?
– Теплее, Миша. Ты знаешь, теперь это уже никакого значения не имеет, потому скажу. Я в восьмом классе за тобой бегала, ну, так говорят. Ты мне очень нравился, но совсем не обращал внимания, не замечал. Я даже плакала. – Она счастливо засмеялась.
Михаил помолчал, потом спросил: – А сейчас, Галя, сейчас я тебе нравлюсь?
– Зря я тебе это сказала, – посуровела Галина. – Можешь подумать черт знает, что. Ты теперь городской, получишь высшее образование, у тебя там выбор – тысячи девушек.
– А если мне не надо тысячи, а только одна, и она сидит рядом со мной и дает глупые советы. Ты мне очень нравишься, Галя, правда, я сегодняшнего вечера кое-как дождался. И мне очень хорошо с тобой.
Галя прижалась к нему: – Мне тоже хорошо, Миша.
– Можно, я тебя поцелую? – Он уложил ее головку себе на колени и стал нежно целовать мягкие податливые губы, она прижималась к нему, выпрастывала губы и сама принималась целовать – неумело, с причмокиванием. Он чуть отвернул воротничок кофты, прижался к истокам ее грудей и, боясь лишних движений, вдыхал удивительно чистый пряный запах милой девушки. Она подняла его лицо, поцеловала в губы и спросила: – Миша, а если я тебя люблю? Если я сегодня на все согласна, что ты скажешь?
Парень опять обнял ее: – Глупышка, ничего я тебе не скажу. Ты мне очень нравишься, очень, может быть, завтра я скажу, что не просто влюбился, а люблю тебя. И хорошо, то ты призналась. Если у нас будет настоящая любовь, мы будем встречаться, целоваться и, в конце концов, сыграем свадьбу.
– Миша, ты не подумай про меня плохого, я тебя проверить хотела.
– Как я могу думать про тебя плохое, если мы с тобой с сегодняшнего дня самые близкие люди? Ты мне веришь?
– Верю.
– И я тебе очень верю.
Они просидели на берегу до рассвета, и только утренняя прохлада погнала их в деревню. У ограды Миша тихонько поцеловал Галю, и она открыла калитку.
Утром Михаила срочной телеграммой вызвали в город, он уехал, всех парней с их курса, кто не сумел откупиться, призвали в армию, а осенью пришло извещение, что Миша пропал без вести. А еще через месяц приехал парень без руки и с обожженным лицом, сказал родителям, чтобы не ждали и не искали: в Чечне Миша подорвался на фугасе, а после такого от солдата остается только фамилия. Командиры, чтобы скрыть потери, объявили с десяток ребят пропавшими без вести.
Галя не плакала. У нее не осталось даже письма, даже фотографии. Остались воспоминания об одной ночи, проведенной на берегу старого озера.
22.________________________________
На открытие избирательного участка собралось много народа, но митинга, как в старые годы, не было. Григорий Андреич проголосовал одним из первых, пожал руки членам комиссии и положил перед председателем мандат наблюдателя: – Ты не сомневайся, Игорь Владимирович, закон избирательный я изучил от корки до корки, свои права и обязанности знаю назубок, так что мешать не буду, а буду наблюдать.
Роман Григорьевич отозвал председателя в сторонку: – Вы с ним в спор не вступайте, если делает замечание – фиксируйте. Если он начнет возмущаться, нам его всей деревней не остановить.
Люди шли и голосовали, торговли колбасой и пивом, как в старые времена, не было, гундела какая-то музыка, ни песен, ни басен.
– Максим Павлович, ты чего ждешь? Голос свой отдал, шуруй домой.
Максим, ехиднейший говорун, ответил: – Нет, я дождусь, на одной ноге такую даль кондыбал, да без стопки обратно? Нет, дождусь.
Мужики знали, кого надо расшевелить:
– А чего ждать? Подавать не будут, это же ясно.
– Как не будут? А горячий обед? Он без стаканчика не обходится.
– Какой горячий обед, о чем ты, Максим Павлович?
– Дак ты погляди кругом, мы же на похоронах. И тихо, и музыка такая, что в пору рыдать, и урны с прахом уже опечатаны. И народишко выходит, как из мавзолея, с понурой головой.
– А ты бывал и в мавзолее?
– Да на хер он мне загнулся, чтоб я смотрел на этого лобастого. Потом Никитка был, тоже на прическу богат. Зато у Лёни волос было что на голове, что на бровях – на всю партию хватит.
– Ты, Максим, поаккуратней, здесь Григорий Андреич, он тебе этого не простит.
– Верно, видел. Жалко мужика, толковый, хозяйственный, а вот спутался с марксизмом, и никуда без него.
– Подожди, дядя Максим, а ты за кого голосовал?
– Поясню для бестолковых. Ну, за кого я, фронтовик, калека, мог голосовать? Я спросил: кто из этих красавцев за старую жизню? Мне сказали номер, вот я его и открыжыл, и старухе велел, только она наврет все, бабахнет за Жириновского, и его сразу изберут.
На хохот вышел Роман Григорьевич: – Я смотрю, настроение у вас боевое, проголосовали, теперь будем ждать результатов.
– А чего их ждать, Роман Григорьевич, если вам задание довели, сколько процентов должно быть за Ельцина.
Роман смутился, но тут же ответил: – Это провокационные разговоры, товарищи, голосование продолжается, и мы не имеем права на избирательном участке обсуждать, кто и как голосовал.
Канаков старший только докладывал председателю, с кем он поедет на выездное голосование, садился в машину, вместе со членами комиссии заходил в дома к престарелым и больным людям, никто при нем не отваживался указать избирателю, где ставить птичку. Несколько раз старушки просили: – Дочка, я ничего не понимаю, мне все время показывают, где выводить крестик.
Канаков пояснял: – Нельзя, Марфа Петровна, ты сама должна выбрать.
– Ой, Григорий Андреич, а я ведь тебя не признала. Покажи-ка мне, дочка, где тут коммунист самый главный, за него проголосую.
Председатель комиссии пригласил Канакова в отдельную комнату: – Григорий Андреич, я вам запрещаю выезжать с урной на голосование, вы своим присутствием проводите агитацию.
Он, видимо, все-таки плохо был проинструктирован, что с Канаковым так разговаривать нельзя.
– Простите, мил человек, или я вас не понял, или вы ни хрена не понимаете, хотя сидите в кресле председателя. Мне теперь что, раствориться? Своим видом я агитирую!? Да это же похвала из ваших уст! Буду ехать туда, куда захочу, но водить руками стариков в пользу одного из кандидатов не позволю. Я все сказал, ты свободен.
И проводил раскрасневшегося председателя на его место.
Когда закончилось голосование, пересчитали оставшиеся бюллетени, завернули их в бумагу и опечатали сургучной печатью. Роман взял пакет и понес его в комнату, у порога его встретил отец: – Положи на стол, чтобы все видели.
Перед вскрытием урн провели совещание, распределили, кто какие бюллетени считает, сдвинули столы. В центре два члена комиссии с одной стороны, два с другой считали бюллетени Ельцина и Зюганова. Григорий Андреич не скрывал своей радости: Зюганов на участке выборы выиграл с заметным перевесом. Потом пересчитывали еще по разу, долго писали протоколы, один экземпляр после сверки цифр старший Канаков забрал и ушел домой.
На повторном голосовании обстановка была напряженней, члены комиссии то и дело выскакивали со стульев и давали разъяснения. На крыльце дома культуры какие-то незнакомые молодые люди на нижних ступеньках встречали людей, до самых дверей провожали.
– Это что за конвой? – строго спросил старший Канаков председателя комиссии.
– Простите, я не их не знаю, – ответил тот и убежал в зал.
Григорий Андреич нашел Романа: – Что за агитбригада у тебя орудует возле участка?
Тот пытался отнекаться, но отец наступил ему на туфлю, прижал к земле и прошептал на ухо: – Если через пять минут их тут не будет, я тебе голову отверну прилюдно. Исполняй!
Чужаки исчезли, подъехал на своей «ниве» Романчук, проголосовал, подошел к Канакову, пожал руку. Тот рассказал о визитерах.
– Вы их прогнали, они на другой участок переехали. У них технологий много, и они упор на деревню делают, потому что деревня дисциплинированней, активней. Только едва ли так можно спасти положение, я думаю, в случае явного проигрыша они пойдут на откровенную фальсификацию.
– Сергей Иванович, протоколы я у них изыму.
– Эх, Григорий Андреевич, если бы все строилось только на протоколах…
Когда районная газета опубликовала сводную таблицу результатов финального голосования, Григорий Андреич ничего не мог понять: по его избирательному участку цифры были совсем не те, что значились в его заверенной печатью копии. Он еще раз нацепил очки и сверил: так и есть, оказывается, большинство не у Зюганова, как было, а у Ельцина, и на двадцать процентов больше. Схватив газету, он побежал в администрацию, с Романом столкнулись в коридоре: – Это что? Что это, я тебя спрашиваю?! Как нарисовались эти цифры, которых нигде не было, и быть не может?!
Роман сгреб отца в охапку и уволок в кабинет, наглухо закрыл обе двери. – Папка, не кричи так, вся контора сбежится!
Конаков продолжал кричать: – Я тебе не папка, а представитель коммунистической партии на выборах, и я тебя, подлеца, спрашиваю, как получилось, что выборы выиграл один, а победа присуждена другому?
Роман побагровел: – Да успокойся ты, наконец! И говори тише. Это не моя вина, все изменения внесены в районе. А им приказала область, ты это понимаешь? Что я мог сделать? Если ты сейчас поднимешь шум, то результат будет один: меня выпрут с работы. Папка, это система, ничего изменить нельзя.
Канаков выслушал сына до конца, а потом безнадежно спросил: – Ты же сам возил документы в район, сопровождал, при тебе пачкали результаты народного голосования, измывались над волей твоих людей, твоих земляков. И ты все это молча проглотил, как кусок дерьма? И кто ты после этого? Вот скажи, ты сам себя уважаешь?
Роман почти плакал: – Папка, там присутствовал сам Парыгин, это такой хлюст, он с Чубайсом на ты.
– Брось! Я с этим засранцем тоже на ты, если бы довелось хоть раз в рожу ему двинуть. Мне надо знать, как ты жить собираешься среди этих людей, которых предал, за портфельчик, за «волгу», за путнее жалованье? Ладно, это тебе решать, а мое слово такое: немедленно подаешь на увольнение, сдаешь все дела, а потом думать будем. Завтра утром придешь и все расскажешь.
Утром Роман к отцу не пришел, а вечером прибежала Марина: – Папа, Роман в дым пьяный приехал, сказал, что Треплев его заявление порвал, оставил на работе, просит прощения у вас, сказал, что покончит с собой, если вы не простите. Я ключи от ящика с ружьем спрятала. Я боюсь, папа!
Матрена Даниловна охнула и села у стола. Григорий Андреич усадил Марину, вытер чистым полотенцем ее слезы и улыбнулся: – Марина, милая моя дочь, с мужиком тебе немыслимо повезло. Он тряпка, если бы физией на меня не нашибал, обвинил бы мать, что пригуляла. В нем моей твердости ни грамма нет. Ключ от ружья положи на стол, такие малодушные не стреляются. Если он Треплеву не дал в морду – какое самоубийство? А по существу-то, он давно себя в себе убил, вот как пошел этой власти служить, так и кончил. Отдохни, попей чайку, мать, сгоноши. С Романом еще один разговор сделаю, только независимо, Марина – ты и детки твои – мое родное, я вас не брошу и от себя не отпущу.
Утром старый Канаков был первым посетителем у главы сельской власти. Вошел в кабинет, присел без приглашения, огляделся, новенький портрет Ельцина за спиной сына, новые часы на руке тоже заметил – премия, должно быть.
– Пришел сказать тебе, Роман Григорьевич, что с сегодняшнего дня не стало у тебя родного отца, пусть тебя эти, – он кивнул на портрет. – Эти пусть тебя усыновляют. Дорогу ко мне забудь, с матерью видайся где на стороне, но Марину и деток не смей от нас отбивать. Случится, помру – за оградой выноса дождешься, оттуда проводишь вместе с народом. Все, прощай.
И пошел к дверям. Роман выскочил изо стола: – Папка, прости, ведь я твой сын!
Старший Канаков на мгновенье остановился, дрогнуло что-то в душе, но пересилил, переломил, молча хлопнул дверью. Заскочившие в кабинет перепуганные сотрудницы увидели Романа Григорьевича на коленях, уронившим голову в то место, где только что ступала нога его родного отца.
23.____________________________
Вечером Канаков старший пошел в дом культуры, нашел паренька, которого назвали художником, достал из кармана листок и подал в измазанные краской руки специалиста. Сказал, чтобы к утру щит с текстом висел на рекламной рамке в центре села.
– Аванс, – с трудом выговорил живописец, и Григорий Андреич взял его за ворот куртки:
– Когда напишешь и вывесишь, тогда и аванс, и зарплату получишь. Даю слово, что не обману, ты меня знаешь.
– Тяжело без аванса.
Но Григорий Андреич уже не слышал, по его просьбе в библиотеке девчонки писали бумажные объявления. Тест был один: « 22 июня с. г. в ДК состоится собрание пайщиков кооператива «Кировский» и всех жителей села. Вопрос: О руководстве кооператива. Отчет председателя Канакова Н. Г. Начало в 8 часов вечера. Прибыть всем».
Никита, увидев объявление, с утра всех поднял на ноги. Первым позвонил Треплеву, кратко изложил суть. Треплев выругался: – Я пришлю юриста и начальника сельхозуправления. Акционирование отменять нельзя, я уже почти все вопросы решил по регистрации. И что у вас за отец такой, его детей тянут всеми силами к светлой жизни, а он уперся в марксизм, да хоть бы понимал в нем!
Никита возразил: – Это вы напрасно, Ермолай Владимирович, он из Маркса главное усвоил – о прибавочной стоимости и безнравственности капитала.
Треплев засмеялся: – Вот старики пошли! Главе района некогда газету как следует посмотреть, а они Маркса изучают. Я думаю, надо сразу предложить людям график выплат за натуральные паи, тогда они заткнутся. Я могу вложить десять тысяч баксов, да ты столько же найди. Сколько всего дольщиков?
– Около двухсот. Но часть добрых мужиков оставим работать, с ними можно и попозже.
Треплев махнул рукой: – Выдай всем под роспись, только заголовок оформи правильно, что это аванс за приобретенное имущество бывшего кооператива. И посмелее, все равно будет так, как я сказал. Деньги привезет водитель.
Собрал своих приближенных, которым тоже пообещали по пять процентов акций, это все конторские.
– Отчет у меня будет краткий, надо найти по одному–два человека, чтобы выступили в поддержу акционирования. Это хороший шанс выжить, иначе спустим все и пропадем.
Никто из них энтузиазма не проявил, встал молодой человек, агроном Воронин:
– Никита Григорьевич, от всей этой процедуры бурно пахнет аферой. Я отказываюсь в ней участвовать.
– Вот как? – деланно удивился Канаков. – Кто еще у нас брезгливый?
– Да все, – с места ответила старый совхозный экономист. – Никита Григорьевич, откажитесь от акционирования, обсудим с людьми, что можно сделать, чтобы устоять, у меня тоже есть расчеты.
– Ладно, свободны.
Никита охватил голову руками. Как хорошо все шло, все бумаги подготовлены, проверены во всех инстанциях, осталось зарегистрироваться и начать выкуп имущества. Никто бы и не пикнул, тем более, что деньги выплачивались неплохие, и за что? За тракторное колесо, которое тебе приходится по паю, или часть стены коровника, которую ты домой никогда не утащишь? И надо же было болтануть отцу! Хотя рано или поздно, он бы все равно об этом узнал, и скандал был бы ничуть не меньший. А собственно, что я расстроился? Отчитаюсь, все цифры под руками, от акционирования отрекусь, скажу, что только собирались, но без согласия коллектива… В общем, пойдет, и никто ни к чему не прикопается. Зашел к экономисту, извинился, сказал, чтобы готовила свои предложения.
Народу в клубе набилось много, мужики толпились у входа в зал, мест уже не было. Никита приказал снять стол со сцены и поставить в зале, быть ближе к народу. На поданные со сцены стулья сели конторские.
– Будем начинать, товарищи?
– Пора!
– Открывай!
Никита глазами нашел отца, тот сидел на крайнем месте, значит, будет выступать. А что он имеет сказать? Да ничего, кроме вечного недовольства и сравнивания совхоза с кооперативом.
А Григорий Андреич много передумал за сегодняшнюю бессонную ночь и день, проведенный в дороге в район и хождениях по старым друзьям-приятелям, у кого дети или близкие люди работали в нужных ему конторах. Возвращаясь вечерним автобусом, он сам себе задал вопрос: а может не надо вмешиваться в Никиткины дела, ну, вся страна воровская, выведу сегодня Никитку, сына своего, на чистую воду, а ведь мне одному всех на чистую воду не вывести, руки коротки, да и жизни не хватит. Может, сжаться до величины расхристанного сердца, да пожалеть Никитку и жену его, и детей их, да не доводить до обмороков старую свою жену, она и так сдала в последнее время, или больше меня знает, или сильней переживает. Никита без него собрание проведет спокойно, он не дурак, говорит точно, кратко, не в пример многословному Ромке. Хороший был бы председатель по тем временам.
А какие были мужики! Грамотешки мало, но ночей не спали, и людям не давали, все старались для колхоза, и труды их не пропали, их усилиями создавались коллективные хозяйства и воспитывались те люди, которые ценою собственного недоедания прокормили воюющую с фашистами армию и рабочий класс у станков. Ценою отрешения от будущего оплачивали государственные займы на восстановление разрушенной промышленности, играли с государством в безвыигрышные лотереи нескольких пятилеток, сдавали все до зернышка, и при том умудрялись следующей весной сеять. Это они, вынужденные помимо оплаченной «палочками» колхозный работы вести какое-никакое домашнее хозяйство, чтобы не сдохнуть с голода, да еще сдавать Родине все: мясо, молоко, яйца, и «полторы овчины с овцы» – мера, обязывающая получить приплод, если хочешь сохранить свою шкуру.
А каких высот достигли, грудь в орденах, тот Герой Труда, а тот депутат Верховного Совета. Всех знал и уважал Григорий Андреич, вместе с ними в партию вступил, рядом жил и вечно учился. А ведь было чему!
Богатый опыт руководства колхозами, тонкое умение провести решение через все рогатки командно–административной системы и выдать-таки колхознику зерно и прочую натуроплату, при этом сохранить благорасположение к себе и, следовательно, к колхозу, вышестоящих товарищей, не уронить собственного достоинства и не навредить хозяйству; знание конкретных условий каждого поля, особенностей климата, повадок каждого бригадира и уловок каждого механизатора, умение взять, что нужно, из рекомендаций заезжего ученого и советов безграмотного, но толкового колхозного старожила; ювелирно лавировать на стыке морального и уголовного кодексов, пройти по лезвию бритвы и не порезаться, быть у воды и не замочить ног, ворочать миллионами и остаться бессребреником – все это вобрало в себя понятие колхозные председатели, руководители.
Мог ли он поставить рядом с ними сына своего родного? Нет, не мог, это значило унизить тех, кто остался в памяти святым и чистым человеком. Повинен сын, и будет призван к ответу, а коли дело это общественное, то и казнь его моральная тоже должна быть при обществе.
Он, опустив голову, слушал доклад сына, расчеты экономиста, размеренную речь районного начальника, который задавил цифрами, гектарами, тоннами, а в конце заговорил про успешное акционирование, но в других хозяйствах.
– У вас эту кампанию проводить пока рано, – заключил начальник.
– Будут ли какие вопросы? – спросил Никита Григорьевич.
– Вопросов будет много. – Григорий Андреич встал. – Первый к районному начальнику: при акционировании рядовые крестьяне что имеют?
Начальник помялся: – Ну, как вам сказать?
– А ты говори прямо: ни хрена они не имеют, сунут им копейки с барского стола, и они уже никто, плаху на гроб покупать придется. Садись. Теперь вопрос к нашему начальнику господину Канакову: так все-таки акционировали вы наш колхоз или нет?
Никита встал: – Я только что все объяснил, мы работаем в формате кооператива с перспективой акционирования. Другого пути нет.
– Ясно. И ты садись. Теперь последний вопрос к народу: сколько мы будем терпеть эту ложь, это вранье?! Вот бумага, я сегодня день потратил, чтобы ее добыть. Это свидетельство о регистрации акционерного общества «Фортуна», а учредители жена главы района Треплева, еще чья-то жена или ****ь, не разбирался, и наш уважаемый председатель Канаков. Вот он, документ! – Григорий Андреич потряс над залом пачкой бумаг. – Уже все на мазях, осталось только вписать в реестр, но что-то задержались. А теперь решайте по председателю, я предлагаю господина Канакова из правления вывести и с председателей снять.
Жуткая тишина нависла над залом, потом люди заперешёптывались, загудели, но Никита Григорьевич, пролистав все бумаги на столе, встал: – Уважаемое собрание, в зале присутствует меньше половины членов-пайщиков кооператива, потому собрание неправомочно решать вопрос о председателе. Повестка дня исчерпана, собрание объявляю закрытым.
Канаков старший вышел вперед, да и народ остановился, словно ждал чего-то: – Никита, пока народ не разошелся, Богом тебя прошу, хоть и не верю, нет веры, но прошу тебя именем матери твоей, святого человека, все скажут: брось все это, до добра не доведет гоньба за златом, не нами замечено. Ты же честным был человеком, сдай дела, а работу найдешь, ты же парень толковый.
Никита сложил бумаги в шикарную, под крокодила, папку, взглянул на отца с сочувствием: – Григорий Андреич, здесь не место для проповедей, что христианских, что коммунистических. Я хозяйственник, у меня бизнес, у меня семья, ваши внуки, кстати, так что последовать вашему совету я не могу.
– Закрой рот! – тихо сказал отец. – Закрой, иначе не постесняюсь добрых людей и заткну его кулаком. Ладно, соглашаюсь, внуки мои и сноха моя, а ты мне с сей минуты не сын. При всех говорю: отрекаюсь. И видеть больше не хочу!
Григорий Андреич тяжело шел домой, сел на лавочку, откинулся на спинку. Эх, Никита-Никита, какой был парень, какая была надежа у отца с матерью, а вот испытания рублем не выдержал. Лариса плачет, он только о деньгах, ничего не читает, даже кино не смотрит, закроется в своем домашнем кабинете и целый вечер с кем-то говорит по телефону. Лариса однажды прислушалась через стенку – продает кому-то десять бычков, потом договорился, что завтра же за наличку заберут тридцать тонн семян озимой ржи. Потом неосторожно звякнул ключами от сейфа, наверное, деньги положил, а может, пересчитывал, Лариса однажды застала его за этой увлекательной процедурой, он смутился, потом развел руками:
– Бизнес, Лариса, должен приносить деньги, иначе день прожит зря.
– У Елизы температура вторые сутки, а ты даже не поинтересуешься.
Никита встал, обнял жену:
– Ты же у меня на хозяйстве, я целиком на тебя полагаюсь. Ну, хорошо, давай завтра свозим ее в больницу. Стоп, завтра я не могу. Я пришлю тебе машину, съездите сами.
Это он вспомнил, что утром придут машины за семенами.
Что он мог сказать любимой своей невестке? Муж жулик, и что делать? А сегодня и того тошней: родной отец с работы снимал, да не получилось. Как дальше жить? Как людям в глаза смотреть? Матери все равно кто-нибудь доложит, опять сляжет.
И о сегодняшней новости ей тоже тихонько скажут.
24.________________________
Галя старалась избегать Прохора, но куда денешься, если он приходит в магазин и в упор спрашивает: – Ты как-то косо на меня смотришь, Галина, может, вечером встретимся?
Галя не поднимала головы от прилавка: – Нет, не встретимся.
– А на что обида? Такую ночь провели, почти первую брачную, – веселился Прохор.
Галя вскинула взгляд: – Вот именно, что почти. Уходите, Прохор Григорьевич, если будете досаждать, я уволюсь.
– И куда? – Прохор захохотал? – Где вас ждут, крупный специалист по химии? И девушкой вы оказались довольно слабенькой, за первые же золотые побрякушки на шею кинулись.
Она схватила с прилавка тяжелый калькулятор и метнула в него, но Прохор увернулся. Галя открыла кассу, отсчитала свою зарплату и бросила хозяину ключи. Переодеваться не стала, так в рабочем костюме и ушла домой.
Валя отработала утреннюю смену и была дома, лежала на своей кровати лицом к стенке. Галина села около сестры: – Валюша, у тебя болит что-то? Ты последнее время сама не своя. Что болит, сестрица?
– Душа, Галя, болит. И так болит, что хоть в петлю…
Галя вздрогнула: – Бог с тобой, ты даже не думай такого, не только говорить. Мама услышит или отец – с ума сойдут от одних только дум.
Валентина повернулась на спину: – Подожди, ты же на смене должна быть, и что случилось, что ты при форме дома?
Галя врать не стала: – Разругалась с хозяином, калькулятором в него запустила, да жалко, что мимо. Ключи бросила, зарплату забрала и ушла.
Валентина ухватила сестру за шею, прижала к себе. Догадалась, конечно, в чем причина, но говорить ничего не стала, сестре и так тяжело.
Вошла мать: – Воркуете, сестрицы? Завтра надо картошку прибрать, которая-то поможет, кто дома с утра.
– Я помогу, мама, – успокоила Галина.
– Ну-ну, а к вечеру я лапшу сварю, вашу любимую, из домашних сочней, отец петушка молодого зарубил, добрая будет лапшица.
Галя опять ушла к озеру, бродила вдоль берега, бросала камешки в потемневшую воду. Тут ни о чем не думалось, все земное оставалось где-то там, а тут фантастическая тишина, мертвая, словно окаменевшая вода, стена камыша с обеих сторон пристани. Лодка, на которой они сидели когда-то, в той еще жизни, с Мишей Андреевым, догнивала на отступившей от воды мели. Тяжелую обиду и запоздалую тоску сменила легкая грусть, когда и заплакать можно без всхлипов, одними слезами, а со слезами у девушки уходят многие печали, которые только что казались такими тяжелыми. Надо будет объяснять родителям, почему ушла с работы. Им трудно будет понять, ведь только месяц назад она хвасталась повышением зарплаты и отдала отцу на сохранение такие деньги, каких он давно в руках не держал. Чем объяснить ссору с хозяином, может, сослаться на недостачу? Но Валя – ее не обманешь, видно, с сестрой придется поделиться своей бедой.
Дома все ей показалось каким-то странным, неестественно оживленный отец, мама со своей хваленой лапшой, какую умеет делать только она во всем свете, Валентина, вдруг оживившаяся, причесанная, красивая, только лицо бледное. Сели за стол, отец налил себе стопку самогонки, мама рюмку любимой настойки на ягодах, девчонкам не предлагали. Только начали есть, Валентина захватила рот руками и выскочила во двор. Мать вроде кинулась за ней, но Галя остановила. Валентина стояла, наклонившись и опершись о стену сарая. Галя подала ей рукотёрт, помогла умыться из летнего умывальника, вытерла лицо. Обе молчали и, наверное, понимали, о чем они молчат. Вошли в дом, сели за стол. Валентина видела, что родители ждут ее слова.
– Тятя и мама, не судите меня строго, я беременна.
Тишина нависла в комнате, густая и грозная. Мать заревела в голос, отец одернул: – Раньше надо было сопли размазывать, раньше! Кто он?
Все притихли. – Папа кто, я спрашиваю? Хозяин?
Валентина молчала. Отец кивнул: – Я так и думал. А ты, Галина, с ним разругалась – не по тому ли поводу? Тоже, небось, домогался?
Галина стиснула зубы: – Нет, тятя, не домогался, он месяц назад меня уговорил, кольца купил и сказал, что завтра сватов направит.
Мать завыла, закрывшись фартуком, запричитала, Артём Сергеич одернул ее опять, хотя сам словно обмер: – Да что этот такое, за что такой позор на мою голову!? Вы, молодые, умные, неужто не видели, что кобель он беспривязный? Как можно было довериться такому кабану? Побрякушками соблазнил? Я за вашей матерью год ходил, до свадьбы прикоснуться стеснялись, а вы в кого такие, что с похотью своей сладить не могли?
Дочери упали перед ним на колени: – Прости нас, тятя, и ты, мама, прости. Я про Валю не знала, а он жениться предложил, кольца купил.
– И я, тятя, не от похоти, а нравился он мне, ухаживал, я думала, что тут мое счастье.
Артём встал на колени рядом с дочерьми, обнял обеих, заплакал: – Простите меня, девчонки, за грубые слова, не со злобы, а с горя. Обманом, не насилием, раздавил меня этот урод. Дочери мои, я всегда говорил, что проще всего обмануть честного простого человека, потому что он сам про обман не имеет никакого понятия. И вы на этом попались. Не думайте, я вас проклинать не буду, я ему отомщу за поруганье наше.
Артём Сергеич подошел к жене, тронул за плечи: – Варюша, перестань, девчонкам и без того тяжело. С завтрашнего дня к нему на работу ни ногой. Валентина, если надумаешь родить, решай, если в больницу поедешь, смотри, чтоб аккуратно. Идите к себе, нам с матерью поговорить надо.
– Ну, что, сестрица, ехать мне в больницу? – спросила Валентина. – Ехать, ничего другого не будет. Не хочу я такого ребенка, и чтоб отец таким подлецом был.
Галя обняла сестру, тихонько плакала, шептала: – Почему мы такие глупые? Ну, ладно я, тюхтя, верю всякому зверю, а ты ведь строгая и серьезная.
Валентина грустно усмехнулась: – Казалась, наверное, строгой, а как по головке погладили, сразу ручная стала. Если честно, Галя, он мне давно нравился, может, потому и получилось так.
Гале не совсем удобно было задавать этот вопрос, но насмелилась: – Вы долго встречались?
Валентина усмехнулась: – Три месяца. А потом он на тебя переключился, я поняла, только говорить ничего не стала, ты же вообще казалась недоступной. Он, правда, свататься обещал? Вот скотина! Уже до последней черты дошел.
Галина вытерла слезы: – Я у него только раз и была, а наутро сразу заметила в его поведении перемену. Какие там кольца, он даже шутить над вчерашним пытался. Потом все время зазывал, видно, не подыскал замену.
Валентина спросила: – Ты ему про сватовство не напоминала?
Сестра возмутилась: – Как можно? А сегодня не удержалась, выплеснула все, ключи от всей души в морду кинула.
Валя остановила: – Подожди, отец про месть говорил – что он хочет сделать, как ты смотришь?
Галя плечами пожала: – Ума не дам. Не убьет же он его? Да и как? У тяти и ружья нет.
Валентина злорадно улыбнулась: – Э-э-э, не скажи, отец наш не столь прост. Только бы не натворил чего.
Наговорившись и успокоившись, сестры уснули, а утром их разбудили громкие разговоры на улице. Валя накинула халат и вышла на кухню. Никого нет. Вышла во двор, рядом стоят с десяток женщин.
– Это же надо – в один миг и дом, и магазин.
– Неужто никто не видел?
– Это конкуренты, точно, товар не поделили.
– Дак ведь как толково подпалили: с ветреной стороны полыхнуло, а когда пожарка пришла, тут и делать уж нечего.
– А Прошка-то выскочил?
– Сказывают, дома не было, тем и спасся.
Валентина бегом убежала в дом, Галя тоже в халате, ждет. Валентина шепотом передала уличные разговоры.
– А тятя где?
Обе побежали во двор, мать вернулась с улицы: – Слыхали, что творится в деревне?
– Тятя где? – в один голос крикнули сестры.
– У себя в мастерской, вроде улей колотил.
Девчонки бросились к мастерской, открыли дверь, отец привычно стоял за высоким верстаком, соединял непослушные дощечки улья.
– Что вы прискакали? Завтракать позвать?
Девчонки в голос: – Тятя, ты разве не знаешь? У Прохора магазин и дом сожгли.
Отец даже не удивился: – Ну вот, теперь знаю. Дочиста все сгорело?
– Говорят, до фундамента.
Артём Сергеич отложил недоделанный улей, отряхнул рабочую курточку: – Два пожара враз случайно не бывают. Значит, крепко кому-то досадил Прохор Григорьевич. Ладно, наше дело сторона, пошли завтракать.
Следователи вызывали обеих сестер, но спрашивали как продавщиц, даже намека на то, что у них могут быть личные мотивы. Значит, умолчал Прохор, хотя подозрения на сестер у него явно были. Через три дня следователи уехали, так ничего и не выяснив. А еще через неделю калитку старшего Канакова открыл Артём Сергеич. На дворе никого, пришлось крикнуть хозяина. Григорий Андреич спустился с крыльца, подал руку, поздравствовались. – В дом не приглашаю, Артюха, жена лежкой лежит, угробят ее детки наши. Пошли в избушку, там у меня тепло и тихо, можно поговорить о чем угодно, никто не услышит.
Вошли, сели у стола, напротив друг друга: – Помнишь, Григорий, я к тебе приходил, просил девчонок моих пристроить, чтоб на учебу накопили. Пристроил. Сын твой Прохор их обех совратил.
Канаков встал над столом: – Врешь! Артюха, скажи, что ты пошутил!
– Какие шутки, Григорий Андреич, когда столь горя. Валентина беременна, а Галину он с месяц назад обмалахтал, убедил, что завтра сватов пришлет. Она и губу раскатила, золотое кольцо впервые в жизни примерила. А наутро он ее же и высмеял. Короче говоря, вчера я узнал об этом позоре, и спалил дом Прошки и магазин. Сжег бы и второй, но он кирпичной. А теперь сдавай меня милиции, Григорий, только раскаиваться мне не в чем.
Долго молчали два побитых жизнью отца, думали каждый про свое. Григорий Андреич понял сейчас, что он растерян, и чувство это пришло к нему давно, должен был появиться Артюха со своим признанием, чтобы оно оформилось в понимание. И этот сын потерян. Хотел спросить Артема, знал ли он, что Прохора нет дома, но не стал: откуда ему было знать, может, ему даже легче было бы, сгори тот в том огне. А Артём Сергеич еще раз сам себе признался, что сделал все правильно, и к отцу подлеца пришел с признанием – тоже правильно. Сдаст Григорий его в милицию или нет – это его дело, а за поругание он отомстил, как мог.
– Плохо сидим, Артём Сергеич, обожди, у меня тут припас есть.
Открыл шкафчик, достал бутылку самогонки, два стакана, где-то в углу нашел две крупные помидорины, быстро порезал на тарелку. Разлил по стаканам, поднял свой: – Артём, горе нас свело, у тебя свое, у меня свое. Хотя оно наше, общее. Про твои действия говорить ничего не буду, я в твоей шкуре не был. Но и обиды не имею, а только прощения у тебя прошу за мерзости выродка моего. Давай выпьем, чтоб меньше горя было в нашей жизни.
Закусили помидором, помолчали.
– Артём Сергеич, я своему слову хозяин. Я тебе обещал, что девчонки заработают на учебу – так и будет. Я знал, где у Прошки деньги лежат, случайно как-то увидел, что он с ящиком в маленькую комнатку ушел, меня не заметил. А пожар первым увидел, в окнах зайчики заиграли, побежал, куфайку задом наперед застегнул, рукавицы зимние надел и в дом. Ладно, что он ящик не перепрятал. Обмотал я его одеялом, и домой. Ночью вскрыл, там есть на что посмотреть, ты ко мне вечером приходи, я хорошенько разберусь.
Артём Сергеич встал над столом, грозно спросил: – Ты что, Григорий, за поруганных моих девчонок хочешь деньгами заплатить?!
– Сядь, Артюха, я же не такой подлец, как мой неудачный сын. Да и есть ли у меня удачные? Сядь, Артём, успокойся. Я же тебе сказал: обещал помочь – выполню. А за девчонок он еще не раз поплатится, только это не в моей власти. Деньги эти девчонки должны были за год заработать, так что они свое получают, а не подачку. Артюха, я тоже в таких делах чистоплюй, но тут все честно: экспроприация экспроприаторов.
Артём насторожился: – Гриша, шибко кучеряво, мне не понять.
Григорий Андреич важно поднял указательный палец: – Во, а я тебе предлагал в партию вступить, там эта наука изучалась. Иными словами, обидел тебя человек – пусть заплатит. Вот и все. Артюха, я тебя прошу, приходи вечером, после коров, вот тут же и посидим, тут же я все приготовлю. И выбрось из головы, что я этого подлеца откупаю, найдешь где – бей в рыло, слова не скажу. Приходи.
Полдня мучился Артём Сергеич, с одной стороны – паскудно деньги брать, а с другой – прав Григорий, это его обещание, и он его выполняет. Идти или не ходить? Однако – пошел, и вернулся со свертком иностранных бумажек. Сверток аккуратно спрятал в мастерской, на ключ запер. Глубокой ночью при свече развернул бумагу, цифры пересчитал и ужаснулся: многие тысячи долларов. Снова свернул, в железный ящик уложил и под плаху спрятал. Пусть полежат до поры, а девчонкам надо сказать, чтобы в институт готовились.
25.____________________________
Прохору брат Роман позвонил на квартиру, которую тот снимал для развлечений и ночевок в случае торговой необходимости, сказал про дом и магазин. Прохор подлетел к дымящимся еще развалинам, кинулся было туда, но пожарники остановили: – Нельзя, в любой момент может пламя вспыхнуть.
Прохор отмахнулся: – Пошел ты…, у меня там деньги!
Пожарник пожал плечами: – Ну, коли так – ищи.
Прохор нашел двухметровый кусок трубы и протыкал ею угли и золу, надеясь услышать металлический звук. Через полчаса бросил трубу, сел в сторонке. Потом опять кинулся к пожарным: – Ребята, ящик у меня был в комнате, в шкафу. Там деньги, документы. Никто не выносил?
Пожарники сказали, что к их приезду тут так горело, что вынести что-либо было невозможно.
– Может быть, раньше? – предположил пожарник.
Прохор ухватился за эту мысль: – Раньше? Точно, могли раньше, но кто? Никто же не знал, где он лежит!
Снова схватил трубу, полез в залитые водой грязные кучи. Измученный, весь в грязи, зашел он в ограду отца, а тот уже стоял посередине. – Вот такие дела, отец, остался твой сын гол, как сокол, – грустно улыбаясь, развел он руками.
Старший Канаков дождался, пока Прохор подошел ближе, почти без замаха хлестко ударил его в лицо: – Вон с моего двора! И чтоб духу твоего тут не было. Если бы верующим был – проклял бы паскудника! Ишь, женилка выросла, уму покоя не дает. Вон со двора, и никогда больше близко не подходи, даже если нас с матерью выносить будут вперед ногами.
Прохор размазал кровь по лицу, она стекала ему под рубашку, он недоуменно смотрел на свои окровавленные руки и ничего не мог понять: – Папка, за что? Меня сожгли, и ты меня же бьёшь?
Канаков угрюмо молчал, его била крупная дрожь, но повторил снова: – У меня нет такого сына, как ты, убирайся вон, ты мерзавец, а подлых людей в родстве иметь не желаю. Вон!
Он схватил Прохора за воротник, довел до калитки и вытолкнул на улицу. Когда вошел в дом, увидел Матрену Даниловну, лежащую на полу без чувств. Схватил на руки, перенес на кровать, нашел на подносе нашатырный спирт, облил руку вместе с куском ваты, поднес к лицу. Все бросил, позвонил в медпункт, фельдшер прибежала быстро. Измерила давление, поставила уколы, посмотрела на прибежавшего Романа: – Надо срочно вызывать скорую и врача, я думаю, у нее инфаркт.
Матрену Даниловну положили в реанимацию, Григорий Андреевич выпросился у врача сидеть в коридоре рядом с палатой.
– Я бы вам советовал ехать домой, когда жена придет в чувства, мы вам сообщим, – посоветовал доктор.
Григорий Андреич посмотрел на него с упреком: – Вот ты бы на моем месте – уехал? А мне зачем советуешь? Я буду ждать, сколько надо, столько и буду.
Поздно вечером медсестра позвала его в кабинет: – Ложитесь на эту кушетку, вот одеяло. В случае чего – я вас позову.
Григорий Андреевич насторожился: – В случае чего?
Сестра поняла ошибку: – Я имела в виду, если ваша жена очнется и ей будет лучше. Хотя едва ли вам можно будет к ней зайти, без доктора я не решусь.
Двое суток прожил Григорий Андреич в коридоре реанимационного отделения. Ему сказали, что Матрена Даниловна пришла в сознание, но говорить с ней нельзя.
Поздно ночью, когда все успокаивалось, он снимал с вешалки докторский халат и в одних носках пробирался в палату. Каждый больной освещен слабенькой лампочкой, и Григорий сразу нашел свою. Матрена Даниловна открыла глаза, и слеза скатилась по ее ввалившейся щеке. Григорий приложил палец к губам, мол, говорить нельзя, тихонько прошептал, что он ждет ее, и сколько надо – будет ждать. Она улыбнулась слабой улыбкой.
Он выходил в коридор и долго из полутемного коридора смотрел в бесконечную глубину ночи. Какие картины проходили перед ним! Не успевший повоевать ни с фашистами, ни с японцами, танкист Канаков шесть лет отслужил в Советской Армии, воспитывая молодое поколение. Домой пришел в пятьдесят втором, сразу в МТС, на трактор. Как-то в город ездил с колхозной машиной, бабы на базаре торговали, а Григорий свои дела устроил и шлялся по рынку. Увидел в очереди молоденькую девчонку, хоть и одета бедненько, но красавица, каких никогда не встречал. Толкался рядом, дождался, когда она из очереди вышла, подошел, доложил по-армейски: – Разрешите с вами познакомиться? Григорий Канаков, тракторист, работаю в колхозе имени Кирова, это полста километров от города.
Девушка не испугалась, не смутилась, только спросила: – И зачем вы все это мне рассказываете?
Григорий стушевался: – Сейчас поясню. Я вас в очереди увидел…
– Это я знаю. Вы для чего со мной решили познакомиться? Вы и меня совсем не знаете.
– А зачем мне знать? – обрадовался Григорий. – Вот подружимся, и все друг про дружку узнаем.
Девушка засмеялась таким смехом, что грубоватый Григорий чуть не заплакал от умиления:
– И как это вы без меня решили, что мы подружимся?
– Но вы ведь не замужем?
– Нет, не замужем.
– Вот, и я холостой. Почему бы нам не подружиться? Я человек надежный, и слово мое – кремень. Я, конечно, не могу к вам часто приезжать, работа у меня такая, но в следующий раз приеду и непременно вас увезу.
Девушка опять засмеялась: – Вы даже не знаете, как меня зовут. Меня зовут Мотя, Матрена.
– А живете вы где? С родителями?
– Нет, у добрых людей.
– Тогда тем более надо переезжать ко мне, у меня дом хоть и старый, но большой, а когда семья возрастет, отдельный дом поставим. Соглашайся, Матюша.
– Ладно. Пойдем, я покажу, где живу, чтоб ты меня нашел. Только к хозяевам заходить не будем. Ты, когда приедешь, подойди и пропой соловьем. Умеешь?
– Не, не учился. Петухом могу.
Матрена залилась громким смехом: – Ладно, подашь голос, я все время дома.
Такая была странная первая встреча. Нескоро Григорию удалось вырваться в город, пошел к председателю, попросил замену.
– Что тебе приспичило? – рявкнул председатель.
– Жениться хочу, – несмело ответил Григорий.
Председатель подобрел: – Хорошее дело, Гриша, даю два дня, но чтоб женился.
Матрена так долго хохотала над Гришиным рассказом, что он обиделся: – Я к тебе всей душой, а ты смешки строишь. Если один приеду, председатель прогулы поставит и премиальных лишит. Так что собирайся, Мотюшка, поедем домой.
И тогда девушка взяла его под руку и увела на край улицы, сели на сломанную березку, Матрена стала говорить:
– Вот ты зовешь меня, Гриша, и хоть не знаю тебя совсем, но мне почему-то радостно на сердце. Значит, мы с тобой должны были встретиться. А еще слушай. Отец мой был командиром казачьей сотни в 21 году, когда восстание случилось. Он вместе с вашим командиром Атамановым Григорием воевал. Когда их разбили, отец с чужими бумагами убежал в казахские степи, и невесту свою увез. Там жили, скот пасли, детей нарожали, а в тридцать седьмом его нашли. Спасибо, добрый человек предупредил, он все ораву на телегу сгрузил и отправил, а сам дождался. Мама от верных людей узнала, что его расстреляли в Акмолинске. Мама умерла, братья и сестры разбежались, я младшая, одна осталась. Вот и думай теперь, Гриша, что я дочь врага народа, если это вскроется, то и тебе не избежать.
Григорий обнял Матюшу свою, прижал к колыхающемуся сердцу: – Теперь я тебя по любому не оставлю. Беги, собирай пожитки, и на рынок, там наша машина должна быть.
– Приданного у меня, Гриша, одна честь и гордость казачья. Не надо туда ходить, спросят, узнают, могут по глупости на след навести. Если берешь меня – бери, какая есть.
Вот тогда они в первый раз поцеловались, так, только губ коснулись, а молния обоих прошила, и Григорий решил, что нельзя ему прикасаться к девушке, пока в сельсовете все как положено, не запишут и объявят мужем и женой.
Григорий Андреич вытер слезы, прошелся по коридору.
26.__________________________
Прохор после ссоры с отцом пришел к Роману, отмылся, переоделся в братнину одежду, благо одних габаритов были, сели за стол, Марина подала обед, хозяин открыл бутылку коньяка.
– Найди Никиту, – попросил Прохор.
Роман покрутил телефон, нашел, попросил срочно приехать. Никита рассказу Проши даже не удивился:
– Братья, между нами говоря, с отцом неладное творится. Этот постоянный мордобой, эти выступления на собраниях – ну, бред сивой кобылы! А пожар? Вы думаете, само загорелось? А кто мог? Кому Прошка плохо сделал? Да батя и поджег, потому что он нас всех ненавидит, он вообще из ума выжил с этим марксизмом. Обещал он твой дом продать? Обещал?
Прохор кивнул.
– Вот! Не продал, а поджег. Мне уже в отчий дом входить заказано, близ ворот не пустит. Умри сейчас мама – я даже проститься не смогу, не пустит!
Роман взглянул на брата: – Зачем ты так о маме? Она поправится.
Никита кивнул: – Я сегодня говорил с врачом, вызвал и в машине разговаривали, потому что папаша, как коршун, у дверей сидит, не подойти. Так вот, врач сказал, что ей не выжить, слишком обширный инфаркт. И опять же все из-за него, устроил расправу над родным сыном на глазах у матери. Если он зверь, то мама-то добрейший человек, она и не вынесла увиденного. Так что надо готовиться.
Долго молчали. Роман не удержался: – Проша, все равно у тебя какие-то думки есть, может, в городе с кем поссорился, с девками кому дорогу перешел?
Прохор словно очнулся: – Валька с Галькой, я с ними переспал и бросил. Это они! Точно, больше некому!
Братья переглянулись и засмеялись: – Прошка, если бы каждая брошенная тобой баба по дому сжигала, вся деревня уже выгорела бы. Ну, подумай ты сам, какая из Галинки поджигательница?
Прохор взъярился: – Да ты ничего не знаешь! Если бы ты видел, какое у нее лицо было, какие молнии в глазах, когда она ключи в меня бросила, ты бы не стал так говорить. Они. Их надо трясти.
– Подожди, Роман, – поднял руку Никита. – А папаша их не мог отомстить?
Никита кивнул: – Для того, чтобы мстить, надо хотя бы знать, за что. Неужели ты думаешь, что обе дочери одновременно упали перед папой на колени: «Папа, отомсти Прошке, он нас испортил!»? Да и Артем Сергеич бессловесный человек, он муху не обидит. Нет, это исключено.
Роман встал, прошелся по комнате: – А, собственно, о чем мы судим? Какая разница, кто это сделал, надо что-то с Прошей решать.
Никита спросил: – Проша, у тебя же были деньги, сам хвалился, что квартиру можешь купить в городе.
Прохор улыбнулся: – Говорил и мог, но вовремя не купил, а во время пожала уплыл сейф с деньгами.
– Во как! И что ты молчал?
Прохор взвился: – А что толку визжать на всю деревню?! Кто-то знал о сейфе и о деньгах, без этого в огне его не найти, он в детской комнате в шкафчике укрыт был. Но кто мог знать – ума не приложу.
Роман бросил в пустоту молчания: – Нас ты, надеюсь, не подозреваешь?
Прохор махнул рукой: – О чем ты? – Так осталось хоть что-то, или совсем ничего?
Прохор улыбнулся: – На сигареты.
Опять помолчали. Наконец, Никита подвел итог: – Квартира у тебя в городе снята, живи там, надо с Юрочкой посоветоваться, может, он даст хорошую работу, у них оклады приличные и купоны стригут – дай Бог каждому. Рома, это на тебе. Я попробую поговорить в Треплевым, надо найти в райцентре помещение для магазина, деньги все там, это самое главное.
Опять вернулись к матери:
– Мужики, случись с мамой – он же нас не пустит в дом, каждому об этом отдельно сказано, он может продублировать и у гроба, – что делать? – спросил Роман.
Никита предложил: – Надо через теток на него повлиять, не сейчас, конечно, а – когда случится.
– Он этих теток наших никогда не почитал, неужели ты думаешь, то сейчас что-то изменилось? – не выдержал Прохор. – Слушай, Роман, может, тебе через главного врача…, ну, договориться… , проверить его на вменяемость?
Роман встал: – Да ты что, охерел совсем со своими бабами и пожарами. Забудь, ты мне этого не говорил.
Прохор громко хлопнул в ладоши: – Ну, решайте, только я на еще один мордобой не пойду, уеду в город, после похорон постою у могилы.
– Не то, не то! – Никита мучительно что-то соображал. – Во-первых, мы обязаны проводить и проститься с мамой, во-вторых, ребята, это деревня, да на нас плевать все будут и, в общем-то, они правы.
– Но все же дело в отце! – Роман посмотрел на братьев. – А если мы вместе встанем перед ним на колени, может, простит, хотя бы с мамой проститься позволит по-человечески? Вот как это будет выглядеть? Мы входим, а он встречает на крыльце и гонит, как собак. И как после этого в деревне жить?
– Да, надо что-то придумать.
– Вот ты и придумай. Давайте еще по рюмке, и я пошел, – предложил Никита.
27.__________________________
Извелся Григорий за это время, Мотюшку уже перевели в отдельную палату, и он мог все время быть около нее. Говорить она не могла, только грустно улыбалась, видя, как старается ей угодить. Он говорил с нею постоянно, когда она не спала, вспоминал самое доброе из большой жизни, но всегда избегал речей о детях. Ночами уходи в коридор и давал волю слезам. Странно, но в темноте ночи он научился находить ее образ, и видел всегда такою, какой хотел: и молоденькой девчонкой, и на колхозной работе в поле, когда она широкой лопатой разравнивала зерно в кузове грузовика именно от его комбайна. Видел на гулянках, которые устраивали всей семьей, и Матрена пела никому неизвестные казачьи песни. А потом привиделась она ему серьезной, грустной, как будто они прощались, она обнимала его, как всегда обнимала и целовала, когда он уходил на работу, так было до самой пенсии. Григорий стряхнул виденье. Ничего толком не увидел Григорий, одно только ощущение, что Мотюшка была рядом, он даже дыхание ее слышал, даже запах волос ее терпкий чувствовал. Заглянул в палату – вроде спит, глаза прикрыты и дышит. Успокоился, прилег на кушетку, задремал
Выписали Матрену Даниловну через месяц, за все время дети бывали у матери трижды, в три раза по субботам отец уезжал а баню. Перед выпиской врач позвал Григория в свой кабинет: – Григорий Андреич, за это время я убедился, что жена очень дорога вам. Но как врач, я должен вас поставить в известность: мы выписываем Матрену Даниловну не потому, что излечили, а потому что излечить невозможно. Очень обширный инфаркт, к тому же возраст, гипертония, повышенный сахар. Мы снабдим вас всеми необходимыми препаратами, чтобы снимать боль, наш фельдшер будет у вас утром и вечером. К сожалению, другого я вам сказать не могу.
Канаков слушал молча, уронив голову на грудь. Когда врач закончил, он кивнул: – Значит, мы едем домой помирать. А я думал, вы сумеете поднять ее хоть на пару годиков. Выходит, никуда не двинулась наука после революции. Ей-то вы этого не сказали?
– Конечно, нет.
Домой привезли на «скорой», санитары на носилках внесли больную в дом, сестры уже натопили и все прибрали, положили Матрену Даниловну на супружескую постель, так он велел. Дома ей стало лучше, несколько времени она могла говорить, пусть шепотом. Поманила мужа глазами, указала на край постели: – Гриша, видно, скоро я уберусь. Мой наказ: всю одежду раздай родственникам, у меня много чего накопилось. По мне не тоскуй, это плохо. Найдешь приличную женщину, приводи, одному тяжело. Только какая с тобой уживется, только я.
Он припал к ней и плакал. А она шептала: – Гриша, я крещеная, и не могу помереть без исповеди. Найди священника. Дня три я еще подожду.
Когда Григорий вышел из комнаты, захватил голову руками: – Как же я, черт старый, адрес тому попу дал, а его не взял. Где теперь его брать?
Утром пошел на почту, наклонился к окошку: – Милая, ты мне вызови монастырь под городом, там есть, должен быть монах Николай.
Целый час билась девчонка, никак не соединяют городские телефонистки, то связи нет, то линия занята. Ушел ни с чем. У ворот встретился с Никитой. Сын кивнул и даже поклонился отцу:
– Лариса с Мариной заходили к маме, она про священника говорила. Может, я съезжу?
– Куда? У меня и адреса нет. Не надо ничего делать, сам решу.
Вечером около дома остановилась легковая машина, Григорий глянул в окно: Господи, поп, и весь в черном. Выскочил на крыльцо, спустился по крутым ступеням, отворил калитку – Николай!
Обнялись, вошли во двор.
– Ты меня сначала научи, как к тебе обращаться, чтоб по уставу. А потом и о другом.
– По уставу, сын мой, отец Тихон, так именован при постриге в монахи. Чин мой игумен, так и обращайтесь: отец Тихон, ну, наедине можно игумен Тихон.
– Да как же, сынок, я тебя отцом буду называть? А ты меня сыном?
– Так заведено, Григорий Андреич.
– Ладно. Кто же тебе сказал, что ищу тебя сегодня с самого утра?
– Господь указал путь, понял я в ночной молитве, что вам нужна моя помощь, адрес у меня был. Настоятель благословил, и вот я тут. Какое горе случилось, Григорий Андреич?
– Жена моя при смерти, просит исповедоваться, я и кинулся на телефонную станцию, только бесполезно. Сразу пройдешь, отец Тихон?
– Сначала на кухню, согреюсь, приготовлю все. Вы только проведете меня к больной и уходите. Помните о тайне исповеди?
Матрена Даниловна даже привстала, когда увидела монаха с большим крестом на груди. Григорий запер дверь.
Через час отец Тихон вышел, прикрыв дверь: – Она исповедовалась и причастилась святых даров, ей полегчало, пусть поспит.
– Отец Тихон, сколько она проживет?
– Все в руках Божьих, но жизни в ней осталось немного. Лучше, если бы дети и другие родные побывали у нее при жизни.
– Нет у меня детей, а сестры и так придут скоро.
– Как нет детей, Григорий Андреич? За вами в пансионат сын приезжал, я даже имя помню: Никита. Что случилось?
И Канаков, как на исповеди, все подробнейшим образом рассказал монаху, он слушал молча, кивал, но, когда Григорий Андреич сказал, что сыновей ко гробу матери не пустит, только за воротами они могут попрощаться, потому что отлучил он их всех троих от семьи, монах возразил:
– Григорий Андреич, вы использовали родительскую власть до самого предела. Но гнать детей от гроба матери (он трижды перекрестился) нельзя, не по-христиански это, не по-человечески. На эту минуту страшную надо отозвать свое решение, вы сами на эту минуту можете уйти, но проститься дети имеют право. Если не возражаете, я поживу у вас два дня.
– Только я тебя, отец Тихон, в избушку определю. Там светло и чисто, сегодня сестры придут на ночь, так что мы побеседуем.
28.___________________________
С Матреной Даниловной все село приходило прощаться, стояли люди у гроба, вздыхали. Сестры Григория все время были в доме, горячий обед готовили в летней кухне, которую пришлось основательно прибирать, потому что давненько не пользовались. Григорий распорядился, что горячий обед будет в своем доме. На ночь хозяин вместе с монахом уходил в избушку, приходили сыновья, почти до утра сидели у гроба матери. Плакали все. Каждый свою вину понимал и чувствовал.
Монах аккуратно спросил хозяина, не будет ли он против отпевания умершей. Григорий Андреич кивнул, мол, делай, как знаешь. Но отец Тихон предупредил, что после отпевания гроб следует закрыть. Такой порядок.
– Тогда, прости меня, сынок, отпевай на кладбище перед погребением, а теперь не позволю гроб закрыть. Я еще не насмотрелся на нее, ведь не увижу больше.
– На том свете все встретимся, Григорий Андреич.
– Возможно, не стану отрицать, только не верю, а коли так, то и закрыть не дам. Решай сам.
Отец Тихон согласился, провел отпевание и вернулся в избушку.
– Как дальше жить собираетесь, Григорий Андреич? С сыновьями в разводе, одному жить не совсем ловко, да вы и не умеете. Молиться вам надо, в этом утешение. Я вам молитвенник оставлю, посмотрите.
Многолюдно было при выносе, да и на кладбище потянулось много народа. Григорий Андреич встал на колени и поцеловал жену в губы. Как прощались остальные, он не видел. Пелена затмила глаза и сознание покинуло его, он молча, как посторонний, глядел, как накинули крышку, не слышал, как стучали молотки, бросил три горсти земли на чистую крышку гроба, дождался, когда образовался высокий холмик, когда поставили крест, поклонился новому сооружению и быстрым шагом пошел к дому.
За общим столом он пригубил рюмку и ушел в избушку. Отец Тихон собирал свои вещи.
– На столе записка, там адрес и телефон, к которому меня могут пригласить. Я уже записал ваш телефон, так что будем общаться. Еще раз обнимаю тебя, сын мой, сострадаю твоему горю и заверяю тебя, что раба божия Матрена в означенное время будет в раю. Григорий Андреич, не должен я такого говорить, но Господь простит, ибо ни корысти, ни злобы в том нет. Жена твоя редкой чистоты женщина, ни один мужчина не прикасался к ней, кроме тебя. И любила она тебя так, как только дозволено женщине любить мужа своего. Не провожайте меня, да благословит вас Бог!
Когда народ разошелся, он вошел в пустой дом, сел за убранный уже стол, уронил голову на свои тяжелые руки и зарыдал. Сестры не смели помешать ему. Выплакавшись, Григорий встал:
– Девчонки, до сорокового дня не шевелите ничего, ночуйте тут, а я в избушке буду. После решим, что и как.
И девять дней провели так же тихо и спокойно, ребята в городе заказали службу, сами увезли цветы на могилу, но в дом не пошли. И в сороковой день собрались люди, посидели за столом, поклонились хозяину и разошлись.
Григорий открыл сундуки и шкафы, велел сестрам смотреть, что им подойдет, да и так просто взять на память. Все остальное велел собрать в узлы и унести в сельсовет, там найдут, кому раздать.
Когда все разошлись, он полез в дальний ящик комода, достал документы на строительство этого дома, которые хранились уж сорок лет, нашел там и справку из совета, что дом этот принадлежит Канаковй Григорию Андреичу на правах личной собственности. Бумаги собрал, положил в хозяйственную сумку, с которой покойница все ходила в магазин за продуктами, и вышел на улицу. Дом Артема Сергеича на крайней к озеру улице нашел сразу, хотя ни разу не бывал. Домик древний, покосился весь. Стукнул калиткой, думал, собака тявкнет – нет, тишина.
Из дома вышла девчонка в накинутом пальтишке, узнала отца бывшего хозяина, спросила не очень ласково:
– Вы к кому?
– А ты Галя или Валя?
– Галина я.
– Вот славно. А Артем Сергеич дома?
– В мастерской он. Позвать?
– Нет, дочка, ты лучше меня проводи.
Артем открыл двери, смутился, даже в лице изменился:
– Проходи, Григорий Андреич, или лучше в дом?
– Да нет, тут ловчее наши речи вести. Артюха, ты слышал, что я жену свою дорогую схоронил?
– Знаю, Гриша, сам провожал до могилок. Редкая была женщина.
– Детей изогнал из сердца своего, один на белом свете, и никому не нужен. Решил я, Артюха, уйти в обитель, в монастырь.
– Григорий, ты же партийный!
– Ну и что? Там всяких принимают. Но не затем пришел к тебе. Коли я за сына своего век у тебя и девчонок твоих в долгу, принес я бумаги на дом свой, ты сейчас позовешь двух соседей, и мы напишем договор, что я продал, а ты у меня купил этот дом со всем барахлом в нем и со всеми постройками.
– Григорий Андреич, если тебе деньги нужны, я их так верну, без бумаг.
– Артем, ты меня не понял. Я ухожу в монастырь, нахрена мне там деньги? А договор нужен, чтобы ни одна падла к тебе не предъявила, а таковые могут возникнуть. Так вот, пока я тут, ты в дом перейдешь с семейством. Там все есть, от посуды до постельного белья, еще не тронутого. Поживешь так дня три, я в избушке буду, а когда все поймут, что дело сделано, вот тогда я и уберусь. Только ты никому ни слова. Девки твои красавицы, они свое счастье еще найдут, но одна меня встретила – гордая, могут заартачиться, так ты бери круто: переходим, а эту развалюху бульдозером.
В смущении от неожиданной миссии соседи подписали договор, никак в толк не могли взять, откуда у Артема такие деньги, и куда собрался переезжать Канаков. Когда все было сделано, Григорий пошел в свою избушку. За воротами его догнали Галина с Валентиной: – Григорий Андреич, вы извините меня, что так недружелюбно встретила вас, – выпалила Галина. – Мы на вас зла не держим.
– Спасибо, дочки, и вы мне любы и приятны, дал бы Бог таких дочерей – гордился бы ими. Завтра утром всей семьей ко мне, жду.
Видно, от простоты душевной, от чистоты принятого решения Григорий смотрел, как радовались девчонки новым комнатам, как осторожно открывала кухонные шкафчики их мать, как растерянно чувствовал себя в новой роли сам Артем Сергеич.
– Валюша с Галюшей, продукты все в холодильнике, там и куры, и свинина, готовьте хороший ужин, давненько я с родными людьми не ужинал.
Ужинали в зале за большим столом, выпили по рюмке, долго говорили о хозяйке этого дома, обо все другом, избегая речей о сыновьях и будущем самого хозяина.
– Артем, завтра пойдем в сельсовет, ну, в администрацию, домовую книгу на тебя перепишем, заодно и общественность поставим в известность. Заранее говорю: если кто-то посыкнется на дом – вызывай Романа Григорьевича, он человек грамотный и законы должен знать. А не знает – я ему популярно объясню.
Невиданная доселе купля –продажа поставила деревню на дыбы. Каких только разговоров не было, вплоть до того, что дочери-то у Артюхи – Григорьевны, а пожар устроил сам Канаков, только вот зачем – никто объяснить не смог. Так в сомнениях и догадках тихонько затерялась эта новость в ворохе ежедневных деревенских сплетен. Только старший Канаков был уже далеко.
29.________________________________
У монастыря под скромной кровлей стояли несколько человек. Согбенный и седой старик подошел, поздравствовался. Оказывается, родник бьет из земли, не высоко, а вода чистая и теплая. Ему подали стаканчик, он отпил – приятная и добрая водичка, поблагодарил, отошел в сторонку. А люди стояли и удивлялись: – Какая чистая вода! Нигде более не найдете вы такой чистой воды.
Григорий Андреич стоял в стороне и плакал.
7 декабря 2013 года.
д. Каратаевка,
Казанский район,
Тюменская область
Свидетельство о публикации №214041201363