Сколько яблок было той осенью

Максим решил, что Ирина не успела на экспресс и приедет электричкой, а со станции – на рейсовом автобусе. Через лес он пошел к Волге. Кое-где лежал уже снег. Песок успел промерзнуть, был темным и твердым. По краям дороги под ледяной коркой виднелись хвоя, вымерзший сизо-голубой вереск. Тут и там торчали медные свечи можжевельника. В звенящей тишине гулкими были удары дятла, – «...я сам становился звуком, слушая лес», вспомнились Максиму слова Чайковского. Он обогнул невысокий соснячок и вышел к двухэтажному клубу турбазы; «19.00 – праздничный вечер, танцы» – было написано каллиграфическим почерком на бумаге, приклеенной к двери.
На пляж вела песчаная насыпь, обсаженная с двух сторон ивами. Под нависающим грязным небом Волга тревожно вздулась, словно чувствуя, что скоро скует ей грудь чугуном льда. С лета остались кабинки для переодевания, скамейки; с фанеры, прибитой к столбику у входа, еще не смыло надпись розовым мелком: «Сегодня t° воздуха – 21° , воды – 17° ». Почему розовым? – подумал Максим. А почему бы и не розовым?
Он медленно прошел до конца пляжа, вернулся, поднял воротник полушубка и сел на лавочку, засунув руки в карманы. Вода была мутно-смолистой, дышала холодом. Наискосок от того места, где летом плавал первый буй, к голым веткам ивы стелилась острая мелкая рябь. На острове белел одинокий треугольник – створный знак.
Замерзнув и проголодавшись, он пошел домой. Возле дверей клуба стоял Женя Завалкин с невысокой краснощекой девушкой. Женя изменился – чуть ли не вдвое стал шире, кряжистей, отпустил густые темные усы; на нем были длинная болоньевая куртка с золотыми олимпийскими пуговицами и хорошо выглаженные милицейские брюки.
– А-а, Высоцкий! – узнал его сразу и Женя.
(Года за два до армии Максима звали в деревне Высоцким, потому что он очень похоже по надрыву пел «Нинку», «Удар, удар, еще удар», «А на нейтральной полосе цветы» и несколько других песен; однажды к отцу из Москвы приехал знакомый художник и был сбит с толку, когда ребята стали уверять, что по адресу, который записан в его книжке, живут не Горычевы, а Высоцкие.)
– Здорово, Жень! – неловко улыбнулся Максим. – Усы отпустил...
– Знакомься, Елена, жена моя, – от Жени густо, по-мужски пахло водкой, луком, едким потом. – Вторую девчонку ждем...
– Ну ты даешь!... А Колька Кранов?
– Раньше моего женился. Юрка его вот такой уже.
– А Витька Маркин?
– Два с половиной отмотал за драку. Сейчас на химии в Вышнем Волочке.
– А Толик Коновал?
– Пошел за бутылкой и замерз в кювете. А ведь совсем не пил, помнишь? Сам-то женился, Высоцкий?
– На Марине Влади, – криво усмехнулся Максим.
– Я серьезно...
– Нет еще.
– Чего ж?
– Да как-то все...
– Давай на танцы приходи. Сегодня «Крайсы» будут с Редкина.
– Кто?
– «Крайсы» какие-то или «Раксы», черт его знает! Ну, бывай, теща из Калинина должна скоро вернуться.
И в пять Ирины не было. Небритый, голодный, Максим лежал на диване, закинув руки за голову, упершись ногами в холодную печь, и глядел в потолок. Вспомнилось, как с Толиком Коноваловым на рассвете они шли в дальний лес за грибами, громыхающее Толькино ведро было чуть меньше его самого, рыжая шевелюра и веснушки пылали в росистых дымных лучах, продирающихся сквозь заросли орешника...
Хотелось выпить, съесть кусок горячего мяса с луком, но со вчерашнего ничего не осталось – последнюю бутылку портвейна Нечаев хлопнул на крыльце и очень от этого расстроился. Надо было с ними утром в Москву, подумал Максим. Нет, она приедет. Быть того не может, чтобы не приехала.
Он сел за стол. Хотел продолжать очерк о том, как сплавлялись по притоку Енисея на плотах, – вспомнился огромный, с каменными черными ногтями бич, бывший интеллигентный человек, живущий в шалаше на берегу; его черные слезы от кашля, похожего на землетрясение... Начал описывать рыбалку. В затоке вода была прозрачной, и не верилось, что кто-нибудь может клюнуть. Минут через пять из водоворота медленно выбралась темная веточка и скрылась под камнем. Поплавок снесло, нужно было поднять удилище, но руку вдруг прошибло током; не подсекая, он рванул вверх, удилище выгнулось под упругой тяжестью – и хлопнулся к ногам темно-сиреневый в крапинку крепкий хариус, забился, застучал в мокрой дымной траве, во мху... Разве это опишешь?
Максим вытащил из портфеля блестящую вишневую коробочку с духами «Жозе» и долго тупо смотрел на нее. Ирина очень хотела эти духи, но Максим никак не мог разыскать их в Москве. А в красноярской гостинице увидел и купил за сорок рублей семьдесят пять копеек, на которые должен был жить еще три дня и платить за номер; пришлось звонить отцу, чтобы выслал деньги телеграфом.
Максим открыл коробочку, понюхал плоский фигурный флакон, закрыл и сунул ее в карман полушубка. Серые рябые сумерки покрывали улицу, в избе давно уже было темно, и низкий, в бурых разводах потолок казался картой мира.
Ирина приехала около шести. Звякнула калитка, шаркнул несколько раз половик на крыльце террасы, тяжело бухнула дубовая дверь в избу. Максим зачем-то притворился спящим. Если сразу зажжет свет, то... – загадал он, но Ирина света не зажгла, а остановилась посреди комнаты. Его прошиб пот или только показалось: а вдруг это не она, а черт, который являлся Ивану Карамазову? Выпито-то порядком – и вчера, и позавчера… Ирина стояла, смотрела на него, Максим все лежал с закрытыми глазами, закинув руки за голову, и думал о том, что ничего общего с героями Федор Михалыча не имеет, потому что живет разумом, рацио, разбавленным ленью, своих страданий нет, а до чужих дела ему никогда не было и не будет, потому что давно, очень давно он об этом думает, думает, а стеклянный колокол делается все крепче, крепче... Если она сядет на диван и поцелует меня, то... – загадал Максим, но Ирина поставила сумки на пол и вышла, тихонько прикрыв за собой дверь. Подождав минут десять, он накинул полушубок и вышел за ней. В коротенькой дубленке, в свитере с толстым воротником она сидела на лавочке перед террасой и смотрела в темноту леса. Он опустился рядом.
– Здравствуй!..
– Привет. Как доехала?
Торф быстро занялся от сухих поленьев. Через час печь гудела, постреливала, в щель видно было, как весело пляшет огонь. Максим снова лежал на диване и глядел в потолок. Ирина привезла две большие сумки продуктов и теперь готовила, избу наполнял запах гречки, жареного лука... Она скинула дубленку, подошла и села на край дивана.
– Что с тобой?
– Со мной? – он положил ладонь ей на колено. – Ничего абсолютно, – Максим улыбнулся, чувствуя, что улыбка выходит пошлой, обидной; он представил, как она ехала сюда: бурая слякоть у входа в метро, мешки, окурки, осколки бутылок на площади трех вокзалов, электричка, автобус, битком набитый даже в праздник... Приподнявшись, Максим поцеловал ее в краешек губ.
– Максим...
– Что?
– Как бы мясо не подгорело, – она встала и подошла к печке.
Он смотрел на нее сзади – потертые джинсы, заправленные в сапоги, длинный, растянувшийся книзу свитер, распущенные выгоревшие волосы; так же одета она была прошлой зимой, когда приходила к нему на спектакль, – но было все тогда не так... а как все было?
– Это «вранглер», которые тебе отец привез?
– Да, – ответила Ирина. – Они совсем вылиняли от солнца и морской воды. В Пицунде я их выстирала, и два дня они сохли. А что?
– Так просто.
– Пойди с террасы принеси бутылку. Я ее на подоконнике оставила.
«Пшеничная» в тепле сразу покрылась бусинками влаги. Свинтив пробку, Максим разлил поровну, по половине стакана. Граненый стакан был в чем-то желтом и липком – он пододвинул его к себе и плеснул туда еще водки.
Ирина принесла шипящее на сковородке мясо, вытаращила на стаканы огромные свои серые крашеные глаза, но ничего не сказала, улыбнулась влажными губами, звонко чмокнула Максима в ухо.
– Как здорово! – по-детски хлопнула в ладоши.
– ...Так жалко... – прошептала она. – Но завтра или послезавтра будет уже можно.
Они лежали на диване в темноте, и в сполохах огня на потолке пылали континенты; на столе белела этикетка «Пшеничной».
– Малыш мой... – приподнявшись, она осторожно поцеловала его в живот. – Извини меня, пожалуйста...
– Ну, не надо... – сказал Максим, отстраняя ее голову и прикрываясь простыней.
– Ты... ты меня еще любишь?
– Люблю. Как там на факультете?
– Ты же мне звонил оттуда перед праздником.
– Я на секунду забегал к ребятам.
– Все такая же тоска. Говорят, Наум Моисеевич и на четвертом курсе физкультуру ввел. Добился-таки.
– Маразм крепчал... А Елизавета Петровна Кучборская все так же гарцует по коридору с томом Гомера из БВЛ на голове?
– Старушка теперь девятнадцатый век нам будет читать, Бальзака, Диккенса...
– Это уже не то, что «Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына, грозный, который ахеянам тысячи бедствий соделал: многие души могучие славных героев низринул в мрачный Аид и самих распростер их в корысть плотоядным птицам окрестным и псам...»
– Ты помнишь еще? – Ирина села, поджав ноги, левой рукой прикрывая грудь.
– Все говорят, что зимой в Москву «Бони М» приезжает.
– Да? Ты что, без купальника загорала?
– Ага, – блеснули в темноте глаза. – В Пицунде есть дикий пляж за киношниками, там все без всего загорают. Здорово! Ты меня еще будешь фотографировать?
– Если хочешь, – пожал плечами Максим. – А кроме Пицунды вы еще были где-нибудь?
– Нет, больше нигде. Родители в Болгарию уехали. А ты как... в Красноярске?
– Я же писал тебе. Нормально.
– И все?
– А что еще? Город как город... Ничего особенного. Давай выпьем?
– Давай.
Они выпили, и только тут Максим почувствовал, как размякает душа, хотя до этого и пил, и ел мясо с гречневой кашей.
– Знаешь, что является главным компонентом великого человека? – спросил он и уверенно, с вызовом ответил: – Комплекс неполноценности. Абсолютно точно. Постоянное стремление кому-то чего-то доказывать, убеждать в собственном уме, мужестве, таланте, красоте, росте даже, если хочешь...
– О чем ты?
– О комплексе неполноценности. Он многих прославил на весь мир: Наполеона, Лермонтова, Ницше, Хемингуэя, Владимира Высоцкого...
– Разве можно их сравнивать?
– Я и не думаю сравнивать. Но в каждом из них самым сильным был комплекс неполноценности. Помнишь, в «Отрывках из народного языка» Петрарки: «Я всегда чувствую некую неудовлетворенность в сердце». Это тоже об этом.
– Сомневаюсь, что об этом. Пошли гулять!
Из каморки Максим принес ей отцовский волчий тулуп.
Вечер был аспидно-черным, лунный свет не просачивался сквозь толщу туч. Зато окна домов почти все горели; если и не слышалось аккордеона или радиолы, то музыка, запахи кильки, вареной картошки, водки, голоса и стук липких граненых стаканов друг о друга угадывались по какому-то особому дребезжанию воздуха. А в лесу было тихо, недвижно висели над головой сосновые ветви, и холодно, жутко светились на болоте стволы берез.
Она прижималась к Максиму, пахнущая духами, пудрой, в трогательно длиннорукавом, огромном тулупе, но выветривалась водка, и сумрачней становилось на душе.
– Помнишь, сколько яблок было той осенью? – проговорил он глухо.
– Помню, конечно.
– А в этом году почти не было яблок, – сказал Максим.
На двенадцатисантиметровых каблуках трудно было идти по песку, то и дело Ирина оступалась, и он поддерживал ее за широковатую для фигуры талию.
– Надо было в чем-нибудь другом на дачу ехать.
– Я не знала, верней, я не... – она по-детски растерянно, виновато улыбнулась и совсем по-женски вдруг посмотрела ему в глаза. – Ну что с тобой, Максим?.. Ты какой-то... чужой...
Максим пожал плечами.
Высокая, обитая дерматином дверь клуба скрежетала тугими пружинами, мелькал оранжевый прямоугольник – ба-бац! – захлопывалась, как дуплет двенадцатикалиберной «тулки». Парни постарше курили на открытой террасе, зеленоватые клубы дыма поднимались к мутно светящей лампочке; отроки курили где-то в другом месте, потому что по случаю праздника пришли и родители.
– Высо-о-ц-кий!
– Здорово, Максим!
– Че не приезжал-то?
Приятно было чувствовать крепкие пожатия по-деревенски шершавых жилистых рук.
– Закурить дайте, – попросил Максим, и сразу ему протянули несколько пачек – «Аврору», «Беломор», «Космос»... – Танцы-то начались уже?
– Второе отделение – «Крайсы»!
– А почему «Крайсы»?
– Фиг их знает... Аппаратуры – тонна! Высоцкий, клево, что приехал!
В зале не курили, но было накурено, пахло мастикой и крепким дешевым одеколоном, вроде «Родного мотива». Из «Крайсов» на сцене стоял только бас-гитара, длинный, под метр девяносто, с мелкими кудряшками ниже плеч парень, похожий на Рогера Далтри из группы «Ху» или еще на кого-то; позже Максим вспомнил – Панюра; тем, доармейским летом Панюра со своим дружком били на танцплощадке лейтенанта-летчика. Тот бросал умоляющие взгляды, получая удар за ударом в лицо, в живот, в пах, но был лейтенант турбазовским, чужим, к тому же хвастал днем перед девчонками «солнышком» на турнике. Никто не вступился. Танец продолжался, и Максим, прячась за спинами, тоже делал вид, что внимательно смотрит на танцующих.
На сцену впрыгнул чернявый юркий паренек с бакенбардами и сел за барабан; на голове у него был какой-то странной формы картуз, на груди блестел покрытый лаком черепок, из-под цветастой ситцевой рубашки выглядывала не первой свежести тельняшка. За ним неторопливо поднялся Джон Леннон, судя по круглым в металлической оправе очкам; его сомнительной фирмы джинсы были сплошь в заплатках, исписаны словами Love, Peace, U.S.A., куртка с бахромой на груди, рукавах и спине лоснилась. Указательным пальцем он поправил очки, сосчитал в микрофон сиплым голосом до шести, сказал что-то остальным «Крайсам» и, откинув назад длинные сальные волосы, какие в Москве уже донашивали и посетители кафе «Аромат» на Тверском бульваре, сильно, по-физкультурному топнул ногой, – Панюра начал басовую увертюру...
– Нравится? – спросил Максим.
– Ужасно! – ответила Ирина. – Потанцуем?
Она танцевала так же, как на студенческих сейшнах и в дискотеках, все смотрели на ее взлетающие волосы, расклешенные рукава свитера, седые джинсы, заправленные в сапоги с модными шпорами... Ирина почти окончила балетную школу, Максим гордился тем, как она танцует... там, в Москве, но здесь это его все больше раздражало, или музыка была... не такой. «Мы вам честно сказать хотим, на девчонок мы больше не гля-дим...» Особенно хорошо «Крайсам» удавался хит Пола Маккартни «Миссис Вандебилт», – они дважды его исполнили, но так ни одного слова и не удалось разобрать.
Прикрыв глаза, Панюра извивался, как огромный уж, притопывал ногой, повторяя пять, семь, десять раз примитивную басовую проигровку. Бакенбардист, как назвала чернявого ударника Ирина, колотил что было мочи по барабанам и тарелкам, одна тарелка сорвалась и, прокатившись по сцене, упала в зал. Джон Леннон натужно, сипло дышал в микрофон что-то невнятное и фальшивое, то и дело путая аккорды.
Глядя на старшеклассников и старшеклассниц в ушитых польских джинсах, в давно вышедших из моды кримпленовых мини-юбочках, Максим вспоминал, как далеким холодным летом они с Левой, Колей, Женей Завалкиным, Толиком Коноваловым и Витькой Маркиным впервые поднялись на танцплощадку турбазы. До этого они смотрели на танцы, не слезая с велосипедов или забравшись на решетчатую ограду площадки. В тот год, старательно отутюжив брюки, до неимоверного блеска начистив туфли, они стояли плечом к плечу со взрослыми парнями, курили, сплевывали сквозь зубы, разглядывали местных и отдыхающих.
Володя Банников, высокий горбоносый парень с Дачной улицы, работавший после демобилизации инструктором при Калининском клубе ДОСААФ, пригласил Ирину на медленный танец. Максим отошел за колонну и прислонился к стенду. Ему хотелось еще что-нибудь вспомнить из того лета... Перед танцами они иногда выпивали для храбрости – по полбутылки «гнилушки» на брата. Стесняясь своих прыщей, с похожими друг на друга каменными лицами и напряженными плечами, они стояли и глядели исподлобья. На «белый танец» каждый старался незаметно выдвинуться чуть-чуть, на полкорпуса вперед. Максима тем летом пригласили один раз, и он почти пригласил, но его опередили, и пришлось пройти мимо с таким видом, будто бы и не думал он вовсе никого приглашать.
А королем площадки был Мишка Устинов. На своей двухцилиндровой «Яве» он вырывался из черноты леса, слепил всех дальним светом, рубил на полном газу по тормозам, чтобы «Яву» швырнуло на девяносто градусов влево и брызги влажного песка бухнулись о борт танцплощадки; еще раз до отказа газовал и мягко так, с ленцой глушил мотор; вразвалочку он поднимался по ступеням на своих крепких кривых ногах, на локте у него болтались два шлема, красный и желтый, – кто уедет с ним сегодня?
И следующий танец Ирина танцевала с Володей Банниковым. Касаясь губами волос, он что-то шептал ей на ухо, она улыбалась, поглядывая на Максима. Максим подумал, что не справился бы с этим десантником, хотя в детстве запросто швырял его через бедро. Постояв еще минуты две у стенда, он пригласил худенькую девятиклассницу в коротенькой оранжевой кофточке с синими пуговичками. Она покраснела, споткнулась, покраснела еще больше; он рассказал один из абстрактных анекдотов, ходивших по факультету, – анекдота девчушка не поняла, старательно танцуя, она отжималась от Максима острыми локотками и упорно смотрела себе под ноги.
Бас-гитара Панюры затихла, включили свет. Но до того, как ряды вдоль стен сомкнулись, Максим увидел в дальнем углу зала знакомое женское лицо; показалось, что это сестра из медсанбата, она обычно по утрам ставила градусник и запомнилась в теплом полусне; потом он решил, что видел лицо это в гостинице в Хиве; или где-то в электричке, в метро?.. Лицо знакомое, но изменившееся...
– Высоцкий, «Нинку» помнишь, а?! Ты на шестиструнной играл? Мы устроим щас...
– Нет, на семи. И не звучит Высоцкий под электрогитару. Владимир Семеныч уже пробовал. Акустическую бы достать, обыкновенную.
– У меня ленинградская дома, – сказал Коля Кранов.
– Мужики, есть предложение, – сказал Максим, неожиданно возбудившись. – Разбегаемся, и через полчаса все у меня. Кто сколько может, закуси не надо. Заметали?
Сидели на стульях, табуретках, на диванчике, матрасе, набитом соломой, – четырнадцать человек; и бутылок на столе и под столом было столько же, водка, «гнилушка», «Жигулевское». Максим-таки настроил старую гитару с растрескавшимся корпусом и заржавевшими колками. Самую большую щель в корпусе залепили пластырем.
Сегодня я с большой охот-тою распоряжусь своей суббот-тою...
– Ну, с праздником?
– Завтра еще гулять, чего бояться-то?
– Так, значит, за удачу?
– За нее, родимую!
– Погнали наши городских!
Пили из стаканов, кружек и фарфоровых чашек, – Ирина сполоснула их в холодной воде из умывальника, но все равно на дно лучше было не смотреть; закусывали репчатым луком, килькой, вареной картошкой и черным хлебом.
«Словно бритва, рассвет полоснул по глазам.
Отворились курки, как волшебный Сезам.
Появились стрелки...»
С полчаса Максим еще подстраивал гитару, подтягивал, ослаблял струны; и она зазвучала правильно, четко, – или, может быть, выпитое тому причиной. Накурили так, что слезились глаза и першило в горле, лица сидевших у стены, слабее освещенной, расплывались в сизо-зеленом дыму. К печи невозможно было прикоснуться, «...всего лишь час до самых важных дел, кому до ордена, но большинству... сыт я по горло, сыт я по глотку, даже от песен стал уставать, лечь бы на дно... очкастый частный собственник, в зеленых, красных, белых «Жигулях»...»
– Стою вчера на посту у развилки. Едет один с московским номером – на «шестерке» со стереосистемой, с шикарной такой телкой в дубленке... Стопарю. «Знак видели?» – «Видел». – «Просечка». – «Да что ты, шеф, не договоримся?» – «Я вам не «ты», а во-вторых, не договоримся. Виноваты вы не передо мной, а перед ПДД. Счастливого пути!» И засадил ему дыру за милую душу. Купить хотел, нашел дешевку! А на той неделе торможу народного артиста... «Знак видели?..» И наплевать, что у него с двух нулей номер начинается.
– А «Чайку» имеешь право тормознуть?
– Вот это нет... И дипломатов тоже. А остальных – имею полное. Едет тут профессор из Ленинграда... «Знак видели?..»
«...по камням, по луж-жам, по р-росе, бег мой назван
иноходью, значит, по-другому-у, то есть не как все...
иду с дружком, гляжу: стоят, они стояли молча в р-ряд,
они стояли молча в ряд, их было восемь...»
– «Як – истребитель», помнишь, Высоцкий? А «Десять тысяч и всего один забег»? А помнишь, Ваня Лось из Редкина тебя один на один вызывал? Они на танцы приезжали со шлангами, залитыми свинцом, с цепями, суки, и кастетами, а у нас только колы... Однажды, правда, Петька Чугунок с «тулкой» вышел. Лет пять назад под лед провалился, весной километров за тридцать отсюдова вытащили...
Максим вдруг вспомнил: женщина, которую он видел в клубе, – старшая сестра Толи Коновалова, кажется, Лиза... да, Лиза, редкое имя; такого же, как у Толи, были оттенка удивительно густые волосы, веснушки и зимой и осенью, большие светлые глаза... Но как изменилась...
Тем доармейским летом, когда они вышли на танцплощадку, ей было семнадцать – восемнадцать. Высокая и чуть долговязая, в отца, она была великолепно сложена: красивой посадки голову на точеной шее как бы приподнимал и оттягивал назад модный тогда начес; тонкий, гордый и надменный профиль напоминал кого-то из героинь, нечто вымышленное; руки были крупными по-деревенски, но скульптурной формы и – белой ночью – чуть ли не прозрачны... Женские руки для Максима с детства были не просто ладонями и пальцами, сжимающими нож за прилавком, или в парикмахерской машинку для стрижки волос, или ручку тяжелой сумки с продуктами в метро; Максим вспомнил, как в четвертом классе смотрел на руки первой своей учительницы Зои Ивановны...
Местные парни и отдыхающие на турбазе мужчины приглашали Лизу на каждый танец, но домой она возвращалась всегда с подругами. Они садились на скамейку под грибок возле шоссе и пели, Лиза пела... Пела она эстрадные песни, которые в Москве уже забыли, которые казались Максиму, поклоннику «Битлз», «Роллинг стоунз», Булата Окуджавы и Высоцкого, до смешного пошлыми, примитивными. Но как она их пела, что за голос был!.. Теперь Максим забыл ее голос, совсем забыл, а ведь тогда, тем, доармейским летом...
Весь июнь... Нет, раньше, с тех пор, как взрослые ребята разрешили им – каждому по три секунды – смотреть в щель, через которую видна была женская раздевалка; с тех пор, когда оставшись в комнате один, нашел наконец заветное место в рассказе Мопассана; поцеловал в губы дикторшу телевидения, изображенную на блестящей обложке журнала «Америка», испугался и сжег журнал, чтобы его, нет, ее никто больше не видел; когда впервые он почувствовал неодолимое влечение, по сравнению с которым все детские влечения казались глупыми, влечения к чему-то смутному и нежному... и накрывала порой волна, хотелось выть, кусать подушку, – что-то сводило с ума, превращало из человека в клокочущий пульс, ком в горле, в безнадежную мольбу увидеть, прочитать, в троллейбусе или в метро нечаянно коснуться колена, обтянутого капроновым чулком; или – чтобы свершилось невозможное: хоть раз в жизни женщина увидела бы его, Максима, – без всего...
С тех пор Максим мечтал о Лизе – ночью под одеялом или в ванной, включив воду, чтобы никто не слышал, как он мечтает, – как мечтали сверстники втайне ото всех о Мэрилин Монро, Джине Лоллобриджиде, Брижжит Бардо... Чуть позже пришли в его жизнь и песни Высоцкого; хрипловато-грубые, они захлестнули, подчинили себе, каждая интонация, каждый звук, ломающий и корежащий, раскалывающий и рассекающий, впивались в воспаленное воображение, рвали юношеский тенор и вселяли надежду, уверенность, силу, подавали защитную спасительную маску; и еще песни Высоцкого были для Максима попыткой обратить на себя внимание Лизы, которая сама, сколько он ее помнил, пела; Максим и сам тогда попробовал написать песню, но она вышла похожей на все, что он слышал, и не могла выразить частицы того, что чувствовал.
Года два до того июня, когда они впервые вышли на танцплощадку?
Нет, раньше... но когда же это началось?
Теперь уже не вспомнить, – что-то нежное, светлое, далекое...
А в том июне, в самом его конце, Максим возвращался с пляжа, где после танцев рвал глотку, смачивая иногда кисло-терпкой «гнилушкой». Лес был полон света, в Калининской области ночи почти белые. Листья орешника и высокая уже, густая трава отливали серебром, березы плавали в теплом влажном дыму. Где-то на шоссе жужжала машина или мотоцикл. Легко и радостно было на душе. Максим шагал по тропинке и думал, правда ли, что особо рьяные соловьи заливаются песнями так, что теряют сознание, падают в траву, и кошки успевают схватить их? Это было красиво, но слишком уж литературно. Он вспоминал пышную перекисиводородную блондинку лет тридцати, которая пригласила его на «белый танец»; на ней был обтягивающий тренировочный костюм, сам Максим был в тоненькой майке и чувствовал, что под костюмом у нее ничего. А после танцев с равнодушием смотрел, как растворяются в темноте сосен фигуры этой блондинки и лысого физкультурника – отдыхающего, который пошел ее провожать. У Максима была Лиза, и она – он видел точно – с подругами ушла домой. Сама Лиза о Максиме ничего не знала.
И неважно это было.
В плечах, в икрах бурлила упругая сила, хотелось рвануть стометровку – до мостика через ручей, до грибка... Он сжал в руке гриф гитары, наклонился уже вперед и тут услышал впереди, в зарослях орешника тихий женский голос. Подойдя поближе, Максим остановился на тропинке, стал прислушиваться.
– Ну, Миш, ну не надо... пожалуйста, миленький...
...Еще выпили, закусили. О чем-то заспорили. Володя Банников, положив Ирине руку на плечо, мурлыкал ей на ухо. Накинув полушубок, Максим вышел проводить Женю Завалкина с женой. Небо очистилось, было высоким. Дома стояли в пепельном звездном свете.
– Помнишь сестру Коновалова Толика? – спросил Максим. – Я ее, кажется, видел сегодня на танцах...
– Лизку-то? Она в столовой на посудомойке работает... Витька Сухоух, шофер с овощебазы, голой ее по деревне гонял с топором. Гуляла она от него с дальнобойщиками. От одного ученого с турбазы дочь родила, умерла, мозги, говорят, слишком быстро росли; умом в отца пошла, головой – в мать, мозги там и не поместились. Потом в Ленинграде где-то жила или в Калининграде, не знаю... Сейчас вот вернулась, год тому или полтора. Никого из родни у нее не осталось. Ну ладно, Высоцкий, бывай! Если нужно что, я на развилке, пост ГАИ ты знаешь.
– Конечно, знаю, – кивнул Максим. – Бывайте, ребята, счастливо.
Воздух был густым, вкусным, от него и от выпитого «ерша», казалось, редкие уже огоньки в домах ежились, как отражения уличных фонарей в ледяных лужах на асфальте, и звезды покачивались в тишине, над высвеченными лунным светом соснами.
Обойдя вокруг дома, Максим понял, что все-таки пьян. Присел на лавочку перед террасой, где сидела несколько часов – а может быть, и лет? – назад Ирина. Встал. Закурил. Подошел к калитке. Повернул щеколду, тихонько открыл и бесшумно закрыл ее за собой. Куда он? Так, прогуляться перед сном.
Дверь пятистенки, где жили когда-то Коноваловы, была заколочена крест-накрест. Максим постоял на крыльце и пошел по улице вперед, мимо «Товаров повседневного спроса», мимо груды ржавых бочек, автомобильных покрышек и битых бутылок; потом он свернул в одну из небольших улочек, упиравшихся в шоссе, и почему-то остановился перед маленьким, в два окна, перекосившимся домиком, крытым дранкой. Вошел во двор. Заглянул в левое, тускло освещенное оконце с одним черным ставнем. Занавесок не было. За столом сидела Лиза, перед ней стояла неоконченная бутылка портвейна, тарелка с остатками салата, соленые огурцы... Максим тихонько постучал пальцем в стекло, и она подняла мутные, с размазанной вокруг тушью глаза; приблизила лицо к окну.
– Вам телеграмма срочная...
– ...Нет, молодой человек, ты еще очень, очень молод, ты еще мальчик... – говорила она, держа в руке стакан. – Я понимаю, из Москвы... Но что ж с того? И я могла бы жить в Ленинграде, на проспекте Победы, номер двадцать семь, у меня там... а, гадость, грязь все это! Правда?
– Правда, – ответил Максим; его в тепле все больше развозило.
– А мы с тобой еще когда-нибудь будем вот так сидеть?
– Конечно, будем.
– Правда, я могла бы сидеть в любой компании в Москве?
– Правда... я...
– Нет, пить больше не хочу...
Потрескивала сонно печь, скрипели под ногами Лизы неровные, давно не крашенные половицы. Железная кровать занимала почти половину комнаты, чистой и теплой. На стенах висели застекленные, пожелтевшие фотографии детей, женщин и мужчин, старушек, дяди Паши Коновалова, отца Лизы и Толика, который удавился очень давно, когда Максим только на второе лето приезжал в деревню; в тот год в космос полетел Герман Титов, и Максим переживал, что не смог с классом пойти на Ленинский проспект встречать его. Была прикноплена к стене обложка «Экрана» с Татьяной Дорониной.
– Нет, все-таки давайте выпьем, – улыбнулась Лиза, старательно не раскрывая рта. – Сегодня праздник ведь! Так, значит, это ты был тот паренек из Москвы, под Высоцкого все пел, голос тоненький такой, а он хрипел, басил... Я думала, он на турбазу приезжал.
– Нет, дача здесь у нас, на Московской.
– Ну выпьем...
Глядя на ее морщинистую полную шею, шершавые руки, Максим выпил, откусил кусочек огурца и снова очутился в светлой ночи, в зарослях орешника. Переднее крыло, сиденье, фара «Явы» запотели, совсем рядом, почти под задним колесом валялись розовые трусики в горошек... А потом мотоцикл взревел, раздирая ватную влажную тишину, показалось, что березы валятся под этим грохотом и воем...
Кого напоминал ее профиль?..
– А мне один режиссер в Ленинграде предлагал в кино сниматься... Гадость это, грязь, да?
– Да, – сказал Максим.
– А хочешь я тебе спою?
Она запела эстрадную песню, которая года три назад все звучала по радио и по телевизору. Максим допил портвейн и сидел, прислонившись к стенке плечом, пьяный и размякший. Откуда-то из глубины поднималась, переполняла его странная какая-то... нежность; нежность не к чему-то определенному, реальному, а ко всему, что в тот момент переплелось в сознании, – нежность и жалость к ночи, которая такая длинная, холодная, к Волге, болезненно вздувшейся где-то там, в темноте, к звездам, видневшимся через окошечко, к себе, – было шестнадцать лет, а теперь уже двадцать три, и скоро будет тридцать, сорок, семьдесят, а то далекое, светлое так и не вспомнить...
Потом она пела уже не эстрадные песни, а старые русские, которых много знала ее мама Зинаида Михайловна, и Максим подпевал. «По диким степям Забайкалья, где золото роют в песках...», «Шумел камыш, деревья гнулись, а ночка темная была, одна возлюбленная пара всю ночь гуляла до утра...» Голос ее был совсем не таким, каким вспомнился Максиму, а может быть, просто казалось тем, доармейским летом... Многое ему казалось, чего не было и не могло быть, теперь он понял это, и так грустно было, и так сладко на душе, и нежность, и жалость ко всему сущему (так про себя он формулировал) кружилась в такт песне: «...поутру пташечки запели, уж наступил прощанья час, пора настала расставаться, и слезы полились из глаз. Сам весь в слезах, своей любезной он так учтиво говорил: «О чем ты плачешь, дорогая, быть может, я тебе не мил?» – «Уж я и плачу, и горюю все по тебе, мой друг, тужу, а без тебя я через силу, ох, по земле сырой хожу».
Максим слушал, пел, сдавив виски ладонями, и слезы катились по щекам, за ворот свитера, и ком стыл в горле... Наконец он вспомнил: Эрмитаж, люстры, он, совсем еще маленький, в старенькой кофте на пуговицах, которую называл почему-то кафтаном, сжимая теплую руку отца, стоит и смотрит на женщину, изображенную на холсте; и кажется, будто уже видел он где-то ее лицо, хотя впервые в Ленинграде, – светло-карие огромные глаза с вытянутыми, чуть опущенными веками, лихорадочный румянец на щеках... Лишь через несколько лет узнал Максим, что это «Портрет камеристки инфанты Изабеллы»; она изображена Рубенсом анфас, но ее, только ее профиль напоминал профиль Лизы, и прозрачные руки, которых нет на холсте, и точеная шея, которую не видно под пышным жабо...
Максим нащупал в кармане коробочку духов, которую купил в Красноярске; вытащил и поставил перед Лизой на столе.
– Сегодня праздник, люди делают подарки... – сказал он, глядя в окно, чтоб она не увидела слез.
– Мне?.. Мне никто никогда не... иностранные... спасибо... Тебе сказали, что я проститутка?..
Проснулся он, когда уже светлело. Дом был пуст. На столе стояла банка брусничной воды. Максим выпил ее, оделся и вышел на улицу, притворив дверь березовым колышком. Утро мглисто висело над черными избами, над железными крышами и крышами из дранки, которых было больше. Ночью слегка приморозило, но отпустило. Тихо и безлюдно было на улицах.
Максим медленно шел мимо замерзшего по краям пруда, мимо сосны, на которой всегда висел пожарный рельс... Сунув руку в карман, он ткнулся пальцами в коробочку французских духов. Вытащил и долго смотрел на нее. Снова положил в карман.
Навстречу шла соседка с большими черными сумками.
– Здравствуйте, тетя Нюр.
– Здравствуй, Максим, издалека в такую рань-то? – подозрительно прищурилась она.
Максим пожал плечами и едва удержался от того, чтобы не расхохотаться над ее прищуром. Но – как всегда с похмелья – настроение круто изменилось. Он вспомнил татуированную узловатую руку Володи Банникова на плече Ирины; вспомнил, как прошлой осенью на картошке они привезли полный мешок яблок... и как ловили бреднем рыбу в студеном ручье, и пекли с Мишей Аристовым карпа на костре, а Ирина смотрела на них...
Грудную клетку, затылок сдавил сталисто-серый, как утро, страх; не ревность к жилистой руке с татуировкой, а именно страх... остаться одному, за столько километров от Москвы... Максим пошел быстрей, мимо ржавых бочек, покрышек и битых бутылок, мимо «Товаров повседневного спроса», – быстрей, быстрей, потом побежал, поскользнувшись, едва не ударился лицом о столб поваленного забора, увернулся в последний момент, но все-таки больно ушибся коленом: страх, злость и тупое отчаяние душили его...
Дверь на террасу была распахнута и простужено скрипела. Максим ворвался в избу, – тепло за ночь вытянуло, горела засиженная мухами лампочка. Натянув свитер на колени, Ирина спала, ровно, тихонько посапывая; из-под приподнятой верхней губы поблескивали зубы, спутавшиеся длинные волосы были разбросаны по двум подушкам...
Он опустился на диван; поймал себя на мысли, что хочется написать это утро, это свое состояние и спящую Ирину, – она проснулась, немного опухшая, виновато, по-детски улыбнулась.
– Малыш мой, девочка, – сказал Максим хриплым, надсаженным вчера голосом, целуя ее в горячие сухие губы и кладя на подушку коробку с духами. – Я люблю тебя. Я очень тебя люблю.


Рецензии