Сиреня и Дедушка

СИРЕНЯ И ДЕДУШКА


Монгуш любил смотреть, как Танька просыпается. Засыпая после отбоя, он думал о том, что завтра пойдет будить Таньку, и от радости ожидания терял себя в тепле постели, смеялся потом глупой потере. Сны Монгуша тоже рисовались этим ожиданием. Ему снилось, например, что лежит Танька на черном блестящем облаке, худая рука свисает с облака и качается в небе; он, Монгуш, стоит внизу, спрятанный облачной тенью; Танька не видит его — спит чумичка, а ему смешно и радостно быть для нее невидимым, кажется он себе лихим, удачливым шутником, смеется во сне...
Разбуженный утренней сиреной, Монгуш улыбался в белую высоту казарменного потолка, вскакивал с кровати, торопливо одевался и, неуклюже подпрыгивая, бежал в каптерку верхней и старой одежды. «Уйди!» — кричал попавшим под ноги бойцам-поломоям.
Шумно открывалась обитая кожей дверь, каптерка дышала навстречу Монгушу запахом ветоши, валенок и сапог. Монгуш подбегал к столу у окна, где в тумбочке, завернутые «со вчера» в чистое вафельное полотенце, лежали два куска белого хлеба, склеенные толстым слоем сливочного масла, тяжелое, сваренное вкрутую яйцо и пяток сахарных кубиков. Монгуш бережно вынимал сверток, клал его на стол поближе к окну, разворачивал — уголки полотенца падали и будто тонули в настольном стекле. Морщась и дергая щеками («Клёвы чифан... Вот, елки!»), Монгуш любовался своим богатством, затем, самодовольно хмыкнув, заворачивал полотенце.
«Чай варить надо», — шептал одними губами. Из-под старых шинелей, провожаемый тряпочным шорохом, извлекался кипятильник — разъединенные спичками бритвенные лезвия. Быстро закипала вода в глубокой алюминиевой кружке, Монгуш заваривал чай покрепче, щедро сладил его. «Пусть Танька доброй будет», — думал весело и мешал сахар в окутанной паром кружке.
Теперь тише, тише... Если суметь спрятаться в ямке времени от охватившей тебя радости, потом вдруг найтись, то радость станет светлой и прозрачной, как попавший в вечернюю комнату солнечный луч.
Зажав под мышкой сверток с едой, Монгуш рассматривал картинку из журнала, положенную под настольное стекло каким-то древним каптерщиком: две птицы с женскими головами сидят на ветке огромного серого дерева, одна — в бело-розовых перьях и с толстым лицом — поет, другая — с лицом темным и злым, в бурых вороньих перьях — плачет. Под картиной была надпись: «Сирены». «Не бывает это, елки... птиц с бабьими головами, — сердился Монгуш, — дурак рисовал... Хрен!» От наигранной злости он пытался даже топать ногами, но скоро ловил себя на обмане, мысленно ругался и тер от смущения нос.
Сквозь щель между дверным косяком и стеной Монгуш подглядывал в казарму: не появился ли в роте старший прапорщик Панюков; если начальства не было, выходил из каптерки и, захлопнув ногой дверь, бежал к лестнице на чердак. Моющие кафель бойцы быстро отползали с его дороги, не то звезданет «чурка бешеный». Нрав Монгуш имел истинно дикарский: то доверчивый до глупости, то жестокий без всяких границ.
Мимо курилки, из которой слышался мат покуривавших натощак дембелей, Монгуш проходил осторожно. Все равно он не пустил бы их к Таньке, но спокойнее было потихоньку.
Все в роте знали, что каптерщик Монгуш поселил на чердаке бабу, что зовут эту бабу Танька, ей даже прозвище придумали — Танька-Бухенвальд — из-за удивительной ее худобы. Каждый раз, когда Монгуш проходил мимо курилки, оттуда вслед ему высовывалась любопытствующая голова, исчезала, и приглушенный голос произносил: «Чурка к Бухенвальдихе на зарядку почесал... Гы...» Монгуш ничего не слышал.
На чердачной двери новый замочек блестел свежей краской. Чтобы открыть его, нужно было поставить кружку на доску пожарного щита, две-три капли чая обязательно выплескивались из кружки и сворачивались в дрожащие пылевые шарики... Замочек щелкал легонько, и падал на лестницу сырой чердачный полусвет. «Не забыть дверь закрыть... так!..»
Кувыркались, хрустели под ногами камушки, зачем-то рассыпанные на полу чердака, Монгуш старался придержать их подошвой сапога, чтобы до времени не разбудить Таньку...
В щель забитого фанерой окна текло плоскостью осеннее утро; свет касался лица спящей на куче матрасов худенькой девчонки лет семнадцати. Рыжая челка сбилась на лоб и закрывала глаза, тельняшка и брюки измялись после беспокойного сна, руки Таньки раскинулись, как неживые.
Монгушу Танька казалась такой красивой, такой беспомощной и нежной, что становилось жалко себя прошлого, не знавшего Таньки. Он морщился, часто дышал, раскачивался всем телом, успокаивал себя и не мог успокоиться... Ему казалось, что влетело в него, прямо в грудь, то облако из сна, что качает его горячее облако и тоже делает беспомощным... «Танька, эй!.. Танька!.. Дура Танька...» — кружились мысли, как плавно падающие листья, и счастливо-ругачие, как разбуженные весной жуки.
То ли мысли Монгуша, то ли неотвязчивый его взгляд будили Таньку. Она вскидывала руки, потягивалась, трогала заживающую ссадину на щеке, потом открывала еще полные сна глаза, вновь закрывала их и говорила чуть охрипшим от курева и простуды голосом:
— Де-едушка... Привет... а-а... опять будишь... И не жалко...
— Подъем! Рота, подъем! — визгливо кричал Монгуш. — Хлеб белый принес, сахар принес, яйцо принес. Чифанить надо, Танька.
Танька не хотела просыпаться. Она мотала головой, бормотала:
— Дедушка ты, Дедушка... Мучитель ты мой деревянненький... Ам! — вдруг вскакивала и летучей раскорякой, по-лягушачьи, напрыгивала на Монгуша. — Ры-ы... Разорву тебя, Яшка!.. Вот...
— Дура, Танька! Ха!.. Пусти, ну!.. Чай лёцца! Ха! — кричал, смеясь, Монгуш, с трудом удерживая плескавшую чаем кружку.
Танька отпускала его, умывалась холодной водой из ведра — каждый вечер заботливый Монгуш приносил на чердак ведро свежей воды, — вытирала озябшие лицо и руки махровым полотенцем. Пока Танька умывалась, Монгуш готовил завтрак на заменявшей стол табуретке: сметал рукавом липкую ночную пыль, разворачивал сверток с едой...
— Говорил, чай лёцца, тебе говорил. Эх ты, — вздыхал, глядя на мокрую, наполовину пустую кружку.
— Ладно, Яша, хватит мне.
Танька добрела от вида нехитрой, но вкусной еды, садилась на матрасы и с удовольствием начинала есть.
— Вкусно... Ты молоток, Дедушка... А много, если хочешь знать, пить вредно. Буду много пить — стану толстой, как хрюшка.
— Ха! Толстый! Ты толстый! Ты палка совсем худой! Ха-ха-ха! — Монгуш хохотал, даже приседал от смеха. — Сказала... елки!
— Смейся, смейся, увидишь еще.
Танька доедала, быстрыми глотками пила чай, потягивалась.
— Фу, накормил меня хозяин старенький.
После этих слов Монгуш опять принимался хохотать.
— Ладно, Яша, кончай... кончай, говорю... Сходи посмотри: ушли матросики или нет.
— Зачем смотри? — не понимал глупый от смеха Монгуш.
— Зачем, зачем... придурок такой. В туалет мне надо, вот зачем, — сердилась Танька.
— Ой! Точно придурка.
Монгуш выбегал на лестницу, тщательно осматривал туалет, умывальник и курилку, заглядывал в спальное помещение и, убедившись, что никого, кроме обалдевшего от бессонной ночи дневального, в роте нет, провожал Таньку до туалета и караулил у двери.
Вернувшись на чердак, Танька ложилась на матрасы, накрывалась одеялом до подбородка, некоторое время молчала, слушала дождь.
— Дождь идет... Уходи, Дедушка, дай человеку поспать.
— Спи, человека, так. Отдыхай опять. Я пошел.
— Ага... правильна-а...
Перед тем как уйти, Монгуш высматривал в щелку, нет ли кого на лестнице. Если были, ждал, пока уйдут, подглядывал за дремавшей Танькой;
если не было никого, выходил на лестницу, бесшумно закрывал дверь и защелкивал замочек.
Звук щелчка отзывался глубоко в душе. Считая про себя шаги, Монгуш сбегал по лестнице, заходил в курилку, садился там в самом темном углу и, сжавшись, скрючившись в подобие эмбриона, закрывал глаза... На внутренней стороне глаз сначала неясно, расплывчато, потом ярче, четче проявлялись горячие от искристого дыма картинки памяти.
Вон шагает, стучит сапогами важный ночной божок — Яшка Монгуш... Старший матрос, из самоволки идет, хрен вам! Он еще не знает про Таньку, шагает себе, бубнит что-то... Дует ветер, и длинная тень от дерева лижет дорогу... дерутся, царапаются ветками придорожные кусты, между ними уже видны освещенные окна штаба... Вдруг совсем рядом крик, потом снова, снова. Монгушу кажется, что кричит большая птица, лебедь или журавль, снова крик — кажется, что человек кричит. Тянет Монгуш из-за голенища охотничий нож, дядькин подарок, — ручка тяжелая, умная, словно врастает в руку. Стой там!..
Душа Монгуша тревожилась, картинки памяти рвались, путались, накладывались одна на другую.
Вон, убегает, размахивая руками, кривоногий мужичонка, бежит, спасается от ножа, на синей траве брошенный солдатский ремень. Зверь! Гад! Больно, девочка?.. Монгуш осторожно помогает подняться избитой Таньке. «Ничего, — голос звенит в памяти, слабый, ласковый. — Спасибо тебе».
Ведет Монгуш Таньку в военный городок, в свою шкеру на чердаке... идут они обходными путями, пустырями, огородами... листья лопухов пищат под ногами, столбы заборов похожи на застывших злых человеков... оп! — упал Монгуш в канаву и лежит там, задрав ноги... смеется Танька, хоть и больно ей. Видит Монгуш перед собой освещенное чердачной лампочкой Танькино лицо, спотыкается, падает в него, летит в нем — и стоит на месте, и не может вздохнуть. Ему стыдно почему-то, а еще больше хорошо. Лампочка плавится в глазах радугой... «Щас!» — кричит он, хлопает в ладоши и убегает, а через минуту приносит на чердак целый ворох тряпок: одеяло, подушку, новую теплую тельняшку, брюки-клеш, заветную дембельскую шинель с сержантскими погонами. «Твой, Танька!» — кричит отрывисто, глядя на пол, затем суетится, складывает матрасы, стелет одеяло, отгибает и давит кокетливый уголок. «Ты, Яша, прямо как дедушка. Хи-хи, — смеется польщенная заботой Танька. — Добрый дедушка, красивый...»
Монгуш вздрагивал от удовольствия. «Дура Танька, красивый нашел. Вот, елки». Память показывала ему его лицо: широкие скулы, быстрые глаза-щелки, резко очерченный рот с едва заметными губами и множество мелких подвижных морщинок. «Красивый дедушка... Здрасьте!»
Воспоминания продолжались, но теперь картинки памяти не мешались, а застывали, образовав цветной неподвижный круг. Пока Танька жила в роте, каждый последующий их день почти в точности повторял предыдущий. Монгуш хитрил и верил, что старательными повторами движений и слов можно обмануть время и завернуть в него потом, как хлеб в чистое полотенце, неожиданное свое счастье.
Поглотила осень золотистый и густой, как подсолнечное масло, август, поглотила первые сентябрьские дни с их блестящим разнокрасьем и летела тяжело в небе, терлась серым брюхом о крыши и стучала в окна бесчисленными крыльями дождя. Оживали, хлопали жестяными листами, стонали от ветра темные чердачные углы — казалось, что томится в них кто-то, скрываемый темнотой, громко дышит и не может освободиться. Балки, перекрытия, камушки на полу и свисающие с потолка хвосты пыли — все, освещенное серебристо-серым светом и зажатое резкими непрозрачными тенями, теряло вещественность и пугало немым движением. Полоска света падала из щели на окне, не долетала до пола, обрывалась на полдороге; в ней играли золотистые пылинки. Снизу гудела человеческим шумом казарма, сверху давило мертвое осеннее брюхо — и не понятно было, где находится мирок чердака: на небе, на земле или затерялся между ними, стал тайником, со своим кружевом времени и душным, по-особенному живым пространством.
Ранним осенним вечером Танька и Монгуш играли на чердаке в подкидного дурака. Танька играла невнимательно, часто отворачивалась и смотрела в сторону прозрачными глазами. Она потеряла и не могла найти себя.
Привычные чувства или пропали совсем, или существовали в душе пустыми контурами... Танька, Танька... где ты?.. Исчезла гордая своей дворняжеской непобедимостью бродяжка, появилась болтливая, мечтательная дуреха, валяется на чердаке старой подушкой и тает от чувств перезрелой грушей... Танька вздрогнула и посмотрела на Монгуша с настороженным любопытством.
— Чо? Ходи! Козырь ложь, давай, — сказал Монгуш и улыбнулся ей так беззащитно и счастливо, что Танька потупилась и, не глядя, бросила карту.
Дедушка... Другого слова она найти не могла. Ну, не мужик же. Мужиков Танька знала и ненавидела без меры. Все они: и алкаш отчим, и дворовые подонки, и мрачные вокзальные уродцы, и краснорожие менты, и тот кривой гад, исхлеставший ее до полусмерти ремнем, — все они тянули к ней похабные руки и дышали в лицо проспиртованными козлами. Да пошли они!.. Дедушка совсем другой... смешной, придурковатый какой-то, но очень добрый. Он улыбается и морщится, как мороженое яблоко, он кормит ее вкусно, он смотрит на нее с обожанием и слушает ее, открыв рот, он даже боится ее, чудак. И пахнет от него не козлом, а чердачным голубем... Танька рассмеялась про себя.
— Танька, опять козырь ложь!
— На, на, съешь своего козыря.
Пухлая от старости карта упала на табуретку, но Таньке было уже не до игры. Вспыхивали и гасли призрачные желания. То хотелось ей убежать прочь, без оглядки, в холод, в сплетение дорог, то хотелось броситься на Яшку, кусаться, царапаться, орать, чтобы пропал он навсегда, хотелось положить его голову к себе на колени и гладить, и рассказывать ему обо всем. Танька закрыла лицо руками и видела, как в лишенном света сознании толкаются, путаются крыльями безголовые тени — ее мысли.
— Эй, Танька, зачем лицо закрыла? Плохо? — спросил Монгуш.
— Нет... нормально все. — Танька отняла руки от лица, устало улыбнулась. — Надоело играть, Дедушка. Ложись ко мне на колени, будем разговаривать.
— Щас!
Слушать Таньку Монгуш любил еще больше, чем смотреть, как она просыпается. Он запрыгнул на матрасы, положил голову Таньке на колени и затих, приготовился слушать.
— О чем тебе рассказать, Дедушка? — задумчиво проговорила Танька. — Ты на поезде любишь ехать?
— Расказвай!
— Я люблю. — Танька наклонила голову и заговорила плавно, раздувая слова дыханием: — Лежишь на верхней полке, не думаешь ни о чем, не грустишь — едешь себе... Здорово! Стучат про что-то колеса, мелькают за окном поля, леса, городишки, деревеньки всякие, а люди такие смешные придурки, маленькие, важные, как пузыри на лужах. Глядишь, тетка мордатая в желтой куртке дуется, флажком махает — раз! — и нету тетки, лопнула... На перроне гопники выпендриваются, на гитарах тренькают — раз! — и лопнули гопники, и не увижу больше их никогда. Понимаешь?! В поезде живешь, словно в куклы играешь. Все ненастоящее, сама ты ненастоящая, поэтому врать можно, что захочешь. В тамбуре девчонки курят и про любовь врут: в эту, очкастую, артист влюбился, из-за той синегубой каракатицы парень один с моста в Неву нырнул — все врут. И правильно делают! В поезде что вранье, что правда — один фиг, вранье даже лучше... Сама влезешь в разговор, соврешь что-нибудь свое, о чем по ночам мечтаешь, поверишь... потом закроешься в туалете, уставишься в зеркало и ревешь... ревешь и смеешься.
Пока Танька говорила, Монгушу казалось, что ее слова не исчезают совсем, а прозрачными кружками скапливаются где-то под крышей (он вспомнил, как в школе смотрел в микроскоп на каплю воды, было очень похоже). Танька замолчала — кружки-слова дрогнули и вместе, сразу полетели прочь, за ними, шумя казармой и качаясь крышей, полетел чердак... Монгуш затаился, старался не дышать и не думать, чтобы не провалиться сквозь ставший непрочным пол чердака. «Убьюся!..» — выскочила перепуганная мыслишка.
— Спишь, что ли, Яшка? — послышался издалека Танькин голос.
— Не-е... зачем спишь... не спишь, — запинаясь, ответил Монгуш и попросил: — Еще говори.
Танька засмеялась. Ей самой хотелось рассказывать, и приятно было, что Дедушка попросил.
— Ты видел когда-нибудь большую реку?
— Видел, да. Давно, малый был. В тайгу на машине ехал, там река Чулым, большой, шумит, воду крутит... Я боялся тогда.
— А я на Енисее прошлым летом была. Встретила в Красноярске туристов из Питера, молодые такие парни, говорили, что инженерами работают. Они и позвали меня в поход, а мне что — пошла... Из Красноярска мы сначала на пароходе плыли, потом два дня по берегу через бурелом пробирались. Комаров — тыщи!.. Знаешь, мне деревня запомнилась, которую проходили: глухая такая, крепкая, заборы черные, метра по два, баб не видно, мужики, пьяные, бородатые, страшные, в шапках и ватниках, между заборов шатаются, матерятся... Значит, разбили мы лагерь на высоком берегу, только прожила я в том лагере мало. Эти на третий день перепились и всей кодлой ко мне приставать стали, козлы. Вырвалась я от них, в лес убежала, там в кустах спряталась, куртку на голову от комаров набросила и до ночи сидела, а ночью потихоньку вернулась в лагерь. Туристики вповалку дрыхли. Взяла я свой чемоданчик и думаю, куда же мне теперь идти: по лесу до деревни — страшно, места дикие, да и в деревне той страшно... Села я на берегу, Енисей течет широко-широко, звонко так, будто льется, и небо тоже льется... Раз некуда идти, думаю, поплыву-ка я по Енисею. На берегу как раз лодка резиновая надутая лежала, стащила я ее в воду, села в нее и погребла. Ночь тихая, теплая, волны маленькие трогают лодку, плескают. Отгребла я далеко, бросила весла и легла на дно лодки... — Танька перевела дыхание, зажмурилась и медленно продолжала: — Так хорошо, Дедушка, никогда в жизни не было. Небо все в круглых, больших, как вишни, звездах; облака прозрачные, редкие, движутся плавно, словно танцуя; и река сильно течет. Сила в ней глубокая, добрая, несет она меня в другую, сказочную жизнь, может, на небо, может, за край земли... Зверь какой-то в лесу прокричал, эхо запрыгало по воде, а у меня через страх так сердце открылось, что всех на свете мне жалко стало. Заревела я, как дура, и говорила, говорила, у всех, даже у козлов-инженеров, прощения просила. Потом успокоилась немножко, и представилось мне, что плыву я не одна, что вместе со мной плывут в глубине огромные рыбы; шевелят они плавниками, вдыхают воду, открывая тихие рты, и думают обо мне. Думы у них красивые и холодные, как ледяные узоры. Еще на самом дне, под рыбами, трава донная вьется, прощается со мной. Еще дышалось так легко, что вдохнешь, и кружится небо... не знаю, долго ли я лежала... пела, мечтала... не помню... как уснула, тоже не помню... — последние слова Танька выговорила запинаясь.
Монгуш не замечал ничего. Ему чудилось, что рассказ отразился в чердачной полутьме разноцветной паутинкой, за которой течет река, неправильно, хорошо течет — снизу вверх. По реке плывет лодка, в ней стоит он — Яшка Монгуш, он обнимает Таньку за плечи и поет горлом, отлично поет: пронзительные звуки так и режут мир на огненные кусочки... Хлопнул ветер жестяным листом — видение дрогнуло, оборвалось. Монгуш задохнулся тишиной и спросил невпопад: — Чо, Танька, приплыл?
— Приплыл, — зло усмехнувшись, передразнила Танька. — Мордой об стол приплыла, по-собачьи, понял?
Отвернувшись от Монгуша, она вытащила из-под подушки папиросы и спички, закурила. Монгушу было стыдно за глупый вопрос, ему хотелось упокоить Таньку, но он не знал как.
— Танька, — позвал неуверенно.
— Все, Дедун, проехали, — не поворачивая головы, сказала Танька. — Уходи, я спать хочу.
Монгуш послушно встал с матрасов, собрал карты.
— Значит, пошел я...
Танька не остановила его, и расстроенный Монгуш ушел прочь в бестолково шумную жизнь вечерней казармы.
Но наступало завтра, и повторялось обманутое время. Снова Монгуш, счастливый и довольный, нес на чердак завтрак, будил Таньку, разговаривал с ней вчерашними словами, и Танька подыгрывала ему. Снова шумела над крышей осень, качались балки, двигались тени, стонали чердачные углы. Снова Танька рассказывала истории-сказки — и терялся где-то между небом и землей мирок чердака... Потом Танька уставала, злилась и прогоняла размякшего Монгуша прочь до завтра.
Круг событий нарушился однажды: Монгуш, войдя на чердак, увидел, что Танька проснулась и, закутанная в одеяло, стоит у окна.
— Ой! Дедушка! — закричала она.
— Что?! Обидел кто?! — тоже закричал Монгуш.
— Нет, никто меня не обижал, мне сон страшный снился.

— Сон смотрела... — Монгуш приобнял Таньку, усадил ее на матрасы и сказал ласково: — Дура Танька.
— Нет, ты послушай, послушай. Снился мне, значит, страшный сон... Будто проснулась я здесь, и все не так: свет какой-то фиолетовый, крыша надувается от ветра, вот-вот лопнет, камушки на полу — маленькие живые головки, смотрят они с ненавистью, помнят, как я ходила по ним... И сама я, как не я, невесомая, горячая вся, не сижу на постели, а раскачиваюсь над ней, повиснув в воздухе... хочу оглядеться и не могу, слабая... Потом ветер холодный подул — я упала на постель и собой стала, силу почувствовала, оглянулась и вижу: стоит рядом со мной синий-синий человечек. Я сначала подумала, что крыса, знаешь, крысы иногда на задних лапках и хвосте сидят — вылитые уродливые человечки, но крысы-то синими не бывают. Так вот, сказал он что-то непонятное писклявым голоском и ручками машет, к себе зовет. Я зажмурилась от страха, думаю: «Отстань от меня. Нет тебя. Нет! Уходи!» Открываю глаза — он уже в том углу пищит... Ох, и испугалась я! Как закричу, ногами застучу — и проснулась... Чердак как чердак, крыша железная, матрасы валяются, а человечка нету...
Танька вздохнула, смущенно улыбнулась Монгушу и стала жадно пить чай.
— Синий, — сказала она, словно трогая слово мокрыми губами.
— Синий, — повторил за ней Монгуш и замер с открытым ртом. Потом захохотал во все горло: — Человечек страшный... Синий крыс!.. Ха-ха-ха!..
— Ты что, рехнулся?! — обиделась Танька. — Заткнись, Дедушка! Заткнись, или уйду я...
— Стой! Не ходи, Танька... Дурдом, елки! — Монгуш пытался ухватить Таньку трясущимися руками. — Не ходи... Сашка Груц крыс в тумбочке ловил... бросил краска... ха-ха!.. крыс синий бежал... Да, Танька... Мы угорали, крыс бежал, шкерился...
— Зачем он крысу покрасил? — удивилась Танька.
— Так просто, дурак.
— Значит, я проснулась и эту самую крысу видела?
— Значит. Человечка, ха-ха!.. — Монгуш опять захохотал.
Их последний день был удивительно солнечным. Исчезла за ночь небесная серость, поднялось в дымной голубизне солнце, сопки ожили, засверкали красками мокрой осенней листвы. По солнечным от луж дорожкам военного городка вышагивали благодушные отцы-командиры, на окраинах части мечтательно слонялся подневольный служивый народ, увязая в полной листьев и травы грязи.
— Скучно мне, Яшка. Гулять хочу-у, — капризничала Танька.
Она с тоской смотрела в щель забитого фанерой окна. Полоска света текла по половине Танькиного лица, руке, брючине, спадала на матрас, терялась в затемнении у пола.
— И почему я здесь? Ты скажи, Яшка, почему... Чтоб разорвало его, твоего жирюгу-прапорщика!
Монгуш кивнул виновато. Ему очень хотелось погулять с Танькой, но сходить с чердака было опасно: каждое помещение, каждый угол, даже каждую молекулу воздуха в казарме заполнял бас прапорщика Панюкова.
— Никак, Танька. Что я могу?
— Ладно, плевать. — Танька рывком села на матрасе. — Тоска... Вон голубь...
На раму дальнего окна сел вылетевший из-под крыши седой от пыли голубь. Он лениво тряхнул перьями, долбанул сдуру клювом по раме, выгнул шею, глянул на людей беспокойным глазом и, нехотя махая крыльями, улетел в окно.
Вечером, когда Панюков увел роту в клуб на фильм о десантниках, Танька смогла наконец сойти с надоевшего чердака. Гулять было поздно: на улице темнело, дул холодный морской ветер; Монгуш пригласил Таньку в гости, в каптерку верхней и старой одежды. Еще днем он накупил в буфете у тети Раисы всяких сладостей, вымыл с мылом пол и окна каптерки, разобрал вековые завалы на стеллажах. Благодаря его заботам гробообразная матросская шкера приобрела вид жилища. По чистому полу хотелось пройтись босиком, а кучи старых валенок, шапок, шинелей и всякой ветоши, аккуратно прикрытые кусками желтых занавесок, создавали впечатление чуть неопрятного уюта и уединения.
В настольном стекле отражались коржики, похожие на лодки первобытных людей, белые горки сахарных подушечек, вкусно парил чай из алюминиевых кружек. Монгуш суетился вовсю, угощая Таньку, но Танька не замечала его стараний. Она вяло, без аппетита, ела и не отрываясь смотрела в окно. Казалось ей, что серое, в обрывках черноты небо презирает ее за непрожитый замечательный день — и горько было Таньке.
— Не могу больше, — закрыв глаза, сказала она. — Не хочу, надоело... и чердак твой, и чай... разговоры эти дурацкие... Уеду я.
— Зачем едешь? Почему? — испуганно спросил Монгуш.
— По кочану, — огрызнулась Танька. — Что я, нанялась тут торчать? Фигушки! Сначала во Владик поеду, подработаю, денег скоплю, потом на Черное море или в Молдавию...
— Не поедешь, Танька! Потому что зачем?!
Вскочив со стула, Монгуш забегал по каптерке от стены к стене.
— Уеду. Давно хотела, да тебя жалела.
— Не... не пущу, елки! — Монгуш с раскинутыми в стороны руками замер перед Танькой.
— Как не пустишь? Да ты права не имеешь! Я заору, я дубину возьму! — крича во весь голос, Танька наступала на него. — Я... Козел! Чурка!
Обида густым едким дымом ослепила Монгуша, он рванулся вперед, чтобы избить, уничтожить обидчика. «Танька это!» — стремительная, острая, как бритва, мысль рассекла сознание... а-а... полетели в пустоту бессмысленные кусочки... Монгуш пошатнулся, упал на колени. Уедет Танька... Соленый ком в горле не давал дышать, слезы потекли по щекам, руки схватили лицо — спрятали.
— Ой! Яша... Дедушка... какая же я... Ты прости меня, Яша, — услышал он, почувствовал, как Танька опускается рядом с ним и ходят, ходят у него в волосах дрожащие пальцы.
— Обидела Дедушку дура Танька, дура! Что с нее возьмешь? Разве можно Дедушку обижать? Старенький, он как маленький...
 — Сказал, елки, — прошептал Монгуш, — мне двадцать лет тока.
Он замолчал, собираясь с духом, потом сам порывисто обнял Таньку и сказал тихо, выделяя каждое слово: — Я на тебе жениться буду.
— Будешь... будешь... — согласилась задумчивая в раскаянии Танька. — Что?! Хи! Дедушка! Зайчик! Что делается! Жениться?! Ты серьезно?
Она отодвинула от себя его лицо, удивленно и пристально вгляделась в него. Лицо Монгуша было умоляюще серьезно.
— Правда, — через силу выговорил он. — Да, Танька, жениться, я маме письмо писал... Ачинск... дом там большой... весна дембель значит...
— Дедушка... ну, ты даешь! Выдумал, сосчитал, меня не спросил. Господи! Весной к мамочке в Ачинск... Здрасьте, женушку к вам привез, на улице подобрал. А я, по-твоему, еще полгода на чердаке проживу?
— Нет, Танька, не ехай, я прапорщик Панюков пойду, просить буду, он тебе каптерка даст. Не ехай, я без тебя один буду, плохо будет совсем.
— Ладно, старенький, горький мой, не уеду, — сказала растроганная Танька. — Ничего, поживу спокойненько на чердаке, поедем с тобой весной в Ачинск, будем в доме большом жить, в кино ходить будем, в лес грибы собирать. У вас там много грибов?
— Грузди, красные грибы есть... много... Ты правда, Танька, не шутишь?
— Нет, нет. Правду говорю.
Танькин взгляд упал на картинку с сиренами. Сквозь выпуклую лужицу чая, разлитого на стекле, сирены казались живыми.
— Все будет хорошо, Дедушка... Картинка у тебя хорошая... Если бы я такая была, как эти тетки с крыльями, пусть даже как та, ворона, только плаксивой быть не хочу — я веселая буду... В сопках далеко-далеко совью себе гнездо из веток и дикого винограда, глиной его для крепости обмажу, наношу туда листьев и мхов для тепла. Потом полечу по свету, над лесами, над городами, все увижу, услышу... ночью прилечу к тебе в кладовку и спою тебе обо всем, а голос у меня — чудесный. Или, знаешь что, подкараулю я твоего жирюгу-прапорщика, врежу ему когтем по башке, потом возьму тебя на спину, и полетим мы из задрипанной этой части высоко-высоко...
— Не хочу высоко, — улыбаясь, сказал Монгуш. — Я высоты боюсь.
— Ничего, ты, главное, за меня держись. Полетим мы туда, где только ветер и белый дневной месяц, и никто нам не нужен...
Обвальный грохот прервал Таньку: это матросы вернулись из клуба в казарму. Монгуш и Танька притихли. Через какое-то время, уложив Таньку в постель-гнездо из шинелей и ветошей («Хотел, Танька, гнездо, получи»), Монгуш выскользнул из каптерки: нужно было перед отбоем показаться начальству.
— Ты чего, Монгуш, цветешь, как колобок? — спросил Сашка Груца. — Бухенвальдиха порадовала, а? Ха-ха!..
Монгуш не слышал его.
Когда прапорщик Панюков ушел из казармы, Монгуш заглянул в каптерку: вот она, Танька, спит себе, не уедет она никуда. С ним будет!..
Усталый и счастливый, он вбежал в спальное помещение, легонько ткнул кулаком дневального, понурого казаха Симбаева.
— Эй, Симбай, стоишь?
— Чего ты дерешься, — пробурчал Симбаев.
Монгуш быстро разделся, сложил одежду на тумбочку и юркнул в кровать. Холодок простыни щекотнул кожу, тело импульсивно вытянулось, ноги дрогнули, ноготь большого пальца царапнул по одеялу. «Стричь надо... вот елки...»
Фраза высветилась перед глазами, превратилась в буквы... буквы рассыпались, побежали в темноту закрытых век, светящиеся, круглые, желтые, красные... хо-хо!.. Вон и Танька бежит за ними, оглянулась, махнула ему рукой... дура Танька... опять побежала и... и не Танька уже — птица глухарь летит от него... крылья ухают... ух-ух... нету птицы...
Плывет он по заросшей травой реке, далеко отплыл, но не страшно ему. Впереди на берегу прыгает человечек, надутый, как пузырь; прыгает и кричит: «Красны грибы нашел! Красны грибы нашел!» Кричит и бросает грибы в воду. Они плывут красными поплавками к Монгушу, тонут, не доплывая до него. «Дай грибы, мои-и!» — кричит Монгуш, и обидно ему... Кто-то берет его за локоть, берет и трясет, берет и трясет. Это большая рыба берет его за локоть губастым ртом и трясет. «Яша-ша... Яша-ша», — зовет рыба. «Брысь, рыба! Я щас!..»
Монгуш открыл глаза: наклонившийся к кровати Симбаев держал его за локоть и бормотал:
— Яша... Яша... просыпайся давай...
— Почему будишь, Симбай? — спросил Монгуш.
— Понимаешь, Яша, — сказал Симбаев, медленно качая головой, — баба твоя ушла. Раньше я не мог будить, дежурный по части...
— Что ты сказал? Какой баба?
— Твоя баба, Яша. Танька.
— Какой Та...
Монгуш выскочил из кровати, толкнул Симбаева и бросился к каптерке.
Его тело бежало, а душа, слабая, летела рядом, не желая управлять телом, лишь наблюдая и удивляясь его движениям.
Монгуш врезался в открытую дверь, упал на пол, дотянулся до Танькиного гнезда — глупые руки хватали и мяли шинели, шапки, ветошь...
Всю стылую ночь бродил Монгуш около части. Он ничего не видел, не понимал, падал в лужи, натыкался на заборы, царапался о кусты. Безумная душа показывала ему, как идет в небе Танька или не Танька, а птица глухарь с Танькиной головой летит, машет сильными крыльями, кричит: «Кончилось, Дедушка... Прощай! Добрый мой, красивый...» — «Некрасивый я, елки! Не улетай, Танька!..» — кричит он в ответ и плачет.
Утром следующего дня нашли Монгуша, исцарапанного и больного, в куче тряпья на полу каптерки. Он лежал, скрючившись, не узнавал никого, не отвечал на вопросы. Через час санитарная машина увезла его во флотский госпиталь.
Прошло месяца три, Монгуш возвратился в часть. Жизнь в госпитале пошла ему на пользу: он посвежел, потолстел так, что морщинки у него на лице почти разгладились, стал похож на какого-то божка, вырезанного из кости сибирскими азиатами. Старший прапорщик Панюков оценил — и снова назначил Монгуша на «божковую» должность каптерщика.
Важно шагал по части выздоровевший Монгуш, вертел в руках связку ключей на длинном плетеном ремешке... Продавая местным барыгам шинели и сапоги, он всегда был при деньгах, часто пил водку и гулял по деревне с белобрысой Светкой, дочкой складского прапорщика.
Как-то вечером в курилку, где я мечтал, разглядывая пятна лунного света на полу, вошел Монгуш. Увидев меня, он неразборчиво ругнулся и с шумом уселся на скамейку в темном углу.
— Земеля, — позвал он меня через несколько минут, — что такое сиреня, скажи.
— Сиреня? Сирень, наверное, — это цветы, куст такой, — сказал я.
— Какой куст, елки! Я другое сказал. Сиреня пел...
— А-а, серенада. Так бы и говорил, серенада — это песня о любви.

— Си-ре-ня — дурак, не понял. Сиреня — баба с крылами, маленький, чистый баба.
— Чудик ты, Монгуш, — сдерживаясь, сказал я, — нажрался и лезешь с вопросами... Стой! Стой, я понял! Сирена — женщина-птица. Верно?
Монгуш долго молчал.
— Хотел каптерка спать чуток, — заговорил он, когда я уже не думал его услышать. — Танька на старый шинель сидит... маленький, чистый, с крылами... «Я, — грит, — Дедушка, умерла, теперь я сиреня...» Потом пела... зачем пела...
«Действительно, зачем ему сирена?» — подумал я.
Что это? Звякнуло от ветра стекло, или пискнула под полом крыса, или услышал я, как в затерянном мирке звучит сердитый голосок девочки-бродяжки, Дедушкиной сирены, Таньки по прозвищу Бухенвальд...


Рецензии