Многоточие отсчёта. Книга третья. Глава 11

Как ни странно, когда-то он тоже был молод, недурён собою, заглядывался на смазливеньких молодок и даже, бывало, крутил амуры с бойкими шиксочками.

 Рекрутской службы по счастливой случайности он избежал. Женился Ицхак Гершевич, вопреки обычаю, довольно поздно, в двадцать семь лет, – ждал, пока подрастёт Сойбл, поскольку она была значительно моложе и обещана ему загодя. Детей долго не было, что давало обильную пищу для разговоров; только спустя шесть лет они с его дорогой, несравненной Сойбл дождались первенца.

 Сначала в местечке,  где он рос, набирался уму-разуму, прилежно посещал хедер и где вкусил первый поцелуй своей дорогой, несравненной Сойбл, которое географически хоть и примыкало к Кракову и носило труднопроизносимое польское название, по укладу жизни отличалось от оного так же, как, к примеру, фрейлехс отличается от полонеза Огиньского, затем в зрелые годы, в Сороках, куда они с Сойбл принуждены были перебраться  и где он вместе с одним лапацоном по фамилии Пасюк, слывшим опытным закройщиком, организовал пошивочную мастерскую,  и позже, уже в Шаргороде и Виннице, куда они с Сойбл переехали, надо заметить, также отнюдь не по своей воле,  ему пришлось испытать на себе судьбу всякого еврея, втиснутого в прокрустово ложе черты осёдлости и  существующего исключительно из милости титульной нации.

 Что такое мыкаться по свету, ища очередное временное пристанище в убогом  глинобитном домишке где-нибудь в еврейском квартале на окраине заштатного городка, он, истый сын своего народа – народа, дерзнувшего прогневить самого Бога, изведал на собственной шкуре. Познал он и горечь унижения - многовекового унижения как искупления за злодеяния, которые им приписывают, и за тот самый, свой главный грех, так называемый кровавый навет, - от едва приметных, может быть, даже неосознанных, но не менее горьких и обидных, проявлений неприязни, недоверия и зависти до откровенной злобы, слепой и бесчеловечной. Он не понаслышке знал, что такое угрозы и плевки в спину, злые наговоры, гонения и погромы, поджоги и бесчинства, разгромленные и разграбленные хозяйства и лавки; Богу было угодно, чтобы он видел это своими глазами. Он слышал звон разбиваемого стекла, хруст взламываемых дверей, треск охваченных пламенем домов, плач младенцев и стенания их матерей. И кровь, всюду кровь; неутолимая жажда плоти и крови врага, мнимого или реального, - самое непостижимое из всех человеческих чувств.

 Он был очевидцем того, как  лишенные остатков разума, поддавшиеся массовой истерии фанатики, эта ослеплённая злобой, оголтелая толпа, науськанная изветчиками,  сама творила судилище, сама выносила приговор и сама же его вершила. Вершила исступлённо и беспощадно, вымещая зло на невинных.

 Те же, кому суждено было уцелеть в кровавой бойне, погоревав, вызволяли из укрытия детей и стариков, собирали свой нехитрый скарб и, теша себя надеждой на лучшую долю, смиренно перебирались в другие края, где заново отстраивались, обзаводились семьями, растили потомство, обрастали добром. Да просто тихо и мирно жили-поживали, блюдя свою Галаху, справляя шабат и творя мицву, - короткая передышка, чтобы подняться на ноги, а потом всё повторялось, как многажды прежде. Они хорошо осознавали сложившееся положение вещей и не лезли туда, куда путь им был заказан, но всё равно продолжали оставаться евреями – отдельным народом,  который прочий люд не то чтобы боится, просто привык держаться от него подальше. Иной раз достаточно услышать, как этот самый прочий люд произносит слово «еврей» - всё равно что ругательство.

 А ведь, по сути, евреи сами во многом способствовали этому мнению, ведь где бы они ни селились, они всюду держались сплочённо, чем вызывали дополнительные подозрения.

 Их  национальность – раздражитель, красная тряпка для быка. Они – евреи, стало быть, не такие, как все другие,  и этим всё сказано. Мысль эта с каждым последующим поколением всё больше утверждалась на свете. Ицхак очень хорошо выучил этот урок. Эти слова, неоднократно слышанные им от отца, запали ему в сердце раньше, чем он понял их разумом.

 Ему только-только исполнилось тринадцать лет и предстоял обряд бар-мицвы, когда дом его отца был сожжён, а улица с теснящимися друг к дружке строениями под одинаковыми островерхими черепичными крышами, отданная вандалам на поток и разграбление, практически перестала существовать. Их приютила тогда старшая, замужняя, сестра Циля, и без того обременённая большой семьёй, в которую помимо мужа Йегуды и троих ребятишек входили престарелые свёкор со свекровью. Жили они несколько на отшибе и держали на пару с мужем придорожную корчму – обычно Циля целые дни проводила на ногах за прилавком, Йегуда сидел на высоком табурете за конторкой, неудивительно поэтому, что и его, и её в конце концов доконал тромбофлебит.

 Всюду, где бы они потом ни поселялись,  о нём и его семье говорили, что им ещё повезло, потому что «вышли сухими из воды», а ведь могло статься гораздо хуже.

 Жизненные драмы и перипетии оставили в душе Ицхака тавра и борозды, столь же глубокие, как морщины на челе, но как бы то ни было, он жив, цел и невредим, даже, можно сказать, более-менее здоров, не калека и не паралитик, ум его ясен, память прекрасная. Как говорят у русских, сыт, пьян и нос в табаке, иными словами, всё в порядке; к слову сказать, русский язык он выучил достаточно поздно, было ему уже тогда около пятидесяти – возраст более чем зрелый, тем не менее довольно быстро его освоил, - сказалась давняя привычка читать газеты. До того он вполне обходился идишем, а на русском разве что только умел прочитать вывески.

 Он прошёл через всё, что ему было ниспослано свыше, с ним его сын Лазарь и  невестка Голда,  его внуки Лёвочка и Нёмочка,  на которых он возлагает свои робкие надежды, так что грех жаловаться, а то ещё скажут: с жиру бесится старик Ицхак.  Ещё скажут: это всё твои еврейские замашки, Ицхак, знаем мы вас, евреев - все вы дошлые  и хитрые. Что интересно, отчасти он был склонен этому даже поверить. Когда-то давно, размышляя о превратностях судьбы, он открыл для себя, как мало в людях непредвзятости и как много предрассудков. Он принял эту мысль, как догму или божественное откровение, равно как и то, что  самые высокие побуждения, чаще всего остаются непонятыми и потому осуждаются, и никогда не задавался мыслью, собственно, почему. Примерно в это же время он положил себе за правило поменьше задумываться о завтрашнем дне и жить только сегодняшним.

 А прошлое … Да Бог с ним, с прошлым. Он его давно отпустил.

 И потом у него есть Бог, его иудейский Бог, который вошёл в него с первым вдохом, и с тех пор, как добрых шесть десятков лет назад чары его дорогой,  несравненной Сойбл вскружили ему голову, не единожды пройдя путь от достатка к нужде и обратно, похоронив жену и старшего сына Янкеля, подхвативших в Виннице смертельную заразу, он ни разу в этом не усомнился.

 Не будучи светочем ума  и не получив никакого приличного образования, однако ж, в своё время он благодаря старанию и упорству весьма преуспел в профессии и, что греха таить, весьма гордился этим обстоятельством. «Знатный портной этот Ицхак, - говорили о нём. – К тому же не наглеет, как некоторые, цену за труды не заламывает, берёт по-божески».

 Жизненные обстоятельства приучили его к строгому, почти спартанскому укладу, однако, вопреки этому жил он, не в чём не чувствуя недостатка, скорее напротив. Был ли он счастлив? Можно сказать, что да, ибо он в известной степени достиг своего идеала, учитывая то, что всякой овощи свой огород и  что каждый волен распоряжаться отпущенным ему временем на свой лад.

 Он давно смирился с тем, что его появление всюду вызывает если не откровенную  демонстрацию неприязни, то кривотолки и пересуды за спиной, уж слишком он был заметной личностью, ни на что не притязал и принимал с покорностью и благодарностью всё, что преподносила ему судьба. Если это и есть искупление, искупление сиречь страдание, то он уже совершил его сторицей. Вопреки всему, он не озлобился, не разочаровался, не очерствел сердцем и, что  самое главное, он очень хорошо помнит всех тех, кто однажды отнёсся к нему по-человечески. Ни  одна жалоба не сорвалась с его уст с тех пор, как  на старом еврейском кладбище в Иерусалимке он похоронил свою дорогую, несравненную Сойбл и Янкеля, их долгожданного первенца, и только один Бог, тот самый иудейский Бог, которого он носил в себе с первого вдоха, знает, чего это ему стоило.

 То был страшная година. Как беда не приходит одна, а всегда  с пабедками, так  вслед за войной, тотальной разрухой и голодом пришли эпидемии, коих раньше не знали. Мор скосил едва ли ни каждого третьего в их городе, инфекционное отделение больницы не вмещали заразившихся, целые семьи лежали вповалку в тифозном бреду. Вот тогда ему, испуганному, одинокому в своём бессилии, и пришла на ум та паскудная мыслишка, о которой он и по сей день  вспоминает со стыдом: почему Богу было угодно, чтобы это случилось именно с ними, с его дорогой, ненаглядной Сойбл и их сыном Янкелем, а не с Эстер?

 Это потом он понял, что болезнь не поддаётся никаким объяснениям; она не выбирает ни по половому, ни по национальному, ни по какому другому признаку, не раздаёт индульгенций, не выделяет квот и  не делает исключения никому, будь ты  раб или господин, толстосум или босяк, праведник или отпетый негодяй, девственница или публичная девка. А тогда он просто, как помешанный, твердил: почему? почему? почему?

 Сойбл родила её не от него, Ицхака, своего законного мужа, а от … Нет, лучше не вспоминать от кого. Есть вещи, о которых не стоит думать или  вовсе их не знать. Какая теперь разница, воспитывал-то её он, Ицхак. Воспитывал, как родную дочь, наравне с сыновьями - Янкелем и Лазарем, и, Бог свидетель,  никогда не относился к ней, как к «мамзерет».

 И всё равно мысли о том роковом дне нет, нет, да и нахлынут.

 Произошло это в Сороках. Теперь уже никто не узнает, зачем в тот злополучный  день Сойбл  вздумалось запрячь в дрожки их мухортую лошадёнку и в одиночку прокатиться вдоль берега Днестра – она умела и любила сама править, - как раз неподалёку от того места, где табором стояли цыгане. Возможно, потому что на ней была новая шляпка, модная, из чёрной соломки, с белой лентой, а она, - уж такой у неё был характер - зная, как исключительно хороша, никогда не упускала случая покрасоваться.

 Её не было весь день и всю ночь. Он искал её, но безуспешно. Спрашивал в соседних лавках, в шинке, в жандармерии, в других присутственных местах – никто ничего не видел, никто ничего не знал. Домой она вернулась, когда на горизонте брезжил новый день. Когда припадок истеричного смеха закончился, она всё ему рассказала.

 Никогда ему не забыть её дикий вид и затуманенное сознание, её налитые лютой ненавистью глаза, её запёкшиеся, в чёрных кровоподтёках, губы, её сбивчивый рассказ звенящим от слёз шёпотом о том, как её терзала целая свора пьяных оголтелых кобелей.  Повеселились, потешились с хорошенькой жидовочкой, предварительно опоив малагой, эка важность, подумаешь, какая малость, не девка же уже, стало быть, от неё не убудет.

 Она презирала себя. Презирала его, ведь, будь он с ней построже, этого бы не произошло. Не допускала его до себя. Казнилась и казнила всё и вся. Грозилась наложить на себя руки. Потом она начинала себя жалеть. За что ей всё это? Устав жалеть, ненавидела всех вокруг. Всех. В том числе и его.
 Он всё  терпел.

 Когда он задумал перебраться в Шаргород, где ему наобещали спокойную жизнь и золотые горы впридачу, потому что дела в  его мастерской к тому времени шли уже не ахти как, Сойбл приняла его решение с полнейшей покорностью, а в Шаргороде с вызовом сказала ему, что носит под сердцем «мамзера», вы****ка, и избавляться от него не собирается. Потом, глядя на него в упор, тихо, сквозь зубы,  добавила: «Так и знай!»

 Случилось это в разгар лета, а на другой год с первыми весенними листочками родилась девочка. Он отметил в своей памяти, что в тот день с зимовки возвратились аисты.

 Роды были трудными, несколько преждевременными и затяжными; сказалось и то, что ребёночек шёл не тем местом, а повитуха попалась молодая и малоопытная.

 Сойбл, измученная родильной горячкой,  пролежала в постели едва ли не до мая. Она была так плоха, так слаба и беспомощна, что это просто разрывало его сердце.

 Первая неделя после родов была самая страшная. Изнемогающая от лихорадки, бледная как полотно, Сойбл  временами бредила, твердя покусанными губами не то  мольбу, не то молитву.  Сильный жар чередовался с холодной испариной. Измождённая, с исхудалым, бескровным лицом, потухшим взглядом, коченеющими руками и ногами, она была на волосок от того рубежа, за которым всеобъемлющий мрак, а он, не помня себя от отчаяния, держал своими большими горячими руками её судорожно сжатые на груди ледяные ладошки и  молил Бога о её спасении. Молился так, как никогда ни о ком на свете. Устав молиться, бессмысленно метался по комнате, не зная, что делать и как помочь.

 У изножья кровати за ширмой в колыбельке лежала новорожденная. Она также была слаба здоровьем, грозилась испустить дух,  но, слава Богу, обошлось. Им обеим суждено было выжить.

 О рождении девочки оповестили тамошнюю еврейскую общину, он был вызван к Торе. Назвали её городским именем Эстер - так звали маленькую дочку меламеда, а по совместительству  актёра, игравшего в местном театре «кушать подано», у которого они с Сойбл в ту пору снимали комнату. Таким образом, все гражданские формальности были выполнены, ритуалы соблюдены, и, как говорится, концы в воду.

 А вскоре они переехали в Винницу. Там, в Иерусалимке, спустя годы родился Лазарь, нежданный, негаданный ребёнок, потому что к тому времени Сойбл уже стукнуло сорок, и сам он был в таком возрасте, когда о детях уже не помышляешь.

 Новое материнство пошло Сойбл на пользу, помалу к ней вернулось и душевное спокойствие.

 За последующие годы она слегка располнела, раздалась в бёдрах, но каким прекрасным оставалось её тело, этот упоительный  изгиб талии, эти округлые линии бёдер, эта атласная кожа!

 Между тем с Эстер не всё обстояло хорошо. Немало им с Сойбл пришлось поволноваться прежде, чем её выдали замуж.

 Сперва это была хорошенькая чернокудрая девчушка, и он охотно с ней нянчился, только излишне горячая, упрямая и востренькая на язычок. Лет с пяти любое родительское замечание  она либо принимала в штыки, либо попросту пропускала мимо ушей. Он же вглядывался в её черты и всё чаще ловил себя на том, что инстинктивно ищет в ней изъяны, одновременно в глубине души оправдывая её. Когда девочка стала подрастать, стало понятно, что это сущая бестия, этакая гремучая смесь унаследованной от матери дерзкой  красоты и цыганской безбашенности. Сойбл как могла пыталась дочь облагоразумить, даже выхлопотала для неё место в гимназии, но куда там!  А он терзался мыслью: что с ними всеми станется дальше? И с ужасом ждал, когда цыганское начало возымеет силу.

 Сейчас Эстер с мужем и тремя детишками живёт в Америке, в городе  Сан-Франциско, у неё всё прекрасно и он за неё наконец спокоен. Но об этом он держит рот на замке и старается, чтобы ни единая душа ни о чём не прознала, а имевшиеся в семье письма из-за границы  вовремя подвёрг аутодафе; жизнь научила его, что так будет лучше.

 В Виннице Эстер вышла замуж за Шимона Гойхмана, тридцатипятилетнего весьма преуспевшего в своём деле часовщика, у которого в Иерусалимке имелась своя мастерская довольно-таки приличного пошиба. Она даже была оснащёна медной дощечкой с фасонистой надписью «Часовых дел мастер Ш. Гойхман»; приписка от руки уточняла: «звонить три раза».

 После революции Гойхман эмигрировал в Америку, купил там дом, открыл  часовой  магазин. Вскоре к нему перебралась и Эстер. Была бы жива его дорогая, несравненная Сойбл, она бы за свою дочь порадовалась.

 В Ташкент Ицхак вдвоём с младшим сыном переехали в 1925 году, а незадолго до того  он в Виннице отмочил фортель – смешно сказать! –  закрутил небольшой романчик с тамошней вдовушкой  в этаком старомодном вкусе: с совместными субботними прогулками  по бульвару и воскресными чаепитиями попеременно то у него, то у неё. И не более того. Её внезапная смерть от кровоизлияния в мозг положила этому безобразию предел, а то ещё не известно, к чему бы всё это привело.

 И пусть в этом краю, как и во всех других, он был чужой, пришлый элемент – Ицхак никогда не забывал об этом; к нему соответственно и относились – как к чужому. Разница была в том, что вокруг были такие же чужие, такие же инородцы. Среди обитателей этих мест и нравы оказались добрее, и меньше было  нетерпимости – это, во-первых, а во-вторых, тут не старались узнать о нём больше, чем он сам того хотел.

 Да, времена уже не те, времена изменились, и многое изменилось вместе с ними. Евреев нынче даже до власти допустили, и некоторым это уже аукнулось. Что ж! Поделом.

 Конечно, первое время в Ташкенте им с Лазарем пришлось пострадать от бытовой неустроенности, да и с питанием было неважно, перебивались чем Бог пошлёт, не без этого. Потом Лазарь женился на Голде Гурфинкель, бездетной вдовице четырьмя годами старше себя; один за другим родились Лёвочка и Нёмочка. Загадкой для Ицхака было то, как Голда с её характером и запросами могла выбрать в мужья такого недотёпу, напрочь лишённого какой-нибудь практической сметки, -  позавидней жениха, что ли, не сыскалось? Должно быть, он, Ицхак, совсем отстал от жизни и ничего не понимает в женской логике.

 Нескладную и плоскогрудую,  с костистой фигурой, маленькой головкой на неожиданно крепкой шее и тусклым цветом лица, с впалыми рябенькими щеками и тонкими губами скобкой, скупую на улыбку Голду можно назвать скорее невзрачной, чем просто бледной. Так бывает, и тут уж ничего не поделаешь, даже невзирая на румяна и белила, которыми она напропалую пользуется.
 Справедливости ради надо сказать, невестой Голда выглядела мило, но время и обстоятельства наложили отпечаток на её лицо.

 Хотя всё-таки в чём-то Голдина наружность и не лишена приятности, даже некоторой одухотворённости, а уж  темперамента ей не занимать, к тому же она как никто честна и прямолинейна, не терпит ни увёрток, ни обиняков.

 И всё же тут есть о чём задуматься. К чему себя обманывать, какой бы Голда ни была, она всё равно что чужая и никогда не станет для него родной. Положа руку на сердце, разве о такой невестке они с его дорогой, несравненной Сойбл мечтали?

 К примеру, взять хотя бы то водянистое пюре, что она давеча подала к  жареной рыбе - разве ж это пюре? И разве ж это рыба? Ни пюре, ни рыба ни в какое сравнение не идут с теми изобретательными кушаньями, которые его дорогая, несравненная Сойбл готовила для него, Ицхака, когда они только-только  поженились. По некоторым вопросам, в частности, по кулинарии, старик Ицхак держался отсталых взглядов и был не прочь поворчать по-стариковски, правда, лишь в мыслях.

 Это сейчас он само благоразумие, смолоду же был шалопай и непоседа, даром что рос с надлежащим отцовским надзором, - в отличие от брата-близнеца Изи, этого книжного червя, ставшего впоследствии  учёным-лингвистом с мировой известностью, чью вихрастую голову гениальные идеи осеняли чуть ли ни с рождения. Не проявляющий особой доверчивости Изя никогда и  ни с кем близко не сходился, в хедере предпочитал держаться особняком, дружбы  с однокашниками  не заводил, временами даже был подозрительно скрытен, за что маленькому Ицхаку всегда хотелось как следует ему навалять.

 Их отец всю жизнь портняжил, был удачлив в делах и, невзирая на жизненные неурядицы и тяготы, сумел-таки сохранить кое-какое состояние, из которого дал за дочерью неплохое приданое, а остальное впоследствии разделил между сыновьями. В бумагах он писался всегда, как Шнайдер, а они с братом отчего-то были записаны Гершевичами.

 Ещё Изя славился тем, что умел как никто поставить всю семью на уши. Взять хотя бы то, что в двадцатилетнем возрасте ему ни с того ни с сего вздумалось сделаться вегетарианцем. Дескать, не хорошо культурному человеку употреблять в пищу живых тварей, негоже и всё тут.

 А тот случай,  когда в один прекрасный день он вдруг заявил, что хочет посвятить свою жизнь изучению мёртвых языков? Мало того, наведя справки о процентной норме,  он уже списался с кем надо, к сроку успел подать в Кракове прошение и выдержал вступительный экзамен в тамошний университет, за который получил высший балл; мол, для него, еврея, это единственная возможность выбиться в люди. Сколько копий было сломано тогда в жарких семейных спорах, сколько слёз отчаяния пролито, сколько слов было брошено на ветер! В их краях знание чужого языка никогда не считалось признаком образованности, а уж изучение мёртвых языков и подавно - на кой ляд они вообще нужны?  Право же, выдумал Изя  нелепицу! Угрозы, увещевания, мольбы - всё, всё впустую; он так решил и точка.

 Замкнутый, вечно рассеянный и крайне бестолковый в быту, целиком сосредоточившийся на своей лингвистике, одним словом, настоящий учёный, Изя был из породы схоластов, то есть, из категории тех, кто, изобретя во благо человечества колесо, сам предпочитал по старинке ходить пешком, и доставлял  своим домашним немало хлопот.

 Несмотря на открывшиеся перед ним в последующие годы возможности,  он так и остался на всю жизнь на родине, в Кракове.

 Краков сейчас под немцами. Для тамошних евреев – да поможет им Бог! - вновь настали плохие времена. Как-то Изе там?

 Вообразить себе Изю с нашитой на пальто жёлтой отметиной Ицхаку было трудно. Если бы их отец сейчас вдруг восстал из мёртвых, неизвестно, чему бы он больше не поверил: тому, что его сын, сын простого портного, вдруг сделался большим учёным,  или тому, что тот появляется на людях с этой унизительной нашивкой, всё равно что какой-нибудь каторжанин.

 О варварских законах, введённых немцами на оккупированных территориях, Ицхак вычитал в газетах. Это много говорило людям его возраста и происхождения. Нынче вообще в газетах стало немало такого, что он категорически отказывался понимать, хотя доселе считал, что его уже ничем нельзя удивить - слишком давно он живёт на свете.

 Да и жив ли ещё Изя, нет ли – поди угадай! О его  судьбе  никто из родных не имел никакой информации уже приблизительно лет двадцать, тем не менее, Ицхак продолжал решительно считать: Изя жив! Жив, конечно, потому что в противном случае он, Ицхак, об этом бы знал. Говорят, близнецы такое всегда чувствуют.

 Ицхак братом в душе гордился, вслух же  об этом никогда не говорилось. Вот бы все дались диву, если б узнали, что тот самый Гершевич, сделавший себе имя на изучении древних иудейских текстов и за годы работы наполучавший уйму всяческих учёных званий и степеней, и он, старик Ицхак, безвестный портной, - близнецы-братья!

 Безмездник, не обладающий житейской хваткой и совершенно не приспособленный к жизни, Изя, однако ж, презрев отцовский завет не брать в жёны не свою, сумел удачно жениться на одной из рода Валевских и, мало того, даже исхитрился взять в приданое за женой приличный капитал. Этот факт потряс родителей едва ли не больше, чем Изино поступление в университет, ведь они уже подобрали ему невесту из своего круга.

 Валевские брак дочери не признали – и правильно сделали. Кто она и кто он? Панночка, наследница родовитой фамилии, белая кость и какой-то там выскочка-еврейчик. Тем не менее дочь наследства не лишили.

 В то время как Изя в Кракове занимался лингвистикой, он, Ицхак, постигал науку жизни. По стопам отца сделался портным, потому что кто-то ж должен был в семье зарабатывать деньги, а когда у того после очередной стычки с податным инспектором - весьма хватким малым, чуть что грозившим цугундером - пропала всякая охота работать, возглавил семейное дело.

 Примерно в это же время от заражения крови, последовавшего после пустяковой, казалось бы, операции – удаления вросшего ногтя, умерла их не старая ещё мать. И хотя от бессовестного лихоимца удалось откупиться, всё же случившиеся одно за другим оные события печально сказались на отцовом здоровье. Сначала у него на нервной почве отказала левая рука, а потом и вовсе помутился разум. Прежде такой деятельный, вникавший во всё и вся, теперь отец отвратил свои помыслы от мирской суеты, иными словами, перестал мыться, подтираться, вообще следить за собой, утратил дар речи, стал неразборчив в еде и  окончательно впал в детство. Не прошло и трёх лет, как он, невзирая на заботы близких, лёг под могильный камень рядом с матерью.

 В отличие от Винницы, где прошли его, Ицхака, лучшие годы и где события стремительно сменяли одно другим, в Ташкенте, несмотря на то, что город кипел жизнью, его собственная жизнь текла однообразно: день за днём, год за годом в определённое время суток он методично занимался тем же, что и вчера, и позавчера, и год назад, по мере возможности заполняя свой досуг полезными с его точки зрения делами.

 Встав с первыми пташками, Ицхак, по обыкновению, делал гимнастику, затем, если позволяла погода, выходил в сад и шёл в его самый дальний конец, где у него возле заросшей мхом сырой кладовки был свой собственный укромный закут - не то пуня, не то сараюшка для дров, там он минуты две-три  стоял на голове, – была бы жива его дорогая, несравненная Сойбл, она бы этой срамоты не позволила! - после чего возвращался в дом и сам себе готовил завтрак.

 На завтрак, помимо печёных яблок (обыкновенных печёных яблок, которые он употреблял ежедневно в количестве ровно  четырёх штук, причём, непременно целиком, с кожурой и косточками, и к которым пристрастился относительно недавно, всего каких-то лет десять назад), он предпочитал яйцо-пашот, присыпав его сверху  мелко нарезанным молоденьким зелёным лучком, – говорят, это полезно для дёсен.

 Видела бы его Сойбл, его дорогая, несравненная Сойбл, как он поутру, пока дом спит, чтобы не болтаться ни у кого под ногами, самостоятельно запекает свои яблоки – воистину, то ещё зрелище!  А всё потому что проделывает он это на чугунной сковородке таких невероятных размеров (другой в их семье попросту не имеется), что, хочешь не хочешь, вам на ум придут  те самые сценки  из средневекового страстного действа про поджаривание грешников в аду и всё такое прочее.

 Лук он приспособился выращивать круглый год на подоконнике в баночках, потеснив Голдину кадку с фикусом, а яйца покупал у Саркисянов, потому что у Голды домашняя птица была не в чести. У Саркисянов же имелся весьма поместительный курятник, в котором компанию двум десяткам кур составляли пяток голосистых индюшек и даже  парочка диковинных индоуток. В отличие от прочей птичьей братии толку от оных дармоедок не было никакого, поскольку яиц они не несли, зато – как вам это понравится? - были удостоены личных имён: Цыпа и Дрипа.  Невзирая на социальную иерархию вся эта шайка-лейка  существовала более чем мирно и в урочные часы не гнушалась коллективно угощаться  из одного корыта.

 Ещё Ицхак любил попить пустой кипяток - без заварки, не с песком, не вприкуску, а именно пустой; да и для здоровья, говорят, полезно.

 Стоицизм, под которым он понимал природное умение противостоять искусам и далеко не каждому данную способность довольствоваться малым, его так называемый «моцион», в который, помимо обязательных гимнастических упражнений и пешей прогулки входило также купание в Анхоре,  и  вышеупомянутые печёные яблоки - вот те три столпа, на которых, как он сам считал,  держалась его собственная жизнь.

 К купанию он пристрастился сразу по приезду и очень, надо отметить, это дело полюбил. На набережную  Анхора, где для таких, как он, купальщиков было отведено специальное место со ступенчатым спуском к воде, он добирался трамваями, с пересадкой на Махрамской. В ОСОАВИАХИМ, конечно, не вступил, до этого, слава Богу дело не дошло, а то уж насмешил бы людей! Сказали бы: этот старый еврей не иначе как совсем с ума спятил. А вот в тамошний клуб добровольцем пришлось записаться, а иначе кто ж его бы туда пускал.

 Свой «моцион», обнаруживающий тайные стороны его натуры,  он предпочитал, по возможности, скрывать от посторонних, не потому что стыдился, а потому что знал, скажут: нет, вы только на него посмотрите! Этот хитрожопый еврей так печётся о своём здоровье, видать, думает, что все вокруг умрут, он один останется! А он ничего такого и не думает, просто ведь надо держать марку. Это было у него в крови, и он ничего не мог с этим поделать, ибо он был портной, сын портного и отец портного.

 Манеры его были сдержанными, а голос тих и ровен, речь правильная и внятная, даже временами отрывистая; при случае он не прочь был порадоваться хорошей шутке, сам же шутил редко; ригористом – боже упаси! – никогда не был, однако, за его одержимость тем, что он называл «моционом», и за многое другое  ухитрился прослыть в здешних краях чудаком. Ему тыкали пальцем вслед и шушукали за спиной, что, дескать, наш старик-то  Ицхак того, малость с заскоком; именно по этой причине он давно не ходил  ни на один из многочисленных ташкентских базаров и  не пошёл туда ни за какие коврижки, ибо здешняя специфическая базарная скверна приводила его в негодование, хотя поначалу, справедливости ради надо сказать, она даровала ему уйму свежих впечатлений.

 В еде Ицхак был неприхотлив и практически всеяден, разумеется, до известного предела, запретов кашрута не придерживался, оттого, быть может, по утрам его частенько мучила проклятая изжога, но он крепился, соду не пил. Зато аккуратно,  строго по схеме, принимал желудочные капли, которые ему ещё в Виннице порекомендовал один знакомый гомеопат.

 Таким образом, непритязательность в быту компенсировалась чрезмерной нарочитостью во внешности, поскольку Ицхак не только одевался весьма авантажно, но и - что уж совсем не лезло ни в какие ворота - подкрашивал седину соком ореховой кожуры, следуя местечковым вкусам своей юности.

 Следует заметить также, что религиозен  он был лишь отчасти, хоть и  соблюдал некоторые обряды и таинства, к которым был приучен с детства, в душе подсмеиваясь над самим собой, а вот ни сын его Лазарь, ни невестка Голда по субботам не принимали - нравится вам это или нет, но у правильных  евреев так принято, и с этим приходится считаться.

 Как птицы воздают хвалу новому дню, неустанно радуясь солнышку, зёрнышку, червячку, вообще, всему на свете и даже уже одному тому, что она есть, она существует -  это самое чудесное из божественных начал, жадно, упоённо обожаемая ими жизнь, так и Ицхак, подобно птицам, любил подмечать и радоваться всяким  приятным пустякам, будь то распустившаяся во всей красе роза, или услышанная по радио хорошая песня, или юркая стайка зябликов, случайно залетевшая в сад, или просто купающийся в луже скворец.

 Такой вот он был.

 Любил природу, а больше всего цветы, разумеется, всякие,  потому что как их можно не любить, но предпочтение отдавал всё-таки розам; у них на участке имелся чудный розарий – его  детище и предмет особой гордости. Два десятка розовых кустов он собственноручно высадил лет десять-двенадцать назад,  а для  их полива на свой страх и риск  даже соорудил некое подобие Сегнерова колеса – к его немалому удивлению эта довольно громоздкая конструкция до сих пор исправно работала.

 Любил по мере сил возиться  в саду: рыхлить граблями почву, отстригать с кустов  позаимствованными у Лазаря кроильными ножницами сухие ветки, что-то подвязывать, что-то подравнивать и был страшно рад, что нашёл себе занятие по душе; в самом деле, не ваньку же ему целыми днями валять.

 Любил Голдину кошку Раймонду, его сударыню-матушку, как он её важно величал,  и средоточие его нынешних неустанных забот.  Он нуждался в ней, как ни в ком другом, служил ей с пылкостью пажа, влюблённого в свою госпожу, не переставая умилялся её  томным кошачьим ужимкам и втайне ревновал к другим домочадцам, хотя сам же стыдился этой зависимости.

 Любил пешие прогулки вдоль «речки» - так он называл тот самый безымянный ручей, что тёк по дну оврага на задах Госпитального базара, и всегда выбирал переулки, где меньше прохожих. Он редко разговаривал с кем-нибудь на улице, встретив же знакомого, мимоходом раскланивался и бодрым шагом продолжал свой путь.

 Исключение он делал лишь для Саломеи Степановны Саркисян, с которой у него сложились неформальные, даже, можно сказать, дружеские, отношения. К ней он был душевно расположен и не мог отказать себе в удовольствии досыта посудачить - поскольку соседка в последнее время редко выходила за калитку, происходило это  у росшей в  центре общего двора старой орешины.

 После хорошей прогулки не чурался по стариковскому обыкновению прикорнуть – зимой, само собой,  у камелька, и чтобы Раймонда всенепременно лежала у него на коленях, а летом в саду под яблонями, в дачном – воистину, из другой жизни! -  плетёном кресле-портшезе, которое Лазарь в одно из воскресений за сущие пустяки купил на барахолке.

 От его дорогой, несравненной Сойбл у него остались только несколько карточек, отретушированных и для прочности наклеенных на листы картона; Сойбл на них  с подкрашенными розовым щеками и губами, оттого, может,  сама на себя не похожа. Ракой этим святыням служил фотоальбом в пурпуровом сафьяновом переплёте с позолоченным обрезом, вставками из  узорчатой папиросной бумаги и красным атласным ляссе. Альбом он хранил в шкафу под стопкой белья и никому из посторонних, даже Саломее Степановне, не показывал.

 Альбом, фарфоровая статуэтка богдыхана - эта чудом уцелевшая память о матери (мать любила украшать их дом всякими изящными безделушками) - да доставшиеся ему от отца карманные часы марки «Мозер»  – вот и всё его богатство; часы в позлащённом корпусе, с репетитором,  семнадцатью рубинами в механизме и на кожаном шнурке вместо цепочки - они считались в его юношеские годы образцом роскоши, предметом особой гордости и до сих пор ходят с изумительной точностью.

 О том, что он стал старым и смерть - этот общий удел всего бренного – отнюдь не за горами, Ицхак догадался, когда всё больше и больше начал подмечать в себе привычки  и повадки покойного отца. Старости – увы! - свойственна не только излишняя  сентиментальность, но и мрачная самоирония; он знал об этом и потому старался следить за своими мыслями.

 Он  давно не у дел и оттого чувствует себя в семье сына, особенно при такой  боевой невестке, несколько неуверенно. Поэтому столуется Ицхак, за редким исключением, в компании кошки Раймонды за маленьким круглым столиком возле печки-голландки, подставляя её жару то один, то другой бок и держа перед собой газету, - и вовсе не потому что его не приглашают за общий стол или же он боится доставить своим домашним лишние хлопоты.  Вовсе нет! Просто так ему удобно. Он тем более считал себя вправе поступать таким образом отчасти ещё и потому, что  знал за собой некое обстоятельство деликатного свойства, которое по возможности пытался скрыть от окружающих, а именно то, что  от него попахивает камфарной мазью, поскольку у него к непогоде всегда мозжит в коленках. Но таков уж его, стариковский, удел, и ничего тут не поделаешь.

 И пусть вечно хмурая и озабоченная Голда не так хороша собой, как в своё время была его дорогая, несравненная Сойбл, перед ослепительной красотой которой он благоговел, ну так что ж? Да, она довольно высока ростом - на добрую пядь выше Лазаря, а с этими её пуклями на темечке так, пожалуй, на все две. Глубоко посаженные глаза под полукружьями выщипанных в ниточку  бровей глядят на мир угрюмо и недоверчиво, будто бросают вызов. Любит наряжаться в платья экономного покроя, с узкими рукавами и утянутые в талии настолько, что грудь подходит к самому подбородку, хотя с её комплекцией и  выражением лица такой фасон категорически противопоказан - это он, как бывший портной, говорит. Волосы Голда красит в жгуче чёрный цвет, хотя от природы мышастая шатенка - вкупе с её выпуклым лбом и высокой причёской смотрится это  вызывающе, даже кичливо.

 Зато его невестка толковая и делает всю работу по дому, не только женскую, но и мужскую, от Лазаря-то мало проку. Что с того, что из его младшего сына вышел неплохой партикулярный портной, если в хозяйстве Лазарь - совершенный профан и не разбирается в элементарных вещах. Когда въезжали, он даже мезузу толком не смог прибить, не говоря уж об остальном. А Голда мало того, что работает не покладая рук от зари до зари, заказчицы к ней чуть ли ни со всего Ташкента едут, так ещё всю семью на себе тянет. Дом держится исключительно на ней, она здесь полновластная владычица, и только благодаря её практической сметливости у них всего вдосыть, их семья не знает недостатка в деньгах и считается обеспеченной.

 И мальчиков своих, Лёвочку и Нёмочку, Голда держит в строгости; у неё не забалуешь – даже Лазарь её побаивается.  Ещё петухи не пропели, а в доме уже слышен её командный голос, с напускной суровостью раздающий указания Лазарю и мальчикам, на которые она никогда не скупилась. И не её вина, что жизнь сделала её такой неприветливой.

 Заказчиц его невестка неизменно принимает в небольшой угловой комнате без окон, чтобы мальчики, Лёвочка и Нёмочка, и глазом не могли подсмотреть. Ей хочется вырастить из сыновей неиспорченных юношей, поэтому в семье считается за благо не только следить за их здоровьем и учить хорошим манерам, но и всячески  блюсти их невинность. Если же они через изгородь заглядывали на смежный, принадлежащий Саркисянам, участок, где на верёвке сушились дамские панталоны с шёлковой вошвой на срамном месте и другие принадлежности туалета этой бесстыдницы Вирсавии, то отчаянно ругалась, а то и накидывалась на сыновей с колотушками.

 Мужа своего, Лазаря, она отчего-то называет исключительно по фамилии: Гершевич.

 С ним, Ицхаком, своим свёкром, Голда не церемонится и говорит всегда бодрым насмешливым тоном, каким обыкновенно обращаются к детям и глубоким старикам. А он на неё не обижается. Глупо обижаться, ведь он такой и есть. Глубокий старик. Шутка ли – девятый десяток!

 Да, что уж тут скрывать, с тех пор, как бразды правления в их доме перешли к Голде,  они многое могут себе позволить - в отличие от значительной части других ташкентских семей. Казалось бы, куда уж лучше, но именно это-то и заботило Ицхака больше всего. Слишком давно у них в семье всё благополучно. Он достаточно повидал  в жизни, чтобы его стариковские наблюдения вылились в заключение, что так не бывает. Ицхак Гершевич знал – наверно знал, - что рано или поздно что-то всё равно случится. Что-то страшное. Что-то, что вплотную коснётся его родных.  Знал и уповал лишь на одно: Бог, его иудейский Бог, которого он носил в себе с первого вдоха, позволит ему умереть раньше, чем это «что-то» произойдёт.            


                Продолжение следует.


Рецензии
Хорошо, что ещё не конец. Жалко было бы расставаться с полюбившимися мне Лелей и Семёном.

Михаил Соболев   28.09.2014 21:44     Заявить о нарушении
Будут ещё и Леля, и Семён. В своё время.

Марина Беглова   30.09.2014 11:03   Заявить о нарушении