Двойная жизнь. Глава 15

   Машенька крадётся по половицам коридора с беспредельной боязливостью, словно они представляют собою вереницы торосов, нагромождённых из острейших стеклянных обломков. Я иду на полшага позади неё и меньше всего думаю о творимом мною шуме: Елизавета ушла к амбарам, возведённым в отдалении, скученно, один к другому, ещё в бытность домовитого Романа Гавриловича. Шаги наши оттуда, конечно же, не слышны, разыскивать там кого-нибудь трудно, а чужаку легче лёгкого заблудиться самому, – ну, так и пусть эта неугомонная девица призывает нас хоть до морковкиного заговенья.
   – Маша! – говорю я, останавливаясь.
   – Что, Зайчонок? – откликается она, замирая так скоро, что даже отшатывается назад, словно невзначай натолкнулась на стену.
   – Там, в твоей комнате... когда...
   Силюсь продолжать, но приготовленные мгновение назад слова разбегаются проворнее трусливых мышей-полёвок.
   Она оборачивается – и вдруг как-то вся приникает ко мне, уронив руки, уткнувшись головою в плечо. Шепчет:
   – Зайчонок, знаю, что ты хочешь сказать...
   Стою недвижимее, безмолвнее казённого верстового столба.
   – Наверное, я ещё слишком молода... мне вздумалось пошалить...
   Почему-то хочется верить её путаному, прерывистому шёпоту.
   – Так это была шалость?
   Она поднимает голову, смотрит мне в глаза, трогательная своей открытостью.
   – Да, Зайчонок, да.
   – Ты знала, что могло... произойти. И не боялась?
   Она зарумянивается. Быстро говорит:
   – Ты не мог воспользоваться моей доверчивостью. – Зажмурив глаза, с детским ужасом вышёптывает: – И обесчестить...
   – Ежели бы... – пробую возразить, но она порывисто прячет  голову у меня на груди, горячечно перебивает:
   – Не верю, не верю! нет-нет-нет!.. (Её ладони невесомо укладываются на мою спину, мягкими движениями порхают вверх.) Ты порядочный человек, ты не мог поступить со мною дурно. (Ладони скользят вниз; пальчики вознаграждают меня легчайшими щипками сквозь тонкую ткань рубашки.) И ты не смог. (Пальчики принимаются довольно чувствительно прищипывать кожу.) Я так рада! (Ноготочки вонзаются в спину.) Ах, тебе не больно, Зайчонок? 
   Приподнимаю её голову, смотрю в глаза.
   – Ты закричала бы, начала отбиваться?
   Ресницы оторопело распахиваются.
   – Не знаю... – шепчет она. – Ведь я шалила, – тут же прибавляет с изумительным простодушием, – и мне как-то в голову не пришло... Ах, Зайчонок, перестань задавать мне стыдные вопросы! Да, я кругом виновата, – ну, так отшлёпай меня, и, ежели хочешь, больно, но не спрашивай ни о чём!
   Всхлипнув, она обессилено припадает головою к моему плечу, вздрагивая безгласным судорожным плачем.
   Чувствую, как моё лицо начинает багроветь от запоздалого стыда и нахлынувшего раскаяния: довёл девушку до слёз!
   – Машенька, – бормочу потерянно, – прости меня, дурака... – Обняв её словно зыбкие плечи, шепчу в близкую макушку: – Я подумал там, в комнате, что... Мне стыдно за свои подозрения, оскорбляющие тебя... твою безупречную честь...
   Плечи Машеньки сотрясаются рыданиями.
   – Как мне загладить свою вину? – восклицаю, устыжённый, безутешный. – Хочешь, я упаду перед тобою на колени? Да что же это я... – спохватываюсь тут же, и колени мои как будто сами собою впечатываются в расстеленные по коридорному полу домотканые дорожки, губы, не испрашивая ничьего позволения, прижимаются к родному телу, руки самовольно обхватывают, оглаживают его близкую, тёплую, покорную мягкость...
   – Прости меня, Машенька!
   Через изнуряюще долгое безмолвие пальцы извиняюще опускаются на мою голову, поглаживают, растрёпывают, взъерошивают волосы.
   – Ах, Зайчонок...
   Я вдруг начинаю осознавать: руки мои предерзостнейшим, пренеблагопристойнейшим образом оглаживают восхитительные округлости девичьих бёдер, а лицо, повинуясь нежному, но напористому нажиму пальцев, всё глубже погружается в шёлк, окутывающий талию, её сокровенную нижнюю часть...
   – Ты такой душка, когда не сердишься!
   – Что же мы делаем... – очнувшись, говорю я; пытаюсь подняться с колен, но Машенькины ладони с неожиданною силою удерживают меня.
   «Моё теперешнее положение самое что ни на есть фривольное, недопустимое правилами приличия... – вскакивает в голову мысль, и руки мои окаменевают. – И я сам невольно его спровоцировал! – казню себя, разглядывая весьма близкие складки платья, вернее, зарывшись в них носом. – Как же, чёрт возьми, отыскать достойный выход из щекотливого обстоятельства?!»
   – Маша, да где же ты?! – жалобно вскрикивает совсем рядом Елизавета.
Подброшенный её голосом, вскакиваю, вижу бледное лицо Машеньки с закрытыми глазами, ртом, стиснутым невыразимо страдальческою гримасою; губы её, вздрогнув, трудно разлепляются, шепчут: «Это невыносимо...»
   Она открывает глаза, улыбается (внутренне содрогнувшись, называю её улыбку ужасною), говорит:
   – Je vois que je vous fais peur... – И, прислушиваясь к близким шагам Елизаветы, прибавляет с лёгким вздохом: – Что ж... знать, не судьба...
   – О чём ты, Машенька?
   Не отвечая, она идёт по коридору навстречу Елизавете, громко говоря:
   – Да, Михаил Евгеньевич, вы правы: школа для крестьянских детей совершенно необходима. Наш долг принять в этом благородном начинании не просто посильное, а самое деятельное участие!
   Нагоняю её, иду рядом, пытаясь придать своему лицу приличествующее задаваемому лицедейскому сценарию возвышенно-мечтательное выражение, – но, вероятнее всего, иду с видом очевидно преглупым.
   – Представляю, сколько талантов кроется в окрестных деревнях! – с горечью восклицает Машенька. –  Не развившись, как должно, они прозябают втуне и, как это ни прискорбно, погибают, занятые не умственною, а одною лишь чёрною работою! От понимания, сколько  народных талантов уже потеряно для государства Российского и будет потеряно впредь, слёзы наворачиваются на глаза... А вот и Елизавета! – замечает она показавшуюся сестру. – Ты где была? Мы тебя повсюду искали.
   – Я тоже тебя искала, кричала, чуть не охрипла, – отвечает Елизавета деревянным голосом, глядя на меня как на привидение. – Михаил Евгеньевич у нас в гостях! Вот не знала! Как давно?
   Машенька пожимает плечами:
   – Минут десять уже, потому тебя и ищем, но твои призывы не слыхали. Правда, Михаил Евгеньевич?
   С усердием базарного медведя киваю головою, бормочу:
   – Поместье чрезвычайно обширно... от одного края до другого не докричаться...
   Значит, Елизавета не знает, что я зван в гости? Право же, это удивительно!
   – Впрочем, мы не прислушивались к посторонним звукам, – подхватывает Машенька, покосившись на меня с одобрением, причём не как на соучастника, а как на примерного гимназиста, – мы были заняты обсуждением идеи Михаила Евгеньевича создать первую в уезде частную школу для крестьянских детей.
   Поначалу меня принудили солгать, потом – присвоить чужую идею... Очень мило!
   Выразительно кашлянув, гляжу на Машеньку. Она, бровью не поведя, пребольно отдавливает каблучком мою ногу: стой, мол, да помалкивай.
   – Зачем? – вопрошает Елизавета с непонятным мне вызовом. – Кстати, я слышала твои слова о народных талантах. Сказано пылко, но неразумно.
   – Вот как? – Машенька хмурится, голос её приметно холодеет. – Не ожидала увидеть в тебе ретроградку!
   Посматривая на неё, пытаюсь решить для себя самого, что же в этой девушке господствует более всего: актёрский талант, способность не смущаться ни при каких обстоятельствах, сноровка увести разговор в сторону, холодный расчёт или что-то ещё, доселе оставшееся сокрытым от меня?
   Но сёстры не дозволяют предаваться досужим размышлениям.   
   – Где вы, Михаил Евгеньевич, намерены найти здание для школы? – приступает ко мне Елизавета. – Быть может, вы хотите его купить или выстроить? На какие средства? Где вы в здешней глуши найдёте учителей? Кто будет выплачивать им жалованье? Опять же – из каких средств? Кто будет разрабатывать школьную программу? Кто возьмёт на себя труд уговорить крестьян отдать детей в школу?
   Подавленный потоком прагматических вопросов, открываю рот, сам ещё не зная, что сказать, но меня опережает Машенька. 
   – Первоначальную сумму соберём по благотворительной подписке среди дворян этого уезда. В дальнейшем деньги будут давать они же; ничего, не обеднеют, – парирует она с едва скрываемой неприязнью (Елизавета поднимает брови, поджимает губы и, не слушая сестру, отдаётся сосредоточенной задумчивости). – Набором учеников займёмся мы с Михаилом Евгеньевичем, учителями станем мы же. От жалованья отрешаемся. Для учебных занятий вполне годится флигель, он всё равно пустует.
   Договорив, она замирает в позе, полной благородного достоинства.
   «А ведь дельно изложила! – изумляюсь про себя. – Шутя вылепить идею, тут же презентовать рычаги практического осуществления – это непостижимо!»
   Елизавета быстро, пронизывающе оглядывает нас и, сказав, что не расположена спорить по пустякам, потому лучше узнает, проснулся ли папенька, уходит вглубь дома.
   Мы выходим во двор.
   – Школа – это не экспромт, рождённый появлением сестры. – Голос Машеньки суше газетного листа. – Да, ты так подумал, и даже не пытайся утверждать обратное. – Её губы едва заметно вздрагивают, глаза приглушены ресницами. – Эта мысль пришла мне в голову ещё в городе, когда я обеспокоилась, чем заняться в деревне. Отчего у меня скверное настроение, не спрашивай: не скажу.
   – Машенька, ты самая умная, самая прекрасная из всех...
   Ресницы вздымаются; безжизненный взгляд заставляет умолкнуть.
   – Не хочу быть умной. ПапА верно говорил: будешь посредственностью – добьёшься всего. Елизавета тому пример. Не хочу быть прекрасной. Ты не представляешь, как тягостно быть приманкою, ежечасно чувствовать на своём теле не восхищённые, а клейкие, сладострастные взгляды, норовящие вползти под одежду... Не помогает и патентованное французское мыло, – усмехаясь уголком рта, говорит она и уводит взгляд мимо меня, – настолько глубоко эти взгляды проникают, въедаются в кожу, оставляя на ней и, кажется, даже на самой душе, несмываемые грязные пятна и радужные разводы, какие можно видеть зимою на обледеневших помойных горках возле трактиров...
   Она передёргивается всем телом, говорит зазвеневшим голосом, пристыжено и озлобленно оскаливаясь:
   – Но я уже не мыслю себя отдельно от них и, когда не чувствую на себе похотливую назойливость мужских взглядов, ставшую уже привычною, даже необходимою, сейчас же кажусь самой себе или неумытою, непричёсанною, неряшливо одетою, или вдруг отринутою всеми своими поклонниками, или дурнушкою из предместья, какою-нибудь колченогою кухаркою, недостойной обращения на себя даже равнодушно-скользящего внимания... Тебе трудно постигнуть это вроде бы противоречие, да ты, как мужчина, и не сможешь. Не знаю, почему я так откровенна с тобою, но, ежели начала говорить, буду говорить до конца. – Коротко вздохнув, она продолжает уже полушёпотом: – Одним словом, я – не комильфо, о чём недвусмысленно дала тебе понять, но ты или не понял, или, догадываюсь, постарался не заметить мой намёк...
   – Машенька, я...
   – Не перебивай! – отчаянно вскрикивает она и, глядя себе под ноги, говорит тусклым голосом: – На самом деле я не умная и не прекрасная, а гораздо хуже, чем ты можешь себе представить... Не люблю ни мужчин, ни женщин; я никого и ничего не люблю, – наверное, просто не умею... К жизни семейной чувствую непреодолимое отвращение по причине неспособности терпеть возле себя даже на непродолжительное время кого бы то ни было. Мужа, знаю это совершенно доподлинно, скоро возненавижу, и не только по этой причине... Он должен быть умнее меня, сильнее (конечно же, я подразумеваю не мускульную силу), тогда я покорюсь его власти, отдамся ему вся безраздельно, но такие мужчины мне не встречались; но и это ещё не главная причина. Нелегко тебе признаться, но скажу... Я не смогу принудить себя выполнять еженощные обязанности человеческой самки, это противно моим убеждениям, хотя понимаю, что свобода нам, женщинам, не нужна, она вопреки самой нашей природе, ведь инстинкт ещё с пещерных времён подсказывает нам иметь доминирующего самца, а не мужа, чья воля ослаблена или вовсе уничтожена любовью. Но взаимоотношения мужа-господина и жены-рабыни низводят супружество на зоологический уровень, где царит обязательная, требуемая естеством физиология, а вот любви (для природы и сознания любовь – это не более чем нематериальная, фантасмагорическая абстракция) место не отведено. Это ещё одно противоречие, которое уже я сама не могу понять... Коротко говоря, супружество – не для меня: не хочу быть безгласною игрушкою в руках мужа-тирана или живою куклою в объятиях мужа влюблённого. Вот мой ответ на твоё предложение о замужестве.
   Не то солнце зашло за тучу, не то в глазах моих вдруг потемнело...
   – Хочу жить свободным человеком (её голос дрожит), плакать, когда хочется плакать, смеяться, когда захочется смеяться, любить, когда пожелается любить, но ничего этого почти никогда не удаётся; думаю, и не удастся...
   – Машенька, выходи за меня замуж. Ты будешь свободна, обещаю.
   Говорю – и лишь потом понимаю, какие слова сказать.
   – Не верю обещаниям: они легче всего забываются, – быстро отзывается она. – Но я не договорила... Мне часто снится лес, в котором всегда лето, мой дом в этом лесу, выстроенный на уединённой поляне. Дом бревенчатый, в два этажа, уютный. По утрам я купаюсь нагишом в неглубоком, тёплом ручье, потом беру лукошко и хожу по глухим лесным тропинкам, собираю ягоды, грибы, слушаю птиц (в моём лесу множество снегирей и синиц; странно, я всегда думала, что они прилетают только зимою). По вечерам сижу возле камина (мне нравится камин, а не печь), смотрю на трескучий огонь, думаю, а, может быть, и не думаю ни о чём, а просто грежу... Порою ко мне наезжают какие-то люди, я вынуждена беседовать с ними, всячески их занимать. Не ведаю, кто они такие, и благо, что эти докучливые визиты не отнимают много времени... Иногда, и всё чаще, мне хочется уснуть навсегда, остаться в своём настоящем доме, где мне хорошо, покойно, не нужно играть, притворяться перед самою собою, как в этой жизни, где часто не понимаешь, то ли произносишь свои слова, то ли отрепетированные заранее, и где, заигравшись и изолгавшись, не веришь ни самой себе, ни другим. Это отвратительно, подло, мерзко!..
   Её голос пресекается. Она закрывает лицо ладонями.
   – А сегодня мне захотелось уснуть только для того, чтобы в этом лесу замёрзнуть в сугробе... но там не бывает зимы...
   – Машенька!
   Бросаюсь к ней, но она упирается ладонями в мою грудь.
   – Постой! Не понимаю, почему я разоткровенничалась, прежде этого со мною никогда не бывало... Виною всему моя неутраченная наивность, не иначе...
   Она опускает руки и отступает на шаг.
   – Ну, а сейчас твой черёд объясняться. Не пугайся: исповеди не ожидаю, удовлетворюсь и полуправдою.
   Требовательный взгляд заставляет меня – в который уже раз! – искать и не находить слова. Она права: воистину, я боюсь одинокую комету, рассыпающую багряные искры по небосводу моего помутившегося разума...
   – Не желаешь говорить?
   Её зрачки отыскивают мои, набрасываются, прохватывают отозвавшийся короткою болью мозг.
   – Слушаю тебя, – неторопливо говорит она, потупливаясь, как застыдившаяся барышня перед статуей Давида работы Микеланджело Буонарроти.


Рецензии