Он

    Было уже близко к полуночи. В квартире давно все спали. Кроме него. Он сидел в зале. Пред ним светился экран телевизора. Накануне очередного Дня Победы показывали старый фильм на тему минувшей страшной войны… Военная любовь. Извечная троица: двое влюблённых и третий лишний. В живых остались она, третий лишний и… четвёртый, ни в чём не винный в этой истории, человек – дочка, полусирота… Он смотрел фильм с жестокой горечью в душе. Эта горечь приходила к нему всякий раз накануне праздника Победы, а в самый этот день разливалась по всему его нутру. И когда в разгар праздника эта железная горечь проникала к нему в самое сердце, он, не в силах совладать с ней, поднимая над столом чарку, до краёв наполненную водкой, громко, почти во всю мочь восклицал:
    – См-е-е-е-рть… не-ме-е-е-цким… о-кку-у-у-пантам! – и с последним отрывистым «пантам» резко опрокидывал содержимое чарки себе в рот, чтобы хмельная горечь заглушила в его сердце горечь железную… Сегодня, в канун праздника, жестокая гостья ещё не овладела его сердцем, но оно в предчувствии её уже замерло, разливая по телу холод и мрак неизбывной скорби. Пред ним мелькали кадры из чужой, очевидно, выдуманной кем-то жизни, а в мыслях невольно всплывали кадры из его жизни, не придуманной, выстраданной им…
    Мать говорила ему, что отец его ушёл на службу в Красную армию, когда ему было всего три с половиной месяца. Потом… война. В село пришли немцы. Немцы… А что немцы? Люди, как люди. Ну, там… эсэсовцы, гестапо и тому подобное… А энкавэдэ лучше? К тому же в армии у них не на каждом шагу были эсэсовцы да гестапо. Что им было в селе делать? Сельских коммунистов, не успевших смыться, выискивать? Так немцам их и искать не надо было: свои же сельчане этих коммунистов немцам всюду и выдавали. Немцы, говорят, как пришли, так командиры ихние сразу же и сказали: никого мы, мол, искать не будем, вы сами нам друг про друга всё порасскажете. Так что никаких эсэс и гестапо вовсе не понадобилось… А вот что касается сельских девчат, особенно симпатичных, тут что немцы, что японцы… словом, мужчины есть мужчины. Ухаживали они за нашими девчатами. Ну, сами понимаете, европейцы, цивилизованная нация, ухаживать за женщинами умеют. Были, конечно, среди них и солдафонские грубияны, но, в основном, про немцев в селе говорили, что по отношению к нашим женщинам вели они себя нормально, то есть которые не хотели с ними якшаться, тех не притесняли. А вот если какая сельчанка норовила пригульнуть с ними напропалую, направо-налево торговать свом товаром… такую красавицу немцы и пристрелить могли. Если водишься, так водись, мол, с одним, не разлагай дисциплину. Они во всём любили дисциплину и порядок…
    Но как бы оно там ни было – тем, кто пережил то время, видней, конечно, а только жизнь есть жизнь, она и в военное лихолетье требует своего. На оккупированной территории тоже надо было чем-то заниматься, чтобы прокормить себя, а если есть семья, то и семью. Короче говоря, работать надо было. А где? Известное дело, у новых властей, то есть у немцев… Мать его до войны на железной дороге работала, дежурной по станции, неподалёку от села. Она железнодорожную техническую школу окончила как раз перед самой войной. То ли немцы ей предложили, то ли она сама напросилась, а только и при иноземных властях она стала работать на той же станции в прежней должности. Там и встретила она сержанта Ганса. Сержанта немецкой армии, разумеется. Шёл сорок второй год. Отец его воевал в Красной армии, то есть был, как говорили тогда, «на той стороне», а мать с ним была на этой, немецкой, стороне и крутила любовь с Гансом. Ганс этот был порядочным молодым человеком. Хотя и об отце его мать тоже всегда хорошо отзывалась. Впрочем… пусть ей Бог будет судия… В июне сорок второго немцы, перезимовав в селе, пошли дальше, на восток. Ушёл и Ганс. Вскоре мать получила от него письмо. Ганс писал: они идут на Сталинград. Больше от него никаких вестей не было. Для матери он канул в бездну памяти…
    Всё это мать сама не раз рассказывала ему потом, годы спустя, когда отец его не вернулся с войны, когда отгремели фанфары Победы, и остались на земле вдовьи слёзы и сироты. Но зачем ему мать часто рассказывала про Ганса, больше даже, чем про отца? Став взрослым, он не раз задавался этим вопросом. А тогда, сразу после войны, в селе ему не давали прохода: взрослые бросали на него недружелюбные взгляды, а пацанва открыто звала его немчурой и Гансиком. Мать говорила, что пацанва эта – непутёвая, и что надо ему дружить с Толиком и Лорочкой, у которых отец тоже не вернулся с войны: они из хорошей семьи и глупости болтать не будут. Он слушался мать и дружил только с Толиком и Лорочкой, часто бывал у них во дворе. Но однажды, когда он играл с ними в их саду и подрался с Толиком из-за игрушки, Лорочка громко закричала:
    – Гансик! Гансик! Уходи из нашего сада!
    Он разозлился, схватил сухую вишнёвую ветку и стал хлестать ею Толика с Лорочкой по чём попало. Больше он с ними не дружил и во дворе у них не бывал… Вскоре его матерью заинтересовалось энкавэдэ: работала, мол, на немцев, водилась с ними и прочее, – и им пришлось уехать из родного села от греха подальше. Устроились они у родственников в рабочем посёлке, километрах в тридцати от своего села. Но рука энкавэдэ нащупала их и здесь: снова стали вызывать мать на беседы в «казённые дома». Поковырялись, поковырялись в её недавнем прошлом да и оставили в покое: говорили, что пожалели её мальчонку, то есть его. В покое оставили, а слухи тёмные в посёлке остались: зря, мол, не таскали бы по «казённым домам»…
    Шло время, текли годы, бурьяном зарастали в полях шрамы войны. Жизнь потихоньку налаживалась. Мать работала, он ходил в школу. Но в нём жила какая-то неясная тревога, как невидимая ниточка, протянувшаяся к нему из смутных военных дней. Иногда у них в комнате собирались родственники, говорили про житьё-бытьё. Когда вспоминали про войну, часто о чём-то шептались с матерью и поглядывали на него. И тогда неясная тревога в нём росла, готовая вот-вот перейти в страшную догадку, он чувствовал какую-то холодность и отчуждённость к нему со стороны окружавшей его жизни, испытывал детское одиночество и замыкался в себе. Он выходил летом за калитку, угрюмо глядел, как на противоположной стороне улицы весело играют его сверстники, и не смел подойти к ним, боясь, что они могут сказать ему что-нибудь обидное, как было там, в селе. Тогда он находил на дороге разноцветные стекляшки от битых бутылок и, приставляя их поочерёдно к одному глазу, а другой зажмуривая, глядел сквозь них на солнце. Разноцветные стекляшки преображали окружавший его мир: в красочных, ласковых солнечных лучах всё вокруг становилось сказочным. В такие минуты он забывался, и тень счастливой улыбки тихо скользила по его лицу. Простые стекляшки дарили ему маленькие радости…
    Но вот кануло его детство в Лету, на смену ему пришли сначала отрочество, потом юность, и он уже не мог укрыться от серой, такой неприветливой, а порой даже злой обыденщины за разноцветными стекляшками. С годами старая тревога, какая-то неуютность и неопределённость в шатком и зыбком мире не покидали его. На ихней улице жила семья не то евреев, не то греков. Семейство это выделялось среди других семейств в посёлке и культурой, и достатком в доме. Было у них двое парней. Парни эти всегда одевались со вкусом, особенно один из них – кареглазый, черноволосый красавчик. Идёт, бывало, этот юноша вечером поселковой улицей и мотив чудный насвистывает. И веет от этого мотива загадочной, далёкой, из какого-то невиданного мира жизнью. Иногда красавчик что-то напевал на этот мотив. До него доносились слова:
                Осень… прозрачное утро,
                небо как будто в тумане…
    Слова эти были простые, понятные, но в них сквозила такая хрустальная чистота и в то же время такая безудержная грусть, что эти слова, этот мотив рождали в его сердце отзвуки непонятной, щемящей боли. Рабочий посёлок, непроглядная ночная темень, лишь лай собак будит тишину, и этот чудный мотив, эти простые и прекрасные слова:
                Осень… прозрачное утро…
    В эти мгновения он чувствовал такую отчуждённость к окружавшей его жизни, такую пропасть под собой, что, бывало, уткнётся лбом в деревянный столб электролинии у забора и тихонько всплакнёт… Иногда он порывался расспросить у матери про всё. Но всякий раз слова застывали у него на устах… Потом матери не стало. И расспрашивать было уже не у кого. А тайная ниточка из далёких военных дней так и жила в нём, не обрываясь…
    И вот теперь он сидел у светящегося экрана один, как всегда, один со своими гнетущими мыслями, с давно знакомой горечью в душе, и, как всегда в канун Дня Победы, пред ним вставал всё тот же неразрешимый для него вопрос: кто он? чья это Победа – его или не его? Он знал: на этот вопрос ему на этом свете уже никто не ответит.
         


Рецензии