Двойная жизнь. Глава 16

   Да уж, незадача: прозорливицу Машеньку полуправдою не убедить!..
   – Чувствую себя в пренеловком, пренеприятнейшем положении, никогда прежде мною не испытываемом, – начинаю исповедоваться, глядя, по примеру, Машеньки, под ноги, на истёртую подкову, как нельзя кстати оказавшуюся возле носков моих туфель, – ведь мне предстоит не просто впервые распахнуть душу, как это сделала ты, но ещё и сказать жестокую для нас обоих правду, то есть сперва содрать с самого себя кожу, потом положить голову под топор, – твой топор. (Машенька внимает молча, тихо, будто призрак.) Я не вижу резона в семейном союзе, созданном по велению физиологического инстинкта  и настоянию общества, – удовлетворившись её ободрительным молчанием, продолжаю исповедь, переводя взгляд с подковы на след от лаптя, рельефно отпечатавшийся в густой навозной грязи. – Ты возразишь: случается, молодые идут под венец и по любви. Самому видеть этакое не доводилось, а россказням праздноязыких кумушек веры у меня нет. Девушка, ты сама знаешь, выходит замуж волею маменьки, папеньки, тётушек, подружек, уверяющих: пришла, мол, пора и тебе обзаводиться супругом. Мужчина может избегнуть супружескую галеру (как я, например), не подвергаясь гонению, но стремление девушки не выйти замуж сродни злодеянию, преступлению перед обществом. Обязанность девушек выходить замуж и рожать детей – это постулат, неизменный и не подвергаемый сомнению, как и константная смена времён года, когда после зимы не бывает осени, а весна не начинается после листопада. Чувства девушки никого не заботят; но и девушку мало занимает будущий муж: её привлекает волнительная суета: свахи, сговоры, визиты жениха, визиты к жениху, примерка свадебного платья, список гостей... (Машенька, не говоря ни слова, переступает с ноги на ногу.) Тебя гнетёт обязанность замужества, – заметив её нетерпение, повёртываюсь к конкретике, – но ты можешь позволить себе избрать мужа, – а избирать, по правде, не из кого, – и ты чувствуешь себя переспевающим яблоком, готовым вот-вот упасть с ветки, но не могущим решить для себя дилемму: сгнить без пользы или сделаться кормом для свиньи, то бишь для мужа. (Машенька издаёт горлом перхающий звук.) Одним словом, для тебя выйти замуж – это всё равно что взойти на эшафот. То же я могу сказать о себе. Печальные примеры обязательного супружества повсюду (например, мои родители, чья ненависть друг к другу поначалу была даже пламенною, потом, с годами, она угасла до привычной, с возрастом стала ритуальной, как вечерний чай, а после дряхлости плоти ненависть сделалась уже чуть ли не добродушною), потому я, осознавая невыгодность этого предприятия, вряд ли женюсь. К тому же, – прибавляю, перебираясь взглядом на сбруйную бляшку, ко времени полыхнувшую начищенною медью у ног Машеньки, – в силу своей привычки не терпеть возле себя кого бы то ни было (привычки такой же, как и у тебя, – не странно ли?) я или возненавижу жену свою, или перестану обращать на неё всякое внимание. Ты спросишь: почему? Да потому лишь, что очень скоро она, предсказуемая одними и теми же словами и немногими поступками, интересная лишь своею унылою неизменностью, – каланча пожарной части, а не женщина, – сделает мою жизнь непереносимою. Мне интересна женщина, непредсказуемость которой сродни полёту вольной птицы, способная заставить каждодневно восторгаться собою как личностью, но таковые, – здесь я не без усилия взглядываю на Машеньку (её глаза смотрят на меня неотрывно, внимательно), – до встречи с тобою не попадались. В силу своего женского естества жена попытается хитрить, изворачиваться, лгать, или, хуже того, по наущению маменьки подчинить своей воле, не зная, что управлять мною невозможно. Тому две причины: свобода (коей я дорожу более всего) и «холодная» голова. Женские уловки, на которые легко попадаются мужчины, на меня не действуют совершенно, заставляют или смеяться про себя, или, ежели они применяются неумело или нагло, не шутя нервироваться: неужели я произвожу впечатление явного degeneration? (Машенька бледнеет, дёргает головою.) Но довольно об этом...
    – Продолжай! – она пытается говорить требовательно, но голос расстраивается. – Видишь ли ты гармонию между мужем и женою?
   – Вижу.
   – Заинтригована! – говорит она более холодным, нежели любопытным голосом.
   – Суть гармонии довольно проста: не стараться изведать друг друга.
   Она иронически улыбается:
   – Сказал, лишь бы что-то сказать.
   – Вовсе нет. Не познавая до конца, сохранишь любопытство друг к другу надолго, может быть, на всю жизнь. Но для свободы друг от друга такая гармония потребует снятия супружеских оков, – фактически непринятия церковного венчания, налагающего эти оковы.
   Она прищуривается.
   – Ты предлагал мне именно такое супружество?
   – Да.
   – Зная заранее, что не женишься, – замечает она бесстрастным голосом.
   – Я знал: ты откажешь мне.
   – Вот как!
   Запальчивая уязвлённость в её голосе показывает: подлинная близость между нами более далека, чем видится моему обманутому чувству. В её глазах колеблются отсветы лезвий занесённых топоров... Ну, что ж, даже опасность быть гильотинированным не удержит меня от принуждённой исповеди!
   – Вы, женщины, вожделеете свободу, не зная, с чем её кушают, но, когда вам её предлагают, то пугаетесь и торопитесь возвратиться в привычную зависимость: грезить о ней же, о свободе.
   Она медлительно, как умаявшаяся крестьянка, проводит ладонями по лицу.
   – Ты обещал распахнуть предо мною душу, но говоришь не о себе, а о нас с тобою...
   Пожалуй, она права.
   – О себе сказать нечего. Живу сам по себе. Уездная жизнь, своею мелкою суетою мне совершенно не интересная, идёт как-то стороною, Обочью; и слава богу. Люди меня или вгоняют в тоску, или раздражают: не понимаю, как можно годами говорить об одном и том же, притом, задавая вопрос, знать ответ, заранее знать, о чём тебя спросят, и знать, что спрашивающий уже знает ответ, – это, как мне думается, близко или к полнейшему равнодушию, или сумасшествию... Забугорский (это сосед мой) за обедом или ужином всегда произносит: «Курица необыкновенна жирна. Чем кормили?», со вниманием выслушивает заранее знаемый ответ «Зерном, батюшка Пётр Спиридонович, зерном» и одобряет одною и тою же фразою: «Вестимо; от червяков они, сказывают, худеют». Зашпоренный (это ещё один мой сосед), употребив пятую рюмку медовухи, не стесняясь присутствия дам, всегда громогласно высказывается: «Выкушал, чую: аж пятки вспотели! Экая забористая у вас медовушка-то!», затем машет рукою на дам, со смешками упрекающих: «Ах, Евгений Владиславович!» – и, указав лакею на свою рюмку, рычит: «Окоченел, что ли, оглобля обозная?! Ну-ка, живее наливай!». Одним словом, визит к любому помещику – это пытка для мозга, вынужденного бесконечно обдумывать не настоящее, а прошлое. Я бы назвал эту пытку deja vu. События в нашей уездной глуши, конечно, случаются, но крайне редко. Свадьбы монотонностью обязательных ритуалов сходствует с похоронами, похороны – со свадьбами. В сушь все одинаково жалуются друг другу: «Ну, дождя нету – рожь вся как есть засохнет», а в сырость общим хором вздыхают: «Ну, из-за дождя рожь вся как есть на корню сгниёт!». Здешнее однообразие, тоскливое, как зимние вечера, взбудораживается одною лишь войною то с турками, то ещё с кем-нибудь. Незаметно для меня самого тоска собственного существования приохотила меня к возлияниям, кои хоть как-то разнообразили осточертевшую одинаковость. Поначалу возлияния были редкими, потом – время от времени, а потом – и тоже как-то незаметно для меня самого – неумеренными. Но я снова уклоняюсь от исповеди... Справедливости ради скажу: причина моего уединения – я сам, плод супружеской обязанности родителей моих, не любящий и не умеющий любить, «препона этакая», по выражению отца, которому время от времени хотелось меня попросту прибить, да жаль было отвлекаться или от дворовых девок, или от скандала с матерью, или от графина с рябиновою настойкою, или, – это уже на склоне его дней, – лень выбраться из кресла. Называя меня препоною, отец отчасти был прав: природа, лишив меня способности открыто или про себя удивляться, сострадать и прочее, сдержанностью, неотличимой от бездушности, наделила без всякой меры. К слову сказать, окружающие люди своею внешнею и внутреннею наружностью похожи меж собою настолько разительно, что для меня слились как бы в одного, собирательного человека. Поздоровавшись с первым из них, встречаешь второго, такого же, как первый, а после и третьего, такого же, как первый и второй. Повстречавшись с четвёртым, близнецом первых трёх встреченных, поневоле начинаешь думать: «Здороваться или нет? Скажешь ему: „Желаю здравствовать!“ – а он, удивясь, ответит: „Чай, запамятовали? Ведь здоровались уже!“ Ежели с ним не поздороваться, – ан вдруг ещё и не здоровались? Этак в неловкое положение попадёшь!» Одним словом, порою голова кругом идёт... Завершающим мазком к моему отталкивающему портрету природа прибавила привычку всё увиденное и услышанное подвергать анализу; а зачем и для чего – ни мне, ни самой природе неведомо. Холодная голова и мёртвое сердце мало способствуют сближению... – продолжаю я и, спохватившись, поправляюсь: – Сердце было мёртвым до встречи с тобою. (Машенька молчит, смотрит себе под ноги.) Одним словом, друзей у меня, кроме твоего отца, нет; думаю, по заслугам: такого унылого человека, как я, надобно ещё поискать... После кончины родителей в голове моей зароились замыслы продать усадьбу, поселиться где-нибудь подальше, в той же Швейцарии: десятина тамошней земли продавалась что-то очень уж дёшево (рассказывали, что при пересчёте на рубли стоимость её равнозначна мешку мелкой картошки);  да и, как ни крути, Швейцария – это всё-таки Европа. Замысел отъезда за границу овладел мною окончательно; стороною я принялся искать покупателей на усадьбу, но мистические события разом переменили мои планы... Однажды, уже лет десять тому, мне приснился сон, после пробуждения отнесённый мною к диковинному случаю и благополучно забытый, однако следующей ночью тот же сон повторился. Его действие происходило непонятно где, но там же, где и прежде; и там были люди, мне незнакомые, но ведаемые мне во сне. Этот случай я, приписав уже болезненному воображению, постарался тут же забыть, но после шестого, кажется, сна, вдруг понял, что не просто смотрю эти сны, а живу в них другою жизнью.
   – Значит, не я одна... – глухо говорит Машенька, всё также глядя себе под ноги.
   – Поначалу меня эта двойственная жизнь смутила, потом я к ней привык, а потом мне пришла в голову мысль переносить сны на бумагу. Я взялся за перо...
   – А вот я не додумалась, – вздыхает Машенька. – Ах! – восклицает она, – прости, перебиваю. Продолжай, более ничего не скажу. Нет, нет, подожди!
   Она непринуждённо берёт меня за руку и увлекает за угол амбара, в послеполуденную тень. Оглядевшись по сторонам, говорит:
   – Во дворе мы были как на театральной сцене, а здесь нас не увидят. Ты говорил, мол, взялся за перо, – поторапливает она, видя мою нерешительность. – Что дальше?
   – Дело оказалось нелёгким, – продолжаю я, с радостью отметив: её глаза заиграли прежним живым блеском. – Я сосредоточивался, вспоминал сон, даже как будто видел его неясные фрагменты, однако же, когда перо касалось бумаги, всё вдруг застопоривалось... Слова не передавали сон, они выглядели убогими, жалкими, словно крестьянские избы подле каменного здания губернской канцелярии. Я мучился, в ажитации рвал бумагу, начинал работу сызнова – и снова бумага оборачивалась клочьями... Отчаяние начало овладевать мною... Однажды, убедив себя в совершеннейшей писательской бесталанности, я решил оставить напрасное бумагомарательство и, прежде чем по привычке разорвать исписанный лист, зачем-то прочёл его в последний раз; наверное, для оставления в памяти. Сентиментальность оказала мне добрую услугу: где-то в середине текста «увидел» сон: слова сумели передать туманные картинки... Одуревший от счастья, я прыгал по кабинету порезвее Робинзона Крузо, заметившего в море спасительный парус! Отринув замысел отъезда в Швейцарию и неумеренные возлияния, занялся, уже всерьёз, литературою. С той поры и живу как бы на две жизни. Причём, – помолчав, прибавляю я, – вторая жизнь представляется... представлялась мне полнее, интереснее этой.
   Я замолкаю: собраться с мыслями. Машенька, нетерпеливо ожидающая  окончания исповеди, выпаливает:
   – Что ты видишь в своих снах?
   – Не знаю. Вернее, не могу постигнуть, – тороплюсь добавить, видя, как её лицо сейчас же омрачается. –  Я живу в странном мире, где люди, обстановка, предметы – всё не такое, как здесь, у нас; но там, во снах, меня это не удивляет.
   – А чем ты там занят?
   – Хожу в присутствие, где обращается неимоверное количество казённой бумаги. На столах нет ни чернильниц, ни перьев, и они не нужны: бумаги отпечатаны, а не пишутся рукою. И ещё чиновники, вернее, чиновницы, ходят на службу без вицмундиров, в партикулярном платье.
   Она озадачивается:
   – Чиновницы, говоришь... И много их?
   – Десятка три.
   – А мужчин?
   – Только просители и ходатаи. Из чиновников я там один.
   – А, ты управляющий...
   – Нет. Я – сошка мелкая.
   Она взглядывает на меня испытующе:
   – Предположим... А курьеры, истопники – тоже женщины?
   – Там нет курьеров. Истопников тоже нет, как нет и печей.
   Она нахмуривается.
   – Так вот она, оказывается, какая, твоя тайна: диковинные сны, более чем престранное присутствие... Признаться, ожидала большего... А скажи-ка, – вдруг оживляется она, – как одеваются чиновницы?
   Вот этого вопроса я и боюсь...
   – Большею частью – как мужчины: пиджак, брюки, – говорю не совсем уверенным голосом, думая: ведь не поверит. И действительно: Машенька поначалу молча округляет глаза, потом не может удержаться от изумлённого восклицания.
   – Или пиджак с юбкою, – зачем-то прибавляю я, отметив: она глядит на меня сострадательно, словно госпитальная сиделка на умирающего.
   – Бедненький... – вздыхает она, – тебе снятся кошмары...
   – Кошмары не могут сниться каждую ночь в продолжение десяти лет, – возражаю ей.
   – Наверное, – соглашается она и любопытствует: – А женское платье эти чиновницы не носят совсем, что ли?
   – Платье, как, к примеру, на тебе, не носят. То есть, иной раз носят, но... короткое.
   Она прищуривается на меня.
   – Насколько короткое?
   Зачем, ну зачем же я, уездная простота, проговорился этой взбалмошной девчонке про короткие платья! Но поздно браться за голову: уже знаю: ежели Машенька проказничает, то ни перед какими препятствиями не останавливается.
   – Ну... Девушки носят очень короткое. Послушай, не пора ли нам...
   Она, будто не слыша, приподнимает подол платья на два вершка.
   – Вот так?
   – Выше.
   Подол поднимается ещё на вершок.
   – Я же сказал: очень короткое.
   Подол вспархивает до колен.
   – Чересчур длинно, – говорю я, прислушиваясь к распевающемуся в моей голове звонкому комариному хору.
   Улыбаясь озорною улыбкою, она с лёгкой непринуждённостью, словно перед подругою, оголяет колени. Хор стремительно множится голосами, сорванными разнобойным визгом. Сонные секунды не поспевают за убегающим сердцем...
   Что я делаю? Зачем? Ну, да что уж теперь...
   – Ещё, повыше...
   Подол послушно взвивается до середины бёдер.
   – Неужели – вот так?
   Близкие глаза ослепляют бирюзовыми искрами, от заалевших щёк чувствительно веет жаром... Комариный хор не визжит – громыхает неистовой какофонией, раздирая голову пронизывающими воплями...
   – Выше... – хриплю я, пытаясь отвести взгляд от бирюзового пламени, расплавляющего остатки сознания, – ещё выше...
   – Стыжусь я... куда уж выше... – шепчет она. – Ты, Зайчонок, сам, своею рукою...
   «Теперь уразумел, что ей потребно? – издевательски спрашивает голос. – Но не смей называть её чувство к тебе любовью!»
   И комариный хор умолкает. Незримая рояльная клавиша мерно озвучивает ноту «си» – секунды: «Тук... тук... тук...»
   Бирюзовое пламя меркнет. Тухнет.
   Отвожу глаза.
   Пальцы разжимаются – подол платья повергается брошенным знаменем. 
   – Куда ты смотришь? – спрашивает она мертвенным голосом.
   – Елизавета взяла за правило являться в решительную для нас минуту... – бормочу, глядя на амбарную стену, рыдающую смоляными слезами, жалея, что не из чего сейчас же, немедленно, застрелиться. – И сейчас она, вероятнее всего...
   За моею спиною – крадущийся шорох.
   – Вы всё ещё обсуждаете проблему школы?
   Пожалуй, не припомню высказывания, в котором сарказм и уязвлённость звучали бы прихотливее, выразительнее...


Рецензии