Якоже и мы

Светлой памяти моих деда и бабушки
 – Василия Алексеевича и Агриппины Прокофьевны Алексеевых


Сколько детских воспоминаний настигают нас в зрелой, взрослой заскорузлости некстати и не вовремя. И ты всякий раз, не зная, как их расставить в своём боязливо и заботливо выстроенном интерьере миропонимания, ждёшь, пока они, покружив, улетучатся, как хочется думать, – вовне. Не подходят они к интерьеру, нарушают, а то и разрушают его. С годами воспоминания из детства приходят всё чаще – незваные, а на поверку – желанные. Хочется соприкоснуться с ними, погрузиться в них, отдаться им хоть на миг и, кажется, прожить этот миг куда настоящее, чем скоротать его же в череде полинялых мгновений, стремглав уносящих текущее, настоящее время. Ещё кажется, задержись он дольше, чем на миг, и ты, умудрённый годами, слившись с собой – ребёнком, обретёшь дар разглядеть разом и прошлое, и будущее – далеко за пределами, которые очерчивают твой земной срок. Когда это всё же случается, с пронзительной ясностью понимаешь: там – не прошлое и не будущее, а что-то цельное и бесконечное. Во все-все-все стороны. Возможно, это означает, что времени нет, а просто его видимость дана нам как тревога о смысле бытия. Или – трудный способ ощутить и познать его радость. И тогда невольно задумываешься: в какой стороне от тебя детство и откуда прилетают воспоминания?
1
Школьный двор, в ту осень 1960 года, когда Лёша Веригин пошёл в шестой класс, настоящим двором ещё не был. От проспекта он был отгорожен П-образным домом, сданным под жильё перед самой войной. В начале пятидесятых внутри этой коротконогой, песчано-серой буквы П выросла кирпично-красная школа с белыми, между окнами пятого этажа барельефами Ломоносова, Пушкина, Горького и Маяковского, гипсово-бездушно взирающими друг на друга на своей недосягаемой высоте. Слева направо – Ломоносов смотрел в затылок Пушкину, справа Маяковский – в затылок Горькому. «Между ними – революция», – почему-то думал Лёша, глядя на фасад, и даже видел её, революцию, незримо раздваивающую снизу вверх школьное здание.
По бокам школы – между её торцами и ножками довоенной буквы П – к реке, протекавшей под крутым склоном, почти обрывом открывались два  проёма, через которые в незамкнутый двор легко врывались северные ветры. Внизу, под обрывом, была ещё полоска берега – достаточно широкая, чтобы летом купаться, а зимой, скатившись на лыжах или на санках, – успеть затормозить и не выкатиться на речной лёд, почему-то изобиловавший здесь коварными полыньями. И ещё было страшно налететь на торчавшие повсюду из склона обломки каменных могильных плит и железных оград. Их сгребали сюда, к обрыву, когда строили дом, а потом – школу. Часть упала вниз, а часть застряла на склоне, вросла в него и теперь мешала кататься.
Наверху, ближе к краю обрыва, оставалось ещё немало могил – какие с оградой, но без плит, какие – совсем нетронутые, с надгробиями и надписями на них. Выше по реке буквы на плитах чаще были нерусские. И – не латинские, а как бы накрошенные из китайских иероглифов. И непременно над буквами – два наложенных друг на друга равносторонних треугольника – так, что получалась перечерченная внутри себя звезда. Не пятиконечная, которую тоже легче было рисовать с внутренними пересечениями: сначала как большую букву А с вылезающими за боковушки концами поперечинки, потом соединить их с противолежащими опорами «домика», а уж затем – аккуратно стирая уголком ластика всё внутри, чтобы можно было закрасить звезду без помех красным. Эта  незнакомая, какая-то ошибочно-шестиконечная звезда на плитах пугала.
Никто эту звезду и окрошку из иероглифов объяснить не мог, но однажды Серёжка, собиравший исключительно иностранные марки, а советские – только на обмен, приобрёл у спекулянтов, толкавшихся возле книжного на улице Кирова, тускленькую марочку, где была нарисована точно такая же звезда, а самое главное – точно такие же накрошенные буквы.
– Это Израиль, – пояснил он с видом большого знатока, – страна такая. Там одни евреи живут. Это их буквы у нас на могилах. Тут при царе еврейское кладбище было.
–  Откуда знаешь? – спросил Назаров, второгодник по кличке Назар.
– Отец сказал, – кратко, не предполагающим дальнейших вопросов тоном ответил Серёжка.
Отец у Серёжки был какой-то большой чин и часто ездил за границу.
В самом конце осени в школьном дворе появились бульдозеры и сгребли к обрыву всё, что торчало из земли в проёмах двора – слева и справа от школы. Потом пришли экскаваторы и принялись рыть котлованы. Каждый раз, когда ковш стальными зубами вгрызался в грунт, он выдирал из него либо обломок плиты, либо – после повторного погружения в то же место – из ковша по пути к кузову самосвала выпадало несколько костей. В тот день мальчишки из окрестных дворов, столпившись вокруг стройплощадки, завороженно наблюдали за работой экскаватора. Особенно напряжённое внимание, холодившее всё внутри, возникало, когда через край вываливался череп. Поначалу казалось, что это просто большой ком глины, но, ударившись оземь, он, осыпавшись и обнажив хоть малый, но безошибочно и сразу узнаваемый фрагмент своего нутра, оборачивался тем, чем был на самом деле: бывшей человеческой головой с бывшим человеческим лицом. Уже сам звук падения был особенным: за мгновение до глаз слух узнавал: это – не просто земляной ком.
На другой день Назар на переменке, разжав свой большущий кулак, показал Серёжке с Веригиным зеленоватую монетку и какой-то слабо поблескивающий маленький колпачок.
– Полкопейки – царские, и коронка – чистого золота! – объяснил он, стараясь походить на экскурсовода. – Там ещё такого до фига, но в темноте не видно. Фонарь нужен.
Назар был сыном школьной уборщицы и о своём фонаре, понятно, не помышлял. Отец Серёжки привёз недавно из Китая цилиндрический фонарик с двумя круглыми, вставлявшимися внутрь одна за другой батарейками. А у Веригина был фонарь-жучок, который, если не переставая нажимать на никелированную пластинку, упруго оттопыренную на его чёрном эбонитовом корпусе, мог довольно ярко светить от вделанной в него динамо-машинки, издававшей во время работы мерное жужжание. Никакие батарейки ему были не нужны. Назар знал про оба фонаря. Собственно, о них знал весь двор: Лёша часто выходил гулять со своим «жучком», а теперь вот и Серёжка обзавёлся фонариком, который, хоть и ограниченно (батарейки могли кончиться, а «в СССР такие только с нового года будут продавать – отец сказал»), давал посветить желающим.
Согласно плану Назара, вечером надо дождаться ухода строителей и спуститься в котлован.
–  Там этого всего до фига – только фонарь нужен, – повторял он и для большей убедительности разжимал кулак, обнаруживая перед Веригиным и Серёжкой позеленевшие полкопейки и тускло-жёлтую коронку. Глаза его при этом блестели так, что непонятно было, зачем ему фонарь.
Договорились встретиться в восемь. Стоял ноябрь, и темнело рано. Настоящий снег ещё не выпадал, а тот, что изредка припорашивал землю, не столько скрывал лежащее на ней, сколько придавал ему более выпуклые и контрастные очертания, как бы настаивая на чёрно-белой картине мира. Так что со стороны природы ничто не препятствовало плану – даже наоборот. Территорию стройки в тот день, пока они были в школе, обнесли свежеструганным забором, что сначала заставило поволноваться, но, присмотревшись, ребята поняли, что, подсаживая и подтягивая друг друга, забор совсем нетрудно перемахнуть. Назар был сильный, он на физкультуре взбирался по канату на одних руках до самого потолка и вообще немного походил на гориллу с марки бельгийской колонии Руанда-Урунди из Серёжкиной коллекции. За забором будет даже лучше, рассудили мальчишки; он скроет их от гуляющих по двору, которые, заметив свет в котловане, наверняка испортят всё дело: взрослые – окриками, дети – вопросами. Так что со стороны людей всё тоже складывалось вроде неплохо.
Серёжку прождали долго – минут двадцать, но он так и не пришёл. Тогда решили пойти без него. Назар легко подтянулся на заборе и, как заправский гимнаст, закинул на него ногу, а затем, ловко взобравшись целиком и устроившись на средостении с бревенчатым столбом, перегнулся назад, протянул длинную, – как у гиббона с другой Серёжкиной марки – руку и рывком втащил Веригина наверх. Потом спрыгнул в зазаборную темень и подставил оттуда обе руки, помогая Лёше помягче спуститься вниз.
Щели забора пропускали слабые отсветы оставшегося по ту сторону мира, и это несколько приободряло. В остальном было жутковато – и от угадываемой во тьме близкой пустоты недорытого котлована и, главное, – от знания, что там разбросано по дну.
– Пока не свети, я – счас, – шепнул в темноте Назар.
Слышно было, как он, стараясь наступать потише, осторожно идёт куда-то наискось. Веригину очень не хотелось, чтобы Назар отдалялся. Ещё ему подумалось – хорошо, что Серёжка не пришёл. Он бы сейчас наверняка без умолку тараторил всё подряд со страху, умножая его вокруг себя, и точно сделал бы что-нибудь – не нарочно, а просто по своему устройству – такое, от чего бы всё сорвалось или стало бы совсем невыносимо страшно. Серёжка был другом, а Назар – «просто», но вот сейчас от Назара исходили надёжность и надежда, что всё обойдётся, а окажись тут Серёжка, его пришлось бы ободрять и успокаивать, что Лёше  в этот момент было совершенно не по силам: их едва хватало, чтобы не броситься обратно через забор, забыв раз и навсегда обо всех монетах и коронках, как о страшном сне.
Затихшие было шаги Назара снова зазвучали по подмёрзшей земле, проламывая с лёгким хрустом, казавшимся Веригину громовыми раскатами, молодой ледок по краям невидимых лужиц. Мгновение спустя, Веригин уже вполне различал приближающийся силуэт, а главное – узнавал его. Да, это – определенно Назар, а не кто-то другой, идущий к нему от края котлована. Это – Назар, деловито и без малейшей мысли об испуге, целиком устремлённый на поиск царских монет и зубных коронок и совершенно не способный понять, что может быть сейчас важнее этого.
– Нашёл, – дохнул он горячим шёпотом в лицо Веригину, – нашёл, где слазить. Пойдём, посветишь.
Они прошли несколько шагов, и Веригин принялся накачивать светом фонарик, стараясь делать это как можно тише. Луч «жучка» выхватил из темноты валявшуюся вдоль забора неиспользованную каркасную доску, толстую и длинную: такие шли внутри, горизонтально от столба к столбу, а уже на них вертикально снаружи набивались встык обычные – потоньше. Назар ловко подхватил её и одним концом спустил вниз, старательно уперев в землю с таким расчётом, что другой конец доски пришёлся как раз на кромку котлована. Получился сход, сходни.
– Трап, – сказал Назар, и в темноте было слышно, как нравится ему это слово. – Свети, я сойду, потом ты мне фонарь передашь, – я тебе посвечу. Я бы спрыгнул, тут неглубоко, но надо трап испытать на атас – чтобы обратно в случае чего походчей выскочить. Прямо по трапу и наверх – с разбегу, а через забор отсюда – вообще красота, считай – ступеньки.
Веригин понял, что он имеет в виду конструкцию забора – гладко обшитого снаружи, но легко преодолимого изнутри, благодаря толстым каркасным доскам, образующим удобные уступы для перелезания, но слово «атас» в речи Назара ему не понравилось.
Подсвечивая Назару, Лёша заметил, как глубоко проседает «трап», когда Назар переносит тяжесть тела на шагнувшую ногу, и  как предательски набегает сзади пружинящая волна при отрыве другой. Он подумал, что Назар весит намного больше, и стало чуть поспокойнее. И всё же, когда Лёша сам ступил на «трап», боязнь упасть в темноту возникла с ещё большей силой, но зато спасительно отгоняла страх перед неотвратимо предстоящими на дне поисками. Спускаясь, Лёша несколько раз чуть не свалился с доски, но какими-то отчаянными, инстинктивно правильными махами рук и извивами тела всё-таки удерживал равновесие под ободряющий шёпот Назара, светившего снизу под ноги Веригину.
Они двинулись по дну котлована. Веригин, не переставая, работал «жучком». Время от времени в освещённый кружок попадала кость. «Теплее», – приговаривал Назар, иногда наклоняясь к находке и даже берясь за неё, как бы желая удостовериться, что действительно становится «теплее».
– Череп, череп нужен. Монеты на глаза клали, они внутрь потом проваливались. Я ту так и нашёл: потряс черепушку, она там и застучала. А второй почему-то не было – сожрал он её что ли? – Назар шёпотом засмеялся своей шутке. – Жевать было чем – зубов полон рот. И вот невезуха: один только с коронкой, остальные –  как новенькие! А у меня одни пломбы. Ну, ничего, это – пока молочные. Коренные пойдут, я их по пять раз в день драить буду. Порошком. Сосед говорит, надо только порошком, а эту пасту в тюбиках  вредители нам подсунули, чтобы у русского народа зубы гнили. Сами-то вон, небось, порошком чистят. Вон, какие у самих зубы – я посмотрел. У меня уже три коренных вылезло, кроме передних… Стоп! Раз-два… – вдруг прервал свой монолог Назар.
В свете фонаря лежал череп. Веригин, хотя всё время готовил себя к этой встрече, от неожиданности перестал нажимать на привод «жучка»…
–  Свети! – зашипел Назар. – Дай, я! – он выхватил фонарик из окончательно ослабевшей руки Веригина и начал яростно жать на привод. Скрывшийся, было, в темноте череп возник вновь. Он лежал навзничь и, казалось, чуть улыбался. Назар повёл лучом в сторону, и они увидели неподалёку ещё один – на боку. А дальше – ещё…
– Во, повезло! Свети! – возбуждённо проговорил Назар, передавая «жучка» Веригину. – Свети!
Веригин перенял фонарь и, преодолевая ватность в ногах и руках, принялся светить. Назар схватил ближайший к нему череп и энергично потряс его.
–  Пусто, – разочарованно выдохнул он и тут же скомандовал: Свети рядом – может, выпали…  Та-ак, а ну, – на другой! Давай обратно на первый!
Целеустремлённая энергия, исходившая от Назара, помогала Лёше освободиться от сковывавшего страха, немного отряхнуться от него. Веригин, почти отрешённо следуя коротким и частым командам увлечённого своей задачей Назара, вспомнил картину Верещагина «Апофеоз войны», перед которой цепенел в Третьяковке, но всякий раз, оказавшись там с бабушкой или «со школой», стремился улучить возможность свернуть в Верещагинский зал и, замерев от ужаса, постоять перед изображением горы человеческих черепов, каждый раз наказывая себе выяснить в словаре, что значит «апофеоз». Как-то смутно это слово связывалось в детской голове Веригина с гибелью самого Верещагина при взрыве военного корабля, о которой Лёша знал от бабушки, и это знание добавляло паралича при созерцании картины. «Здесь не гора, а всего три черепа», – уговаривал себя Веригин, непрерывно нажимая на рукоятку динамо-машинки.
Назар тем временем поднёс один из черепов прямо к фонарю и пытался разглядеть зубы. Так близко Веригину видеть череп ещё не приходилось. Он завихлял лучом, пытаясь выполнить команду Назара «подсветить снизу», как вдруг заметил на черепе какой-то странный покров. Сначала он подумал, что это налипшая земля, но очень быстро понял, что ошибся.
– Назар, гляди, у него волосы, – сказал он, не узнав своего голоса.
Назар обернул череп к свету теменем и деловито смахнул ладонью едва державшиеся на нём останки шевелюры.
– Не прогнили ещё, – объяснил он, – лет, значит, мало прошло.
И принялся укладывать череп на землю лицом вниз. Веригин завороженно последовал лучом за черепом и, когда Назар убрал руки, увидел в обращенном к небу затылке отверстие диаметром «в толстый карандаш». Почему он тогда подумал: «в толстый карандаш», Лёша навряд ли сумел бы объяснить даже самому себе, не говоря уже о других. Но он точно запомнил, что почему-то подумал: «в толстый карандаш»…
Назар тоже увидел дыру в затылке и вложил в неё указательный палец, точно желая удостовериться, не обманывают ли его глаза, а возможно, просто – по глубинной привычке проверять всё на ощупь. Вытащив палец, он озадаченно присвистнул.
– Может, через неё монетки и выпали, – выказал он совершенно неожиданный для Веригина ход мысли и, вдруг, как-то отчаянно, почти зло вновь схватил лежащий перед ним череп  и, что есть силы, тряхнул его. Внутри стукнуло. Назар торжествующе потряс ещё – череп вновь отозвался глухим постукиванием.
–  Я счас достану, а ты тот пока подсвети, – азартно прошипел Назар, очевидно имея в виду третий из найденных ими черепов. 
Веригин, пытаясь унять дрожь, постарался отыскать его лучом, но скользнул чуть дальше, и они увидели в расползшемся на удалении круге света сразу несколько черепов. На тех, что были обращены к Веригину и  Назару затылком, отчётливо были видны отверстия, размером «в толстый карандаш»…
– Это кто здесь балует по ночам?! – раздался над ними хриплый и злой голос.
– Атас! – заорал Назар, и было слышно, как он опрометью рванул по мёрзлому дну котлована к тому месту, где был установлен «трап». Веригин, не помня себя, бросился вслед.
Каким чудом и на какую ощупь смог он выбежать по пружинящей узкой доске наверх, и откуда взялась прыть сходу перемахнуть через двухметровый забор, а потом бежать что было духу через весь двор к арке, выходившей на безразлично и от того успокоительно урчащий моторами ярко освещённый проспект, и там – через переход, на ту сторону – лишь бы поскорее оказаться как можно дальше от того котлована, Веригин не мог объяснить себе ни тогда, ни после.       
Уже перейдя от изнеможения на быстрый шаг, он вдруг обнаружил, что где-то на бегу обронил фонарик, но в тот момент не было сил даже огорчиться потере. Надо было срочно увидеться с Назаром, чтобы обсудить с ним случившееся и согласовать, что и кому из ребят можно будет рассказать завтра, но одна мысль о возвращении в школьный двор сковывала Веригина и разворачивала его в противоположную сторону. Всё же, по прошествии какого-то времени – какого, Веригин не сумел бы определить даже приблизительно – он, отдышавшись и немного успокоившись, двинулся обратно через переход и вошёл во двор – на всякий случай в другую арку. Во всяком взрослом встречном мужчине ему чудился злой сторож со стройки, который ищет его, чтобы схватить за шкирку и отвести в милицию, предъявив там «жучка» в качестве неопровержимого доказательства вины. Вопрос, в чём могла состоять эта вина, не приходил в голову. Вина была настолько очевидна, что не требовала формулировки.
Веригин, стараясь не подходить близко к строительному забору, трижды обошёл школьный двор, но Назара нигде не было. Да и другие встречные попадались всё реже. По всему было видно, что уже поздно. Оставалось идти домой, придумав по дороге, что наврать маме про потерю «жучка»: в этой истории правда была абсолютно исключена, просто невозможна. Ребёнку было понятно.         

Что-то с самого утра мешало. Не так, как гвоздь в ботинке – меньше, – скорее, как – волосинка под воротником, но мешало. Хрущёв ослабил галстук. Он знал – что, но почему-то не спешил избавиться от этого неудобства, почти безотчётно понимая: быстро не получится, а на долгое терпеливое действие он был ещё не готов. Не хватало ясности картины. Бросаться же в стремительную атаку, полагаясь на внезапность, интуицию и везение – как он часто делал последнее время и неизменно побеждал, – в данном случае представлялось невозможным. Просто потому, что непонятно было, кого атаковать. Тут можно было ринуться не на тех и, значит, оголить, подставить бок для укуса другим – как раз тем, кто только этого и ждёт.
Первая неясная тревога, что он с чем-то опаздывает, возникла ещё летом нынешнего, 1960 года, когда пришёл этот унылый, застёгнутый на все пуговицы, директор Института марксизма-ленинизма – визировать статью «Хрущёв» в десятом, завершающем, томе нового издания Малой советской энциклопедии. Неплохое получилось издание, оперативное. Второй том, где уже была набрана и завёрстана статья «Булганин», подписывали в печать в октябре позапрошлого года, а в сентябре на пленуме Николая вывели из Президиума ЦК. От руководства правительством его ещё в марте отстранили. Понятно, что набор рассыпали, пришлось несколько страниц вокруг этой статьи переверстывать. О Кагановиче, Молотове, Маленкове и Шепилове, ясное дело, речи не было, чтобы их помещать, хотя, конечно, на подготовительном этапе и про них заказали. И главное, Сталин: портрет не во всю страницу, как прежде – в один формат с Марксом, Энгельсом и Лениным, а обычного размера фотография, как у всех, кто в энциклопедии «с портретом», кому портрет положен, как говорится. И слова – в духе постановления ХХ съезда – об отходе от ленинских принципов внутрипартийной демократии, о нарушениях социалистической законности. Теперь уже не вырубишь топором. Хотя всякое бывает. Вон про Берию том Большой энциклопедии год как вышел, когда его арестовали, и пришлось всем подписчикам страничку с видами Берингова моря на плотной бумаге рассылать и письмо: просьба Берию вырезать, а это подклеить. В большинстве все, конечно, так и сделали, но кто-то наверняка оставил. Да, развелось нынче храбрецов. Особенно, когда поняли, что антипартийную группу Молотова он, Хрущёв, расстреливать, похоже, не собирается.          
И ещё статьи в энциклопедии о реабилитированных товарищах появились: Постышеве, Косиоре, Рудзутаке, Тухачевском – о многих казнённых. Правда про казни не написали – просто последняя или предпоследняя должность (если перед самым арестом сильно понизили – бывало и так). Должность и дата смерти.
Когда уже по статье разговор завершили, то есть, портрет согласились обычного формата – как у Сталина, некоторые неточности по датам сняли, слова о личном вкладе в марксистско-ленинскую теорию правильные подобрали, взвешенно так получилось, ничего не скажешь, вот тут архивариус этот и спросил: разрешите ещё вопрос по другой статье из этого тома? Оказывается, про Чубаря Власа Яковлевича: в статье дата смерти –  12 августа 41-го, а в докладе комиссии Поспелова сказано: «26 февраля 1939 года Военной Коллегией Верховного Суда СССР Чубарь был осужден к расстрелу. Приговор приведен в исполнение в тот же день».
«Мне как есть оставить, – спрашивает, – или другие указания будут? Извиняюсь, конечно, но и вы меня правильно поймите, Никита Сергеевич: всё же Влас Яковлевич – бывший член Политбюро». Пришлось позвонить Шелепину, попросить уточнить: ведь это от них, в конце концов, даты по Чубарю поступали – и к Поспелову, и в энциклопедию. Приговаривала-то Военная Коллегия, а в исполнение-то кто приводил, в конце-то концов? Запутались там окончательно в своей конторе и других запутали, понимаете ли!
А Шелепин спокойно так доложил, что – никакой путаницы, что есть соответствующее постановление Президиума ЦК от восемнадцатого ноль восьмого пятьдесят пятого, на основании которого Серов – тогда ещё он на КГБ сидел – издал указание: на запросы родственников расстрелянных сообщать, что те были осуждены к 10 годам исправительно-трудовых лагерей и там умерли, а дату смерти определять в пределах этих 10 лет. Вот, видимо, родственники Чубаря обращались, и им такую справку с датой выдали. А раз выдали, то во всей последующей документации именно эта дата теперь и должна сохраняться. И с Постышевым такая же история, и с Пятницким, и с маршалом Егоровым, со многими убитыми, кого уже реабилитировали и в этой энциклопедии дали.
Точно – Хрущёв вспомнил то заседание. И как кто-то – не то Ворошилов, не то Молотов – предложил после долгих громких криков (дескать, вообще не надо было этой темы касаться) «причину смерти сообщать приблизительно». Тогда он их всё-таки дожал в главном – признать: людей наубивали видимо-невидимо. Хотя пришлось уступить: дескать, не по расстрельным приговорам, в день вынесения, а якобы – по лагерям, по слабому здоровью – через пару-другую лет. Ведь они, чьи подписи на расстрельных списках вслед за сталинской сохранились, в Президиуме ЦК в пятьдесят пятом силой были, совсем в угол их опасно было тогда загонять. Да и кое-что с его, Хрущёва, подписью к ним могло из архивов выплыть. Рано ещё было. Серов только приступил тогда к обязанностям. Поработал он тщательно – и по Украине, и по Москве, а заодно и свои дела, наверняка, почистил или поглубже сховал: он под Берией много в чём поучаствовал. А вот, когда Серов завершил с архивами, пришло время атаковать соратничков. Как-то незадолго до июньского пленума в 57-м Хрущёв бросил фразу на Президиуме: «Вот, товарищи, мы рассматриваем материалы, реабилитируем посмертно коммунистов, расстрелянных невинно. Как же быть с виновниками этих расстрелов, будем ли возвращаться к этому вопросу или будем продолжать замалчивать это перед партией?»
У них и так год с лишним после его закрытого доклада на ХХ съезде нервы на пределе были, а тут совсем с катушек сорвались: решили его смещать, и Серова – тоже. Булганина, по совместительству, – на КГБ, а Первым, похоже, Молотова сговорились. Тут Жуков сильно помог: организовал на военных самолётах сбор членов ЦК. Оперативно пленум созвали и всыпали антипартийной группе по первое число, что называется. Дружно так, в один голос, по-молодёжному. Хрущёв даже не ожидал, что так дружно получится. Жуков одним из первых на пленуме выступил, задал главную тему: эти, мол, которые хотели власть себе забрать, палачи: десятки тысяч невинных казнили – вот документы. И ведь действительно у него документы были: Хрущёв совсем упустил тогда из виду, что архивы Военной Коллегии Верховного Суда под министром обороны находятся, а через эту Коллегию с 36-го года как раз все дела, которые Сталин лично визировал, и шли. Представлял списки НКВД, судила Военная Коллегия, расстреливали в НКВД, но списки-то эти Сталин подписывал. И вслед за ним – другие, кому он давал подписывать. На сорок с лишним тысяч человек за три года намахали, было дело…
Но то, что Жуков под конец своей речи произнёс, после слов о «невинной крови, капающей с пальцев Молотова, Кагановича и Маленкова», засело в памяти намертво: «Нужно сказать, что виновны и другие товарищи, бывшие члены Политбюро. Я полагаю, товарищи, что вы знаете, о ком идёт речь, но вы знаете, что эти товарищи своей честной работой, прямотой заслужили, чтобы им доверял Центральный Комитет партии, вся наша партия, и я уверен, что мы их будем впредь за их прямоту, чистосердечные признания признавать руководителями».
И весь пленум грянул аплодировать на эти его слова. Хлопали бурно, но не то чтобы очень продолжительно. Как в разгар летнего зноя ливанёт, бывает, – вот, кажется, сейчас прохлада наступит, а вдруг, как по мановению чьей-то невидимой руки – раз! – и прекратит. И опять то же пекло, только хуже – с парилкой. Вот и тогда аплодисменты на эти последние слова Жукова были бурные, но как-то вдруг оборвались. Жуков-то по-солдатски прямо сказал, похоже, без всякой задней мысли, а остальные – как услышали? Запомнилось это Хрущёву. Или, может быть, показалось? Может, и показалось, но после таких слов и таких аплодисментов нельзя было Жукова в руководстве оставлять. На том Пленуме, в июне, его в члены Президиума из кандидатов перевели, роль его, как говорится, отметили, а уже на следующем, в октябре, отовсюду вывели – «за нарушение ленинских принципов руководства вооружёнными силами». Зря он тогда так сказал – могли бы ещё вместе поработать. Да только власть – она, как вертихвостка какая-нибудь фабричная: чуть зазеваешься, – фью-ить! – уже с другим в обнимку ходит. А других нам в этом деле не надо, даже если они на эту фифу не больно-то поначалу заглядывались. Это ведь только поначалу, а потом… Её раз отведаешь – после уж не оторвёшься, такая сладкая.
Они-то, кто зааплодировал на те слова, – чистенькие. Никаких их подписей нигде не осталось, потому что нос у них тогда ещё не дорос такие подписи ставить. Другое дело, что на митингах да на собраниях – клеймили. Наверняка, звонче других: иначе бы они на посты не выбились. Отметили их звонкость, дали им путёвку в жизнь. Хрущёв сам таких звонких не одного и не двух в те годы выдвинул. Вот после ХХ съезда их в ЦК и наизбирали – новая, дескать, поросль. А какая она новая? Наверх в своё время зелёный свет им Сталин  дал, он их и отобрал из общей массы, он их, по сути, и выпестовал. А теперь, когда Молотова нет в руководстве, когда Кагановича нет, Маленкова нет, уже и с Булганиным расстались, и с Ворошиловым, он, Хрущёв, получается, посреди этих молодых один остался из тех. (Анастас не в счёт: этот, надо будет, с кем хочешь договорится на любом повороте…) Они про него, Хрущёва, знают, по слову Жукова, но признают руководителем. Получается, это они его руководителем сделали, властью он им обязан. Ведь не хотел он тех совсем убирать: палачи они, конечно, но, сколько с ними вместе соли съедено! С ними взаимопонимания куда как больше было, чем с этой порослью. А теперь он остался с ней один на один. С порослью. «Логика политической борьбы» называется…
Но даже сильнее концовки жуковской речи впечатался ему в память кусок из выступления Аристархова, когда тот, впервые для большинства присутствовавших, озвучил некоторые цифры из доклада комиссии Поспелова (Хрущёв сам Аристархова в её состав предложил, чтобы там хоть один из поросли был). Заканчивая речь, Аристархов вдруг не по годам звонким комсомольским голосом сказал: «Ни об одном человеке не вносил предложения товарищ Хрущёв, чтобы арестовать или расстрелять. Не было таких случаев». Вроде как, это я вам, товарищи, как осведомлённый человек говорю, член той комиссии.
Это он всем остальным говорил. Хрущёву же эти слова совсем с другим, может быть, смыслом посылались. С противоположным. Тоже – с нажимом на осведомлённость. Как члена той комиссии. Бог знает, что они там ещё могли выкопать… Аристархова на том пленуме тоже в Президиум ЦК избрали – за активную роль в разгроме антипартийной группы. Теперь он интеллигенцию курирует, (она прежде у Шепилова была), прессу, в частности…
И вот этот Аристархов пришёл тут на днях и стал клонить к тому, что остановка произошла в развенчании культа личности, в раскрытии и обличении преступлений той поры. Вот, мол, в той же Малой советской энциклопедии вслед за статьёй «Сталин» – два десятка статей того же «корня»: области, города, электростанции, заводы, горы – всё его имени. Памятники по всей стране сплошь стоят. Сам он, наконец, рядом с Лениным в мавзолее как лежал, так и лежит. А ведь он – убийца. Миллионы невинных людей загубил. Мы об этом начали было говорить и замолчали. И как нас теперь должны понимать наши советские люди и наши друзья за рубежом? И как мы сами себя должны понимать? Вот ведь какой разговор завёл.
Вспомнилось, как Шепилов, сам не замаранный в тех делах, говорил на пленуме: «Вы предлагаете, чтобы мы сейчас перед коммунистическими партиями, перед нашим народом сказали: во главе нашей партии столько-то лет стояли и руководили люди, которые являются убийцами, которых нужно посадить на скамью подсудимых. Скажут: какая же это марксистская партия?» А вот теперь, когда тех убийц из руководства повыперли, получается, что линия эта антисталинская своим остриём прямо против Хрущёва может обернуться. Выходит, он один теперь из тех убийц остался, если Анастаса не считать. Но Первый-то – он, Хрущёв. Главный.  Самый главный. Убийца?..
Щенки! Да как рядом со Сталиным возможно было неубийцей остаться?! Вам, что, довелось хоть раз похолодеть аж до дерьма в кишках под этим вспарывающим человеческие покровы взглядом грязно-жёлтых глаз? Так, что и через десять, и через двадцать лет закричишь в голос среди ночи, когда он глянет в тебя из тьмы, и будешь в густом холодном поту успокаивать перепуганную супругу, дескать, всё нормально, просто ерунда какая-то приснилась. А страшнее того, когда он явится, улыбаясь. Тут и на крик духу не хватит: так всё внутри сопрёт – не кашлянуть, не пукнуть – разве что жалобно заскулить, и то – не из горла, а откуда-то из брюха.
Поначалу-то он не понимал, как это страшно, когда Сталин – с улыбкой: радовался, что вот, де, сам вождь мирового пролетариата, первый марксист на Земле, «Ленин сегодня», его, простого партийца, только начавшего постигать азы руководящей работы, своей отеческой улыбкой ободряет. Когда ему первый раз нутро свело от улыбки вождя? Хрущёв очень хорошо помнил тот день и тот разговор в Кремле…
Было это осенью 1932 года. Он уже больше полугода работал вторым секретарём горкома, и Сталин раза два уже спрашивал про обстановку в Москве прямо с него, Хрущёва, минуя Кагановича, который, хотя и оставался первым и по Москве, и по Московской области, основное время был занят в ЦК, где тащил на себе весь воз текущей рутины – и по Политбюро, и по Секретариату. Вот и на этот раз Сталин вызвал Хрущёва и принялся расспрашивать о строительстве метро, потом о набережных – как раз их облицовка в тот год началась, потом – в целом о подготовке Генплана Москвы.  Выслушал и спрашивает:
– Ну, хорошо, а что, помимо строек, творится в столице первого в мире государства рабочих и крестьян? Как люди живут? Каковы темпы прироста населения? Что сегодня в основном определяет эти темпы – естественный прирост или приток рабочей силы из других мест?
И когда Хрущёв выложил цифры, Сталин, вдруг, переспросил:
– Значит, вы говорите, около пятидесяти тысяч ежегодно?
Это была цифра смертности. Хрущёв подтвердил. Сталин, чуть помолчав, произнёс:
– Это означает, что каждый год нам потребуется свыше пяти гектаров городской земли на естественную смертность – так?
Хрущёв сразу даже не понял, что он такое сказал, а Сталин, заметив его замешательство, как будто обрадовался:
– Ну, как же, товарищ Хрущёв, смотрите: средний рост человека – что-то около метра шестидесяти, плюс сантиметров десять на гроб накинуть, плюс сама могила с запасом небольшим, плюс оградка, плюс на дорожки кладбищенские оставить немного надо – считайте, два метра в длину надо положить, и в ширину – никак не меньше полуметра. Вот и получается на каждого покойника – самое меньшее квадратный метр нужен, а пятьдесят тысяч покойников – это по Малинину-Буренину выходит пять гектаров земли. Иными словами, за пятилетку – двадцать пять гектаров. И не играет роли, в четыре года мы её осилим или в три, разве что крематорий поможет, – и улыбнулся.
Хрущёв помнил, как он в ответ заулыбался шутке вождя, помнил, как внутри помертвел почему-то, хотя вопрос ведь правильный, хозяйственный был, и Сталин, очень точно его поставил, как он всегда умел.
– У вас в Генеральном плане реконструкции Москвы предусмотрены такие площади?
И, не дождавшись ответа, задал следующий вопрос:
– А какова общая площадь ныне действующих московских кладбищ?
– Гектаров двести-двести пятьдесят, товарищ Сталин.
– И давно они существуют?
– Большинство – старые, при Екатерине ещё участки нарезали.
– Вот, видите, при Екатерине. Как вы думаете, товарищ Хрущёв, наверное, с тех пор их уже успели заложить до самых краёв? А вы, как я понял, за пятилетку хотите туда ещё целых десять процентов от имеющегося, так сказать, личного состава всунуть, – на первый взгляд переуплотнение получится. Впрочем, может быть, я ошибаюсь. Подготовьте этот вопрос получше и приходите – обсудим.
И опять улыбнулся.
А уже, когда до двери шаг оставался, тихо так окликнул:
– Никита Сергеевич, а набережные Москвы-реки и Яузы каким камнем выкладывают?
Хрущёва от этого имени-отчества как водой окатило, развернулся «кругом», в струнку вытянулся, отчеканил пересохшими губами:
– Гранитом, товарищ Сталин!
– И сколько его идёт на погонный километр?
Тут Хрущёв был готов к ответу – вчера только был на Раушской набережной, проверял, как движется работа, беседовал с инженерами.
– На облицовку около ста пятидесяти кубометров, плюс двести пятьдесят на парапеты, если они сплошные, но в большинстве случаев планируются чугунные с крепежом на гранитные тумбы.
– А гранит в СССР где добывают?
– В Карелии, на Урале и ещё на Украине, под Житомиром, товарищ Сталин!
– Не далековато ли возить, товарищ Хрущёв? Он ведь, как я понимаю, тяжёлый – камень всё-таки. Не сталь, конечно, – он едва заметно улыбнулся в усы какой-то своей мысли, вызванной этим сравнением. Но тоже не совсем по-хозяйски получается, не рачительно народные деньги на грузоперевозки камня переводить. Деньги на другое могут пригодиться, более необходимое – так ведь?
– Так, товарищ Сталин. Но ближе гранита у нас нет, даже не разведан.
– Вы так думаете? – Сталин медленно прошёлся по кабинету, не понятно, ожидая ответа или нет. Хрущёв каким-то животным наитием счёл за лучшее не подавать голоса. – Геологи не разведали? Плохо они работают, значит. Впрочем, это не по вашему ведомству, за геологов мы с Серго спросим, – Сталин опять чуть улыбнулся чему-то своему и, продолжая ходить мимо окаменевшего Хрущёва, медленно, почти нараспев продолжил. – Геологи не разведали, а партийный работник товарищ Сталин выполнил за них эту работу – открыл большие запасы гранита в непосредственной близости от набережных Москвы-реки. Это нормально, это, если хотите, лишний раз подтверждает правильность ленинского учения о руководящей роли большевиков во всех без исключения направлениях социалистического созидания. Вам дачу в Огарёво выделили?
– В Огарёво, товарищ Сталин.
– Значит, вы на дачу той же дорогой ездите, что и я. А вы не замечали, товарищ Хрущёв, при выезде из города кладбища – прямо вдоль шоссе?
– Замечал, товарищ Сталин, с правой руки, как за город ехать…
– Старое кладбище… Наверное, тоже при Екатерине заложено, как вы думаете?
– Совершенно точно, товарищ Сталин, в конце восемнадцатого века, во время чумы, тогда под девять кладбищ землю выделили, общей площадью около двухсот десятин, я вам как раз докладывал… Это, что по дороге на дачу, относительно небольшое – чуть больше двенадцати га…
– Вот. – Сталин остановился возле Хрущёва. – Цифры, я вижу, вы хорошо помните. Но цифрами, товарищ Хрущёв, нужно владеть, а не просто их помнить. Хотя без запоминания, конечно, ими не овладеешь. То есть, помнить – это хорошо, это необходимо, но совершенно не достаточно! А скажите, вы никогда не заходили на это кладбище? Ну, скажем, по дороге на дачу, попросили водителя притормозить и зашли посмотреть, как там справляются. Нет?
– Нет, товарищ Сталин, пока руки не доходили – очень большой объём по другим направлениям надо освоить – город огромный, пока не успел, виноват. Вот, когда в прошлом году мне Краснопресненским райкомом доверили руководить, там Ваганьковское кладбище, тем же указом Екатерины в чуму нарезанное, там я бывал… Оно побольше – почти сорок га…
– На Ваганьковском, значит, бывали? – Сталин пристально посмотрел прямо в глаза Хрущёва. – И что же вы там увидали?
– Могилы, товарищ Сталин…
Сталин улыбнулся, на этот раз – даже как-то радостно, озорно.
– Правильно, товарищ Хрущёв, могилы. Но только, заметьте, что могилу саму по себе, особенно старую, увидать нельзя, она, как говорится, скрыта под землёй. Могилы, думаю, есть везде, где ни копни. По крайней мере, в таких древних городах, как Москва – сколько уже столетий люди здесь умирают, а крематориев прежде не было. – Вновь лёгкая улыбка пробежала у него под усами. – Чтобы увидать могилу, необходимо, чтобы на ней стояло надгробие. Так что, выходит, товарищ Хрущёв, что на Ваганьковском кладбище вы увидали надгробия!
– Совершенно верно, товарищ Сталин!
– Вот и я, недавно по дороге на дачу попросил водителя притормозить у того кладбища, зашёл в него и увидал надгробия. Там, между прочим, много интересных людей лежит, судя по надписям на надгробиях – профессора, преподаватели университета, другая интеллигенция царской поры, есть даже один министр – его студент-народник застрелил прямо в служебном кабинете, – Сталин неодобрительно покачал головой. – Пейзажист наш великий тоже там похоронен, есть и фабриканты, и купцы, правда, не первой гильдии – поскромнее, но надгробия хорошие, есть даже мраморные, но в основном – из гранита.
Он сделал паузу и пристально поглядел на Хрущёва и, не дождавшись от того внятной реакции, вновь принялся ходить по кабинету.
– И вот я тогда подумал, товарищ Хрущёв: наша великая революция уже в первые годы полностью экспроприировала собственность эксплуататоров. По крайней мере, мы так привыкли считать. Мы отняли у них фабрики, заводы, имущество, жильё и передали их трудовому народу как подлинному законному владельцу и, что самое главное – истинному производителю этих материальных ценностей. И это было справедливо. Спрашивается, справедливо ли, что надгробия эксплуататоров, остаются не в общенародной собственности? Не служат удовлетворению запросов и потребностей победившего пролетариата? Я думаю: несправедливо. Могут спросить: а каким образом возможно употребить такой, прямо скажем, специфический продукт трудовой деятельности, как надгробие, для решения обозначенной задачи? Надо признать, что вопрос этот до поры, не имел ясного и чёткого ответа. Но сегодня, когда мы вплотную занялись преображением облика нашей столицы и других социалистических городов, ответ найден. Он вытекает из основополагающей линии на придание нашим городам облика, радующего взор человека труда, строителя социализма. И гранитные набережные Москвы-реки – один из важнейших элементов созидаемого под руководством партии облика столицы первого в мире государства рабочих и трудового крестьянства.
Он вновь остановился перед приросшим к месту, как надгробие, Хрущёвым.
– Теперь о цифрах. Вы говорите, товарищ Хрущёв, что километр набережной требует четыреста кубометров гранита. С другой стороны, вы сказали, что в Москве имеется около двухсот пятидесяти гектаров занятых, в основном надгробиями, установленными ещё во времена царского режима. Это значит, что в нашем распоряжении имеется свыше двух миллионов надгробий. Пусть – возьмём для простоты с запасом – половина из них – миллион – из гранита, и пусть, тоже с запасом, каждое из них – объёмом ноль целых одна десятая кубометра. По Малинину-Буренину получается сто тысяч кубов превосходного гранита, то есть – на двести пятьдесят километров новых набережных. Вот что значит, товарищ Хрущёв, не просто помнить цифры, а владеть ими. По-большевистски владеть. Вот что значит, товарищ Хрущёв, по-партийному относиться к задачам городского строительства и городского хозяйства, не останавливаясь там, где узкие специалисты предлагают лишь стандартные решения. Вот так профессиональный революционер, а ныне партийный работник Сталин сумел разведать крупные залежи гранита для нужд созидания нового облика нашей столицы совсем недалеко от строительной площадки. Подумайте, товарищ Хрущёв, над этой идеей, а когда у вас появятся конкретные предложения, приходите – обсудим. И, кстати, я слышал и считаю это правильным, что станции нашего метро должны выглядеть внутри как дворцы, чтобы люди, находясь там, испытывали чувства наслаждения и красоты, чтобы их тянуло в наше метро. Мне во дворцах бывать особенно не доводилось, но зато доводилось читать, что их часто отделывали изнутри мрамором. Подумайте над этим.
И он улыбнулся, не отрывая всепроникающего взгляда от лица Хрущёва.
3
Хрущёв приступил к инвентаризации надгробий. Особо урожайными оказались Рогожское и Преображенское старообрядческие кладбища. Они вместе составляли едва ли не треть городской кладбищенской земли. Но главное было даже не в размерах территории, а в габаритах могильных камней: московские староверы не скупились для своих усопших. Да и выбитые имена говорили сами за себя: фарфоровый король Кузнецов,  Рябушинские, Морозовы, Зимины, Гучковы, Солдатёнков и много ещё – из числа самых богатых в России до революции фамилий. И что ещё важно в свете поставленной Сталиным задачи, так это то, что здесь не было скульптур, как на других кладбищах, когда материала вроде бы по объёму много, а толком не утилизируешь, на крупную, для набережной, плитку не больно-то распилишь. У богатых же старообрядцев памятник – огромная глыба в виде саркофага, «лежанка», как называли её кладбищенские рабочие, – почти параллелепипед, обычно из гранита, а нередко и из мрамора. Очень удобно выходило – фактически без отходов. Оставалось только разобрать по колерам и согласовать с архитекторами мостов и набережных, кому какой художественно нужен. Да и о будущих станциях метро можно было уже вполне конкретно подумать.
Хрущёв в который уже раз испытал почти детское восхищение от размаха сталинской мысли, всегда сочетавшей глубины марксистского мировоззрения с практической нуждой. А тут ещё и культурная сторона присутствовала! Так, наверное, только Ленин мог. А вот теперь – Сталин! Хрущёв уже не понимал, почему в первый момент испытал что-то вроде смущения и даже испуга, когда сообразил, куда Сталин клонит в разговоре о месторождениях гранита. Теперь, просматривая списки надгробий, которые неустанно готовила специально созданная комиссия, Хрущёв ощущал какую-то глубинную праведность довершающегося возмездия над всеми этими мироедами, даже в намогильных надписях изображавшими из себя набожных святош, а на деле бесстыдно роскошествующих под своими астрономической цены «лежанками», нажитыми за счёт безжалостной эксплуатации трудового народа.
Но оказалось, что и тут он ещё не постиг до конца всю широту сталинского видения проблемы. Сталин вновь поучил его. Как-то ближе к вечеру раздался звонок по прямой связи, и голос Поскрёбышева продиктовал номер, настоятельно попросив Хрущёва набрать его немедля. И уже другой – знакомый и воистину до боли родной голос спросил: «Вас ведь, если мне память не изменяет, на работу в городской комитет Краснопресненская партийная организация выдвинула?»
Стараясь не выдать ужаса, почему-то моментально опутавшего его при первых же звуках, донесшихся из телефонной трубки, Хрущёв ответил: «Совершенно верно, товарищ Сталин, Краснопресненский райком ВКП(б)». Трубка надолго замолчала, настолько, что Хрущёв успел испугаться, не пропала ли связь, не зная, то ли положить её на рычаг, чтобы тут же перенабрать продиктованный Поскрёбышевым номер, то ли ждать, когда трубка всё-таки заговорит сама, несмотря на воцарившуюся в ней смертную тишину. Наконец, Сталин сказал:
– Что ж, товарищ Хрущёв, придётся вам как второму секретарю МГК разобраться, каким образом партийной организацией Красной Пресни в течение полугода руководил человек, столь пренебрежительно относящийся к революционной истории этого района и столь кощунственно поправший память погибших в 1905 году героев-пресненцев.
– Извините, товарищ Сталин, я не понимаю, – только и сумел ставшими чужими губами выговорить Хрущёв.
– Вот и я так думаю, товарищ Хрущёв, что вы не понимаете. Вернее, не до конца понимаете. Скажите, фамилия Шмит Николай Павлович вам что-нибудь говорит? 
– Конечно, товарищ Сталин, это – студент университета и одновременно хозяин мебельной фабрики, вместе со своими рабочими превративший её в бастион декабрьского вооружённого восстания на Пресне. Зверски замученный царской охранкой…
– Совершенно верно, товарищ Хрущёв, и к тому же – завещавший всё своё состояние партии большевиков. А вам известно, чей он внук?
– Нет, товарищ Сталин, этого я не знаю.
– Николай Шмит – родной внук Викулы Елисеевича Морозова,  чью могилу на Преображенке ваши горе-строители сегодня утром ободрали как липку. Между прочим, могила Шмита находится в двух шагах. Надо шире осматривать местность, товарищ Хрущёв. И вообще, мне представляется, руководителю вашего уровня надо шире смотреть на вещи.
В трубке раздались гудки…
Мрамор с могилы Викулы Морозова он спасти не успел – к моменту разговора со Сталиным его уже распилили и споро оприходовали на складе  Метростроя. Но полученный урок заставил Хрущёва попросить городское ОГПУ предоставлять справки по родословным всех поименованных на надгробиях. К могилам Морозовых на Рогожском кладбище Хрущёв приказал вообще не прикасаться, поскольку среди них было захоронение строителя МХАТа Саввы, тоже изрядно подавшего партии на её нужды. Хотя отец Саввы – Тимофей Саввич, похороненный здесь же, был известен как душитель знаменитой морозовской стачки. Его огромная «лежанка» могла дать стройке двести-триста квадратов превосходной гранитной облицовки, но тут уж было не до хозрасчётов: пора было научаться шире смотреть на вещи, благо стройматериала вокруг пока хватало.
Постепенно работа стала налаживаться, появились ритмичность и плановость. Московские набережные обретали нарядное убранство и хорошели на глазах. В основном сложились и окончательно доукомплектовывались несколько массивов облицовочных материалов, каждый из которых был решён в единой цветовой гамме, – в количестве, хватавшем для покрытия целиком отдельно взятой станции метрополитена. Ещё одна сталинская мысль дерзновенно воплощалась в действительность! И воплощал её он, Хрущёв. 
    Однажды, в разгар этого этапа доложили, что на приём записался Щусев. Это было приятно: не к Лазарю виднейший архитектор СССР просится, а к нему, Хрущёву. Получается, Щусев о чём-то таком осведомлён, что подсказало ему сюда пойти. А уж он осведомлён – тут сомневаться не приходится. С ним, говорят, сам Сталин советуется, поручает ему лично – в беседах. Вот недавно, Лазарь рассказывал, Сталин проезжал мимо строящейся гостиницы Моссовета – у въезда на Красную площадь её возводят, и что-то ему в ней не глянулось, так он Щусева вызвал и попросил исправить. Наверное, Щусев что-нибудь уточнить захотел с Хрущёвым – в рабочем порядке. Он ведь знает, что эту стройку теперь Хрущёв, ведёт, хотя поначалу она под Лазарем была. Кстати, недавно как раз для гостиницы Моссовета по его, Хрущёва, указанию хорошую партию гранита сформировали с Братского кладбища. Там, конечно, не так богато, как у староверов, там разный народ лежит – все подряд, кто на империалистической ранен был и потом в московских госпиталях помер, – но всё же удалось отобрать для гостиницы. Возможно, Щусев поблагодарить хочет, поскольку как раз из-за нехватки гранита у них там задержка, докладывали, вышла.  Какая же тут к чёртовой матери предварительная запись! Зодчий Мавзолея Ленина и главной советской гостиницы поблагодарить и посоветоваться хочет! Хрущёв распорядился назначить время, какое Щусеву будет удобно.
Щусев, холёный и важный, едва коснувшись ладони Хрущёва, ослабил рукопожатие и, практически не дожидаясь приглашения, удобно уселся в огромное кресло, стоявшее чуть в отдалении от стола совещаний – рядом с кадушкой, из которой до потолка торчала пальма. Хрущёву ничего другого не оставалось, как сесть за свой стол (чего он не предполагал делать, планируя перед приходом Щусева устроиться за столом совещаний – как два приглашённых участника, друг напротив друга, не чинясь) и подчёркнуто вежливо произнести: «Слушаю вас, Алексей Викторович».
– Видите ли…, Никита Сергеевич?..  – Щусев сделал лёгкую паузу, как бы давая Хрущёву возможность подтвердить, правильно ли он помнит имя-отчество второго секретаря горкома.
Что-то похожее на жгучую обиду, готовую сорваться в начальственный гнев, подкатило из живота к горлу, но Хрущёв сдержался и ободряюще кивнул. «Конечно, с ним сам Сталин советуется, он может себе позволить даже «Лазарь Моисеевич» не припомнить – не то, что…»
– Так вот, Никита Сергеевич, – со слегка заметным удовлетворением – то ли от того, что он всё ещё способен, кроме главного, держать в памяти и пустяки, то ли от того, что захватил инициативу в разговоре с «комиссаром», – продолжал Щусев, – я человек бесхитростный, поэтому сразу вам скажу, что тему, которую хочу с вами обсудить, я третьего дня поднял в разговоре с товарищем Сталиным. Он, как ему присуще, кратко и ясно высказался по ней, однако добавил, что, возможно, он не прав и что этим вопросом занимаетесь вы, а значит, необходимо послушать ваше мнение. Вот почему я и попросил вас об аудиенции, и позвольте изъявить вам свою глубочайшую признательность за столь неотложно оказанный мне приём.
Последние слова Щусев произнёс с такой обезоруживающей улыбкой, что Хрущёва моментально отпустило. Чуть, правда, царапнула «аудиенция» – не издёвка ли? Но он вспомнил, что архитектор бывал на приёме у царя (и поговаривали, будто не раз!), а потому это слово могло у Щусева быть естественным, когда речь шла о контактах с властью: у них, у «бывших», на всё какие-то другие словечки внутри сидят – никак этот сор не выметешь, разве что перемрут все. «Изъявить», «глубочайшую», и ещё это – «неотложную» – будто кто помирать собрался, понимаете ли!
– Слушаю вас, Алексей Викторович, – уже вполне расположенно повторил Хрущёв.
– Товарищ Хрущёв, – улыбка сошла с губ Щусева, лицо приобрело вновь весьма жёсткое и, как показалось Хрущёву, надменное выражение, – неделю назад мне на стройку гостиницы Моссовета привезли партию гранитной доски для облицовки нижних этажей. Роскошный розовый гранит. Такой в царской России добывали только в Финляндии. Я хорошо знаком с этим материалом, ибо имел честь под покровительством великой княгини Елизаветы Фёдоровны работать с ним при обустройстве Братского кладбища близ сельца Всехсвятского вдоль Петроградского шоссе. Теперь эта местность прозывается Сокол. Августейшими стараниями Ея Высочества в пятнадцатом году удалось, несмотря на военную пору, доставить в Москву потребное количество этого превосходного камня для изготовления надгробий упомянутого мной некрополя. Разумеется, при первом же взгляде на привезённый давеча гранит, я сразу признал в нём финскую добычу, изрядно, однако, удивившись, поелику Финляндия, как мы знаем, не состоит ныне в Советском Союзе. Возможно, подумал я, это продукт какого-то иного месторождения, открытого недавно и неизвестного мне. Заинтересовавшись, я решил поближе рассмотреть несколько наугад выбранных досок. Каково же было моё потрясение, когда на одной из них я обнаружил фрагмент эпитафии и дату, которые со всей определённостью указывали на происхождение этого камня из Братского некрополя.
«Головотяпы!  – чуть не вырвалось у Хрущёва вслух. – Ведь специальное совещание проводили, на нём ещё, помнится, расчёты представили по себестоимости. Выходило дороговато, потому что алмазных пил в СССР нет, и приходится вручную и разделку на плоскости, и разбуровку, и околку излишних толщин делать. Только шлифовку и окончательную полировку удалось механизировать: восемь специальных станков поставили – американских. Вот на этом-то совещании строго было указано: следить, чтобы поверхности с надписями шли на «изнанку» – то бишь, к стене здания, а не наружу, и потому, хоть они уже полированные, делать на них насечку под крепёж, и заодно – как бы надпись зачёркивать. И экономичнее выходило, чем стёсывать надпись и потом по стёсанному – насечку. И – особо следить, чтобы надписи после насечки не разобрать было! А вот Щусев прочитал. Головотяпы!»   
– Это какое-то недоразумение, товарищ Щусев. Я разберусь. Обязательно разберусь. И если изложенный вами факт подтвердится, виновные будут строго наказаны за своё головотяпство.
– Пожалуйста, разберитесь, товарищ Хрущёв, – Щусев произнёс эти слова мягко, почти просительно, но где-то в глубине голоса, каким-то отдельным его обертоном – настоятельно, едва ли не требовательно. – Тут дело не столько в моей былой причастности к созданию мемориала Братского кладбища, хотя, не скрою, это обстоятельство привносит в моё негодование известную лепту. Дело в другом, дорогой Никита Сергеевич. Я полностью отдаю себе отчёт в том, что во времена, унесшие тысячи и тысячи мирных и неведомо где погребённых граждан, сетовать на утрату десятка-другого надгробий с солдатских могил на первый взгляд неуместно и даже нелепо. И с некоторой точки зрения, возможно, даже – кощунственно в отношении тех, невинно убиенных. Но, поверьте, я никогда не посмел бы злоупотребить ни секундой вашего внимания, если бы не был всецело убеждён в непосредственной взаимосвязи причин, побуждающих к убийству, – будь то война между различными государствами, или – гражданская внутри одной страны, или просто отдельное убийство, – и тем, как пока живущие почитают память уже умерших.
Щусев слегка выпрямился в кресле и продолжил.
– Постараюсь изъясниться понятнее. Мне кажется, что означенная мной взаимосвязь существует даже безотносительно к тому, верит ли население в бога или чистосердечно полагает себя атеистами. Впрочем, в первом случае толковать что-либо на эту тему и тем паче доказывать, абсолютно излишне: для верующего человека, если, разумеется, он верует в господа нашего Иисуса Христа и старается следовать его заповедям, всякое убийство непреложно является смертным грехом, и на это убеждение ничто не может повлиять. Но и в обществе, провозгласившем неверие в бога одним из главнейших своих устоев, табу на осквернение чьих бы то ни было могил, а не только почивших единомышленников, служит важнейшим способом защиты от самоуничтожения. Ну, посудите сами, Никита Сергеевич, когда мы разрушаем надгробие того или иного человека на том основании, что он принадлежал к чуждому сословию или даже – просто служил его интересам, мы вольно или невольно объявляем покойного недостойным памяти, просто упоминания о нём. Согласитесь, в известном смысле это означает, что будь он жив, мы, как минимум, приговорили бы его к высшей мере социальной защиты и, не колеблясь, привели бы приговор в исполнение. То есть, отказ в памяти умершему есть по сути дела декларация запрета ему жить, если бы вдруг оказалось, что он почему-либо ещё жив. По моему скромному разумению, такой подход не предполагает в себе какого бы то ни было предела или даже ограничения, а напротив, самоусиливается, всё более угрожая, в том числе и тем, кто однажды ввёл его в обиход. Ведь при такой простоте и лёгкости обоснования ненужности памяти о человеке, жившем вчера, столь же легко образуется обоснование ненужности человека, живущего сегодня. Любого, дорогой мой Никита Сергеевич, человека. Ибо тяга к уничтожению быстро становится всеобщей привычкой и поощряет к выходу на главные роли, как вы изволили весьма метко, вслед за досточтимой памяти литератором Щедриным, выразиться – головотяпов, которые, правда, в отличие от героев Михаила Евграфовича не своей головой обо всё встречное бьются, а больше норовят по чужой ударить. А коль скоро – привычка всеобщая, то и голов по мере её развития будет всё больше не хватать. Так что, покорнейше вас прошу, разберитесь с этим, пока ещё возможно.
Вначале Хрущёв слушал с напряжением, даже с некоторой боязнью услышать что-то совсем уж классово враждебное и заранее испытывая затруднения в словах, которыми надо будет урезонить подзабывшегося в высоком партийном кабинете царского любимца, хотя бы и строителя Мавзолея Ленина, хотя бы и частого собеседника Сталина. Ни Ленин, ни Сталин, Хрущёв был уверен, не осудили бы его за то, что он даст резкую отповедь подобным речам. Но когда Щусев стал развивать мысль об угрозе самоуничтожения победителей в классовой борьбе (а не было сомнения, что он именно это имел в виду), Хрущёва отпустило и стало даже весело. Ну, как этот спец из бывших и все они не могут понять такой очевидной для передового классового сознания вещи: да, отдельный человек и даже большевик может ошибиться в отнесении того или иного субъекта к врагам пролетариата (вон, он сам со Шмитом и Морозовыми чуть не наломал дров), но партия и Сталин не могут ошибиться (опять же пример со Шмитом тому подтверждение), и до самоуничтожения тут принципиально дойти не может. Тут старый архитектор сгустил. У страха, как говорится, глаза велики. Наверное, ему есть чего побаиваться и даже скрывать. Вон, с Романовыми, всем известна его связь, например. Ну, это пусть, кому надо разберутся, а он, Хрущёв, ему сейчас на его старорежимную логику укажет вкратце и отпустит с миром, ещё раз пообещав разобраться по гостиничному граниту. Вот как раз и пример хороший, как головотяпам заслон будет поставлен.
И когда, высказав всё и уже поручкавшись на прощанье, Хрущёв успокоено глядел в чуть сутуловатую спину направлявшегося к двери Щусева, он вдруг вспомнил и окликнул архитектора:
– Да, Алексей Викторович, а что вы всё-таки товарищу Сталину такое сказали, что он вас ко мне направил, если не секрет?
Щусев обернулся у самой двери и спокойно, почти бесстрастно глядя в глаза Хрущёва, произнёс:
– Иосиф Виссарионович, когда я его попросил уберечь Братский некрополь от уничтожения, сказал: «Уничтожается не кладбище, а символика эксплуататорского класса». Вот так. А потом порекомендовал мне всё же обратиться к вам. Ещё раз – всего наилучшего, товарищ Хрущёв.
И не по годам резко повернувшись, вышел из кабинета.
4
На следующий день первым уроком был русский. Веригин проспал и еле успел вбежать в класс до того, как замолчит звонок. Русичка Любовь Фёдоровна, она же – классрук, она же – Федора, уже стояла лицом к поднявшемуся классу – точно по центру учительского стола, строго впереди отодвинутого стула. Она зорко глянула на вбегавшего Веригина и так же зорко сопроводила его взглядом до предпоследней парты в третьем от окон ряду, где место его соседки, Наташи Кузнецовой, было пусто. Наташа никогда не опаздывала, «значит, заболела», – успел подумать Веригин, ещё до того, как Федора, поджав накрашенные толстые губы, сказала своим девчачьим, не вязавшимся с её бочкообразным строением, голосом: «Садитесь». Воспользовавшись грохотом закрываемых деревянных крышек, Назар, сидевший на последней парте в том же ряду, успел шепнуть: «Ты куда вчера делся? Мы тебя час везде искали, думали тебя замели…»
– Назаров, сядь в затылок Веригину! – пискляво приказала Федора.
Назару как второгоднику полагалось сидеть одному. Считалось, что так ему не у кого будет списывать, и он начнёт учиться сам. Правда, рост позволял Назару подсмотреть у сидевшего спереди, но только, если – наискосок, да и то – слева направо, чтобы не заслоняла пишущая рука. Поэтому следование господствовавшей педагогической доктрине требовало посадки Назара не просто в одиночку, но и непременно на правую половину парты – так, чтобы ни у сидевшего прямо перед ним Веригина, ни у Наташи Назар списать не смог. Кроме того, чтобы исключить списывание через ряд, а также у сидящих сзади, наилучшим местом для второгодника считался левый от учителя дальний угол на последней парте, в третьем ряду, у стены. Там Назар и сидел.
– Сегодня мы будем писать изложение по картине художника Левитана «Золотая осень», – начала урок Федора, грузно осев на тяжко скрипнувший под ней стул. – Изображение картины вы видите за моей спиной.
Она, не оборачиваясь, подняла сжатую в кулак руку и оттопыренным большим пальцем несколько раз ткнула мимо своего уха в сторону классной доски, на которую по широким белым полям была прикноплена чёрно-белая репродукция.
–  А теперь прослушайте текст. Сначала я прочитаю первый раз, медленно, чтобы вы могли пометить себе малознакомые или непривычные для вас слова. Потом, кому что непонятно, задавайте вопросы. После этого для лучшего усвоения материала, вопросы буду задавать я. Потом я прочитаю второй раз, но уже быстро, после чего вы будете писать изложение – письменно излагать услышанное: сначала в тетрадке для черновиков потом перепишете в чистовую, набело. Приготовьтесь и слушайте, – и она, раскрыв у себя на столе толстую картонную папку с тесёмками, принялась врастяг, как замедленная грампластинка, но от этого ничуть не менее пискляво, запускать в класс по одному слова лежащего перед ней текста: «Картина художника Левитана «Золотая осень». Художник Исаак Ильич Левитан был выдающимся русским пейзажистом. Он прожил недолгую, но очень плодотворную жизнь. Друг Антона Павловича Чехова и Льва Николаевича Толстого, он как никто другой из живописцев той поры чувствовал и умел передать красоту родной природы. На картине «Золотая осень», которая хранится в Государственной Третьяковской галерее, Левитан изобразил одно из самых поэтичных времён года, особо любимое Александром Сергеевичем Пушкиным.
Прямо от зрителя, в направлении горизонта, течёт река. На переднем плане её гладь затемнена, напоминая мрачную водную поверхность, изображённую художником на другой своей известной картине «У омута». Зато дальше зеркало реки словно светится радостью, отражая в себе всю красоту родного простора и растущих слегка в отдалении от левого берега бело-золотых берёз. Этим художественным образом Левитан как бы выражает свою твёрдую веру в светлое будущее нашей Родины, пребывавшей в годы его жизни под тяжким гнётом царизма. Художник словно говорит нам: недалёк тот час, когда страна сбросит с себя проклятое иго, и жизнь трудового народа потечёт полноводной светлой рекой.
На повороте русла, справа по течению, тоже стоит берёзка. Она чуть наклонена к воде, как бы провожая речку в её далёкое путешествие. Облик склонённой берёзки одновременно выражает и грусть от невозможности сопроводить реку в её движении к будущему, и радость от прозрения её счастливого, не знающего дальнейших преград пути. Лёгкий, но исполненный глубокого благоговения поклон осеннего дерева выражает всю ту огромную любовь живописца, которую он испытывал к своей Родине. Сам факт, что стоящее отдельно на другом берегу дерево тоже оказалось берёзой, точно такой же, как многие и многие берёзы в густой роще на левом берегу, неоспоримо указывает на то, что Левитан не отделял себя от трудового народа, ощущал себя его неотъемлемой частью.    
Художник Левитан не дожил до Великой Октябрьской Социалистической Революции. Ему не довелось своими глазами увидеть счастье победившего народа. Тяжёлая болезнь, быстро прогрессировавшая из-за отсутствия в царской России бесплатного медицинского обслуживания, привела к безвременной кончине великого певца русской природы. Вся трудовая Москва пришла проводить живописца в последний путь – от дома до кладбища. Воля трудящихся масс, пожелавших проститься с любимым пейзажистом, была настолько яркой и мощной, что царские власти не осмелились помешать этому порыву её проявления.
Всю свою жизнь Левитан вынужден был за бесценок уступать свои произведения богатеям и эксплуататорам, которые по-мошеннически ловко и бесстыдно пользовались бесправием художника в царской России. Сегодня полотна великого пейзажиста украшают стены государственных музеев первой в мире страны победившего социализма, а их созерцание приносит глубочайшую радость в сердца миллионов трудящихся. Сбылось предвидение художника, так лирично и точно выраженное им на картине «Золотая осень».
Федора закончила читать и, зорко оглядев класс, спросила, какие будут вопросы. Девчонки стали выяснять по словам. Федора растолковывала. Неожиданно руку поднял Серёжка:
– Мария Фёдоровна, а диктор Левитан ему родственник? Его Гитлер хотел первого повесить, когда в Москву войдёт…
– Ткаченко, причём тут Гитлер? – строго, чтобы на корню пресечь тему, одёрнула Серёжку Федора.
– Он евреев ненавидел, – объяснил за Серёжку Назар.
– А ты, Назаров, если ничего не знаешь, вообще помолчи, – моментально побагровев, завизжала Федора. – Ещё раз без руки спросишь, удалю из класса и без записки от завуча не допущу.
Назар, как благовоспитанный, поставил на парту локоть правой руки и уставился на Федору глазами твёрдого троечника.
– Вопрос, – пояснил-успокоил он учительницу.
– Ну, что у тебя за вопрос? – смилостивилась Федора, вложив в свои слова максимум доступной ей доброй иронии.
– А на какое кладбище его отнесли, ну, вы читали там у себя? – Назар произнёс почти всё это с места – так ему не терпелось спросить – и лишь на последнем слове вытянулся во весь свой недюжинный рост, так и не опустив согнутую в локте руку.
– Садись, Назаров.
Назар сел. Федора помолчала, зорко оглядела класс, слегка задержавшись взглядом сначала на Серёжке, а потом почему-то на Веригине, и в интонации вокзального репродуктора, объявляющего о прибывающем поезде, пискляво отчеканила:
– Художник Левитан похоронен на Новодевичьем кладбище. – Она опять помолчала, давая аудитории сполна впитать услышанное. – А почему ты это спрашиваешь? Почему тебя это интересует? –  Федора пробуравила Назара взглядом пустельги на белую мышь, брошенную ей в клетку на завтрак.
– Просто… – немного оробев от хищной писклявости русички, промычал Назар, но вдруг осмелев, выпалил,  – евреев-то при царе у нас хоронили – под сто двенадцатым домом у них кладбище было и сюда ближе, вон могилы до сих пор есть…
В классе водрузилась тишина. Веригин заметил, как на соседней парте в среднем ряду густо покраснела Маша Спивак, и как беспокойно заёрзал впереди Мишка Резников.
– Кто тебе такую ерунду сказал?! – нашлась, наконец, Федора и, чтобы окончательно закрыть тему, заорала, едва не уходя голосом в ультразвук (чисто пустельга!):
– Ну, что за чушь ты несёшь, Назаров?! Как будто в чём разбираешься!
– Сама дура, – тихо, так, что слышно было одному Веригину, обиженно сказал на своей последней парте Назар.
– Что ты там ещё говоришь, неуч? – совершенно зашлась в визге Федора, очевидно зорко разглядев в артикуляции губ Назара нечто близкое к действительно сказанному им. – Всё, закончили! Тетрадки закрыли – слушаем второй раз! – Ещё совершенно не остыв, Федора схватила со стола папку с развевающимися тесёмками и принялась было читать, но тут в класс стремительно вошла завуч Полина Константиновна по прозвищу Полукость, которое очень шло её измождённому, туго обтянутому кожей лицу.
Все вскочили, шумно, вразнобой громыхая крышками парт. Полукость махнула рукой, давая понять, что можно садиться, и что-то горячо зашептала на ухо Федоре. Та, слушая, продолжала цепко оглядывать класс.
– Ну, тогда вы сами, хорошо? – предложила Федора отшептавшей Полукости.
– Так! Пусть встанут те, кто гулял вчера вечером после половины девятого во дворе дома семьдесят четыре дробь девяносто два, – звонко, по-пионерски, приказала Полукость.
Этот дом шёл по проспекту вслед за школьным двором. Вообще-то, он, как и остальные дома, построенные вдоль шоссе, недавно получил новый номер: этот отрезок переименовали в проспект, присвоив ему фамилию полководца, некогда отступавшего этой дорогой, но старожилка этих мест Полукость продолжала называть дома по прежним номерам.
Никто не встал.
– Так! – В голосе Полукости добавились железо и лёд. – Дело в том, что нам прекрасно известно, кто гулял там вчера вечером, и известно, чем занимался. Даже вещественные доказательства имеются…  Просто мы хотели посмотреть на вашу честность. Теперь ясно, что надежда оказалась напрасной… Очень прискорбно. Мы думали, что пионеры никогда не лгут. Последний раз спрашиваю: кто вчера после половины девятого гулял в соседнем дворе?
  С первой же секунды, как Полукость задала свой вопрос, Веригина подмывало встать и уточнить, о каком  дворе идёт речь, – быть может, Полина Константиновна ошибается, и тогда он готов признаться, что гулял вечером, но – в школьном дворе. Останавливало, что при этом он может выдать Назара, который – Веригин чувствовал это напрягшейся от волнения спиной – вовсе не собирался «помочь следствию чистосердечным признанием». И тут Лёша заметил, что сидевший наискосок от него в среднем ряду Серёжка как-то беспокойно переминается с ягодицы на ягодицу, не решаясь, но потихоньку созревая, чтобы привстать. Похоже, Федора зорким взглядом кружащей над затаившимися мышами пустельги тоже заметила это:
– Ткаченко, – её писк не предвещал для Серёжки ничего хорошего, – Ткаченко!
– Я гулял вчера по тому двору.
Все обернулись назад – в левый, дальний от учителя угол класса, где, свесив руки, доходившие до колен, опустив голову, стоял Назар.
– Так! – взяла ситуацию в свои руки Полукость. – И с кем вместе ты там гулял, Назаров? И чем вы там занимались? Отвечай! При всех!
– Один гулял, просто... – в голосе Назара уже не было ни капли волнения, а только ленивое и безразличное отношение к предмету разговора, как к совершеннейшему пустяку.
Полукость поняла, что упустила момент, и попыталась вновь перехватить инициативу:
– Просто?! Это ты называешь просто? А то, что у Наташи Кузнецовой нервный приступ, что её чуть в больницу не увезли из-за твоего «просто», ты хоть знаешь?
Назар недоуменно пожал плечами, даже не взглянув при этом на оравшую Полукость.
– Так, Назаров, ты сейчас сядешь и будешь вместе со всеми писать изложение, а после урока зайдёшь ко мне в кабинет. И ты, Веригин, тоже, – сказала она и стремительно, как входила, вышла из класса.
Федора прикрыла за ней дверь и, вернувшись в точку наблюдения за вверенными ей в обучение, раскрыла папку с тесёмками.
– Картина художника Левитана «Золотая осень»… – заверещала она бешено крутящейся грампластинкой.
5
Приглашением Сталина прийти, чтобы обсудить конкретные предложения, Хрущёв в ту осень воспользоваться не успел. Собственно говоря, напрашиваться на беседу было не с чем: все указания прозвучали уже в первой беседе «на тему», а крепкие дополнения Хрущёв получил по телефону, когда Сталин преподал ему урок истории и внимания к биографическим подробностям. Идеологическая установка в чеканной сталинской формулировке была передана Хрущёву Щусевым, хотя последний, видимо, и не догадывался, что его использовали как фельдъегеря.  Так что говорить было не о чем – надо было исполнять. И Хрущёв исполнял. В частности удалось с Лазарем согласовать, чтобы на территории области был выделен участок гектаров сто под городское кладбище. Чтобы не очень далеко от Москвы, но и чтобы всё-таки за городом – не засорять столицу. Вскоре подыскали и взяли за основу одно небольшое сельское кладбище – рядом с платформой Востряково, всего четыре остановки с Киевского вокзала. Хорошо получилось: и просторы вокруг достаточные, чтобы по мере надобности можно было на перспективу прирезать земли, и добираться людям удобно будет, тем более, станция метро у вокзала уже запланирована вводом на 1935 год.
В общем, разговаривать особенно было некогда: работы по горло. Да ещё праздники надвинулись – 15-я годовщина Октября, и на Хрущёва навалилась груда забот по подготовке столицы к юбилейной дате.
Во время парада и демонстрации Хрущёв стоял у подножья мавзолея в группе актива рядом с Надеждой Сергеевной, и она по-свойски – как бывшему однокашнику по Промакадемии – сказала, показывая на трибуну: «Мой-то вон опять шарф не надел, простудится, будет кашлять». «Её» с высоты мавзолея короткими помахиваниями правой руки приветствовал демонстрантов, ликовавших от счастья лицезреть его.
А через день всех секретарей горкома и первых секретарей московских райкомов вызвал Каганович и сказал коротко, что Надежда Сергеевна скоропостижно скончалась. Как же так? Ведь Хрущёв только позавчера с ней разговаривал – молодая цветущая женщина. На следующий день Каганович опять собрал тот же состав  и сказал: «Я передаю поручение Сталина. Сталин велел сказать, что Аллилуева не умерла, а застрелилась». Вот и все. Причин, конечно, им не излагали. Застрелилась, и всё тут. Сталин ходил провожать ее на кладбище. По его лицу было видно, что он очень переживал, оплакивал ее. Понятно, что после такой трагедии рассчитывать на скорый приём было нечего.
Как-то, кажется, в середине января позвонил Каганович и предложил: «Не хочешь вместе по городу прокатиться?» Поехали, на его машине. Хрущёву запомнилось, что поначалу решили по строящимся станциям первой линии проехаться. И как бы сам собой разговор пошёл – о  том,  что, дескать, ты – шахтёр, тебе и карты в руки: строительство метро возглавить. Хрущёв насторожился и решил сразу выяснить: снимают или проверяют на понимание? Экзамен – не как на рабфаке, а как в настоящем ВУЗе: сдашь – будем дальше тебя учить, провалишь – отчислим. Ответил Лазарю: решение будет – подчинюсь, но только тогда от горкома освободите – не потянуть мне два таких воза. А тот – нет, это невозможно. Стало ясно: проверяют. И, действительно, на этом тема оказалась вдруг исчерпанной, и Каганович перешёл на другую. Получалось: не провалил.
Объехали несколько станций: «Охотный Ряд», «Кропоткинские ворота», «Улица Коминтерна», «Арбатская площадь»… Спускались вниз, осматривали, давали указания и – дальше. После «Смоленской» Хрущёв подумал, что сейчас – по Садовому – на другую конечную, на «Крымскую площадь». Первая линия ижицей планировалась: один поезд от «Сокольников» после «Охотного» прямо шёл, по Усачёвской ветке, следующий – на Арбатскую ветку поворачивал, к «Смоленской».
Вышли на поверхность, отъехали в сторону «Крымской», но автомобиль свернул направо, к мосту. Хрущёв решил, что на Киевский вокзал – там ведь тоже станцию запланировали, топографы неделю назад приступили…  Но нет: с моста поехали прямо, к заставе, заставу проехали… Хрущёв подумал: уж не на дачу ли Каганович везёт обедать – за обедом что-то важное сообщить хочет. Сталин так делал, а Каганович во всём ему тенью подражать пытался: даже одевался на работу так же, как Сталин – сапоги, галифе, френч, фуражка. Фотография ещё была такая известная «Сталин и Каганович в Кремле»: с первого взгляда не всякий мог различить, где – кто, даже страшно становилось. А ещё Лазарь усы пытался постригать, как Сталин – в общем, подхалим был знатный.
Проехали заставу, Каганович приказал шофёру притормозить чуть не доезжая до входа на кладбище. А там процессия на подводах – как раз принялись гроб с дрог снимать. И всё это рядом с проезжей частью, прямо на тротуаре. Понятно, дело житейское, покойники сюда по нескольку раз на день подъезжают – на то и кладбище, но уж больно на виду. Каганович, словно прочитав мысли Хрущёва, спросил: «Ты ведь тоже этой дорогой на дачу ездишь?»
– Ну, да, –  другой-то нет.
– Значит, тоже каждый день такое наблюдаешь?
– Да нет, Лазарь Моисеевич, – Хрущёв изредка позволял себе с ним и такой тон взять: всё же с дореволюционных времён знакомы, – это у тебя дача – рукой подать – в Черепково, а у нашего брата-горкомовца – тридцать вёрст с лишним, – каждый день не наездишься, мы в городе на неделе ночуем, на дачу – только на выходной, да и то –как правило, в субботу затемно едешь, а в понедельник на работу – ни свет ни заря. Так что я тут просвистываю, когда никаких похорон не бывает.
Каганович принял заданную тональность и подхватил вроде бы в том же духе, но после двух фраз, вдруг перешёл на шёпот: «Везёт тебе, да только не у всех по такому строгому расписанию курсировать получается. Бывает, и средь бела дня нужда приводит в той стороне оказаться. Ты ведь знаешь, Сам теперь, после того, что с Надеждой Сергеевной произошло, на Дальнюю – в Зубалово – редко ездит. Понятно – воспоминания, тяжело ему там, он теперь – больше на Ближней, от Кремля – всего-то десять вёрст. Вот нашему брату – из Политбюро, бывает, по нескольку раз на дню приходится здесь проезжать, и случая не было, чтобы либо у этих ворот, либо у тех – там подальше ещё одна такая же «проходная» – для моих соплеменников, – он усмехнулся как-то не очень по-доброму, – вот такая компания не стояла и оркестр похоронный марш не играл. Неприятно. Вот я и подумал тут как-то: мне неприятно – это так-сяк, мы, в конце концов, – ладно, а Самому-то каково, если он тут едет и такое наблюдает? У него-то рана свежая – сороковины только-только прошли. Давай, Никита, подумаем, как его от этого оградить, чтобы ему не видеть, не напоминало, чтобы лишний раз о его утрате. Это и по-человечески, и по-товарищески правильно, думаю, будет и, в конечном итоге, в интересах всей партии, всего нашего государства – настроение ему не ухудшать. Оно, между нами говоря, последнее время не часто у него приподнятым, что называется, бывает.
Легко сказать: «давай подумаем». А что тут придумаешь? Только закрывать. Но что значит закрыть? Запретить новых хоронить? Это нетрудно: Булганин хоть завтра постановление Моссовета подпишет. Тем более теперь Востряково имеется: весь поток туда можно легко завернуть – площадей хватает, поместятся.  Но старых-то здесь один чёрт поминать будут – будут тут перед входом толпиться, веночки да цветочки торговать-покупать, а на родительскую выпивать-закусывать. А этих родительских в году один бог знает сколько! Уже шестнадцатый год советской власти пошёл, а как эти суеверия в народе ещё живучи: вцепились, понимаете ли, и держатся, как вошь за воротник – никаким керосином не выгонишь. Опять же церковь прямо у дороги торчит, а там подальше – синагога что ли? Их же не занавесишь! Значит, остаётся одно: ликвидировать. Как Горький написал: «Если враг не сдаётся, его уничтожают!» Всё разом – как класс: и кладбище, и молельни эти. А то действительно «напоминают» и настроение, как говорится, не улучшают. У человека и так горе какое, а тут ещё это. Прямо у дороги на дачу. Нехорошо получилось. Надо исправлять.      
Ну, что ж, так-так-так: опыт кой-какой накоплен по этому делу: вон, Лазаревское кладбище в прошлом году заподлицо зачистили – теперь там детский парк, а уж церквей разобрали несчитано. Вот как раз сейчас на Малой Никитской очень похожую дуру заканчивают.
Хрущёв профессионально оглядел кладбищенскую церковь, проглядывавшую сквозь кроны зимних деревьев, прикинув, что здесь – не центр города, можно будет и толом поработать: быстрей заладится. Покойников, может, придётся кой-кого и перетащить. Отдельных, в виде исключения. Сталин не зря тогда про пейзажиста упомянул – Сталин просто так ничего не говорит. Великим назвал. Ну, и это мы умеем: из Даниловского монастыря, когда его под детскую колонию постановили отдать, Гоголя на Новодевичье перенесли. По Личному указанию. Справились же. Правда, с черепом, рассказывали незадача вышла: не оказалось его у писателя. Одежда почти целёхонькая, а головы нет. Куда могли подевать?
– Здесь, между прочим, гранита в хорошем количестве имеется, – прервал  его размышления Каганович, – мрамора не очень, а гранита – достаточно. Я немного изучил вопрос – тут как-то мимо ехал. Мрамор больше там, – он указал в сторону еврейского кладбища, – у моих, – он опять усмехнулся, как в первый раз. – Правда, часть уже уволокли.
– Куда? – не понял Хрущёв.
– В Востряково. Двоих банкиров-попечителей, они, между прочим, железные дороги строили: отец на самую первую ветку от Питера до Царского Села денег дал, а сын, тёзка мой, – Курскую и половину Казанской дорог построил. Поляковы им фамилия. И ещё раввина хорального –  он по Москве у них главным лет тридцать был. Мазе, кажется, его фамилия. Да, точно, Яков Мазе. Он с Лениным ещё в один год помер, только Ленин в январе, а этот в декабре. Его тогда на руках через весь город от синагоги сюда несли. А вот месяц или два назад всех троих – без шума так – на наше с тобой Востряковское перетащили. Вместе с мрамором.
Хрущёв остолбенел. Стоп-стоп-стоп! Ведь он только секунду назад подумал о ликвидации, в уме прибросил, как и что делать предстоит. И о переносе пейзажиста – как Гоголя, а они уже месяц с лишним тому, оказывается, троих своих самых главных увезли. Почему? Что здесь-то не лежалось? На старинном месте, в городе – и вдруг в чисто поле на семи ветрах увезли? Откуда могли узнать? Да и что узнать? Ведь разговор-то об этом пять минут назад возник! И тут Хрущёв догадался: этот вопрос, чтобы метрострой возглавить, никакой не экзамен был – так, контрольная работа, максимум, – зачёт, допуск к экзамену. На понимание. Не зря же Сталин тогда по телефону сказал: «не всё понимаете», не во всей ширине. Вот он экзамен-то подкатил, сейчас! Всё уже без него давно решено, и кому надо известно. А ему теперь дают понять и смотрят пристально: поймёт – не поймёт. Ай да Лазарь! «Вот я и подумал тут как-то». Подумал он! Как у нас в деревне говорили: «Думают умные люди…». Но каков пройда! Везде и всюду из себя интернационалиста корчит, даже антисемита – когда надо, а сам утечку сведений для своих дал. Кто ж, кроме него, мог ещё знать, что уже всё решено про кладбище это?! Молодец! Как не побоялся? Всё-таки кровь своё берёт. Кровь – великое дело!      
– Лазарь Моисеевич, – Хрущёв произнёс это ровно так, как произносил на больших совещаниях в МК, обращаясь при всех к первому секретарю Московского комитета ВКП(б), члену Политбюро и секретарю ЦК, – мне представляется, что было бы весьма целесообразно поручить коллективу разработчиков в ходе окончательной подготовки Генерального плана реконструкции Москвы – в свете решений июльского, тысяча девятьсот тридцать первого года, пленума ЦК и согласно его постановлению – представить в самое ближайшее время соображения о прокладке в Москве широких радиальных магистралей с последующей их застройкой домами новой социалистической архитектуры. Мне кажется, что одна из таких магистралей-проспектов могла бы пролегать здесь.
– Где здесь, товарищ Хрущёв? – требовательно, почти сердито, как он делал это у себя на совещаниях, спросил Каганович.
– Прямо здесь, товарищ Каганович, где мы с вами стоим сейчас.
–  А дома?
– А дома здесь, Лазарь Моисеевич. – Хрущёв охватным жестом обеих рук обвёл всё пространство двух кладбищ.
Каганович обернулся в ту сторону, куда всплеснули руки Хрущёва, точно впервые увидав не замечаемое им прежде место. Несколько секунд он внимательно вглядывался в притихшую кладбищенскую сень. Потом медленно перевёл взгляд на Хрущёва и отчётливо проговаривая каждое слово, негромко и как бы задумчиво произнёс:
– Ну что ж, я доложу о ваших предложениях товарищу Сталину. А потом мы с вами вместе проведём беседу с разработчиками.
Они вернулись в автомобиль и всю обратную дорогу проговорили, кажется, об охоте.
6
Идея нашла понимание и получила одобрение. Была создана комиссия по спрямлению улиц под председательством Кагановича, и стали одну за одной просматривать их на плане: как лучше проложить красные линии новых проспектов, чтобы максимально задействовать в их прямизне доставшиеся от прошлого здания. Были среди них добротные постройки, и немало, ничего не скажешь, но уж больно наискось друг к другу частенько стояли, следуя кривизне старых улиц. Приложишь на плане линейку к одному фасаду, а она уже следующий дом пополам режет. Значит, надо смотреть – расчет производить – какое лучше сломать, экономичнее. Тут хочешь, не хочешь, приходилось спецов привлекать. А они, как один, вместо того, чтобы прямо на поставленный вопрос отвечать, принимались волынку разводить об архитектурных достоинствах, о неповторимом городском облике, еще там что-то старорежимное, понимаете ли. Тот же Щусев этими разговорчиками сколько времени в работе комиссии убил – страшно вспомнить: никак вопрос до решения не доходил. Ни по Новоарбатскому лучу, ни по Сокольническому, ни по Хамовническому. Обязательно прицепится к чему-нибудь и вот доказывает: и то, видите ли, ценно, и это никак нельзя ломать. А когда по архитектуре не получалось, когда всем сразу было видно, что домишко хлипкий или занюханный, тут у него обязательно то Пушкин, то Толстой, оказывается, в гостях у хозяев сиживали. А того хуже – Гоголь или Салтыков-Щедрин: знал старый лис, кого из царских писателей Сталин чаще других в речах поминает. А нет, – так тех, кто про Грузию когда-то писал, подсовывал. Помнится, одних домиков Лермонтова у него с полдюжины нашлось: и на Молчановке, и на Поварской-Воровского целых два, и на Тверской-Горького, и у Красных Ворот, и где-то на Девичьем Поле, кажется. И по всем этим радиусам никак, выходило, нельзя спрямлять!
Во главе-то комиссии Лазарь стоял, но он же вечно более высокими вопросами был занят, так что на деле ему, Хрущёву с этой интеллигенцией приходилось преть. Подолгу прели: не умел он ещё тогда, как Каганович, по-командирски рявкнуть, чтобы они хвост поджали и – к исполнению. Неудобно как-то было: всё же академики. И тут опять Сталин помог: нашёл время, выслушал и, чуть помолчав, как он любил, произнёс:
– А что если, товарищ Хрущёв, мы в вашу комиссию пригласим ленинградских архитекторов? Они, я думаю, к кривизне не так трепетно относятся. Их город, как всем известно, строился не самотёком, а по заранее разработанному плану. У них видение должно быть настроено на более отдалённую перспективу, чем длина московского переулка, да и предрассудков в отношении архитектурного облика Москвы, я полагаю, у них должно быть поменьше: всё же они ленинградцы, а не москвичи. Зато желания преобразить столицу первого в мире государства рабочих и крестьян в небывалый доселе город у них, я думаю, должно быть не меньше, а, возможно, даже и больше, поскольку именно их город является колыбелью революции, и, следовательно, именно ленинградцам исторически более других присуще стремление к доселе небывалому. Давайте пригласим в вашу комиссию ленинградцев, товарищ Хрущёв, и потихоньку, но не затягивая, создадим из них там большинство. Думаю, тогда дело пойдёт быстрее. А что касается авторитетности решений, то мне представляется, что вряд ли кто-нибудь сумеет утверждать, что ленинградская школа зодчества в чём-то хуже московской. Ведь ни для кого не секрет, что всего каких-то пятнадцать лет назад именно там были сосредоточены лучшие творческие школы по всем отраслям, так как столица России была именно там – в Петрограде. Хорошо известно, мощные творческие школы сохраняют силу гораздо дольше, чем пятнадцать лет. Пятнадцать лет – это не срок для мощной творческой школы. – Сталин помолчал и задумчиво добавил. – Если, конечно, она не склонна к самоликвидации.
И действительно, с появлением в комиссии ленинградцев дело заспорилось: план со смелыми радиусами проспектов, прямыми лучами, прорезающими чуть ли не от самого Кремля толщу ветхих московских нагромождений, начал постепенно согласовываться, стал ложиться на бумагу и вырисовываться всё яснее. Дело двинулось и пошло к утверждению. Умел Сталин не окриком взять, а умно! Всё же он гений был. Было, у кого учиться.
1933-й пролетел быстро – новые заботы наваливались одна за другой. Каганович всё больше увязал в делах общесоюзного значения, а московские – всё чаще перекладывал на Хрущёва, причём не только по городу, но и по области, хотя формально обязанности Хрущёва ограничивались городской чертой. Но как эту черту в жизни проведёшь? Один канал Волга-Москва чего стоил: стройка вроде бы в области шла, но всем было понятно: канал-то в Москву приходит, для неё роется, если не сказать – для всего СССР.
Или взять линию на обеспечение Москвы продуктами питания за счёт развития сельхозресурсов Подмосковья. На это было прямое указание Сталина, лично его повседневный контроль. Тут не забалуешь. Тут совсем без головы надо быть, чтобы делить вопросы на городские и областные. Или без головы остаться... Так что уже к осени на Хрущёве лежал практически весь воз московских дел – без различия их на городские и областные. И он тащил его, тащил рьяно и с желанием, отчётливо понимая, что либо он  взопрёт воз в гору, либо воз сорвёт его под гору и там придавит насмерть. Сколько было ещё до вершины той горы или хотя бы – до уступчика на склоне, где можно чуть отдышаться и осмотреться, Хрущёв старался не думать, чтобы не сбить дыхания.
В ноябре на Новодевичьем открыли памятник на могиле Надежды Сергеевны. Сталин пригласил тех немногих, кто был на кладбище, в кремлёвскую квартиру – помянуть. Посидели за столом, за которым ещё год назад их угощала радушная живая хозяйка. Помянули и начали потихоньку расходиться. Хрущёв одним из первых, вслед за скульптором Шадром, попытался откланяться. Не без распиравшей его тайной гордости он предполагал, что Шадра в каком-то смысле он, Хрущёв, на автора надгробия Надежде Сергеевне выдвинул: тот приходил к нему, тогда ещё секретарю райкома, со своим «Булыжником – оружием пролетариата», просил установить эту статую где-нибудь на Красной Пресне как памятник восстания 1905 года. Хрущёв был не против, статуя ему нравилась, выразительная такая. И к тому же она уже несколько лет стояла в Третьяковской галерее на весьма видном месте. Он спросил тогда мнения Кагановича. Лазарь ни да ни нет не ответил, но сходил «посоветоваться» и вернулся с отказом. Но «Булыжник», видно, отпечатался, запомнился, и надгробие Надежде Сергеевне поручили делать Шадру. Лазарь лично его к себе вызывал, чтобы поручить.
Ну, вот и получалось, что наиболее правильно уйти сразу после Шадра. Сталин долго прощался со скульптором в прихожей, благодарил, приглашал заходить, не стесняясь: «Вот съезд завершится, и заходите, мне кажется, нам с вами есть, что обсудить». Наконец, вернулся в столовую, подошёл к Хрущёву и негромко, но так, что многим было слышно, сказал:
– На хорошего скульптора обратили вы наше внимание, товарищ Хрущёв. Я припоминаю: мы его попросили в январе двадцать четвёртого года увековечить образ Ленина на смертном одре, но потом, благодаря непревзойдённой виртуозной работе товарищей Збарского и Абрикосова, сумевших в кратчайшие сроки обеспечить нетленность тела Ильича, вопрос о скульптуре отпал сам собой. И мы на время потеряли из вида этого Шадра, а вы, товарищ Хрущёв помогли его вернуть в поле нашего зрения. И правильно сделали. Шадры, конечно, решают не всё, – Сталин едва заметно улыбнулся своему каламбуру, – но правильное и своевременное привлечение их к работе очень важно для дела. Как вы думаете, товарищ Хрущёв, может быть нам предложить товарищу Шадру подготовить какой-нибудь большой проект в рамках Генерального плана реконструкции Москвы? Например, скульптурное оформление Центрального парка культуры и отдыха?
– Я как раз об этом думал, товарищ Сталин, хотел с вами посоветоваться.
– Ну, вот и хорошо, что думали, товарищ Хрущёв. Подумайте ещё и приходите, обсудим, – и он направился к своему месту во главе стола.
Все, кто было поднялись, пока Сталин провожал Шадра, начали усаживаться обратно. Момент для ухода был упущен, но Хрущёв про себя обрадовался возможности побыть здесь ещё: ведь круг, как говорится, самый узкий, и оказаться в нём, хоть и по такому случаю, было лестно и добавляло перспективы. От чувства принадлежности сладко щемило под ложечкой.
Вскоре, опять один из гостей двинулся к выходу, и Хрущёв подумал, что вот сразу после него – будет очень правильно. Но тут Сталин вновь обратился к нему:
– Что вам налить, Никита Сергеевич?
От неожиданности Хрущёв вздрогнул, и рука сама схватила бутылку «Хванчкары», стоявшую рядом с его тарелкой.
– Спасибо, у меня вот тут есть, товарищ Сталин, не беспокойтесь, пожалуйста, – горло спёрло, он еле слышал сам, что говорил.
– Поставьте вино на место, товарищ Хрущёв, – Сталин произнёс это, улыбаясь, – пусть вино пьют женщины, они любят это вино, я знаю. Его недалеко от моих родных мест делают. А вам я налью «Московской» как мужчине и, самое главное, – московскому секретарю, – Сталин встал со своего места и, прихватив с собой графин с водкой, подошёл к мокрому, онемевшему Хрущёву и налил ему стопку. –  «Хванчкару» вон пусть Серго с Енукидзе пьют от ностальгии, если она их мучает, да ещё Берия там со своим аппаратом – в Тбилиси, а мы с вами будем «Московскую». Так, товарищ Каганович? – он повернул голову к сидевшему ближе к началу стола Лазарю.
– Совершенно точно, товарищ Сталин. Именно «Московскую», а то прозвали в несознательном народе «рыковкой», будто это Рыков послабление с водкой сделал, когда Ленин умер. Надо бы народу правду, наконец, сказать, как на самом деле было.
– Народ, товарищ Каганович, – Сталин сделал паузу, отправившись с графином в руке от того места, где сидел красный, затихший Хрущёв, обратно во главу стола, и пока Сталин не спеша преодолевал это расстояние, в комнате установилась глубокая тишина. Слышно было, как при каждом сталинском шаге в графине плещется «Московская». – Народ, товарищ Каганович, всегда рано или поздно распознаёт правду. Даже, если она по тем или иным причинам ему не сообщается. Правда распознаётся народом, и в первую очередь, трудовым народом, благодаря присущему его природе глубочайшему классовому чутью. Вот вы сказали «рыковка» и сказали «послабление». Это правда. Но не вся правда. Не полная, я бы сказал, правда. Да, оба эти слова поначалу бытовали в народной среде, как говорится, гуляли в ней, но уже совсем скоро с присущими ему меткостью и чутьём народ свёл их в одно: он прозвал ту водку «полурыковкой», так как Алексей Иванович Рыков распорядился для народа выпускать водку послабее – всего тридцать градусов, а сам угощался специально изготовленной для него шестидесятиградусной. Так сказать, настоящей «рыковкой». И только в период подготовки к четырнадцатому съезду партия решительно покончила в этом вопросе с ханжеством отдельных тогдашних, с позволения сказать, руководителей, и народ получил настоящую водку, то есть, крепостью сорок градусов. Как это научно обосновал и завещал нам гениальный русский химик Менделеев.
Хрущёв был на том съезде – делегатом от шахтёрской Юзовки, тогда уже переименованной в Сталино – и помнил как гром поразившие его слова из отчётного доклада ЦК, который впервые делал не Зиновьев, как на предыдущих  двух съездах, а Сталин:
«Кстати, два слова об одном из источников резерва — о водке. Есть люди, которые думают, что можно строить социализм в белых перчатках. Это — грубейшая ошибка, товарищи. Ежели у нас нет займов, ежели мы бедны капиталами и если, кроме того, мы не можем пойти в кабалу к западноевропейским капиталистам, не можем принять тех кабальных условий, которые они нам предлагают и которые мы отвергли, – то остается одно: искать источников в других областях. Это всё-таки лучше, чем закабаление. Тут надо выбирать между кабалой и водкой, и люди, которые думают, что можно строить социализм в белых перчатках, жестоко ошибаются».
Съезд был в декабре 1925-го, а водку после более чем десятилетнего перерыва, стали продавать ещё в октябре, в первое воскресенье. К одиннадцати утра – с этого часа решено было отпускать «монопольку» – у всех винных прилавков Юзовки выстроились очереди в сотни человек. Люди обнимались, поздравляли друг друга, плакали от счастья. К обеду весь город был пьян, а назавтра в шахты вышла едва ли треть рабочих, – в основном из пожилых, которые начинали ещё до империалистической, до сухого закона, и худо-бедно помнили, как надо пить накануне смены, чтобы наутро всё-таки выйти в забой и не быть уволенными за пьяный прогул. Уже к концу первой недели свободной продажи «рыковки» больницы и отделения милиции были переполнены, производительность труда упала ниже некуда, на шахтах и фабриках резко возрос травматизм, были и смертельные случаи, не считая тех, кого поубивали или покалечили в пьяных драках, массово то тут, то там вспыхивавших по городу. Всё чаще стали поговаривать о вредительстве. Хрущёву как избранному на съезд партии делегату дали наказ доложить в Москве «об обстановке, складывающейся в Донбассе в связи с разрешением свободной продажи отдельных видов алкогольной продукции и попросить принять надлежащие меры».
Он собирался пробиться на приём к Рыкову, ведь именно Алексей Иванович был теперь вместо Ленина председателем советского правительства. Правда, немного смущало и как-то поскрёбывало внутри, что водка, эта отрава, за считанные дни оскотинившая их город, носила прозвище «рыковка». Поэтому, думал Хрущёв, может быть лучше – к Сталину: всё же он генеральный секретарь ЦК, а облик людей, строящих социализм, это – чисто партийный вопрос. К тому же, ему должно быть особенно небезразлично, как выглядит население города, носящего его имя. И вот, в первый же день съезда Сталин с трибуны говорит, что социализм в СССР возможно построить только с помощью водки. А как ещё эти его слова было понять? Точно в грудь кто толкнул – не стал ни к кому пробиваться, не исполнил наказа земляков.
– Давайте выпьем за народную правду – самую правдивую из всех, – Сталин слегка приподнял фужер, и Хрущёв, опрокидывая свою стопку, заметил боковым зрением, что фужер Сталина наполнен не водкой, но вовремя успел ликвидировать в себе это наблюдение и подавить не возникшую ещё мысль.
Этот тост хозяина как бы послужил сигналом: поминки закончены. Все сразу засобирались. Переждав, когда откланяются более близкие, то есть, практически все, Хрущёв подошёл к Сталину и протянул руку, но тот в ответ руки не подал, а метнув быстрый, как взмах ножом взгляд,  произнёс:
–  Я хочу с вами поговорить. Давайте присядем.
Они вновь уселись за стол, Сталин разлил по стопкам водки. Выпили, не чокаясь.
– Она всегда о вас хорошо говорила. Бросила вот меня одного с детьми. Наговорили ей всякой ерунды. Впечатлительная она была, как ребёнок. Спорили мы с ней после всех этих её разговоров с разными там умниками. В вашей Промакадемии, между прочим. Свили там гнездо разные.
Сталин замолчал, стал раскуривать трубку. Долго раскуривал. Потом, глубоко затянувшись, заговорил вновь, и дым выходил из него вместе со словами:
- Товарищ Хрущёв, я вот о чём хотел с вами посоветоваться. Приближается XVII съезд ВКП(б). За время, прошедшее после XVI съезда произошли огромные, я бы сказал, исторические изменения и в жизни страны, и внутри нашей партии. Я сейчас как раз работаю над отчётным докладом, который мне предстоит сделать как секретарю ЦК в первый же день работы съезда. А потом, как вы знаете, предстоят прения. Иными словами, – выступления ряда товарищей с оценкой моего доклада. Такова, как говорится, традиция. Традиция нашей большевистской внутрипартийной демократии требует, чтобы после отчётного доклада ЦК на съезде прозвучали прения. А что такое демократия? Демократия – это голос большинства. Из чего складывается большинство нашей большевистской партии? Совершенно очевидно, что большинство нашей партии складывается из наиболее многочисленных и в то же время наиболее боевых партийных организаций. Какие это организации? Это, в первую очередь, московская парторганизация, украинская парторганизация и ленинградская парторганизация.
Сталин встал и прошёлся по комнате из конца в конец. Потом ещё раз. Потом ещё. Хрущёв, сидя, завороженно водил головой вслед за перемещавшейся фигурой вождя. Сталин вдруг остановился прямо около Хрущёва, тот попытался встать, но лёгким касанием мундштука о плечо был посажен на место.
– Всякому понятно, что ключевое место среди этой тройки занимает московская парторганизация – как самая боевая, как столичная, поскольку ни для кого не секрет, что именно в столицу выдвигаются самые активные, самые боевые коммунисты со всей страны, доказавшие работой на местах свою преданность делу партии, своё умение проводить её линию на самом высоком уровне, – нависнув над внимавшим Хрущёвым, Сталин говорил не спеша, на каждом слове прикасаясь мундштуком к его плечу, словно вновь и вновь посвящая во что-то тайное, сокровенное. – Между тем, – Сталин распрямился и присел на соседний стул, – товарищу Кагановичу, который руководит нашей столичной парторганизацией, поручено сделать на съезде большой доклад по оргработе, проводимой во всей партии – доклад на уровне Центрального Комитета, секретарём и членом Политбюро которого товарищ Каганович состоит. Это очень ответственное поручение, выполнение которого потребует от товарища Кагановича большой и напряжённой работы. – Сталин раскурил погасшую трубку. – Вы, товарищ Хрущёв, являетесь вторым секретарём московского городского комитета нашей партии, и для кого – для кого, а для нас с вами не является секретом, что на вас лежит огромный участок ответственности, по многим вопросам, связанным с Москвой. Так, по крайней мере, информирует меня товарищ Каганович. Он видит в вас своего самого близкого соратника по московским делам и неоднократно говорил мне, что во всяком деле может стопроцентно на вас положиться. Вот я и подумал: может быть, мы сможем подставить плечо товарищу Кагановичу и в деле выступления на съезде? Я имею в виду – в прениях по отчётному докладу ЦК от лица московской парторганизации. Пусть он спокойно сосредоточится на подготовке к своему большому докладу по оргработе, а в прениях по моему докладу выступите вы.
У Хрущёва от этих слов пересохло во рту. Он, конечно, что там греха таить, нет-нет да и думал о возможности такого поворота, но всякий раз заставлял себя отбрасывать эту фантазию, чтобы потом, когда окончательно станет ясно, что ей не суждено воплотиться, меньше переживать. От Украины и Ленинграда в прениях должны выступать Косиор и Киров, а они – члены Политбюро, старые прославленные большевики. А тут – он, начинающий работник городского звена, член партии не с дореволюционным стажем, а всего-то с 1918 года (тоже, конечно, неплохо, но не сравнить с этими двоими!) Вот они выступят – каждый живая легенда – а тут он: несолидно для Москвы получится, несоответствие полное. Может быть, Лазарь всё же сумеет? Он им во всём ровня – по партстажу, конечно, немного уступает, особенно Кирову, зато по своему нынешнему положению и по близости к Сталину, пожалуй что, и превосходит.
– Товарищ Сталин, я ведь без году неделя, как говорится, вторым в МГК работаю, едва половину отчётного периода собой покрываю. А к областным делам вообще лишь постольку-поскольку отношение имею. Если так вопрос стоит, что товарищу Кагановичу дублёр на прения необходим, то, мне кажется, больше Рындин подходит: он всё же второй секретарь московского областного комитета, а областная организация у нас включает в себя городскую, да и с Лазарем Моисеевичем он подольше моего бок о бок трудится. И партстаж у Рындина побольше. – Голос Хрущёва стал предательски пропускать повизгивающие нотки. – Вроде и по рангу, и по опыту у него лучше должно получиться, – закончил он не совсем своим голосом.
Сталин встал со стула и вновь прошёлся по комнате.
– Я что-то не пойму, вы что же, товарищ Хрущёв, отказываетесь помочь своему товарищу по партии, своему первому секретарю?
У Хрущёва внутри всё слиплось в один склизкий, стремительно расползающийся комок смертного ужаса.
– Я не отказываюсь, товарищ Сталин, я просто хотел предложить, как мне казалось, более достойную кандидатуру…
– Вот и хорошо, товарищ Хрущёв, что не отказываетесь. А то, что казалось, то это проходит, поверьте мне, у меня партстаж ещё больше, раз уж вы его берёте в расчёт. Что касается товарища Рындина, то партия наметила его на другой не менее ответственный и даже немного более самостоятельный участок, чем у него был до сих пор. Посоветуйтесь с товарищем Кагановичем, как вам лучше построить своё выступление на съезде нашей партии, и смело выступайте. Я думаю, у вас получится, товарищ Хрущёв. – Сталин опять присел за стол и разлил водку по рюмкам. – Вы ведь в столицу, если мне память не изменяет, из Юзовки прибыли?
– Из Сталино, товарищ Сталин.
– Ну, хорошо, – из Сталино, из Сталино, – Сталин улыбнулся и чуть приподнял свою рюмку, – как там рабочие в Сталино – небось пьют зверски?
– Помаленьку, товарищ Сталин…
– Ну, давайте и мы – помаленьку, за здоровье рабочего класса, – и они, чокнувшись, выпили. – Хорошая, – Сталин слегка отёр усы тыльной стороной ладони, – даром, что «Московская». Ещё царская марка, – я помню, как её до революции пили. – Он помолчал. – А что, если, товарищ Хрущёв, нам сделать ещё одну марку водки, немного получше «Московской» и назвать её, например, «Столичная». Ведь лучше «Московской» может быть только «Столичная», а чтобы ни у кого не вызывало сомнения, что «Столичная» это – та же «Московская», только немного, совсем немного, лучше, мы на этикетке изобразим нашу новостройку: гостиницу «Москва». И чуть подороже будем её продавать. Зато у нас появится уже наша, небывалая прежде – советская марка водки, а заодно и ассортимент расширится вдвое.
– Очень хорошая идея, товарищ Сталин, – сделаем.
– И потом, я хоть и не большой спец в языкознании – вон и по-русски-то с акцентом говорю – но всё же мне представляется, что слово «Столичная» очень подходящее ещё и потому, что в нём угадывается как бы второй смысл. Вот мы часто говорим о двурушничестве, искореняем его – в частности, в московской организации большая работа проведена. Но что такое двурушничество? Это в первую очередь – двуличие, то есть человек здесь один, а где-то ещё – другой. Совсем другой, противоположный. Мы говорим: это – плохой человек, враг. Но совсем другое дело – сто-личный человек. Он умеет с одними так разговаривать, с другими – эдак, с третьими – ещё иначе, с четвёртыми – ещё, и так далее – образно выражаясь, до ста. Одним словом, он стремится быть понятным самым разнообразным слоям. Это уже не двурушник, а руководитель высокого уровня, он может обратиться лицом к доброй сотне самых разных аудиторий и всех их повести за собой. Налицо, таким образом, диалектический переход количества в качество. В высшее качество. Вот и получается, что русские слова  «столичный», «столичная» совмещают в себе как бы два смысла, но по глубокой диалектической сути, это смысл один, и мы, как руководители, должны нести его в себе и доносить массам.
Хрущёв молчал, и только, улыбаясь и кивая, восхищённо смотрел на Сталина. Сталин разлил ещё по рюмке.
– За то, чтобы в следующий раз мы с вами чокнулись уже «Столичной», товарищ Хрущёв.
     И они выпили.
7
Лёша написал изложение минут за десять до звонка, но решил пока не сдавать тетрадку: Федора отправила бы его прямиком к Полукости, а ему необходимо было перетолковать обо всём с Назаром. Поэтому он изобразил, будто у него кончились чернила и, повернувшись всем корпусом назад, сунул Назару под нос авторучку с отвинченным колпачком, прикрывавшим пружинящую полупрозрачную кнопку для заправки, и, не таясь, громким шёпотом на весь класс попросил:
– Накапай малость – дописать.
Назар с готовностью развинтил свою авторучку, где вместо пластмассовой кнопки была простая резинка, как на аптечной пипетке, и, приставив перо кончиком к перу Лёшиной авторучки, выдавил пару-тройку чернильных капель, тут же исчезнувших в её якобы пересохшем чреве. Федора кружила неподалёку, подбираясь всё ближе. Но всё же Назар успел едва слышно шепнуть: «Пятух, на атасе», что на условленном между ними языке означало: «через пять минут, за углом школьного здания», и пошёл сдавать изложение.
Федора этого никак не ожидала.
– Ты что, Назаров? – только и смогла произнести она, когда Назар с независимым видом по пути к двери положил ей на стол тетрадку. – Ты куда?
– Меня Полина Константиновна вызывала, – не оборачиваясь бросил на ходу Назар и вышел из класса.
Лёша потянул ещё минуты три, показавшиеся ему тремя часами, и проделал то же самое.
На улицу на переменах не выпускали. Дежурные-старшеклассники в красных повязках на рукавах стояли у дверей и, строго отрабатывая оказанное им доверие, приглядывали за всеми, кто пытался проскользнуть мимо них, особенно за младшими. Но сейчас ещё шёл урок, и двери оставались без присмотра. Лёша беспрепятственно вышел на улицу и бегом припустил за угол. Назар поджидал его на условленном месте.
– Угадай, что я в последнем вчера нашёл, помнишь, внутри застучало? – Он нетерпеливо выставил, чувствуется, давно приготовленный для этого сжатый кулак.
У Веригина мысли были в тот момент обращены совсем к другому: надо успеть до начала допроса в кабинете Полукости выяснить у Назара, почему он встал за Серёжку, что они там натворили в соседнем дворе, причём тут Наташа, и договориться об одинаковых ответах. Он начал было говорить про это Назару, но тот нетерпеливо отмахнулся:
– Счас, расскажу… Это всё фигня. Ты угадай, что у меня тут!
– Коронка? – отсутствующе спросил Веригин.
– Как бы не так!
– Ну, значит, монетка…
– Монетка! – торжествующе передразнил Назар и, не в силах более откладывать миг своего триумфа, разжал кулак.
Лёша увидел на блестевшей от пота огромной ладони Назара пулю.
Он даже не понял сразу, что это такое, – настолько велико было  напряжение от предстоящего похода в кабинет Полукости.
– Глянь, – это она тогда застучала... Мы думали монетка… Вот тебе и монетка! Я ведь начал её там вытряхивать, а тут мужик этот заорал – смываться надо. А меня мамаша за картошкой послала, авоську дала в карман. Как только вспомнил?! Я быстро черепушку в неё сунул, потуже прихватил и почесал. А потом уже, как через забор перелез и на речку выбежал, вытряхнул её. Но там темно, – я не понял, что за штука. Сунул в карман и во двор, там фонари яркие – полез посмотреть, а её нет. Думал, выпала. А сейчас, смотрю – она за подкладку провалилась – дырка в кармане. Я тут, пока тебя ждал, пальцами к дырке подогнал, продел назад в дырку и вот… Ни фига себе монетка!
Видно было, что непрошибаемый обычно Назар весь дрожит от крайнего возбуждения. Веригин осторожно двумя пальцами взял пулю. Она была тёмная и тяжёлая… И ещё слегка приплюснутая.
– А это всё фигня, – повторил пренебрежительным тоном Назар, – счас расскажу.
И он рассказал, что, погоревав о потере, решил вернуться в школьный двор – искать Лёшу, но тут наткнулся на Серёжку, который бежал навстречу, сжимая в руке китайский фонарь. Серёжку не выпускали гулять, пока он не сделает уроки, а у него задачка по алгебре как назло с ответом никак не сходилась, а тут ещё отец раньше обычного с работы пришёл и лично решил проверить. В общем, опоздал Серёжка. Назар рассказал ему о приключившемся, и они отправились искать Веригина, но того нигде не было. Тогда Серёжка попросил Назара показать ему череп: у него возникла «одна идея». Назар извлёк из авоськи свой трофей, а Серёжка приставил к нему снизу фонарь и включил. Получилось – зашибись: череп светился в темноте проёмами глаз, носа и рта, и они решили вернуться во двор, чтобы напугать там кого-нибудь из гуляющих. То есть, Назару это было неохота: чего попусту пугать? – и так все пуганые, а то ещё и нарвёшься – было бы из-за чего, но Серёжка заканючил, и Назар согласился. Короче, Наташка с матерью с музыки шла со скрипкой, а они за кустами на корточках сидели: Назар череп приподнял, а Серёжка подсветил. Крик, визг, они – смываться: Серёжка в одну сторону, Назар, как был с черепом в руках, – в другую. На берегу Назар прикопал череп и пошёл домой. Вот и всё. За кустами их видеть не могли, а дальше там, куда они смылись, темно было – никто узнать не мог. Тем более, с перепугу.
– А доказательства? – спросил Веригин, – ну, вещественные, Полукость сказала.
– Да на пушку она берёт! Ничего у неё нет. В несознанку идём, и хрен она чего докажет. Я потому и встал, что увидел: Ткач задрейфил и счас колоться начнёт. Не надо ему, жидкий он против Полукости.
– А меня почему? Чего она решила меня с тобой вызвать?
– А просто: раз я, то и ты – может быть. На всякий случай. Видишь, она ни хрена не знает, раз тебя вызвала: тебя-то там вообще не было.
Последние слова Назара показались Лёше убедительными, и он чувствовал себя уже почти уверенно, когда они постучались в кабинет завуча.
– Пришли?
Назар пожал плечами.
– Не кривляйся, Назаров! – зазвенела Полукость. – Всё гораздо серьёзнее, чем ты думаешь! Кривляться будешь в другом месте, а здесь отвечать на мои вопросы: с кем ты гулял вчера вечером во дворе дома семьдесят четыре дробь девяносто два?!               
     Числительные Полукость чеканила особенно звонко. Лёша подумал: это оттого, что она – историчка, а даты в истории – главное, и их надо произносить отчётливо, чтобы лучше запоминались, ну, а по привычке и – все другие числительные.
– Ни с кем, – с напускной ленцой в голосе ответил Назар.
– Один?
– Один, – Назар перемялся с ноги на ногу.
– Стой на двух ногах!
Назар, помедлив секунду, выпрямил расслабленное колено и сделал губами так, точно он собирается сплюнуть.
– Ты у меня докривляешься, Назаров! – уже почти на максимуме своих голосовых данных зазвенела Полукость. – Ты лучше не ври, а честно признайся, всё равно нам всё известно! Веригин, объясни ему как неуспевающему, что запираться бесполезно, – она попыталась смягчить тон, но ей это плохо удалось. – Ты ведь тоже там вчера был, – Полукость проплыла точно посередине между вопросительной и утвердительной интонациями, – может быть, ты расскажешь, если у твоего товарища память отшибло.
– Где?
– А то ты не знаешь, где?
– Не знаю, Полина Константиновна, – к Лёше снова вернулась уверенность.
Видимо, почувствовав это, Полукость не выдержала:
– Так! – зазвенела она готовой порваться струной. – Так! Значит, признаваться не желаем?! Ну, что ж, тогда будем с вами по-другому. Что вы, голубчики, на это скажете? – она порывисто откуда-то из-под себя выложила на стол «фонарь-жучок».
Как ни готовил себя Веригин к возможности такого поворота, следственный ход Полукости оказался для него неожиданным: до этого момента казалось, что она не может предъявить ничего определённого и действительно пытается «взять на пушку». Лёша молчал.
– Чей это фонарь, Веригин?
Весь класс знал, что «жучок» этот Лёшин, ни у кого больше такого не было – ни в классе, ни даже, кажется, во всех трёх окрестных дворах. Отпираться было глупо, но Веригин, в слабой надежде, что Полукость может не знать об этом, и верный договору о «несознанке», как можно напористей произнёс плохо послушным языком:
– Откуда я знаю?
Он почувствовал, как Назар внутренне одобрил его ответ.
– Не прикидывайся казанской сиротой, Веригин! Всем известно, что это твой фонарь! Ты же не хочешь, чтобы мы милицию попросили на чистую воду вас вывести.
– У меня есть такой же, Полина Константиновна, но он – дома. А этот, я не знаю чей, – как можно более раздельно сказал Лёша.
– Так! Дома, говоришь?! То есть, ты хочешь сказать, что можешь сейчас сходить домой и принести сюда свой фонарь? – зазвенела Полукость, но было слышно, что звон этот не победный, а с изрядной долей боязни: вдруг Веригин действительно принесёт?
Назар почувствовал слабину Полукости и попытался прийти на помощь:
– Да это точно – не его, я его фонарь как облупленный знаю – там ещё трещина в корпусе, а этот – как новенький. И вообще он у него коричневый, а этот чёрный!   
– Коричневый? С трещиной? – передразнила-переспросила Полукость, и было совсем не ясно, чего в её голосе больше: сомнения или триумфального сарказма. – Вот пусть он пойдёт домой и принесёт коричневый, с трещиной, а мы положим их рядом и сравним, а заодно и твою память проверим, Назаров: может быть, она у тебя действительно хорошая? Тогда надо будет выяснять, почему же ты двоечник. Та-ак! Веригин, ступай домой за фонарём, а ты, Назаров, возвращайся в класс, тебе пропускать нельзя, иначе ты совсем скатишься. Веригин, я тебя жду!
Лёша вышел из школьной ограды во двор. Дальше идти было некуда. Над забором стройки время от времени взмывал ковш экскаватора, бодро загружавшего грунтом стоящий на краю котлована самосвал. Веригин подумал, что теперь никому не докажешь, что они видели там вчера: всё вычерпано и вывезено. А может быть, им померещилось? Но ведь остался припрятанный Назаром где-то на берегу тот злополучный череп, из-за которого и из-за дурака Серёжки ему, Лёше, сейчас было очень плохо. И, главное – ни за что.
И что теперь было делать? С Назаром не посоветуешься, а уже через каких-нибудь полчаса придётся вновь войти в кабинет Полукости и суметь ей объяснить, почему он пришёл без «жучка».               
    Не нашёл, потерял, не знаю – где, а этот – не мой, не знаю чей? А если она действительно милицию позовёт? Они по отпечаткам пальцев быстро поймут, чей фонарь. Как в кино показывают. Ну, и пусть. В конце концов, в чём он виноват? Ну, забрался на стройку. Ну, спустился в недорытый котлован – один: то, что они были с Назаром, никто доказать не сможет. Всё. Зачем? Просто. Зачем с фонарём? Просто. Интересно. А кто Наташку перепугал? А откуда я знаю? Но фонарь-то – мой. Стоп! «Жучок»-то в школу, наверняка, со стройки принесли: там его нашли, в котловане. Предположим, Наташку я напугал. То есть, залез в котлован, нашёл там череп, напугал Наташку с матерью в соседнем дворе, а потом, значит, пошёл опять на стройку? Зачем? Череп на место положить? Дурак я что ли?
Правда, Полукость скажет, что фонарь во дворе нашли. С неё станется. Да, но тогда пусть докажут, что фонарь мой. Маму вызовут. Маме же не объяснишь, почему нужно сказать «не знаю, чей фонарь», она, конечно, сразу его признает. Без всяких отпечатков пальцев.
Надо самому в милицию пойти, тогда Полукость не сможет наврать, что – во дворе фонарик подняли: они ведь того мужика со стройки, который «жучка» в школу принёс, тоже допросят. Факт: так во всех фильмах про милицию показывают. А что в милиции-то сказать? Пришёл вот признаться? В чём? Что залез без спросу на стройку? Стоп! А что если про пулю в черепе им рассказать? Пусть расследуют. Рассказать всё, как было, только Назара не впутывать, а – всё остальное: про волосы, про отверстия, про пулю… Только, кто поверит? Вот если бы Назар согласился череп с дыркой показать и пулю. Да нет, его на это не уговоришь. Скажет: «Дурак я что ли с мусорами связываться?»
А что если в «Пионерскую правду» письмо написать? Не, не письмо:  по письму опять нужны будут вещественные доказательства, а Назара про газету, наверное, труднее, чем про милицию, уговорить. Он газет не читает и говорит, что они всё врут. И радио – тоже. Ну, он, действительно, не очень сознательный. Телек, правда, любит, у них телека нет, но соседи дают ему посмотреть – мультики, даже футбол иногда. А потом: не такой уж Назар несознательный. Вон, когда металлолом на новую ветку метро собирали, он на обрыве столько оград выкорчевал: кроме него, никто бы не смог. Лёша так на собрании и сказал, когда Федора стала на Назара тянуть: и двоечник он, и второгодник, и вообще, несознательный. Веригин тогда ещё сказал, что в названии новой станции «Пионерская» есть и кусочек  труда Назара, и его заслуга. Все захлопали. Назара любили – за силу и за надёжность. Федора побагровела, но только и смогла, что проклекотать: «Красиво говоришь, Веригин. Посмотрим, как ты на будущий год сочинения писать будешь». Назар после того собрания ещё больше расположился к Лёше.
Но нет, всё равно он для письма в «Пионерку» череп с пулей никому не покажет. А что если написать не письмо, а рассказ? Там печатают, недавно читал «Как мы с братом поймали сома». Ну, там два мальчика на лодке поехали на рыбалку, а вместо обычной рыбы клюнул сом – чуть лодку не перевернул, но они всё-таки его вытащили. Интересно, – приключение. А у нас разве не приключение? Гораздо интереснее: там рыбалка, а здесь – тайна. Только надо придумать свою разгадку. Если им понравится, и попросят дополнить, Назар, наверное, не откажет.  Напечатают сразу –  тем более. На всю страну известны станем. После такого Полукость с Федорой разве смогут на нас орать?
Да, но какая разгадка? А что если это рабочих в девятьсот пятом году жандармы расстреляли? Тут Красная Пресня на том берегу – там самое восстание было. В декабре. Стоп: в декабре на реке лёд – очень удобно с места преступления перетащить, а тут как раз кладбище. Ворота ночью – на замок, тихо зарыли, к утру снегом запорошило, и – никаких следов: заметены. Веригин представил эту сцену, как увидел. Вот по льду с того пресненского берега в ночи, крадучись, едут сани. По бокам и спереди – конные казаки. Возница – жандармский чин: простому извозчику такое нельзя доверить, – он ведь тоже пролетариат, как те, что лежат расстрелянные в санях. Он был бы солидарен с ними (Первое Мая не зря празднуется почти как Седьмое Ноября – Всемирный День Солидарности  Трудящихся). Он стал бы протестовать или пошёл бы в редакцию революционной газеты и всё там рассказал бы. Нет, всё делается в строжайшей тайне.
Вот они пересекают реку, подъезжают к подножию обрыва и пытаются взобраться в нашу гору. Лошадь не может её одолеть. Тогда они находят тот скат, к пивному заводу, который поднимается от реки наискось, по которому здорово съезжать на санках – долго-долго и всё равно быстро, и впрягают в помощь лошади казацких жеребцов. Вот они наверху, подъезжают к выбранному заранее месту, как раз, где теперь дом в школьном дворе строят. Казаки роют мёрзлую землю, жандарм командует. Всё, вырыли. Они кидают в яму тела героев-краснопресненцев и быстро-быстро забрасывают. Теперь, без страшного груза в санях, они выезжают по аллее кладбища к воротам, сторож молча отдаёт честь жандарму (он – тоже сегодня не сторож, а шпик) и бросается отпирать. За кладбищенскими воротами они для конспирации разъезжаются в разные стороны: одна группа казаков скачет налево, к старой городской заставе, другая – направо, к окружной железной дороге, где теперь новая станция метро. Жандарм-возница на санях погоняет в сторону своего Третьего отделения. Того самого, где при жизни Пушкина всем заправлял Бенкендорф. Только то – в Ленинграде, а это – такое же в Москве. Там всегда самые палачи были…
Вот такая история… Чем-то похожа на расстрел парижских коммунаров на кладбище Пер ля Шез. Картинка в учебнике была: одни уже упали, другие ещё живы, а в одного – вот прямо сейчас пуля влетела. В грудь, и он вскинул руки от боли… В грудь – они лицом к палачам стояли, коммунары. А наши, что, убегали что ли? Нет, не может быть. Наши не могли…   
А почему строители не заметили, что черепа с дырками? Ну, да – экскаваторщику из кабины не видно – высоко, а другие наверху, им – тем более. Но тот мужик, что фонарик поднял, он-то спускался на дно днём: в темноте он бы его не нашёл. Стоп: «жучок» у Полукости уже на первом уроке был, а на первом уроке ещё темно. Значит, строитель нашёл фонарь, когда темно на улице было. Значит, – вряд ли в котловане: там вообще ни зги не видно. Значит, «жучок» уже наверху выпал – перед забором, там светлее… А что если – за? За забором, когда перелезал, вот тут он и выпал? И нашёл его не тот мужик, а просто кто-то из прохожих? Но тогда, зачем бы он в школу его отнёс? Взял бы себе в карман: «жучок» – вещь.
Но, вдруг, всё же именно так? Тогда получается, что милиция никакого не строителя допросит, а того, кто поднял фонарик во дворе. Его, Веригина, фонарик. Пусть не в том дворе, где Наташку перепугали, но – какая разница? Сам тоже перепугался, побежал, куда ноги понесли, и на бегу выронил – почему бы не там, где его нашли?
А что, если их связали перед смертью, раненных на баррикадах, – они уже не могли сопротивляться, и поставили лицом к стене – такой же, как стена коммунаров? Потому что стреляли-то солдаты, а они – тоже из простого народа, они бы не смогли, когда им рабочие в глаза глядят. Да, наверное, так и было. По-другому не получается…
Пора было возвращаться в школу. Там, в кабинете завуча его ждала историчка Полукость. Что ей было сказать?
8
Каганович затребовал текст выступления уже через два дня. Позвонил по вертушке – ни здравствуй, ни прощай, как он любил – и приказал:
– Заходи, почитаем.
Он ухватил мясистыми, поросшими редкой чёрной щетиной пальцами принесённые Хрущёвым листки и, слегка смяв их с угла, быстро пробежался по строчкам.
– Ну, да, понятно: ты ведь на съездах партии у нас ещё не выступал, – произнёс он немного сочувственно. – А даже, если бы и выступал, так это – не тот опыт, который может пригодиться. На этом съезде всё по-другому будет. Тут никакого самотёка – всё заранее проработаем и врежем! Да так врежем, что навсегда впечатается!
Хрущёв молчал, улыбался и ждал дальнейших слов.
– Короче, ты тут всё больше по хозяйству: строительство, шарики-подшипники, снабжение-шмабжение… Всё верно. Но про это и Булганин может сказать, он у нас – исполком Моссовета. И скажет! Всё, как положено, скажет! Но – в прениях по совнаркомовскому докладу: по хозяйству, вторым пунктом повестки дня. А ты от лица московской парторганизации выступаешь, а не Моссовета. Хотя и Моссовета тоже, – в том числе, включительно, как говорится. Ты же по докладу ЦК, по докладу самого товарища Сталина преешь, а не просто по хозяйству! Ты другим стежком должен идти – не ниточкой, а дратвой! Не иголочкой колоть, а шилом проворачивать! – Каганович выпустил листки и, схватив со стола карандаш, вонзил его оточенным концом в левую ладонь и несколько раз с силой покрутил им, словно пытаясь продырявить руку. В глазах у него вспыхнул счастливый блеск.
Хрущёв вспомнил, что, когда они только познакомились, Лазарь в разговорах часто, к месту и не к месту, любил вставить, что начинал сапожником в Киеве, лишний раз обозначая свою принадлежность к городскому пролетариату, а не к селу. Хрущёв знал, что Лазарь был родом из местечка близ Чернобыля и что отец его был прасолом – заготовителем скота для боен. Наверное, отсюда, думал Хрущёв, и – возможность устроить сыновей в город по кожевенному делу. Один из старших братьев Лазаря, Михаил, сегодня работал замнаркома тяжёлой промышленности – заместителем самого Серго, другой – Юлий – первым секретарём Нижегородского горкома.
– Так я готов, Лазарь Моисеевич, только установка требуется.
– Сейчас дам, обожди. Я тебе прежде другое хочу сказать – по старой дружбе. Я никому этого не говорил – только тебе. Это важнее, может быть, всякой установки. Ты вот мне скажи, ты что такое хаврута, слыхал? Нет? Конечно, откуда тебе – ты же русский, а меня этой хавруте в школе раввин учил, крепко учил – на всю жизнь память. Это, значит, вот что такое. Садятся двое и начинают друг другу какой-нибудь кусок из Торы или Талмуда пересказывать по очереди. Один чего-то недоскажет, другой дополнит, потом  опять – первый, и так, пока они не согласятся, что вот, мол, всё вспомнили, ничего не упустили. И тут-то самое интересное и начинается! Один другого спрашивает: а вот в этом месте какой смысл? И второй пытается в ответе смысл, как он ему видится, прояснить. Первый слушает-слушает и обязательно должен сказать: нет, это не так, или, по крайности, – не совсем так, или не всё. И дополняет, но уже не просто по содержанию, а по смыслу. – На этих словах глаза Кагановича налились дополнительным сиянием и слегка подвыкатились из орбит. – Ну, а второй слушает – своей очереди ждёт, чтобы уже на это что другое возразить – по смыслу. Вот такая хаврута. Я к чему это вспомнил? А вот к чему: есть такие тексты, которые, сколько ни читаешь, а всякий раз что-то новое вычитываешь – будто и не читал прежде. Это Ленин об Энгельсе так сказал. Евреи так про Тору свою считают. Ну, мы-то понимаем, что какая там к чёрту Тора-Шмора! Вот Энгельс это – да! Но Энгельс-то умер, как говорится, приказал долго жить. И ещё социализм нам приказал строить, хотя он его в глаза не видал, а только теоретически. А там и – коммунизм. И Маркс тоже. Да-а… Вот и Ленин, Владимир Ильич, тоже не дождался. Уже десять лет скоро тому как будет. А как будто вчера… В революционную эпоху это, сам понимаешь, какой исторический срок. Да-а… Короче, нам свежий текст требуется, чтобы из него черпать. Свежий и тоже бездонный такой, понимаешь? Не хуже Энгельса. А лучше даже, если бы – лучше. Ну, вот, короче, доклад товарища Сталина – это и будет Текст. Знаешь, кто про это на съезде первый скажет? – В глазах Кагановича заиграли озорные огоньки. – Ни за что не угадаешь! Гришка Зиновьев! Да! Мы его каяться на трибуну вытащим где-нибудь день на пятый. Сперва у нас правые на покаяние записаны, а Гришка с Каменевым потом. Вот Гришка-то всё про это и скажет, про бездонность, то есть. Всё, как есть, скажет! Тоже, небось, хавруте этой учился, – Каганович, неодобрительно, хотя и не совсем уверенно хмыкнул. – А Киров, – он последним в прениях по отчёту ЦК намечен, – так он в конце предложит все положения доклада товарища Сталина принять как непреложный партийный закон. Так что никакого самотёка!
Хрущёв слушал Кагановича, удерживая на лице широкую улыбку и натужно пытаясь выловить в этой лавине слов то, что могло бы относиться к его выступлению на съезде. И пока никак не мог.
– Лазарь Моисеевич, – начал он, улыбнувшись ещё шире, – с текстом доклада товарища Сталина мне ясно: будем изучать – крепко, по-большевистски – и, как говорится, – в жизнь! Ну, а всё-таки растолкуй ты мне: хаврута твоя тут причём? С хаврутой-то этой я пока не всё понял. Извини, не серчай. Видно, опыта мне ещё недостаёт.
Лицо Кагановича расплылось в счастливой улыбке.
– Это верно, Никита, недостаёт пока. Но будешь правильно стараться, – придёт. Поможем. Опыт – он, что называется, передаётся. От передовых к отстающим: как в забое – помнишь ещё, не забыл, свою шахтерскую юность? – Он громко, по-детски рассмеялся. – Это раньше в прениях по докладу ЦК можно было любую отсебятину нести. Записался в прения, вылез на трибуну и понёс, что называется, не считаясь, было об этом в докладе – не было. Даже особый шик получался, если ничего об этом не было: дескать, а вот про это забыли сказать, а я, мол, напомню, скажу, потому что это и есть самое важное. Вскрою, что называется, ключевую проблему. Вам, дескать, широты как бы не хватает, или, ещё хуже, – глубины. И никакой силой рот ему не заткнёшь, оппортунисту этому. Особенно, если у него прежние заслуги. Вот они и вылезали на трибуну, как опарыши из прокисшей туши. Всё, теперь с этим покончено! Теперь ты, будь любезен, строго по конкретному месту из доклада высказывайся. По делу, а не вообще, как говорится. А кому – по какому месту, ЦК решит и тебе накануне поручит! А там – заслуги-шмаслуги, это никого уже не скребёт. Раввин сказал: «от сих до сих», и – точка, и будь добр, а нет – ну, что ж, тогда мы с тобой и по-другому можем, как говорится, не взирая на твои заслуги. Теперь прения – это и будет та самая хаврута, получается. – И добавил блатной скороговоркой: Пон-л – нет? Па-аследний раз! – Он дружески, с лукавинкой во взгляде подмигнул Хрущёву и опять счастливо засмеялся.
– Так вот, ты, конечно, правильно тут всё отметил – по хозяйству, – Каганович постучал тыльной стороной ладони по лежавшим перед ним листочкам, – но то – полдела, даже меньше. Ясно: от Москвы и области выступать – надо и про метро сказать, и про канал, и про Генплан. Тут вопроса нет, это – всемирно-исторического значения мероприятия, а не просто городское хозяйство. Но Москва чем выделяется как столица? Не только, что называется, размахом созидания. А главное тем, что вся оппортунистическая сволочь здесь на партийном учёте состоит. Ну, ещё и Питер, конечно, там тоже её пока хватает. Ну, Украина, конечно. Но, главное – Москва. Потому что ей, этой сволочи, сильнее всего здесь нагадить хочется, в самом сердце, как говорится. Вот она и окопалась тут, сам знаешь. Сколько мы с тобой её в этом году повычистили-повымели! А ещё чистить и чистить, мести и мести! – Каганович сильно ударил ладонью по столу, угодив прямо по листочкам Хрущёва.
Да, партийная чистка, начавшись в январе, весь год отнимала массу времени и, как многое другое в московских делах, легла целиком на плечи Хрущёва: Каганович и тут в основном трудился во всесоюзном масштабе – возглавлял Центральную комиссию ВКП(б) по проверке партийных рядов, созданную на один год, 1933-й, объявленный годом чистки. Год подходил к концу, и Хрущёв внутренне надеялся, что после съезда эта деятельность завершится, и он сумеет больше времени уделять другой работе. Каганович словно уловил эту мелькнувшую у Хрущёва мысль:
– Да, чистить и чистить! А ты как думал? Год поработал – и курить? Нет, брат. Тут задачи необъятные. Тут большой смысл заложен. Ключевой, я бы сказал. И он в докладе товарища Сталина ясно будет проговорен. Вот ты этот смысл и должен будешь ещё раз прояснить в своём выступлении. До тебя об этом никто – ни гу-гу, потому как не по ранжиру: первой за Сталиным это Москва должна повторить – как столица. Ну, уж, а после – кому доверим. Питер, Украина, может, кто ещё – решим. Для лучшего затвержения. А первым – ты, от Москвы. Вот такая хаврута. Понял? – Каганович, не сводя своего потяжелевшего вдруг взгляда со всё ещё улыбающегося лица Хрущёва, нагнулся вправо, выдвинул из тумбы стола нижний ящик и достал оттуда папку. – На вот: изучишь и своими словами на бумаге изложишь. Это как раз то место из Доклада, о котором я сказал. Главный смысл.
И он протянул Хрущёву папку.
– Да, – продолжил Каганович вставая из-за стола, и голос его опять стал шутливым, – ещё евреи говорят, – наш рабэ так папашке, помню, часто талдычил, – что в настоящем тексте всегда есть несколько слоёв. Первый, самый простой – пшат, тут – прямой смысл. Второй – намёк, ремез, его можно ущучить только, когда это место с другими посопоставляешь и пошурупишь как следует. И тогда, – Каганович вскинул правую руку с торчащим вверх указательным пальцем на уровень виска и на мгновение замолк, – может быть,  если ты не дурак, до тебя и драш допрёт, это по-еврейски  и есть смысл... А уж самый глубинный – сод, тайна – этот смысл только, дескать, избранным доступен. – Он опустил руку и как-то растерянно усмехнулся. – Ну, это так, вспомнилось – в детстве, сам знаешь, какая только ерунда в память не залезает, а потом сидит и сидит там всю жизнь – захочешь, а не выкинешь. Ты про эти еврейские штучки не думай, Никита, работай! – И он со всего размаха дружески хлопнул Хрущёва по плечу.
Вернувшись к себе, Хрущёв раскрыл папку и обнаружил в ней одну-единственную машинописную страничку:   
«Можно было бы взять ряд вопросов ленинизма и продемонстрировать на них – насколько еще живучи среди некоторых членов партии остатки идеологии разбитых антиленинских групп.
Взять, например, вопрос о построении бесклассового социалистического общества. XVII конференция партии сказала, что мы идём к созданию бесклассового, социалистического общества. Понятно, что бесклассовое общество не может прийти в порядке, так сказать, самотёка. Его надо завоевать и построить усилиями всех трудящихся — путём усиления органов диктатуры пролетариата, путём развёртывания классовой борьбы, путём уничтожения классов, путём ликвидации остатков капиталистических классов, в боях с врагами как внутренними, так и внешними.
Дело, кажется, ясное.
А между тем, кому не известно, что провозглашение этого ясного и элементарного тезиса ленинизма породило немалую путаницу в головах и нездоровые настроения среди одной части членов партии? Тезис о нашем продвижении к бесклассовому обществу, данный, как лозунг, они поняли, как стихийный процесс. И они прикидывали: ежели бесклассовое общество, то значит – можно ослабить классовую борьбу, можно ослабить диктатуру пролетариата и вообще покончить с государством, которое всё равно должно отмереть в ближайшее время. И они приходили в телячий восторг в ожидании того, что скоро не будет никаких классов, — значит не будет классовой борьбы, — значит не будет забот и треволнений, — значит можно сложить оружие и пойти на боковую – спать в ожидании пришествия бесклассового общества. (Общий смех всего зала.)
Не может быть сомнения, что эта путаница в головах и эти настроения, как две капли воды, похожи на известные взгляды правых уклонистов, в силу которых старое должно самотёком врасти в новое, и в один прекрасный день мы незаметно должны оказаться в социалистическом обществе.
Как видите, остатки идеологии разбитых антиленинских групп вполне способны к оживлению и далеко еще не потеряли своей живучести.
Понятно, что если бы эта путаница во взглядах и эти небольшевистские настроения овладели большинством нашей партии, партия оказалась бы демобилизованной и разоружённой».
Хрущёв читал и слышал голос Сталина, неторопливо выкладывающий слова в неуловимо необычном, узнаваемо сталинском порядке, с ударениями на те из них, которые кто другой мог бы вполне проглотить или вовсе не употребить. Слышал заботливые повторы, несущие в себе одновременно и привет, и предостережение…  Угрозу? Слышал акцент, который переставал быть слышен, когда вдруг, на какое-то мгновение, сквозь речь проступал смысл. Он отёр выкатившую на голове испарину и решил пройтись по страничке ещё раз, с карандашом, чтобы выделить самое главное и от него уже плясать.
В первом абзаце он сразу же подчеркнул «живучи» и «остатки идеологии». Потом перечитал ещё раз, и рука с карандашом сама потянулась выделить «некоторых членов партии». Он прислушался и по интонации звучащего в его ушах голоса понял, что главные слова в этом абзаце совсем не те, что он подчеркнул, а: «насколько ещё» и «разбитых антиленинских групп». Он опять прислушался к Голосу, и карандаш подчеркнул вслед заново услышанному «ряд вопросов ленинизма». Хрущёв взглянул на проработанный им первый абзац, и пот проступил на нём с новой силой. «Чёрт-те что! – подумал он. – На кой хрен тогда подчёркивать, если всё подряд получается?! Какой тут к чёртовой матери пшат-драш-ремез, и – чего он там ещё наговорил?»
Хрущёв опять отёр испарину и решил попробовать заглушить Голос, не слышать его, точнее, на короткое время, очень временно, исключительно для достижения правильного результата, – не слушать, а сосредоточиться только на печатных знаках Текста и понять их смысл. «Хотя бы пшат этот, что ли... Тут уж не до ремезов разных там… Выдумают тоже мне, понимаете ли!.. Так. Если попросту, то тут про уклонистов и прочих оппортунистов. Но – не только. Тогда бы не было сказано: «некоторых членов партии». Оппортунисты, считай, уже всё – какие они к чёрту члены партии? Кого вчера не вычистили, завтра уж точно дочистим. И к тому же – «остатки». У уклонистов не остатки вражеской идеологии, а сама эта идеология – во весь рост. Тогда, значит, надо брать шире? Получается, «живучи» действительно «остатки» – в действующих членах партии? В настоящих большевиках? В «некоторых». То есть, – в отдельных. Но тогда возникает вопрос: сколько их и насколько они живучи? Остатки, имеется в виду». «Наск;лько ещё», – произнёс заглушённый было Голос. Хрущёв вздрогнул.
Во втором абзаце «бесклассовое социалистическое общество» было уже выделено. Правда, в следующей фразе – нет, и к тому же – почему-то стояла запятая, словно в этот раз «социалистическое» было больше сродни «бесклассовому» и лишь уточняло, а не дополняло его – как в первой фразе. Но главное, что отметил Хрущёв, это: «XVII конференция партии сказала, что мы идём к созданию бесклассового, социалистического общества». Не решила, а сказала. И не «придём» или «построим», а – «идём». Он прекрасно помнил, что в директивах Семнадцатой партконференции говорилось о полном уничтожении классов уже к концу второй пятилетки, то есть к концу 1937 года, но на всякий случай решил заглянуть в материалы.
Точно, вот это место:
«Конференция считает, что основной политической задачей второй пятилетки является окончательная ликвидация капиталистических элементов и классов вообще, полное уничтожение причин, порождающих классовые различия и эксплуатацию, и преодоление пережитков капитализма в экономике и сознании людей, превращение всего трудящегося населения страны в сознательных и активных строителей бесклассового социалистического общества.»
Тоже было не совсем понятно: зачем кого-то превращать в строителей бесклассового общества, если классов уже не будет. Но это – ладно, а вот, всё-таки почему в Тексте «идём», а не «придём к концу второй пятилетки»? Не похоже это на Сталина! Неужели что-то переменилось с момента принятия резолюции партконференции? Хотя, если «идём», то тогда вроде бы ладится, почему  «строители», а не просто члены бесклассового общества. Вот тебе и ремез! «Посопоставляешь, пошурупишь, тогда – ущучишь». Так что ли Лазарь пел? «А там, глядишь, и драш допрёт». Какой же тут драш, чёрт бы его побрал? Надо сопоставлять дальше…
Он опять взялся за второй абзац Текста. Подчеркнул «самотёк», подчеркнул «усиление органов диктатуры пролетариата». Яснее не стало. Как понимать – в одной фразе, через запятую, – и «уничтожение классов», и «ликвидацию остатков капиталистических классов»? Последнее понятно: кулак и нэпман. Считай, что этих уже нет. А колхозное, трудовое, крестьянство? Его, что же, выходит, надо уничтожить? Или оно – не класс? Тогда кто же оно? Как-то раньше он не задумывался над этим, хотя вон, оказалось, уже в решениях партконференции по сути то же самое записано. Взгляд схватил третий абзац – одну фразу в три слова: «Дело, кажется, ясное». Хорошенькое дело: «ясное»!
Хрущёв перешёл к следующему абзацу Текста уже сломленным, почти не надеясь раскусить хоть в малой мере его тайнопись, не говоря уж о том, чтобы сочинить хотя бы пару фраз для своего выступления. И тут он увидел слово «лозунг». Каким-то собачьим, свиным чутьём он почуял, что здесь спасение. Что-то подсказывало ему читать и читать Текст вокруг этого слова. «Тезис… данный, как лозунг, они поняли как стихийный процесс…». Лозунг это же – призыв! Стоп-стоп-стоп! По какому-то наитию он опять схватил Директивы партконференции и, торопясь, точно за ним гнались, отлистал страницы в самый конец, в последний раздел, отбитый вместо заголовка звёздочками:
«Это означает, что и в дальнейшем ещё неизбежно обострение классовой борьбы в отдельные моменты и особенно в отдельных районах и на отдельных участках социалистической стройки, что, вместе с тем,  подчёркивает неизбежность сохранения, а в некоторых случаях и усиления буржуазных влияний на отдельные слои и группы трудящихся, неизбежность ещё в течение длительного времени проникновения чуждых пролетариату классовых влияний в среду рабочих и даже в партию».   
Это было не просто написано. Это вновь звучал Голос. Хрущёв узнал, услыхал этот ни на какой другой во всём мире не похожий Голос. Голос Учителя и Вождя. Голос, который невозможно было заглушить в себе, как ни старайся. Голос, к которому стоит только по-настоящему, с тщанием, прислушаться, как ты всё поймёшь. И пшат, и драш, и этот – как его, сод что ли? Навыдумывали ерунды там у себя в местечках, понимаешь ли!
Взгляд сам, будто его кто-то направлял властным мановением, уже не стремился, вернувшись к тексту, штудировать слово за словом, а лихорадочно точно прыгал по нему, безошибочно выхватывая из него главное.
«И даже в партию…» Так, а вот тут, в четвёртом абзаце – «одной части партии»… Так, а в самом конце – «большинством нашей партии»… Стоп! Ага – вот: «как две капли воды, похожи на известные взгляды правых уклонистов». И вот, самое главное: «остатки идеологии разбитых антиленинских групп вполне способны к оживлению и далеко еще не потеряли своей живучести». Вот теперь понятно! А он-то голову ломал про бесклассовое общество! Его-то мы построим, нет сомнений! В нужный срок. В целом. Но: «в отдельные моменты и, особенно в отдельных районах и на отдельных участках социалистической стройки» «неизбежно обострение классовой борьбы», а отсюда – «неизбежность ещё в течение длительного времени проникновения чуждых пролетариату классовых влияний в среду рабочих и даже в партию»! Построение бесклассового общества это – лозунг! «Тезис, данный как лозунг». Призыв! Совсем к другому!
Хрущёв глубоко с облегчением вздохнул, словно выкарабкался из-под придавившей его огромной каменной плиты, взял чистый лист и, отбросив судорожно зажатый в пальцах карандаш, схватил ручку и принялся писать, брызгая чернилами из-под нажимно побежавшего по бумаге стального пера.
Закончив, он вызвал стенографистку и продиктовал написанное.
    – Вот тебе, Лазарь Моисеевич, и вся хаврута, – смачно произнёс он вслух, как только за вышедшей из кабинета стенографисткой затворилась дверь.
9
Дни тянулись за днями – тёмные, декабрьские, в преддверии солнцеворота, один короче другого. От Лазаря – ни звука, ни намёка: как там с написанным? Забрал, пробежался по строчкам, не то кивнул, не то боднул что-то над собой и сказал: «Надо посмотреть, посмотрим – скажем». Тот листочек – с Текстом, что для подсказки давал, тоже забрал – первым делом.
Дни тянулись ползком – короткие дни, длинные ночи. Позвонить самому, поинтересоваться – нельзя, не положено, а ждать с каждым часом становилось всё невыносимее. Чаще и чаще нагоняла и грызла мысль: вдруг не то? Не то вычитал, не так понял и тогда: что же он написал? Всё стыло внутри от этой мысли. Хрущёв гнал её, но в ответ она  ударяла в виски барабаном на эшафоте: пшат! драш!! сод!!! И режущей дробью скакала в затылок: хав-р-вр-выр-выр-выр-рута...
В надежде прекратить или хотя бы ослабить пытку, он пытался связаться с Кагановичем «по текучке» – получить рабочие указания, но секретариат всякий раз безжалостно вежливо объяснял, что Лазарь Моисеевич сейчас очень занят и обязательно перезвонит, как только освободится. Такое бывало, но – чтобы столько дней подряд, Хрущёв не помнил.
Если что и помогало немного от этой муки, так это работа, та самая текучка, которая в отсутствие Лазаря утроилась, удесятерилась против обычного и требовала почти круглосуточного, изнуряющего до полного обессиливания напряжения. Но барабанный бой безжалостно продолжал пробивать голову, усиливая общую немощь предэшафотным ужасом: пшат! драш!! сод!!! И совсем уже предсмертная дробь, когда и вспотеть-то нет мочи: хавр-р-р-рута! Навыдумывали тоже… 
И когда телефон прямой связи с Кагановичем, наконец, прозвенел, Хрущёву в его звуке почудился тот же дробный ритм, почти неслышно, но очень явственно отбиваемый где-то поблизости.
– Заходи!  – приказал-пригласил голос Лазаря – как и не было выпотровших всё нутро дней ожидания.
Каганович стоял посреди кабинета, широко расставив ноги в сапогах, и улыбался навстречу Хрущёву.
– Короче, посмотрели, – молодец! Не зря я тебя всё-таки хавруте подучил малость! Похоже, ты и до пшата с драшем домикитил, а? Про сод промолчу, – целее будем, но, короче, – без исправлений. Это редко, когда так, я тебе скажу. Так и читай, как написал.
Сладкая патока целебной смазкой разлилась по нутру Хрущёва, вдруг, – как рукой сняло – прекратилось в висках, отпустило затылок, ноги еле держали, восторженно дрожа.
– Ты давай – не шибко зазнавайся, – продолжал Каганович, – а то головокружение от успехов, знаешь, чем кончается? Ну, то-то. Короче есть мнение, что тебе на съезд надо первым по городу выходить и по области вторым, – я ещё малость тобой поруковожу по области, на крыло тебя, как говорится, окончательно поставлю, а дальше сам полетишь. Всё выше и выше, и вы-ыше, как в песне поётся. Немецкая музыка, между прочим, по секрету тебе скажу, фашистская по сути, но больно на полёт поднимает снутри, вот принято было решение стибрить у них потихоньку, но слова – свои, – он засмеялся. – Вот на московской конференции изберём тебя и – в полёт.
Дрожь в ногах затихла. Хрущёв почувствовал вдруг, как крепко они его держат.
– Да, и кстати, – Каганович уже вернулся за свой стол, но не присел, а продолжал стоять, рассматривая бумаги на столе, – придётся тебе в свете новых обязанностей подмогнуть мне в одном дельце, – совсем я с этим докладом зашиваюсь. Дельце одно, – он быстро вскинул глаза на Хрущёва и тут же вновь вернул их к бумажкам, – как раз в областном масштабе. Раньше меня Рындин подменял, а теперь давай, принимай бразды: ты ведь теперь у нас вторым по области будешь. Короче, ты сейчас с Реденсом свяжись – он в курсе, он тебе все вводные даст.
Каганович сел за стол и принялся разбирать бумаги. Хрущёв понял, что разговор окончен, и вышел из кабинета.
О Реденсе Хрущёв впервые услыхал в Харькове, когда в 1928 году был направлен туда на работу в украинский ЦК: многие помнили дюжего ухаря из поляков – председателя губчека, крепко поработавшего тут на горе врагам советской власти в конце Гражданской. Тогда его мало кто знал как свояка Сталина, хотя Анна, сестра Надежды Сергеевны, тоже работала в Харьковской ЧК и уже была замужем за Реденсом. Зато всем было известно, что он – племянник Дзержинского с вытекающими отсюда дополнительными возможностями, которые, впрочем, – редко, но всё же бывало (и об этом тоже помнили) – для иных бедолаг оборачивались некоторым смягчением участи, а то и помилованием. Дзержинский давно помер, но другое родство Реденса, ничуть не меньше, чем когда-то первое, продолжало делать его совершенно отдельной фигурой в ОГПУ, независимо от занимаемой должности. В том, 1933, году Реденс был назначен полномочным представителем ОГПУ по Московской области, успев перед этим побывать главным чекистом и в Закавказье, и в Белоруссии, и на Украине.
– Да, дельце пустяковое, Никита Сергеевич, – ответил он на звонок Хрущёва, – я думаю на полчасика, максимум – минут на сорок. Единственное что – так это оно к месту сильно привязано, намертво, я бы сказал. Потому прошу извинить, но необходимо будет лично подъехать. Тут уж ничего не попишешь: такой порядок. Не нами, как говорится, заведён, не нам, что называется и отменять.  Даже Лазарь Моисеевич пару раз лично приезжал, а не мы к нему, как во всех случаях полагалось бы.  Вы подъезжайте ко мне через пару часиков – улица Дзержинского, дом 14. Как раз Гребнев обещал в это время быть, и мы втроём скоренько всё закруглим. Дельце небольшое, но надо, чтобы все вместе – втроём – порядок. Подъезжайте.
Гребнев был областным прокурором. Если до этого у Хрущёва ещё могли оставаться сомнения относительно характера «дельца», в котором он должен был «подменить» Кагановича, то теперь они окончательно исчезли. В одной компании с полномочным представителем ОГПУ по Московской области и её прокурором секретарь обкома мог делать только одно «дельце»: «московской тройкой» приговаривать диверсантов, вредителей, шпионов и прочий контрреволюционный элемент – сокращённо ка-эров. Хрущёв, конечно, знал, точнее, слышал о «тройке», но прежде эти дела его не касались, а, значит, он как бы о них и не знал. Теперь, с подъёмом на «областной уровень», его осведомлённость и обязанности, понятно, расширялись.
  В назначенный час они втроём собрались на Лубянке. Расселись за большим столом – Реденс в центре. На столе лежала пухлая папка с надписью «Дело». Реденс раскрыл её, привычно бегло пробежался по двум-трём листам, безошибочно быстро найденным в общей массе, и, привстав, скороговоркой объявил, что заседание судебной тройки при полномочном представительстве ОГПУ по Московской области в составе – он назвал всех, начиная с себя, – приступает к работе. Стенографистка в углу кабинета записывала. Слева, за приставным столиком, писал ещё один человек – в форме.
Пока Реденс бубнил слова по открытию судебного заседания, Хрущёв успел пролистать лежащую перед ним стопку – ордеры на арест и обыск, анкеты подследственных, протоколы допросов, обвинительное заключение. Изучая бумаги, Хрущёв боковым зрением заметил, что Гребнев, потеребив предназначавшуюся ему стопку, даже не заглянул в неё, а положил перед собой и продолжал с жадным интересом разглядывать стенографистку в углу. Всем пятерым в неподписанном протоколе определялась «высшая мера социальной защиты».
Из бумаг следовало, что все пятеро подсудимых полностью признавали свою вину – «принадлежность к шпионской, диверсионной и вредительской организации». Четверо были поляками, один – евреем родом из-под Ковно – Каунаса, столицы буржуазной Литвы. Хрущёв обратил внимание, что он и самый старший из поляков – тридцати семи лет – соседи по коммунальной квартире, а самый молодой – ему только что исполнилось двадцать пять – учится в Военно-воздушной академии РККА, куда Хрущёв подумывал определить своего Лёньку, мечтавшего стать лётчиком. Он успел отметить, что ещё двое ребят – им тоже не было тридцати – имеют высшее образование: один – инженер-механик, другой – инженер-архитектор. И работают на одном заводе – номер восемь, имени Михаила Ивановича Калинина. Хрущёв знал, что это – оборонный завод, переехавший недавно из Ленинграда в Подмосковье. Оба инженера родились в Киеве. Хрущёв любил этот город, в конце двадцатых он около года проработал там в окружкоме партии заворгом. Он прикинул, что по возрасту эти ребята закончили институт году в двадцать шестом – двадцать седьмом, не раньше, значит, – не царские спецы, а целиком наши, советские инженеры. Всё это на мгновение вызвало к ним что-то вроде некоторого расположения, но он тут же спохватился и, решительно сложив бумаги обратно в стопку и энергично постучав её обрезом о столешницу, положил перед собой, переведя взгляд на говорившего Реденса.
Тот как раз закончил произносить формальную часть и, повернувшись всем корпусом к Хрущёву, так, что заскрипела портупея, предложил:
– Ну, что, товарищи, мне кажется, вопрос ясный. Подписываем? – И протянул стопку листов, на первом по верху шла надпись: «ПРОТОКОЛ заседания тройки ПП ОГПУ МО от 10/XII-33 года», на последнем, справа, в столбик, против каждой фамилии пять раз заглавными буквами в разрядку шло слово «Р  А  С  С  Т  Р  Е  Л  Я  Т  Ь».
Такого скорого поворота Хрущёв никак не ожидал.          
– Товарищ Реденс, а мы разве не заслушаем подсудимых?
Реденс коротко переглянулся с Гребневым.
– А зачем, товарищ Хрущёв? – проговорил тот, не отрывая глаз от стенографистки. – Вот ведь, – он слегка постучал костяшками пальцев по лежащим перед ним страничкам, – мы ведь ознакомились: все подсудимые полностью признали предъявленные им обвинения, ведь вряд ли они смогут добавить что-нибудь по существу. Только время терять.
Скажи Гребнев это же по-другому, Хрущёв, возможно, и согласился бы. Наверное, согласился бы. Но эта манера «через губу», это повторяющееся ни к селу, ни к городу «ведь», а особенно то, что он, обращаясь к секретарю горкома (а в недалёкой перспективе и – обкома), не смотрел ему в глаза, а пялился на какую-то профурсетку в углу, – всё это требовало незамедлительно навести порядок во взаимоотношениях.
– Товарищ Гребнев, – едва сдерживаясь, начал он, – я как секретарь Московской парторганизации, куда, кстати, входит и ваше ведомство, хотел бы проинформировать вас – возможно, вы пока не в курсе – о том особом внимании, которое будет уделено в отчётном докладе товарища Сталина на предстоящем съезде нашей партии борьбе с путаницей в головах и нездоровых настроениях среди одной части членов партии, как две капли воды похожей на известные взгляды правых уклонистов, в силу которых старое должно самотёком врасти в новое, – он почти наобум сложил воедино два куска из намертво сидевшего теперь в нём отрывка Текста и с удовлетворением пронаблюдал, как Гребнев мигом оторвал взгляд от стенографистки и, перепуганный, уставился на чеканивший слова рот секретаря горкома, как полыхнул ужас в его глазах при произнесении имени Сталина, как с каждым отлетавшим от зубов Хрущёва словом ссутуливались плечи, как вся фигура стремительно приобретала позу полной покорности.
«Ну, то-то, – подумал Хрущёв, – ай да хаврута! Всё же от Лазаря кой-чего приходит… Да и я, видать, не совсем с печки бряк! Тонковата пока у тебя, прокурор, одна штучка с нами мериться!»
– Станислав Францевич, – обратился он к тоже как-то вдруг подобравшемуся Реденсу, показывая таким обращением Гребневу, что он-то, Хрущёв, сиживал со свояком Сталина не только на заседаниях, а ещё и в другой обстановке, – давайте-ка мы всё же пригласим подсудимых.
– Конечно, Никита Сергеевич, – Реденс всем видом и голосом пытался показать, что как раз он-то с самого начала именно это и намеревался сделать, – не мне вам рассказывать, что где-где, а у нас в органах что-что, а нормы социалистической законности, в частности, процессуальные, как говорится, – святы. Это традиция у нас такая – со времен Дзержинского. Соблюдаем. Завещано. Так было и так есть. – В его речи проклюнулся и стал заметно нарастать польский акцент, а последние два слова Реденс и вовсе произнёс на родном ему языке. 
– Ну, вот и добже, – подхватил «польский мотив» Хрущёв и увидел, как при этих его словах в глазах Реденса плеснул испуг.
– По одному будем вызывать или всех вместе, Никита Сергеевич?
– Думаю, надо вместе – дело-то групповое. По одному они на следствии отвечали, а здесь – суд. Вот пусть, как на суде, они все разом и будут.
– Хорошо. Я вас попрошу, – Реденс обратился к человеку в форме за приставным столиком, – пригласите сюда подсудимых. Введите! – поправился он, прибавив голосу.
Некоторое время спустя дверь растворилась, и в кабинет вошли конвойный, за ним – один за другим пятеро подсудимых и ещё конвойный. Подсудимых усадили на стоявшие вдоль стены стулья, конвойные встали по бокам.
– Вот вы, – обратился Реденс к сидевшему в центре, – назовите себя.
Тот негромко, монотонным речитативом произнёс фамилию (помнится, она была двойная) и имя-отчество. Хрущёв, заглянув в бумаги, отметил про себя, что подсудимый выглядит гораздо старше своих тридцати семи. 
– Вы ведь состояли резидентом польской шпионской сети в Москве, так?
– Так, – безучастно глядя прямо перед собой, ответил подсудимый.
– А кто выступал связными между вами и недобитым польским контрреволюционным подпольем в Ленинграде, а затем – в Московской области? Кто передавал вам секретную информацию о нашей оборонной промышленности? Через кого передавал?
Допрашиваемый не ответил, а только чуть больше ссутулился, и взгляд его ещё больше сосредоточился на чём-то отдалённом, находившемся, казалось, не в этом кабинете.
– Молчите? Зря! Зря не хотите в суде повторить то, что говорили на следствии и протокол, между прочим, подписали, – Реденс кругообразно повёл растопыренной пятернёй, опустив её в завершение жеста на папку «Дело».
– Так это – суд? – спросил парень в гимнастёрке.
«Наверное, он и есть лётчик», – подумал Хрущёв.
– Суд, суд, и потому советую отвечать особенно обдуманно, чтобы ложными показаниями дополнительно не усугубить свою вину и тем самым не усилить себе наказание, – произнёс Гребнев. – Для вашего же блага.
– А какое у нас наказание? – задал вопрос молодой широкоплечий блондин с удивительно широко распахнутыми из-под высокого лба голубыми глазами.
– Пока никакого, – Гребнев выпрямился на своём стуле, – мы для того здесь и присутствуем, чтобы определить вам меру вашего наказания. Для того и вопросы вам задаём. Так что постарайтесь отвечать, как полагается, без увёрток – для вашего же блага. Тем более, вы ведь на следствии уже всё правильно показали.
– На следствии по-другому спрашивали, – невесело произнёс блондин.
– Мы и здесь можем по-другому, – отозвался Реденс и поменял положение туловища, отчего портупея протяжно заскрипела, – так что, давай отвечай тоже по-хорошему.
  Блондин чуть заметно усмехнулся.
– Смешно тебе? Напрасно... Так я повторяю вопрос, – Реденс опять обращался к сидевшему в центре человеку с безучастным взглядом, – кто и как передавал тебе шпионские данные от польского подполья, внедрённого в нашу оборонную промышленность?
Тот не отвечал, а всё отрешённее глядел куда-то вовне помещения.
– Молчишь? Молчишь, значит. Так нам не больно надо, чтобы ты говорил. Ты уже всё сказал. – Вновь ладонь Реденса круговым движением легла на папку. – Я могу за тебя повторить. Вот он и он, – указательный палец Реденса тыкнул поочерёдно в блондина и в сидевшего рядом с ним вихрастого темноволосого парня,  – таскали тебе информацию, но не прямо – чтобы мы вас не засекли на передаче – вы же хитрые, а – соседу твоему, – он указал на сидевшего крайним пожилого подсудимого, – чтобы он на кухне вашей в тайник её клал. Хитрые вы, да мы хитрее! Мы при обыске из дымохода самоварного всё это хозяйство извлекли – вот тут оно, в деле! Подшито! Вот так! Так было? Так?! – Реденс резко, с громким скрипом портупеи, приподнялся со стула.
– Так! Так!! Так!!! – с нарастающей пронзительностью в голосе вскричал вдруг сидевший в центре и тоже попытался привстать, но, не успели конвойные, бросившись с двух сторон, подскочить к нему, рухнул обратно на свой стул и замер там, вновь уставившись куда-то вовне.
– Ну вот, товарищи, вот вам и картина преступления. Чтобы окончательно её дорисовать, скажу, что вон тот, – Реденс указал на лётчика, – во время учебных полётов высматривал сверху, подмечал, где что строится – в основном оборонные объекты – и всё докладывал своему брату двоюродному, – он ткнул пальцем в сторону темноволосого парня. Думали, если фамилии у них разные, так мы не раскусим ихнего родства! Как бы не так! Плохо эта контра нашего брата-чекиста знает! И хорошо, что плохо: так мы их больше наловим!
– Но это же полная чепуха! – лётчик негодующе приподнялся, но был тут же усажен назад конвойным.
– Чепуха? А что же ты эту чепуху в протоколе подписал? – спросил Гребнев.
– Так я для того и подписал, и наговорил как можно больше всякой чуши, чтобы на суде всем стало ясно, какая же это чепуха – то, что следователи мне подсовывали. Я и им говорил, что чушь это всё, что на суде всё выяснится, когда там... когда вы всё это прочтёте.
– И что же вам на это сказали? – впервые задал вопрос Хрущёв.
– Сказали, что правильно я думаю, что они тоже так считают, но от них начальство моих признаний требует и потому – давай побольше этой ахинеи в протокол внесём, чтобы на суде уже совсем очевидно стало, что страшная чушь это всё! – Почти мальчишеское лицо лётчика было полно возмущения, перемешанного с обидой.
– Ну, хорошо, допустим, – Хрущёв не понимал, как отнестись к только что услышанному от этого юноши, – а вот скажите мне, вот вам двадцать пять лет, а вы до сих пор не в комсомоле. Как же так? Вы готовились стать командиром-лётчиком, красным соколом, как говорится, – защитником нашего социалистического неба. Как же можно оберегать мирный труд рабочих и колхозных крестьян, если не состоять в комсомоле? Мне это совершенно непонятно. Объясните.
– Я считал себя пока недостойным. Я хотел сначала заслужить, ну, не знаю, отличиться как-то, а уж тогда…
– Отговорки! – гневным голосом воскликнул Гребнев и быстро глянул на Хрущёва, оценивая, какое впечатление произвела на того его реплика.    
– Вот ты и отличился: родине изменил, – Реденс тоже коротко взглянул на Хрущёва.   
– Я родине не изменял! – голос лётчика заметно дрожал.
– Не изменял?! А кто своему брату-шпиону докладывал, какими темпами растёт их завод, как это сверху хорошо видно – от полёта к полёту?
– Он не шпион! Я хотел ему приятное сделать, он ведь там в отделе строительства работает…
– Работал, – поправил Гребнев.
– Значит, он, работая на оборонном заводе, выбалтывал структуру штатного расписания посторонним? – Реденс в упор взглянул на лётчика.
«Это действительно нехорошо», – подумал Хрущёв.
– Да, мы разговаривали об этом, но у меня ведь тоже в академии допуск был – по форме секретности… Нам и на занятиях говорили, что в Подлипках завод строится, который будет выпускать такие самолёты, каких мир ещё не видел, а мы их будем испытывать и летать на них. У нас трасса полётов как раз над Подлипками лежит, и преподаватели говорили: будете в следующий раз пролетать, поглядите – там ваше будущее куётся. А Сташек строил этот завод, вот я ему и рассказывал, когда мы виделись, что сверху его работа тоже хорошо заметна: видно, как завод не по дням, а по часам растёт. Что же тут такого?
– А вы часто со своим двоюродным братом встречались? – Хрущёву хотелось поскорее найти что-то, что окончательно убедило бы его помимо материалов следствия в виновности, во вражеской сущности этих пятерых.
– Да… то есть, нет… Ну как?.. Встречались… В месяц раза два-три, может быть, получалось…  Не очень часто: и у него работы много было, и у нас нагрузка в академии…
– Значит, он тебе рассказывал, что работы много? – Гребнев даже хихикнул от удовольствия.
«Это тоже нехорошо», – подумал Хрущёв.
– По-моему, всё ясно, – склонившись к его уху, шепнул Реденс, – пора кончать. Вы как?
Хрущёв не успел ответить.
10
– Принёс? – Полукость, сидя за столом, торчала из-за него воплощением несгибаемости.
Лёша помотал головой, бессильно надеясь, что совершится чудо, и парализующий прищур Полукости обернётся участием во взгляде, а там – а вдруг? – желанием разобраться и помочь. Ведь он действительно не виноват в том, что случилось вчера вечером с Наташей Кузнецовой и её мамой. Витька Козлов из восьмого «А», который на переменках в туалете не пропускал ни одного младшеклассника, чтобы не заставить его затянуться по-настоящему – на полный вдох, а не просто набрать в рот дыма и тут же выпустить, как-то рассказал Веригину, что Полукость, закончив школу в 43-м, добровольно пошла в истребительный отряд, – как Зоя Космодемьянская, и тоже попала в плен, но ей удалось бежать и принести нашим очень ценные разведданные, за что её наградили орденом. И что есть книжка «Полюшка-Поля», где всё это описано. Всё, кроме того, что переросток Мишка, сын Полукости из десятого «В», – сын эсэсовца, пытавшего её на допросах. И это – точно. Лёша то верил Витьке, то нет. Но когда верил, испытывал к Полукости туго спёкшуюся смесь пронзительной жалости и отвращения, а, встречая в школьном коридоре долговязого Мишку, – такую же смесь ненависти и испуга. Теперь пронизывающий взгляд Полукости точно сам говорил: «Слышал, что обо мне болтают? Так это правда». И становилось страшнее.
– Та-ак! Значит, не принёс? – на всём облике Полукости проступил триумф. – Что ж, прямо скажем, меня это мало удивляет.
Она приподнялась со стула, упёрла руки кулаками в стол, обступив ими с двух сторон лежавший там «жучок» и улыбаясь тонкогубым ртом, сощурила глаза до предела – как у Чингисхана из учебника.
– Ты понимаешь, что это значит?
– Куда-то я его задевал, не помню, Полина Константиновна, – прошевелил непослушными губами Веригин.
– Задевал! Хватит изображать из себя дитё малое! Ты всё понимаешь! Ты его не задевал, а потерял, когда убегал с места преступления! – она схватила со стола фонарик и, продолжая опираться на левый кулак, торжествующе потрясла «жучком» перед лицом Веригина. – Да, преступления! Ты, может быть, этого не понимаешь, так я тебе объясню: хулиганские действия, повлекшие за собой ущерб здоровью и частичную потерю трудоспособности физического лица, караются лишением свободы сроком до трёх лет! Это, да будет тебе известно, статья из Уголовного кодекса РСФСР! Вот выяснится, что у Кузнецовой от испуга успеваемость снизилась, и пойдёшь ты, миленький, под суд, а оттуда в колонию для несовершеннолетних – на целых три года! Соображаешь?! Вот так! А если  и у её матери врачи что-нибудь найдут, то и на все пять! Потому что – два и более лица – другая статья! На пять лет! Как миленький! – Она выпрямилась во весь рост, превратившись из поясной статуи в полноразмерный монумент, и вновь поднесла фонарик к самому носу Веригина. – Потому что доказательства налицо, и ты не отопрёшься!
– Фонарик ещё не доказательство! Я там вчера не был и никого не пугал. Докажите, что это не так! – неожиданно для самого себя твёрдо отчеканил Веригин.
Рука Полукости с фонарём опустилась и повисла. Зазвенел звонок, слышно было, как коридор стал заполняться звуками распахиваемых дверей, топотом и голосами выбегающих на перемену.
– Та-ак! Значит, мы продолжаем в кошки-мышки? Значит, мы невменяемые? Не соображаем ничего или Ваньку валяем? Или не желаем? Да как ты не понимаешь, что хулиганство было совершено при помощи фонаря, а фонарь – вот он, и найден он неподалёку от места преступления, и фонарь – твой! Что же тут доказывать?! Это ты доказывай, что не ты это сделал. Доказывай! Пусть тогда мать наймёт адвоката и будете вместе враки сочинять, чтобы доказать, что тебя там вчера не было. Вот так. Только наш суд не проведёшь! Не надейтесь даже – он и не таких гусей лапчатых видал, а справедливость и закон всё равно побеждали! Потому что суд у нас народный, а не какой-нибудь там ещё! Присяжный-продажный!
В дверь постучали.
– Войдите, – голос Полукости вновь стал ровным.
Вошёл Серёжка.
– Полина Константиновна, – заговорил он с порога, – это я вчера Кузнецову напугал, а он здесь не при чём.
Из коридора сквозь плохо прикрытую Серёжкой дверь валил густой беззаботный гвалт. Полукость, с «жучком» в опущенной руке, медленно переводила осоловевший взгляд с Серёжки на Веригина и обратно. Наконец, она подхватилась и, вновь прищурившись, уставилась на Серёжку.
– То есть? Ты вообще соображаешь, Ткаченко, что ты хочешь сказать?
– Это я вчера Кузнецову с её матерью напугал, а Лёша здесь не при чём, его там вообще не было, – чуть тише, но без малейшей запинки повторил Серёжка.
– А кто был?
– Никого, я один всё сделал.
– Но фонарь-то хоть ты у него взял?
– Зачем? У меня свой есть – мне отец из Китая привёз, с батарейками. Вы, наверное, ещё не знаете.
– А папа знает?
– Конечно, я же говорю, он мне сам его привёз.
– О вчерашнем! – голос Полукости сорвался на визг. – Об этом вчерашнем подвиге, твой папа, знает?
Серёжка опустил голову и тяжело ею помотал. Зазвенел звонок, шум и топот стали быстро стихать. Было слышно, как затворяются двери, отсекая разом по большой порции общего гула, минуту назад безраздельно царившего по всей школе. Праздная тьма коридорного неученья рассеялась под напором излившегося по звонку слепящего снопа света всеохватного ученья.
– Та-ак, – произнесла Полукость, когда захлопнулась последняя дверь, – значит, так: делу время – потехе час. Ступайте на урок. Мы разберёмся. – Не глядя на ребят, она резко вышла из-за стола, как стояла – с зажатым в правой руке «жучком».
Начавшийся урок был ритмика – в актовом зале на последнем пятом этаже. Можно было, сославшись на вызов к завучу, опоздать немного побольше – не слишком, конечно, чтобы потом не стали перепроверять: «Я вас отправила на занятия со звонком, а вы заявились только через десять минут – где вы шлялись?». Но минуты три-четыре было, чтобы обсудить хотя бы самое главное из происшедшего. Серёжка был другом. И он это опять доказал. Веригина переполняла благодарность с примесью вины перед Серёжкой: если бы Лёша не потерял фонарь, всё бы кончилось несознанкой – они с Назаром её классно держали, а теперь Серёжке грозит колония для несовершеннолетних.
– Ерунда, – Серёжка махнул рукой, – обойдётся как-нибудь. Извинюсь перед Наташкой на классном собрании и – нормально. Вот, отец узнает, – это хуже…
– Бить будет? – желая выразить сострадание, спросил Лёша, хотя понимал, что Серёжку дома никогда не бьют.            
– Да нет, ты чё? – вяло удивился Серёжка. – Лекция будет про сознательность, про коммунистическую мораль, про там ещё, что я, наверное, хочу, чтобы у нас не было такой дачи, а у меня – билетов на ёлку в Кремль, а он ездил бы на работу на метро и перестал бы привозить мне марки и всякие штуки из-за границы… Часа на два. Лучше бы побили, как Назара – этой, выбивалкой для ковров или – ремнём…
Они, не торопясь, поднимались по лестнице. Веригину было очень жалко Серёжку. Он представил, как тот стоит перед отцом, понуро опустив голову, и переживает, какой он недостойный сын. Захотелось подбодрить Серёжку, помочь ему. И Лёша коротко изложил свой замысел рассказа в «Пионерку», предложив написать его вместе. Серёжка тут же загорелся. Лёша поделился сомнением, что Назар согласится предъявить в случае надобности череп и пулю. На что Серёжка сказал, что Назар и не нужен, что он, Серёжка, знает место на обрыве, куда Назар спрятал череп после истории с Наташкой, а пулю у Назара мы тогда уж выпросим: в конце концов, – в благодарность за то, что Серёжка всё взял на себя.
В этом настроении они и вошли в актовый зал, и их, как опоздавших, хоть и по уважительной причине, поставили в пару друг с другом, но они так возбуждённо продолжали обсуждать, как будут писать рассказ, что ритмичка, Елена Полуэктовна вскоре разбила их пару, благо для этого имелось целых две девчачьих. Уроки ритмики были платными, и потому добровольными со стороны родителей, и некоторые из них охотно уступили своим сыновьям в их категорическом отказе «учиться танцулькам».
Сегодня разучивали падекатр. Из-под самого потолка, с верхнего обреза высоких окон, отделявших на той стороне стены Горького от Маяковского, а Ломоносова от Пушкина, за уроком танца наблюдали масляные в золочёных рамах лики членов Президиума ЦК КПСС. Годы были хрущёвские, и первый секретарь в этом ряду «висел по алфавиту», то есть, предпоследним перед Шверником. А крайним слева был Валеркин отец – секретарь ЦК Аристархов.
Елена Полуэктовна, приземистая и ширококостная, без умолку кричала: «И – раз, и – два…», на что крашенная стрептоцидом Нателла Иосифовна вторила из-за рояля полнозвучными аккордами, успевая в промежутках поправлять газовое сиреневое кашне, скрывавшее всё то, что призван был открыть полукруглый вырез на её мышиного цвета байковом платье. Обеим было, должно быть, за пятьдесят, но ни Лёша, ни его одноклассники не могли тогда связать эту цифру с умением танцевать падекатр, падеграс, мазурку и полонез: будь Елена Полуэктовна моложе, хотя бы лет на пять, она могла бы преподавать в лучшем случае чарльстон или фокстрот, да и то... Бальные танцы – это едва ли не последнее, чему научилась девочка в стране, в которой родилась и полагала жить. Но вдруг той страны не стало, и пришлось жить в совсем другой, хотя и не тронувшись с места. Лет сорок предлагать здесь кому бы то ни было обучить его падекатру выглядело бы, по меньшей мере, неуместным. На что она жила сорок лет? Наверное, служила. Но вот новая знать, вызрела-таки до желания обучить своих чад чему-то целомудренно-красивому, уходящему корнями глубже сорока лет её безраздельного правления. Рано или поздно это случается со всякой новой знатью. Главное – суметь до этого дожить. Елена Полуэктовна и Нателла Иосифовна дожили. В то время, как Елена Полуэктовна, злясь, показывала немудрёные па, Нателла Иосифовна успевала умять бутерброд-другой – из тех, что были разложены у неё на крышке рояля и даже прихлебнуть из термоса, стоявшего тут же.
Валерка был увальнем, соображал по всем предметам в среднем на три с плюсом, но благодаря портрету отца в актовых залах всех школ, техникумов, вузов и прочих не только учебных заведений СССР получал четыре-пять. Похоже, его это устраивало, и он никогда ни на кого не обижался. В какой-то момент Елена Полуэктовна заметила, что Валерка переставляет ноги не под музыку и стала злиться сильнее обыкновенного. Про себя она называла эту реакцию недоумением. Она чистосердечно не могла понять, как это ученик, особенно девочка, вообще может сутулиться, или двигаться не в такт.
– Мальчик, как ты танцуешь?! – кричала она на Валерку. – Ты, что, не слышишь музыки? Ты, что же, совсем не слышишь, как надо танцевать? Выйди сюда – один, без девочки!
Валерка вышел из шеренги пар на середину зала. Он был мешковат и улыбчив. Елена Полуэктовна резко схватила его за руку и, выдвигая «от бедра» и возвращая назад ногу, принялась кричать:
– И – раз! И – два!
Валерка, не сразу осознав, что ему следует просто повторять за ритмичкой, только другой, левой ногой, стоял об руку с ней и добродушно улыбался. Наконец, сообразив, принялся дрыгать, как ему казалось, «от бедра», но – тоже правой и совершенно не в такт, задаваемый криками учительницы. При этом он глядел на Елену Полуэктовну и очень расположенно ей улыбался. Это оказалось чересчур.
– Да ты просто хулиган! Маленький, противный хулиган! – прокричала она.
Все весело засмеялись, потому что Валерку так ещё никто при них не называл. Нателла Иосифовна тем временем пользовалась возникшей музыкальной паузой и сосредоточено очищала крышку рояля от бутербродов, казалось, совершенно не обращая внимания на крики напарницы.
– Как твоя фамилия?! – Елена Полуэктовна с силой выбросила Валеркину руку из своей. – Придёшь ко мне с родителями! Как твоя фамилия, я спрашиваю?!
Валерка потупился и тихо, продолжая улыбаться в пол, произнёс свою фамилию. Елена Полуэктовна, казалось, не расслышала или не сразу поняла – как Валерка, когда она с криками махала «от бедра» правой ногой. Ещё несколько мгновений из неё продолжали лететь какие-то нечленораздельные междометия, но видно, что-то в поведении Нателлы Иосифовны её насторожило: та вдруг перестала жевать и мягко тронула клавиши, как бы предлагая продолжить обучение Валерки падекатру. Класс в двойной шеренге девочек-мальчиков тоже как-то переменился. Класс любил Валерку. Он был не вредный, хотя все понимали, что есть от чего, и он мог бы. Выручил всех Серёжка: ему невыносимо было думать, что каждая секунда дальнейшего непонимания Еленой Полуэктовной только увеличивает её последующее сожаление о своём непонимании. Серёжка громко повторил Валеркину фамилию и пояснил:
– Вон его папа первым висит, – указал он пальцем на портрет.
Нателла Иосифовна заиграла марш – громко и с настроением. Елена Полуэктовна после неуловимо короткой паузы так же громко, но почему-то пискляво, почти как Федора, запричитала, вновь, но гораздо бережнее, чем минуту назад, взяв Валеркину руку в свою:
– А зовут тебя, мальчик, как? Имечко у тебя какое? Валера? Валеречка, Валерик… Вот, Леруля, давай ещё раз попробуем, давай с другой девочкой встанем… И пойдём на и – раз, пойдём-пойдём-пойдём… Всё у нас сейчас получится!
Она подвела Валерку к Веригину, выдернула того левой рукой из шеренги и воткнула на его место семенившего за ней Валерку.
– Вот хорошая девочка! Вот с ней у тебя всё получится! Как тебя зовут, девочка? Вот с Ирочкой всё у Лерика всё получится. А ты, мальчик, – обернулась она к Лёше, – иди туда, – Елена Полуэктовна указала на то место, где Валерке никак не удавалось постичь тайны падекатра. – К той девочке, – добавила она для полной определённости. – Нателла Иосифовна! Падекатр! Начали! И – раз! И – два!
И всё стало получаться.
После урока Серёжка отозвал Лёшу в сторону и, стараясь изобразить безразличие, как бы объяснил:
– Отец с Валеркиным отцом вместе работает. Тот прямо у моего начальник, мне мать по секрету сказала. Ты только никому, ладно? Это вроде государственной тайны. Короче, секрет.
– Почему? – не понял Веригин, хотя внутри у него словно всё обдуло прохладным ветерком. – Что тут такого?
– Не знаю, – пожал плечами Серёжка, – но всё равно – никому. Ладно? 
11
– Франтишек, замолчи, я тебя прошу, – заговорил вдруг блондин.
–  А тебе кто слово давал? – Гребнев повысил голос.
– Никто – я сам…
Блондин перевёл взгляд своих больших грустных глаз на Хрущёва.
– Я хочу вам сказать… Не думаю, что кто-нибудь ещё вам про это скоро скажет…
– Тебе прокурор сказал: молчать! Тебе мало? – Реденс сжал в кулак ладонь, покрывавшую папку «Дело».
– Пусть скажет, – негромко произнёс Хрущёв и поднял глаза навстречу на удивление незамутнённому взгляду «шпиона», – так что вы хотели сказать? – обратился он к светловолосому.
– Я хочу вам сказать, что вы судите невиновных… То, что мы признали на следствии, добыто либо обманом, либо угрозами, либо… В общем, это – не признание, а ложь. У нас вся надежда, единственная и последняя, на вас, потому что вы суд, вы должны разобраться и понять, что мы  невиновны… В моей камере – пятьдесят человек, а за полгода, что я там, все двести через неё прошли… Я говорил почти с каждым – это честные советские люди… И все они, получается, шпионы, диверсанты, вредители?.. Ещё подготовка теракта у многих… Ну, подумайте: как это может быть? Откуда столько врагов?.. Этого просто не может быть! Но тогда, получается, кто-то это специально организует, кто-то, у кого есть такая возможность и кому это зачем-то надо… Я долго думал: зачем? И ответ только один: это – враги, настоящие враги советской власти, которые сумели пробраться туда, где решают, кто враг, а кто – нет, и они оттуда указывают на честных советских людей, чтобы ослабить наш строй… Им, что ни больше невиновных посадят, то лучше…  Люди будут тогда думать, какая несправедливая советская власть – невиновных в тюрьмы сажает, – и не пойдут за ней… Вот, я думаю, на что у них главный расчёт, у этих пробравшихся… Надо их найти и разоблачить!
– А тебя отпустить, так что ли? – спросил Реденс.
– Ну, это даже не самое главное… Главное, это тех разоблачить, чтобы прекратилось всё это. Тогда всех, кто невиновен, отпустят.
– Если будет, откуда, – тихо, так чтобы его не услышали подсудимые, проговорил Реденс. – Их всех послушать, так они – чистые ангелы, – прошептал он на ухо Хрущёву.
Тот, слушая, обращённые к нему слова, горячо произносимые светлоглазым парнем, нет-нет да посматривал на других подсудимых, пытаясь понять их отношение. Лётчик кивал в такт рассказу. Его двоюродный брат, строитель завода, сидел с отсутствующим видом, не глядя на говорящего, при желании на его лице можно было разглядеть что-то вроде лёгкой усмешки. Сосед «польского резидента» по коммуналке потупил взгляд на свои руки – так, чтобы никто не сумел заглянуть ему в глаза. Сам «резидент» по-прежнему был устремлён взором куда-то за пределы кабинета и, казалось, вообще не слышал.
Хрущёв обратился к лётчику:
– Вы согласны с тем, что сказал ваш?..  – он запнулся, не зная, как сказать.
– Подельник, – пришёл на помощь Гребнев.
– Да, полностью! – выдохнул лётчик. – Я бы ещё добавил, что это всё надо рапортом прямо самому Сталину направить, лично в руки, чтобы не перехватили. Вот тогда этих точно на чистую воду выведут, а иначе ничего не выйдет – слишком высоко они забрались…
Хрущёв попытался представить, как Сталин отреагировал бы на такой рапорт. Вернее, попытался сначала понять, что бы он сам сделал на месте Сталина. Но слишком уж неподъёмна была мысль, включавшая в себя «на месте Сталина», и Хрущёв исключил её из сознания.
– А вы не пытались? 
– Я писал. Калинину, ещё в октябре, – произнёс блондин, – хотел – Сталину, но мне сказали: писать можно только Калинину. Ну, хоть Калинину – вдруг он Сталину покажет.
– И что же? – Хрущёв участливо улыбнулся.
– А ничего.
Повисла пауза. Хрущёв не знал, что сказать или спросить дальше. Он успел подумать: «А что если – чем чёрт не шутит! – этот парень прав. Хотя бы отчасти. Ведь если враги будут ещё долго проникать даже в партию, как это сказано в резолюции Семнадцатой конференции, то почему они не могут свить гнездо где-нибудь в ОГПУ? И на самом деле направлять честных, подчинённых им чекистов по ложному следу? И приказывать рядовым следователям добывать признания любой ценой? Или там просто головотяпы собрались? Скорее всего… Но как в этом можно разобраться? Запустить в ОГПУ проверочную комиссию? Точно! Скоро это можно будет сделать – ведь съезд учредит и изберёт Комиссию партийного контроля, которая сможет привлекать к ответственности любого, даже члена ЦК. Члена ЦК! Не то что какого-нибудь там члена Коллегии ОГПУ! А главой этой Комиссии, Лазарь говорил, его, Кагановича, и изберут – надо будет с ним потолковать».
Хрущёв немного уравновесился от этой мысли.
  – Хорошо, мы услышали, что вы сказали. Будем разбираться.  Ну, а всё-таки: как вы нам теперь объясните, что при обыске на квартире у этих двоих, – Хрущёв указал на соседей по коммуналке, – были найдены письменные материалы шпионского характера о вашем заводе, которые, по показаниям хозяев квартиры, исходили от вас и вашего сослуживца?
– Да они, которые с обыском пришли, сами туда эти бумажки напихали! Это же ясно! В такой большой квартире самовар, не переставая, кипит, всё время кто-нибудь чай пить собирается. Так как же бумаги в дымоходе уцелели бы? Там такой жар, что кирпич плавится не то, что бумага!
– Да ты, я смотрю, не по годам матёрый! – Реденс почти рычал. – На следствии несмышлёнышем прикидывался, а здесь вон так заговорил – с логикой?! А только логика твоя хреновая! У нас показания других соседей имеются, что самовар в ту ночь с вечера не ставили. Мы-то с обыском ночью зашли – уже остыло всё двадцать раз, и бумажонки шпионские в аккурат там целёхонькие лежали... Вот так! Вот и вся твоя логика! А если ты такой умный, скажи-ка нам, как так могло получиться, что там твоим и вон его почерком всё написано? Это экспертиза показала, – последние слова он произнёс, обернувшись к Хрущёву.
«Да, против этого ничего не попишешь», – подумал Хрущёв.
– Вы подтверждаете, что получали бумаги от этих людей и затем прятали их в дымоход? – обратился он к соседу «резидента».
Тот, не переставая разглядывать свои руки, ответил:
– А по-другому как?
– То есть? – не понял Хрущёв. – Подтверждаете или нет?
Сосед «резидента» коротко глянул на Хрущёва и опять уставился на свои ладони:
– Э-эх! – устало и горестно выдохнул он.
– Иными словами, подтверждает. А что ж ему ещё остаётся делать? Ведь в протоколе – подтверждает. Все они подтверждают. Всё правильно! – поспешно, с многозначительностью в голосе протараторил Гребнев. – Иначе ведь было бы странно. Иначе, ведь как было бы объяснить, что именно их арестовали? И что ведь именно они дали показания? Ну-ка, ты, по центру, – он, вдруг с рыком, явно пытаясь подражать Реденсу, обратился к «резиденту», – отвечай: ты ведь подтверждаешь?!
Тот не шелохнулся, а всё так же отсутствующе смотрел в противолежащую стену кабинета.
– Кого спрашивают?! В глаза мне смотреть! – заорал Гребнев.
Один из конвойных подскочил к «резиденту» и руками стал поворачивать его голову лицом к Гребневу.
Хрущёв увидел полное безразличие в опустевших глазах.
– Отпусти. – Реденс чуть скрипнул портупеей. – Я сейчас его по-другому спрошу.
Глаза «резидента» в миг наполнились страхом.
– Так – так или не так? – придыхая на каждом слоге, произнёс Реденс.
– Так! Так!! Так!!! – вскочив на ноги, выкрикнул «резидент» и, рухнув на стул,  закончил шёпотом, похоже, по-польски, – так есть…
– Ну вот, – удовлетворенно произнёс Реденс, – всё ясно. Мне кажется, достаточно. Как, Никита Сергеевич?
«Конечно, – подумал Хрущёв, – ничто не противоречит версии обвинения: они все беспартийные, к тому же – поляки, и это тоже не стоит сбрасывать со счетов. Тот, пятый – тоже… родился там, где сейчас буржуазия правит. Польской разведке их, конечно, легче было завербовать, чем, скажем, русских… Хотя Реденс вон – тоже поляк… А Менжинский? А Косиор? Да что там – сам Дзержинский, да ещё из дворян!.. Ягода – тоже, будем говорить, с этим пятым одной национальности… А Лазарь?! Да, но они – большевики, видные, некоторые даже – виднейшие. Но, всё равно, об интернационализме нельзя забывать. Сталин интернационализм всегда во главу угла ставит».
– Вот вы, вы что-то у нас молчите всё время, – Хрущёв обратился к вихрастому архитектору,  – вы, кажется, из Киева родом?
– Да.
– А по-украински понимаете?
– Я и говорить могу свободно.
– И по-украински, и по-польски?
– Ну да, а что тут такого? У нас все так…
– А какой язык вам всё-таки роднее?
– Русский, конечно.
– Вот он по-русски донесения свои и писал, – встрял Гребнев.
– Если бы я действительно на Пилсудского работал, я бы по-польски и написал, но им-то на польском почерк подделывать хлопотнее… Ну, а по-русски – конечно…
«Ну, это уж он зря, до такого вряд ли, чтобы – экспертизу...» – успел подумать Хрущёв, прежде, как снова услышал голос Реденса:
– Ну, хорошо, допустим, ты действительно вот такой честный и чистенький, как ты нам тут рисуешь, а тебя оклеветали, ошельмовали и заставили на следствии напраслину на себя и на других возводить…
– Врёте! Я ни на кого не возводил!
– Ну, хорошо, допустим, на других не возводил, а только – на себя. – Реденс чуть усмехнулся. – Но вот тут, – он опять положил ладонь на папку, – ещё в самом первом протоколе, в вежливом самом – ты же не будешь, коли ты такой честный, отрицать, что первый допрос культурно проходил, – ты что сказал? Ты сказал: «На угрозы строительной бригады начать «волынку» (то есть, скрытую забастовку), я отвечал, что у нас не капитализм, чтобы рабочие могли бастовать, и даже – иногда бывает жаль, что не капитализм: при капитализме я нашёл бы способ заставить вас работать как следует». Говорил такое? Говорил, что «жаль, что не капитализм»?
– Говорил, только зачем вы эти слова отдельно вытаскиваете? Вы же сначала полностью прочитали. Там всё понятно было, а когда – отдельно, конечно, можно подумать, что я враг какой…
– Так слова ведь подбирать – тоже ведь уметь надо, чтобы и по отдельности не зацепить. Хорошенько, тщательно. А говоришь: русский у тебя родной! Тебе до родного ещё ого-го! Прибавлять и прибавлять ещё до родного! А как же? Конечно! Раз тебе тем более «жаль, что не капитализм»! Ведь это ж надо сказать! Жаль ему! – высказался Гребнев.
Хрущёву прекрасно была известна проблема «волынок». Особенно часто они затевались строительными рабочими, в большинстве своём навербованными в деревне. Как правило, их селили в не очень комфортабельных условиях. В бараках, утопавших в нечистотах, было к тому же полно тараканов, клопов, вшей. Еды не хватало, а если и была, то плохая. То же – с  производственной одеждой. Да и вообще с одеждой. Недовольство порождали и постоянные пересмотры коллективных договоров, в сторону  увеличения норм выработки и понижения расценок. Тут сталкивались индивидуалистические интересы с интересами государства. Хотя в государстве победившего пролетариата эти интересы в целом, конечно, сливаются воедино в сознании масс. Но иногда всё же ещё происходят столкновения отдельного конкретного человека (и даже – рабочего, и даже – отдельной группы рабочих) с государством. Хрущёву не раз приходилось выезжать на «заволынившие» московские предприятия и разъяснять рабочим, где они неправы. Послушав, те, как правило, начинали понимать: чтобы стать, по слову Ленина, неприступной крепостью во враждебном окружении, нужно на время немного подтянуть пояса и вообще потерпеть. Этого требуют международная обстановка, этап построения и классовое сознание. Бывало, конечно, что дня через два-три «волынка» возобновлялась, и тогда приходилось наказывать по партийной линии нерадивых руководителей предприятия, не сумевших использовать такой мощный ресурс, как выступление перед трудящимися секретаря горкома. А иногда и выявлять зачинщиков и вредителей,  но это уже – больше по ведомству Реденса.
– И потом, – продолжил Гребнев, – как это понимать: «у нас не капитализм, чтобы рабочие могли бастовать»? Это, что же, ты им намекаешь, что при капитализме им лучше? Бастовать можно?
– Да не намекает – прямо так и говорит! – Реденс слегка скрипнул портупеей. – О реставрации мечтает: при капитализме он бы их заставил хорошо работать, а при социализме, дескать, невозможно.
– Действительно, объясните, пожалуйста, что вы имели в виду, коль скоро вы от этих слов не отказываетесь, – обратился Хрущёв к вихрастому.
– А то и имел, – с вызовом начал архитектор, – что набрали неумеек, которых ни выгнать нельзя, ни поощрить толком. Какой им стимул хорошо работать, если они за свою работу не держатся? Она от них так и так не убежит. Вот они и волынят…
– Не будут за эту работу держаться, мы им напомним, что работа разная бывает. Конечно, бывает и без конвоя, но не везде. Далеко не везде. И близко не везде. Мы вот как раз неподалёку от ваших Подлипок канал на Москву тянем, так там очень рабочая сила требуется, – Реденс засмеялся своей шутке.
– А если мы ещё пару-тройку зачинщиков чикнем – о-го-го, как остальные сразу заработают! – дополнил Гребнев.
– Ну, хорошо, – продолжал Хрущёв, – а как же всё-таки вы бы их при капитализме заставили работать?
– А так бы и заставил, как там заставляют. Там выработка на одного рабочего какая? Ну, и получают зато, и больше жизни боятся работу потерять. Вы работали, наверное, тогда, помните, – вихрастый опять с некоторым вызовом посмотрел на Хрущёва.
И то и другое было правдой: выработка в империалистических странах – что там говорить! Но это – секретные данные, об этом строго-настрого запрещено было даже упоминать. А то, что Хрущёв, работая до революции на шахте, обеспечивал себя не в пример лучше, чем сейчас, будучи секретарём горкома, так это тоже факт. Только откуда этот юнец может про то знать? Кто-то же снабдил его этой информацией? Ну, про прежние времена – родители могли, а про выработку?
– А какая у них выработка? Расскажите, я не знаю, – любознательно обратился он к вихрастому.            
– Большая, в несколько раз выше, чем у нас, – в голосе по-прежнему слышался вызов, но к нему примешалась и горечь.
– А откуда у вас такие сведения? – Хрущёв искренне удивился.
– Парторг ЦК на нашем заводе инженерный состав собирал, информировал под расписку.
– Что, и – беспартийных? – возросло удивление Хрущёва.
– Получается так, раз и меня позвали.
– А вы не пытались в партию подавать?
– А в этом году не принимали – чистка шла, – быстро нашёлся вихрастый.
– Ну, а в будущем?
– А в каком теперь будущем? – архитектор обвёл взглядом всех находившихся в кабинете, включая конвойных.
– Ну, а, предположим, вас полностью оправдают? Подадите тогда? – разбирало Хрущёва.
В повисшей тишине негромко и коротко скрипнула портупея Реденса, да слышно было, как задышал Гребнев.
– Я подам! – вдруг громко произнёс блондин.
Он смотрел на Хрущёва своими широко распахнутыми незамутнёнными глазами, и не было в этом взгляде ни агрессии, ни страха, ни отчаянной решимости, ни чего бы то ни было другого, проистекающего от осознания последнего шанса, а только – чистое намерение, основанное на глубоко продуманном, выстраданном убеждении. Хрущёв немного смешался под этим взглядом, надо было поскорее как-то отреагировать. Он было уже начал произносить, что-то вроде «Ну, вот, видите…», чтобы за это время придумать какие-то следующие слова, как тут светловолосый громко и отчётливо спросил:
– А вы мне рекомендацию дадите? В партию?
Стало слышно, как Гребнев предуведомительно задержал дыхание, а Реденс, стараясь не взорваться, мелко трясётся, обтянутый предательски скрипучей портупеей. Хрущёва это даже развеселило и придало дополнительного куража, который частенько выручал его в самых, казалось бы, непроходимых обстоятельствах. «Вот и помалкивайте, «троечники», присутствуйте – здесь я линию веду!»
– А почему нет? – деловито-приветливо отвечал он блондину, не отводя взгляда от его лучистых глаз. – Если полностью оправдают, то почему бы и не дать вам рекомендацию? Молодой, образованный инженер нашей советской выучки – нам такие в партии нужны. Вы какую общественную нагрузку несли?
– Я цеховую стенгазету помогал делать – заметки правил с точки зрения технической грамотности, ну, и вообще правил.
– Вот и прекрасно, хотя, конечно, может оказаться, маловато – надо бы в этом деле будет прибавить, я имею в виду, в нагрузке, скажем, позаниматься с отстающими на рабфаке – подтянуть их, как говорится, на общественных началах. А стенгазета – это хорошо, это подтягивает в целом. Я подшивочку с вашего завода за прошлый год попрошу мне прислать, изучим, что вы там пишете у себя на закрытом производстве, какие военные секреты друг другу выбалтываете. – Хрущёв со знанием дела улыбнулся. – И с парткомом вашим, само собой, надо будет обговорить. Если всё будет отвечать, как говорится, то почему бы и нет?
Со стороны присутствующих – и подсудимых, и остальных членов тройки – могло сложиться впечатление, что Хрущёв говорит обо всём этом, как о деле решённом – уже о деталях говорит. Казалось, что вот-вот он – как главный здесь – постановит, если не оправдать всех пятерых, то, по крайности, – заново и тщательно разобраться в их деле. По тому, что и как он говорил, казалось, у него есть на это полномочие.
– Ну, вот, допустим, так и произойдёт: вас оправдают, отпустят, вы вернётесь на завод, включитесь в производственную и общественную работу, и вас примут в нашу партию. И тут у вас в цехе – «волынка». Ваши действия?
– Я бы им объяснил, что это – временные трудности, – тщательно подбирая слова, точно вспоминая заученное, начал светловолосый, – что международная обстановка требует от нас выдержки и терпения и что увеличение нормы выработки и одновременное снижение расценок оплаты труда это – добровольное пожертвование каждого из вас в укрепление обороноспособности нашей великой родины перед нависшей угрозой агрессии со стороны империалистических держав. Государств, – поправился он. – Но когда СССР превратится, благодаря в том числе и вашей самоотверженности, в неприступную крепость… цитадель, они… вы будете получать больше, – вдруг, зачастил он и, похоже было, что вот-вот собьётся окончательно.
– Так, – почти удовлетворённо поддержал его Хрущёв, украдкой оглядев остальных членов тройки.
Лица обоих покрылись одной и той же гримасой глубочайшей скуки, чуть прикрытой осоловелой вымученной улыбкой, выражавшей служебную вежливость к старшему по чину и одновременно – полную непричастность к произносимым им словам.
– Ну, а прежде, вы что сделаете – прежде, чем пойдёте в гущу бригады с этими правильными в целом объяснениями?
Светловолосый молчал. В его широко распахнутых голубых глазах плескался лихорадочный поиск единственно правильного ответа, но ответ не находился.
– Наверное, – медленно произнёс он, стараясь выгадать лишние мгновения, – наверное, я перед этим внимательно перечитаю последние газеты, «Правду» в первую очередь и «Рабочую Москву» – всё на эту тему.
– Ну, на эту тему вы вряд ли там найдёте, – улыбнулся Хрущёв.
– Ну, не прямо на эту, а вокруг: не про выработку и расценки, а про неприступную крепость… Там же есть? Бывает? Бывает, я сам как-то видел, – светловолосый старался говорить уверенным голосом, но получалось как-то полувопросительно, – и про то, что больше со временем все будут получать…
– Верно, будут, – поддержал Хрущёв, – ну, а всё-таки, как увязать всё это в одно целое? Чтобы впросак не попасть? Рабочие ведь не дураки – спорить умеют. С ними надо быть подкованным на все сто. На сто пятьдесят! А в газетах – только половина темы, да и то не всегда. Сами говорите.
– Надо Сталина речи перечитать, – неожиданно подал голос лётчик, – у Сталина всё обо всём есть. Надо только внимательно читать и думать, чтобы понять.
Реденс и Гребнев улыбнулись чуть шире своей застывшей криворотостью и даже переглянулись между собой. Хрущёв отметил про себя, что они как бы ищут друг у друга подсказку, как себя вести в сложившейся обстановке, в этом неудобном разговоре, в который втащил и продолжал втаскивать всех присутствующих Хрущёв. Но и у этих двоих ответ пока не находился.
– Правильно, – Хрущёв прибавил подбадривающих интонаций, – правильно. Изучать речи товарища Сталина полезно и необходимо всем, а уж членам партии – просто обязательно. Глубоко вчитываясь, как говорится. Помногу. Каждый день по нескольку часов, минимум, иначе не усвоишь во всей глубине. Это же Сталин! А у тебя – своя работа, инженерная, которую тебе трудовой народ доверил, чтобы ты её на своём участке борьбы с империализмом выполнял, и работы этой, как у всех при социализме, непочатый край, только поспевай делать. – Голос Хрущёва уже звенел в самозабвенном возбуждении. – А тут эта волынка в цехе, и тебе надо слова подобрать верные, чтобы в сознание их вернуть. В классовое, я имею в виду! Рабочих, как говорится! А где эти слова взять, чтобы точно линию отражали? Чтобы ни влево, ни вправо не утянули? Правильно ты говоришь, что в газетах, правильно, что у товарища Сталина, но только их надо оттуда не просто взять, а – под предметный разговор выстроить, под убеждение. Чтобы точно попадали – в цель. В самое яблочко, что называется! Чтобы в целом сознательных, но заколебавшихся, поддержать, а врагов – сразить наповал! Вот какие ты слова должен произнести!
Он сам не заметил, что стал говорить лётчику «ты» – наверное, от пробившейся вдруг откуда-то симпатии и к этому парню, да и к светловолосому, и к вихрастому тоже: вполне славные ребята – какие они к чёртовой матери враги?!       
– Где же оперативно по обстановке слова найти? – с всё нарастающим подъёмом в голосе продолжал Хрущёв.
– В партком надо обратиться, там снабдят, там все слова подготовлены, все правильные, – не отрывая взгляда от своих рук, вдруг, подал голос сосед «резидента».
– Верно, – подхватил вихрастый, – они там говорить умеют. Можно даже попросить, чтобы своего в цех прислали на подкрепление. У них газеты читать времени хватает, они по правильным словам спецы, – в его голосе как будто не было иронии, напротив, очень убеждённо звучал.
Реденс заскрипел портупеей.
– Так! Так!! Так!!! – вскочил и тут же упал назад «резидент».
Хрущёв от неожиданности вздрогнул, но, моментально овладев собой, как ни в чём не бывало продолжал:
– Вот теперь окончательно верно: вот сообща и нашли правильный ответ. Вот, если так пойдёт, то глядишь, и будет получаться, потому что ориентировка в целом, я смотрю верная. Но надо ещё поработать как следует, чтобы совсем выстроилось. В линию, как говорится, – он обвёл взглядом подсудимых, а затем и – Реденса с Гребневым.
Те продолжали выжидающе, отстранённо улыбаться углами рта, в глазах затаилась настороженность, похожая на затравленность, готовая при первой благоприятной возможности мгновенно перековаться во что-то колющее, больно, смертельно разящее – как заточка в спину.
– Ну, что ж, я думаю, достаточно, – произнёс Хрущёв голосом старшего, обращаясь ко всем присутствующим – точно он завершал совещание у себя в кабинете.
Он отметил, что по лицу Реденса пробежала крохотная судорога испуга вперемешку с плохо скрываемой злобой. Но уже через секунду, почти овладев собой, Реденс негромко, но отчётливо приказал:
– Увести!
Конвойные вывели подсудимых, как ввели – гуськом. В дверях блондин, шедший предпоследним, перед замыкающим конвойным, резко обернулся и посмотрел в лицо Хрущёву своими широко распахнутыми неправдоподобно ясными глазами. Во взгляде лучились удивление и приязнь. «Какой он к чёртовой матери враг?! Да и – все они, во всяком случае – молодые?!» – успел подумать Хрущёв, прежде чем конвойный коротким тычком выпихнул светловолосого в коридор.
В кабинете повисла тишина. Слышно было только, как где-то в углу, под потолком неистово бьётся о стены неизвестно откуда взявшаяся в декабре жирная муха. Хрущёв молчал: во главе тройки – Реденс, пусть ведёт дальше. Но тот, видимо, ошеломлённый необъяснимой активностью Хрущёва, тоже не спешил высказаться, выжидал, как бы предлагая: продолжайте, коль скоро вы тут столько всего наговорили, товарищ второй секретарь горкома.
Первым не выдержал Реденс. Чуть скрипнув портупеей, он, стараясь голосом не выдать охвативших его недоумения и раздражения, обычным порядком, чуть обернувшись к Гребневу, произнёс:
– Ну, что, товарищи, подписываем?
Гребнев молчал, выжидая.
– Не знаю, как у вас, товарищи, – Хрущёв внимательно посмотрел сначала на Реденса, потом на Гребнева, – а у меня сложилось впечатление, что здесь нет окончательной ясности, и дело требует тщательного доследования, прежде чем мы сможем со всей большевистской убеждённостью и принципиальностью вынести правильный и справедливый приговор.
У Реденса в лице ничто не дрогнуло, портупея не издала ни малейшего звука, только кровь отлила от лица, и на нём проступили незаметные обычно веснушки.
– Надо ли так понимать вас, товарищ Хрущёв, что вы намерены зафиксировать в протоколе своё особое мнение?
– Товарищ Реденс, а почему вы оказываете давление на товарища Гребнева? Особым моё мнение станет лишь в случае, если он поддержит вашу позицию. А пока мы, мне кажется, обсуждаем решение – коллективно его ищем. Это нормальная практика. Между прочим, принятая в партии и записанная в её уставе. – Хрущёв старался говорить по-товарищески.
– Я не буду спорить, товарищ Хрущёв, но хочу вам сказать, что партийные решения на то и партийные, что они вырабатываются в ходе внутрипартийной дискуссии и на её основе. А судебные – подготовляются следствием, проводившегося, между прочим, с ведома прокуратуры и её одобрения. – Рука Реденса совершила круг над папкой и легла на неё кулаком. – Поэтому я не давление на товарища Гребнева оказывал, когда поинтересовался у вас, не особое ли у вас мнение. Мы с ним оба со следствием согласны, потому что – по работе, что называется. А втроём мы должны решение это не искать, а принять. Искать тут, как говорится, особенно нечего. Порядок такой. Не мы его принимали, не нам и отменять, Никита Сергеевич, – завершил он вроде бы примирительно, но со значением в голосе.
– Я ведь что, товарищи, хотел бы сказать, – Гребнев почуял, что он неожиданно прибавил в весе и решил использовать момент с дальнейшей пользой. – Ведь, правда, товарищ секретарь горкома партии, работа большая проведена. И удлинять её, мне казалось бы, нецелесообразно – лучше навряд получится. С другой стороны, товарищ Реденс, товарищ Хрущёв безусловно, мне думается, прав, когда говорит о необходимости прибавить в работе. Что тут скажешь? Всякое, как говорится, случается. Хоть и редко, но бывает. В работе. Может быть тут вправду кое-где потщательней подработать надо было. Действительно объём большой и, – чего тут скрывать? – между нами не секрет, что – нарастающий. В нём вполне могут недоработки обнаружиться. У меня, товарищи, вот какое предложение родилось, когда я ваши мнения выслушал. Тут, мне кажется, так: у товарища Хрущёва в основном по молодёжи вопросы, а по тем двоим, вроде как нам всем ясно: контра отпетая. Ну, в чём тогда разногласие? Ну, давайте мы ребятам ВМСЗ на «десятку» заменим – если они настоящие ка-эры, так ведь оно за десять лет обязательно всплывёт – не сможет не всплыть. Сколь верёвочка не вейся, как в народе не скажут. Тогда мы с ними по-другому разберёмся. А нет – потрудятся на благо построения. Они вон молодые ещё – сколько пользы могут дать. Я вот так предлагаю, товарищи, чтобы картину сильно не менять.
На лице Реденса по мере произнесения Гребневым речи всё больше проступало удивление, смешанное с нескрываемым облегчением: что говорить, не хотелось ему конфликта с Хрущёвым – говорили его Сам двигает.
«Ай да шельма!» – думал Хрущёв, слушая Гребнева. Начав возражать Реденсу, он вскоре внутренне попятился: всё-таки сталинский свояк – свяжешься потом не развяжешься, кто его знает, как он всё Самому в домашней обстановке преподнесёт. Да и, наверное, действительно в этих делах свой порядок – чего он, в самом деле, подхватился на новенького? А Гребнев мировую предлагает, да так, что вроде оба по чуть-чуть уступят, но – ровно по стольку, что никого из них не роняет.
– А чтобы совсем с демократическим централизмом в соответствие привести, заподлицо, что называется, – продолжал Гребнев, ощутив благодарное внимание обоих «старших», – так я предлагаю протокол наш после перепечатки о замене пацанам на исправтрудлагерь дополнить ещё формочкой: «настоящее постановление представить на утверждение Коллегии ОГПУ». И точка. Пусть по инстанции подправят, если что не так покажется. Может, они там по-вашему, товарищ Реденс, сочтут целесообразнее, а может, –  как товарищ Хрущёв Никита Сергеевич. Тут ведь по-всякому может. А может, и так, как мы втроём решим, оставят. Тоже ведь порядок. Очень, я убеждён, правильный, товарищи.
Реденс вопросительно и без вызова взглянул на Хрущёва. Тот, как бы чуть нехотя, но всё же соглашаясь, слегка развёл руками, дескать, так, наверное, и надо поступить – что же поделаешь? – и среди единомышленников случаются разнотолки, бывает. Надо взаимоприемлемые решения отыскивать – не враги ведь. А вслух сказал:
– Ну, так – так так, вы как, Станислав Францевич?
– Думаю, так есть, товарищ Хрущёв, – чуть по-польски, но без всякого страха ответил Реденс.
– Ну, и добже! 
12
За два дня до открытия съезда Хрущёв был избран первым секретарём Московского городского комитета ВКП(б) и вторым – областного. Каганович остался первым по области, но все понимали, что «Москву передали Хрущёву». И те, кто ещё сомневался в этом, смогли окончательно уверовать в пришествие нового столичного хозяина уже на первом заседании, когда список президиума съезда, а также списки секретариата, мандатной и редакционной комиссий огласил не кто иной, как он – Хрущёв. Да ещё и сам вошёл в состав президиума. Да ещё после того, как он назвал свою фамилию, в зале раздались аплодисменты. Конечно, не такие, как, скажем, у Молотова или Орджоникидзе, когда – «продолжительные аплодисменты, все встают», или – у Крупской или Кирова, когда – «аплодисменты, все встают». Но, например, у Берии и Жданова вообще аплодисментов не было, а у него, Хрущёва – «аплодисменты» – как, между прочим, у самого Куйбышева или у Марии Ильиничны. Было от чего испытать волнение.
Съезд открывался 26 января, в пятницу, после обеда. Не все понимали, почему так: почему не утром, не в начале рабочей недели? Но вопросов никто не задавал. Только в воскресенье на вечернем заседании Авель Енукидзе объяснил тем, кто не понимал: «Товарищ Сталин выступил здесь 26 января, как раз в тот день и в тот час, когда он ровно 10 лет тому назад произносил свои знаменитые клятвы от имени партии у гроба великого Ленина». Наверное, Енукидзе как земляку, как другу революционной юности доверили, поручили объяснить. Кое-кто в Авеле этом что-то вроде брата тогда подразумевал – по видимой близости. Потом, конечно, когда его расстреляли, языки прикусили: Авель братом-то кому приходился? Проходили в школе при царе, помним. Конечно, это всё байки поповские… Да даже, если бы это было правдой, то что тут такого? Но всё равно… А тогда, на съезде Енукидзе заставил Хрущёва поволноваться: начал с трибуны толковать суть сказанного в Докладе о построении бесклассового общества, хотя Лазарь обещал, что Хрущёву первому это достанется. На правах брата, видимо, разохотился и, давай, – теоретизировать. Но, слава богу, сбился и пошёл дальше про качество продукции – как ему поручено было.
А сразу вслед за ним Ломинадзе выступал – вроде каяться вышел в своём «право-левацком уклоне», а тоже, вдруг, принялся растолковывать всем, как, дескать, гениально просто в докладе Сталина связь показана между построением бесклассового общества и «наиболее ожесточенными формами классовой борьбы». Понятно: напугался. Но зачем же ты со своего испугу в теорию лезешь? Ты про себя расскажи – как ты исправляться собираешься после того, что напортачил со своими дружками по оппозиции. Тоже быстро выдохся. О теории долго говорить мало кому по плечу: начал про Магнитогорск рассказывать, где он теперь секретарём горкома трудился после всех своих фортелей. Чудак всё же! На прошлом съезде в ЦК его избрали – работай, как надо, и живи себе! Так нет! Оппозицию создал – полгода после съезда не прошло. Ну, его, Ломинадзе, тогда не тронули, только из ЦК вывели. Пожалели, просто на низовку бросили: в Наркомснаб отделом командовать, потом – на завод какой-то номерной в Москве, а потом всё-таки дали шанс: в 33-м на Магнитку определили. Но всё равно застрелится – в 35-м, кажется. Жалко его, молодой такой был, живой. Про таких в деревне говорили: «Горяч больно: насерит и – ну топтать!» Вот и на трибуне: вроде каяться вышел, а сам взял, вдруг, да и в теорию без спросу полез. Хрущёв к нему неприязнь тогда испытал: чего ты хватаешься, за что не поручено, оппортунистский выпердыш?! А теперь, вот, когда столько лет прошло, конечно, жаль его.
В общем, наволновался, пока на третий день прений его, Хрущёва, очередь выступать подошла. «Вот сейчас, – всякий раз думал он, слушая очередного оратора, – возьмёт и про Главное скажет, и всё испортит». Но – нет: прения длились, а Главного никто не касался. Только Берия, подлец, как всегда, точно учуял и в самой первой фразе залепил: «Товарищи, в своём докладе товарищ Сталин с гениальнейшей ясностью определил пути нашего движения вперёд к бесклассовому обществу». У Хрущёва всё сжалось внутри и вскипело: какой подлец всё же этот Берия! Но учуять-то подлец учуял, а установки ему не было про это говорить, и тут уж он понимал, а не просто чуял. Короче, отметился, подлец, в первой же фразе, но дальше не пошёл. Вот они, Енукидзе, Ломинадзе и Берия из всех выступавших до Хрущёва только и коснулись... А остальные, как Лазарь и обещал, – ни гу-гу. Вот все трое пулю, как говорится, и получили рано или поздно. Три грузина...
Наконец, на утреннем заседании в понедельник, после выступления секретаря Западной области Румянцева председательствующий Постышев (обоих потом на плаху сволокут), поокивая, объявил: «Слово имеет товарищ Хрущёв». И снова были аплодисменты, и, почти всю дорогу до трибуны, они были. Почти две тысячи делегатов съезда с решающими и совещательными голосами – хлопали ему. Потом одну тысячу сто шесть из них арестуют по обвинению в контрреволюционных – ка-эр – преступлениях, и восемьсот сорок восемь расстреляют. Ещё с десяток сами застрелятся. Брат Лазаря, Михаил, например… В общем, мало кому из аплодировавших удалось самим помереть, не «ка-эрами»… 
И он выступил. И они часто и шумно аплодировали. До того, как он сказал о Главном. Сказал ровно так, как написал, выйдя из кабинета Кагановича, поскольку написанное было одобрено практически без поправок. И он, Хрущёв, знал, Кем одобрено. А когда он перешёл к Главному, голос его зазвучал звонко, на грани срыва в предательский визг, и в зале возникла и стала загустевать тишина. И никто не зааплодировал – ни разу, пока он говорил о Главном. Все напряженно слушали его о Главном, точно пытаясь расслушать там каждый свою судьбу.
«В нашей борьбе за вторую пятилетку, так же как это было и в борьбе за первую пятилетку, основой основ является идейная, принципиальная сплоченность большевистских рядов вокруг нашего ленинского ЦК. Благодаря этой идейной сплоченности наша партия под руководством ленинского ЦК, под руководством товарища Сталина добилась величайших побед в первой пятилетке. Благодаря этой идейной сплоченности партия добьется победоносного выполнения второго пятилетнего плана.
Мы провели в московской организации чистку, которая еще более укрепила боеспособность наших рядов. Но нам нельзя ослаблять нашу большевистскую бдительность. Мы должны бороться с неправильным пониманием некоторыми процесса создания бесклассового общества. Кое-кто понимает этот вопрос так, что, дескать, можно радоваться, – скоро классов не будет, и не надо вести классовой борьбы. Классовая борьба не прекращается, и мы должны мобилизовать силы партии, силы рабочего класса, усилить органы диктатуры пролетариата для окончательного уничтожения классовых врагов, всех остатков правых и "левых" и всяких других оппортунистов, которые хотели и хотят затормозить наше дальнейшее успешное движение вперед.
Наша московская организация, как и вся партия, под руководством ленинского ЦК будет работать над тем, чтобы еще больше повысить идейную сплоченность, большевистскую непримиримость ко всяким уклонам – правому и "левому" – от генеральной линии партии. Московская организация, как и вся партия, еще больше повысит боеспособность своих рядов в борьбе за выполнение решений нашей партии, еще теснее сплотится вокруг нашего ленинского ЦК, вокруг нашего великого вождя товарища Сталина».
И Лазарь потом, в перерыве, когда оказались с ним рядом в комнате отдыха Президиума, молча, с братской улыбкой из-под подстриженных по образу и подобию усов опять хлопнул с размаха его по плечу – даже сильнее и дружественнее, чем тогда в кабинете.
Прения по Докладу, перемежаясь с приветствиями от зарубежных компартий и покаяниями правых, длились ещё два дня. Выступили и Косиор, и Киров. Хрущёв вслушивался в каждое слово их речей и с удивлением отмечал, что не говорят они о Главном. Ходят вокруг да около, мусолят «бесклассовое общество» и так, и этак, а о Главном не произносят. Не разобрались что ли? Трудно было поверить, но – факт. И в подтверждение правильности его понимания, когда закончились прения, и Сталин выступил кратко, в том смысле, что, дескать, не нужно ему пространное заключительное слово произносить, прения, дескать, показали, что всем и так всё ясно, проект постановления по Докладу огласил не Киров и не Косиор, а он – Хрущёв. И вот ведь ещё как: От лица ленинградской и украинской организаций, возглавляемых такими людьми (плюс – Московский обком во главе с Кагановичем), о решении съезда партии по докладу Сталина зачитывает он, Хрущёв!
 «От имени московской, ленинградской, украинской делегаций вносится следующий проект постановления: "Заслушав отчетный доклад товарища Сталина о деятельности ЦК ВКП(б), XVII съезд ВКП(б) постановляет: 1. Одобрить целиком и полностью политическую линию и практическую работу ЦК ВКП(б). 2. Одобрить отчетный доклад товарища Сталина и предложить всем парторганизациям руководствоваться в своей работе положениями и задачами, выдвинутыми, в докладе товарища Сталина».
  И с этого дня ему не стало прохода в перерывах между заседаниями. Буквально все подходили и что-нибудь говорили очень по-товарищески, улыбаясь. Буквально все – от рядовых делегатов до секретарей ЦК. Лазарь, наблюдая это, пошутил: «Растёт авторитет столичной парторганизации в лице её первого секретаря». Было приятно, что и говорить. Каганович эту шутку на разные лады повторял, и как-то, дня через три прибавил: «Видимо, придётся привести в соответствие политический аспект и организационный вопрос: надо будет рассмотреть возможность избрания первого секретаря МГК членом ЦК». И, широко улыбаясь, хлопнул по плечу. Внутри у Хрущёва всё запело.
А ещё на следующий день, по окончании утреннего заседания, Лазарь подошёл и тихо, чтобы никто вокруг не слышал, произнёс:
– Готовься: сегодня Он тебя вызовет. На собеседование. Он сейчас со всеми запланированными в новоиспечённые беседует. Окончательно. Только я тебе ничего не говорил. Так что, держись, а то есть такие, что с разгону – прямо мордой в грязь. От головокружения. – Каганович подмигнул и пошёл дальше.
В тот день для делегатов был запланирован вечерний поход в Большой Театр. Хрущёв хорошо знал манеру Сталина вызывать для разговора во время спектакля. Говорить с ним в ложе было ещё труднее, чем в кабинете, потому что Сталин вдруг приостанавливал беседу, переключая внимание на сцену, а разговор – на постановку. Приходилось в дополнение ко всему постоянно быть в курсе репертуара. Но в тот вечер Хрущёву очень хотелось, чтобы Сталин вызвал его в театр, чтобы все делегаты, пришедшие туда, увидели их беседующими в ложе. Однако вызов последовал только глубокой ночью – в кабинет.
– Реденс мне рассказал о линии вашего поведения на заседании тройки, – произнёс Сталин, и прежде, чем он начал следующую фразу, Хрущёв успел вспомнить всю свою краткую биографию. – Должен сказать: очень правильная линия поведения.
Хрущёв понял, что жизнь его продлена, и она хороша, и жить хочется. Очень хочется.
– Вы этой линией показали, как надо по-ленински, по-большевистски подходить к такому наиважнейшему делу, каким является революционный суд над контрреволюционными элементами. А то эти чекисты и прокуроры превращаются у нас порой в настоящих головотяпов. Вы ведь в первый раз участвовали в таком заседании?
– В первый, товарищ Сталин.
– А в Гражданскую приходилось в трибуналах участвовать?
– Нет, товарищ Сталин.
– Ну, тогда тем более. – Он помолчал. – А во врагов в бою хотя бы довелось стрелять? Или так всю Гражданскую в политотделе и прозаседали? – Сталин ободряюще улыбнулся. – Вы ведь в политотделе полка, кажется, служили?
И, не дождавшись ответа, продолжил:
– Почему я считаю линию вашего поведения на заседании тройки исключительно правильной? Главным образом, потому, что вы показали пример не канцелярско-бюрократического подхода к делу возмездия врагам советского строя, – подхода, зачастую ещё встречающегося среди наших чекистских и прокурорских «троечников», а ответственно и до конца выполнили данное вам партией поручение, показали, как должен относиться настоящий большевик-ленинец к порученному ему партией делу, не сводя его к формальным отпискам, к исполнению задания, как говорится, методом «шаляй-валяй». Одно дело вынести приговор врагу, не видя его в глаза, по протоколам его показаний на следствии и совсем другое – разглядеть вблизи, что называется, живьём, и, только, разоблачив его не формально, а по внутреннему убеждению, только тогда окончательно приговорить его. Это совсем другое дело. Это по плечу далеко не каждому. Не каждому руководителю. Это требует особого, я бы сказал, партийного мужества и принципиальности, которые присущи лишь руководителям крупного калибра. Я бы даже сказал: особо крупного – так сказать, штучного калибра. – Сталин на мгновение дружески улыбнулся и тут же опять сделался строгим. – Потому я и спросил вас, доводилось ли вам стрелять в живого врага, что называется, прицелившись. И понял, – он улыбнулся, не пытаясь и не желая спрятать лукавинку в усах, –  что – нет, товарищ Хрущёв: кажется, пока не доводилось.
Сталин повернулся спиной, не спеша дошёл до угла кабинета, развернулся и стал возвращаться.
– И вот, в связи с этим у меня к вам ещё один вопрос, товарищ Хрущёв. Сегодня для кого следует – не секрет, что областные «тройки» возглавляются сотрудниками ОГПУ, а представители партийных органов, как, впрочем, и работники прокуратуры присутствуют там, в виде, так сказать, присяжных заседателей. Или лучше сказать: пристяжных. – Сталин едва заметно улыбнулся. – Между тем, завершающий свою работу съезд указал на необходимость решительного повышения роли партийных работников на всех направлениях, по всем фронтам борьбы за социализм. Не означает ли это, что и во главе троек на местах должны стоять партийные работники? Скажем, секретари обкомов и крайкомов? Мне кажется, это повысило бы авторитетность принимаемых тройками решений. – Он немного помолчал и продолжил. – Совершенно верным является утверждение, что ОГПУ это –  обнаженный меч рабочего класса, метко и умело разящий врага. Но отсюда со всей очевидностью следует также, что рукоять этого меча сжимает умелая и твёрдая рука, не позволяющая ему вихлять по своему разумению. Совершенно очевидно, что этой рукой является рука партии. Что вы по этому поводу думаете, товарищ Хрущёв?
– Товарищ Сталин, я думаю, тут двух мнений быть не может: именно партия должна со всей твёрдостью и неустанной энергией держать и направлять этот меч…
И продолжил, сам не зная, зачем, и потому – напугавшись при первых же словах, но уже не умея остановиться:
– А чтобы ему совсем не вихлять, я бы думал, что, наверное, было бы в известной мере целесообразно как-то побольше подчинить парторганизацию областного ОГПУ обкому ВКП(б).
– То есть, вы считаете, – Сталин остановился рядом с Хрущёвым и пристально посмотрел на него, – вы считаете, что прямое подчинение центрального аппарата ОГПУ Совнаркому, а через него и – Центральному Комитету, недостаточно и оставляет нашим чекистам возможность вихляния на местах?
  Вновь перед мысленным взглядом Хрущёва за мгновение пробежала вся его жизнь. Он понял, что сказал не то.
– Нет, товарищ Сталин, я, наверное, нечётко выразил свою мысль. Я имел в виду, что секретарь обкома, как правило, входит в состав ЦК и даже, если не входит, то в любом случае всегда глубоко понимает и твёрдо ведёт генеральную линию. Поэтому с учётом местных особенностей именно секретарь обкома и обком в целом могут лучше донести её до областного ОГПУ. Я бы сказал: незамутнённее что ли.
– Лучше? Лучше, чем кто, товарищ Хрущёв?
– Чем, например, товарищи из центрального аппарата ОГПУ, товарищ Сталин. У них и так забот хватает по их основной работе. Нагрузка огромная, и она час от часу возрастает… И будет возрастать... Объективно… По мере продвижения к бесклассовому обществу… Поэтому я так и сказал, чтобы линия, я имею в виду – генеральная, шла в областные ОГПУ ещё и через обкомы.
– Интересно. Я про это подумаю. Может быть, вы здесь в чём-то правы. – Сталин вновь дошёл до угла и развернулся. – Ну, а тогда у меня к вам ещё один вопрос, – он заулыбался почти широко, почти открыто, – товарищ Хрущёв, а вы в бога, случайно не веруете?
Ответ вырвался изо рта моментально – как руку отдёрнул от раскалённого:
– Нет, товарищ Сталин, не верую, – выскочило само, с визгом на конце.
И тут же пронзила мысль: «Дурак, дурак, дурак! – ведь если Сталин задаёт такой вопрос, то уж, наверное, он что-то другое имеет в виду – не совсем то, что спрашивает. Что-то рядом, но не это самое. А то и – совсем не это». Но исправлять было уже поздно:
– Если бы веровал, давно бы пропал, – выпалил он и обречённо ощутил, что испортил до конца.
– Это в каком же смысле? – Сталин как раз вновь развернулся, дойдя до дальнего угла. – Я что-то не пойму: у нас, вроде бы церковь полностью отделена от государства, и, следовательно, – полная свобода совести. Причём – пропал? – Сталин опять помолчал и двинулся назад, его лицо выражало некоторое недоумение, он словно обдумывал, что же всё-таки имел в виду Хрущёв, но, не найдя ответа, решил продолжить свою мысль. – Ну, хорошо. А я вот что вам хочу сказать. Только обещайте мне, что завтра не опубликуете это в «Рабочей Москве», – Сталин широко улыбнулся. – Обещаете? Так вот, товарищ Хрущёв, есть бог или нет его, не имеет ровно никакого значения для нашего дела. Оно в любом случае абсолютно верное. Ведь если там, – Сталин коротко ткнул трубкой куда-то вверх, – никого нет, то всё понятно, и мы всё делаем правильно, а именно – беспощадно бьём тех, кто стремится помешать нам уничтожить классовые различия и – вообще классы, и тем самым установить окончательное равенство и подлинную справедливость. А если там кто-то и есть, – он плавно повёл трубкой в направлении потолка и замедлил шаг, – то, коль скоро мы достигли таких успехов, и они продолжают год от года, день ото дня нарастать, следовательно, он это дело одобряет и, как меня учили говорить в семинарии, благословляет. Благословляет продолжать нашу линию, наш курс на равенство, на справедливость, на бесклассовое общество. В конце концов, с чьего, спрашивается, благословения Моисей казнил в один прекрасный день три тысячи евреев всего лишь за то, что они были изобличены в идолопоклонстве? А что такое идолопоклонство в сравнении с контрреволюционной деятельностью? – Вновь лёгкая улыбка шевельнулась в его усах. – Вот и получается, товарищ Хрущёв, что вопрос о боге закрыт раз и навсегда, а ленинизм – единственно верное учение из когда-либо существовавших и существующих на земле. Как говорится, ныне, присно и вовеки веков. – Он помолчал, как бы прислушиваясь к вылетевшим из него словам, уже парящими где-то под потолком и пытающимися вырваться из этого кабинета. – Что полагается сказать? Правильно: аминь, – и Сталин почти лучезарно  улыбнулся. – Вот так, товарищ Хрущёв. Так что, надо продолжать двигаться в избранном направлении, и никого и ничего не бояться.
Сталин походил ещё. 
– Ну, это так, в порядке шутки, – произнёс он, вновь остановившись прямо около Хрущёва и глядя на него уже безо всякой улыбки, – а вот работа предстоит действительно большая. Желаю вам в ней успеха.
И на прощанье едва приметно улыбнулся.
13
Рассказ получился. Серёжка умел придумывать разные штуки. И прозвища учителям он здорово придумывал. Полукость, например, – сразу прилепилось. Пустельга – тоже Веригину нравилось, но для большинства не подошло.
Серёжка из-за марок с животными много читал по зоологии. Ему выписывали «Юный натуралист». Однажды в букинистическом Серёжка углядел двенадцать томов «Жизни животных» Брема, ещё дореволюционных, с ятями и цветными рисунками – «хромолитографiями», – проложенными папиросной бумагой. У него уже  был переделанный по-советски шеститомник Брема, и он очень боялся, что родители не дадут денег, – дескать, «ты сначала шесть томов как следует изучи, а потом уж мы тебе двенадцать купим». Но оказалось – зря: дали сразу.
Серёжка позвал Лёшу пойти в «Бук» вместе, и они отправились за покупкой. Продавец  разложил книги на четыре стопки – по три  тома, предварительно просмотрев и показав ребятам каждую «хромолитографiю», демонстрируя, что папиросная бумага цела и рисунки не выдраны, потом обернул каждую стопку большим листом плотной бумаги, тщательно фиксируя каждый её загиб, и крест на крест перевязал упаковки пеньковой бечёвкой-«шпагатом», соорудив петельки-ручки, чтобы удобней нести.
Потом в Серёжкиной квартире они долго рассматривали том за томом, да и теперь, всякий раз, бывая у Серёжки, Лёша любил полистать дореволюционного Брема гораздо больше, чем советского. У дореволюционного даже запах был иной – домашнее, не говоря уже о «хромолитографiях», с которыми цветные рисунки в советском Бреме не шли ни в какое сравнение. Вслух Веригин этого, конечно, не произносил. Про пустельгу Серёжка у Брема и вычитал,  но большинство не услышало или просто не захотело напрягаться, чтобы узнать, что это за пустельга такая, тем более, к Любови Фёдоровне тогда уже прочно прилепилось более очевидное для всех – «Федора».
Серёжка, сразу согласившись с главной идеей рассказа, предложил от себя такую штуку: пускай главным героем будет мальчик, сын пресненского рабочего. В дни восстания он помогает отцу и его боевым товарищам: сначала приносит на баррикады еду, потом, оказавшись там во время кавалерийской атаки, берёт из рук раненого революционера винтовку и стреляет по казакам. В самый отчаянный момент приступа, когда уже кажется, что противник вот-вот ворвётся на баррикаду, он метким выстрелом убивает коня под бешено мчавшимся во главе казачьего отряда хорунжим, и тот кувырком летит через голову сражённой лошади и падает к подножью баррикады. Ободренные этим зрелищем рабочие принимаются дружно стрелять по растерявшимся казакам, и совсем уже было неотразимая атака захлёбывается. Ошеломленные казаки ретируются, а хорунжего рабочие берут в плен. Тима – так зовут мальчика – просит старших товарищей не расстреливать хорунжего, и рабочие идут навстречу пожеланию юного героя, тем более что все они испытывают к нему чувство глубокой признательности за его подвиг. Они отпускают хорунжего восвояси, наказав ему рассказать своим, что защитники баррикад борются за лучшую долю для всего трудового народа, в том числе – и трудового казачества. Но когда восстание всё-таки заканчивается, и в рабочих кварталах Пресни начинаются повальные обыски и аресты, отряд жандармов врывается в дом родителей Тимы, и сопровождающий их хорунжий (а он оказался из помещиков, хотя и уверял рабочих, что его родители – батраки, а офицерский чин он получил за храбрость на японской войне) выдаёт мальчика полиции. Тиму арестовывают и вместе с отцом и его боевыми товарищами казнят. Но перед смертью Тима обращается к солдатам с призывом быть солидарными с рабочими в их борьбе против угнетателей. Он так страстно и убеждённо говорит, что недалёк тот день, когда рабочие вместе с крестьянами и солдатами скинут ненавистное иго, и над всем миром займётся заря великой революции, что солдаты отказываются стрелять. Тогда озверевший офицер велит заткнуть Тиме рот кляпом и приказывает поменять отряд простых солдат на казаков, которыми командует как раз тот самый хорунжий. Но взор Тимы, обращённый к лицам рядовых казаков, оказывается сильнее приказа начальства. Видя это, хорунжий с жандармским офицером в ярости силой поворачивают Тиму и всех приговорённых рабочих (у них связаны не только руки, но и ноги) спиной к казакам и кричат: «Огонь!». Но никто не может выстрелить – настолько глубоко запечатлелся в их памяти облик рабочего мальчика, готового погибнуть за лучшую долю всех трудящихся. И тогда озверевшие хорунжий и жандарм начинают стрелять в приговорённых из револьверов…
Серёжка так вдохновенно описывал эту сцену, что Лёша почти забыл о своём соавторстве, – ему уже казалось, что всё, от начала до конца, придумал Серёжка. Он только спросил:
– А не чересчур? Маленького черепа там не было.
– А причём здесь было – не было? – возбуждённо парировал Серёжка. – Это же рассказ, а в рассказе как рассказано, так и было. Главное, чтобы интересно читать. Раз интересно, значит было. Такой закон литературы. Законы не только в физике и химии бывают, а везде. Отец говорит.
Лёша не возражал. Он только спросил Серёжку:
– А дальше – как у меня?
– А дальше – как у тебя, – подтвердил Серёжка. – И ещё послесловие напишем – от авторов: так и напишем: «от авторов» и подпишемся. Ты себе подпись уже придумал? Я на днях свою поменял, чтобы стала похожа на отцовскую – он недавно мне дневник подписал, первый раз – так всё мать проверяла, а тут он, вдруг, взял, и лично подписал. Красивая. Я только к «о» на конце такой хвост с петелькой добавил, ну, знаешь, как бы соединить со следующей буквой хочу, а её хоть и нет, а вроде просматривается. Только он не прямо от края, выше середины, как на чистописании учили, а чуть повыше и с петелькой – вроде на «в» получается похоже. Я покажу, когда до конца отработаю…
– А в послесловии что? – перебил Лёша.
– А как обычно пишут: все имена вымышлены, но действие рассказа основано на подлинных фактах. Это я в одной книжке про войну прочитал. Там, правда – в предисловии, а мы, чтобы не думали, что мы оттуда скатали, в послесловии напишем.
– И всё? А про черепа будем писать?
– Зачем? – Серёжка, казалось, всё продумал. – Так коротко и оставим. Так солидней, когда сразу всё не выкладываешь, но все чувствуют, что у тебя ещё много чего есть сказать. Надо кому, пусть сам спросит – дополнительный вопрос задаст.
Веригин знал за Серёжкой эту манеру – недосказывать у доски, чтобы в заданном на дом материале оставались пара-тройка мест, обычно как раз самых ярких и легко запоминающихся, которые не прозвучали в ответе. И учителя обычно попадались на эту Серёжкину уловку и задавали дополнительный вопрос. И он отвечал с видом некоторого снисхождения: дескать, это и так понятно, но если вы спрашиваете, я, конечно, отвечу. Вот недавно Полукость вызвала его про Куликовскую битву, и он Пересвета называл по имени, а Челубея только –  «лучший воин Мамая». Полукость, клюнув на эту удочку, спросила, как звали «лучшего воина Мамая». Ну, Серёжка ответил. А потом ещё добавил, чуть помолчав, как бы вспоминая давно ему известное: «В исторических документах он ещё иногда упоминается как Темир-мурза». Это уже было наповал. Пять получил.
Как-то Серёжка сказал Лёше, что этому приёму его научил отец.               
– Если мы так оставим, то никто у нас ничего не спросит, а просто не напечатают и всё. Скажут: чего это вы выдумали такое… – Лёше очень хотелось, чтобы в газете хоть как-то было напечатано про то, что они нашли на дне котлована.
– Напечатают! Скоро пятьдесят пять лет со дня восстания. Лучше бы, конечно, чтобы пятьдесят – круглее, но и пятьдесят пять надо отмечать. А тут как раз наш рассказ придёт. Точно напечатают, я тебе говорю!
– Так вот давай и напишем, что факты подлинные, потому что у авторов есть вещественные доказательства, – не хотел отступать Лёша.
– Тогда уж давай не в послесловии, а в конце, ну, может быть, назовём это эпилогом, посмотрим, как пойдёт, напишем о красных следопытах – о нас, которые нашли черепа и пули. И в самом конце, знаешь, как пишут, вроде: всё тайное рано или поздно становится явным, вот и преступление царской охранки теперь раскрыто, а подвиг героев революции останется в памяти народной в веках… Ну, в общем, накатаем, запросто… –  Серёжка опять впал в творческий раж. – Да, именно так и напишем! И пусть попробуют не напечатать!   
Так и написали. Трудность возникла в том месте, где надо было понятно объяснить читателю, как и почему красные следопыты догадались, где и что нужно искать. Они опять немного поспорили. Серёжка предлагал дополнить повествование ещё одним персонажем – младшим братом Тимы, который тайком от полицейских прокрался на место казни и всё видел, а потом  проследовал за жандармскими санями на этот берег и запомнил место тайного погребения рабочих, а много лет спустя, он, сам ветеран Октябрьской революции, рассказал обо всём своему внуку – одному из красных следопытов, которые и обнаружили неопровержимые улики того страшного преступления царской охранки.
– А чего ж он столько лет молчал? – возразил Лёша. – Чего ж он сразу в семнадцатом не рассказал про это в ЧК? Они бы тогда и хорунжего поймали, и – всех, раз этот младший брат всё видел?
– Ну, не мог… – неуверенно протянул Серёжка, видно было, что Лёшин вопрос застал его врасплох: он так увлёкся придумкой, что совершенно утратил логику. – Не до этого было: сначала на Гражданскую ушёл, потом долго лечился от полученных ран в госпиталях, потом на стройки поехал… – всё же не сдавался Серёжка.
– Да нет, это не то. Нам скажут: всё равно мог в ЧК сообщить, в конце концов, мог бы и с фронта письмом написать, если так уж некогда было. Дело-то важное, тем более – брат с отцом. Не, не то…
Серёжка сник.
– Ну, а что тогда? – упавшим голосом спросил он.
– А как было, так и написать. Ну, почти… – Лёша ещё не придумал, как – почти, и замолчал.
– А давай наоборот, – вдруг снова загорелся Серёжка. – Давай наоборот: своему внуку рассказал об этом хорунжий. Он, умирая во Франции, рассказал всё внуку-студенту – вроде раскаялся перед смертью, – а тот был французским комсомольцем – во Франции, кажется, есть комсомол, в энциклопедии посмотрим – нет, так пусть сразу в компартии будет, – и он приехал на Московский фестиваль молодёжи, нашёл это место, но в милицию сообщить побоялся, не хотел, чтобы в СССР знали, какой у него дед был, – стыдно ему было, – а написал обо всём этом в письме, которое сунул в бутылку, запечатал, как при кораблекрушении, и прикопал её тут, а мы нашли, когда стройка началась, а потом – всё, как было, по-всамделишному…
– Здорово! – восхищённо выдохнул Лёша: Серёжка и вправду был неистощим на разные придумки. – Стоп! А почему всё-таки следопыты, ну, мы, то есть, не отнесли это письмо в милицию? Им-то чего стыдиться? И бояться вроде нечего… У них-то деды – не белые…
– А зачем? Как раз поэтому, потому что – нечего! Сами решили докопаться, – парировал Лёшины сомнения Серёжка.
Но Веригин опять задумчиво замолчал.
– Не напечатают, – сказал он.
– Да почему?! – Серёжка, казалось, уже доставал из почтового ящика пахнущую типографией «Пионерку» с их рассказом, а Лёша словно вырывал её у него из рук. – К годовщине революции пятого года? Такой рассказ?! Пусть попробуют!
– Не знаю, но не напечатают, – грустно произнёс Лёша.
Серёжка опять на секунду сник и вдруг, подскочил как ужаленный мухой цеце с одной из своих марок и в радостном возбуждении заплясал что-то, похоже, действительно африканское:
– Придумал! Спорим, – напечатают? Вот теперь – точно напечатают! Пусть попробуют! К юбилею первой революции! П;м-па-пам! Па-па-па-папа-… П;м-папам! – перешёл он от дикой пляски угнетаемых народов к чинному танцу французских колонизаторов. – Нателла Иосифовна, падекатр! – заорал он голосом Елены Полуэктовны. – Мы Валерку в соавторы возьмём! С такой фамилией, к юбилею – пусть только попробуют!
Серёжка был классным выдумщиком.   
14
В пятницу, когда утром по работе Коминтерна Мануильский выступил, и по повестке предстояло после обеда иностранных товарищей заслушать, Каганович подошёл в столовой и сказал-приказал:
– Сегодня подменишь меня у Реденса, да – как в тот раз. Зашиваюсь: нельзя мне отлучаться с этого заседания, надо кровь из носу присутствовать: из-за стола президиума, как говорится, лицом торчать. Сам понимаешь – братские партии. Надо, надо трудиться, не покладая рук, товарищ второй секретарь обкома! Первый секретарь горкома! Без чего-то там член Центрального комитета вэ-ка-пэ-бе! И прочая, и прочая, и прочая… – Каганович засмеялся, показывая, что, употребив старорежимный оборот, он пошутил. – Давай-давай, оттанцовывай! Как положено. И без фортелей! Гляди, как кругом танцуют, и повторяй за ними. Ты там на подтанцовке, там свои мастера. Ты там особо-то не лезь. Я вон и то, когда там, никогда не лезу. – Каганович доверительно подмигнул. – Пон-л – нет? Короче, ты сейчас к Реденсу подходи и действуй.
Хрущёв разыскал Реденса в одной из комнат секретариата съезда. Тот говорил по телефону. Привстав с прижатой к уху трубкой, он жестом руки пригласил Хрущёва располагаться и проговорил, адресуясь телефонному собеседнику: «Вот как раз товарищ Хрущёв подошёл, сейчас Гребнева разыщем и через полчасика будем».
Хрущёв присел в кресло и, стараясь выглядеть думающим о чём-то другом в цепко прощупывающих его глазах Реденса, стал прислушиваться к разговору, который тот вёл по телефону.
– Да нет – я же тебе говорю: мне-то это зачем? Ну, сам посуди: следствие твои бойцы вели, всё сами раскрутили, всех раскололи – чего ж нам там делать под занавес? На готовенькое лезть? Не в наших традициях, сам знаешь. Тем более, ты говоришь, они все – даже не из области. Ленинградские? А что Медведь не мог сам с ними справиться, что сюда их прислал? А – поляки… Все? Не все? А, ну тогда сходится – там статьи надо разделить: одних просто ка-эр, вредительство и шпионаж, а остальных – всё то же самое, но – в военной промышленности. Да, плюсом. Да, такая ориентировка. Ну, кто-кто – сам не понимаешь? Стал бы я тебя дёргать, да и нам это зачем? Мы тут на съезде работаем – чего нам лишний раз срываться? Мы, между прочим, в московском представительстве, в отличие от некоторых вышестоящих инстанций, все свои дела ко дню открытия съезда завершили, зачистили. Да, ударным трудом, можно сказать... Чтобы хорошенько, со спокойной совестью, как говорится, в дни партийного форума поработать, на главном, что называется, сосредоточиться. Ты, между прочим, тоже делегат, я напоминаю, и тоже представляешь здесь «обнаженный меч рабочего класса, метко и умело разящий врага»… Ну, и щит, само собой. А вот – умудрился в отстающие попасть, и приходится тебя на буксир брать. Да ещё в дни работы партийного съезда, когда тебе не на Лубянке в кабинете надо галифе протирать, а в Кремле, в сердце родины работать. Ну, ладно, ты не переживай: поможем – опять же в наших традициях…
Судя по разговору, собеседником Реденса был, как минимум, кто-то из замов Менжинского, может быть, даже – сам Ягода, но главным в беседе, конечно, был Реденс.
– Ну, короче, мы уже скоро будем, ты отложи там для нас – без военной промышленности. Да – просто ка-эр со шпионажем, мы подъедем, рассмотрим, подпишем… А остальное – тебе, как и было… Военная промышленность – всесоюзный масштаб, не областной. Как раз всё грамотно и получится. Вот поляков и забери, а нам – всех остальных, так и быть – поможем. А кстати, сколько их всего?.. Трое?.. Поляков?.. Всего трое, а поляков двое?.. – Реденс громко присвистнул. – Интересно… – И он недоуменно и растерянно взглянул на Хрущёва, точно ища у него поддержки для ответа на выскочивший откуда-то из-за угла вопрос. Хрущёв не повёл бровью, и постарался придать своему лицу ещё более отрешенное выражение, чем до сих пор.
Подошёл Гребнев, и они отправились. Выехали через Боровицкие – на Красной площади ещё не закончились похороны стратонавтов, и Спасские были закрыты. Ехали молча. Только один раз, когда справа в просвете Исторического проезда кадром мелькнуло траурное многолюдие, Реденс, сидевший на переднем сиденье, произнёс, не оборачиваясь:
– Жалко, конечно, ребят, но всё же не зря погибли: мировой рекорд по высоте съезду подарили, какая бы контра что ни говорила. Двадцать два километра это – не шутка, это в историю впишется. А разговорчики мы быстро прекратим. Тут ведь, понятно, без вредительства не обошлось. Ничего – раскрутим!
Потом, когда уже огибали фонтан на площади Дзержинского, сказал: 
– Из-за одного паршивого ка-эра три видных большевика на целый час вынуждены прервать своё участие в работе съезда партии.
Хрущёв промолчал.      
Повернув с площади на улицу, с ходу въехали в распахнувшиеся перед ними железные, крашеные зеленым глухие ворота. Во дворе вышли и вслед за Реденсом быстро, почти бегом прошли в какую-то дверь к лифту. Лифт, в котором их ждал красноармеец, привёз прямо в кабинет. Там всё было, как в прошлый раз: стенографистка в углу кабинета, слева, за приставным столиком – человек в форме. Как и в тот раз, Реденс сел в центре тройки. Глядя в папку, он начал зачитывать:
– Миронов Алексей Николаевич. Родился в 1881 году. Город Ленинград. Русский, образование высшее, беспартийный, старший инженер объединения "Котлотурбина". Проживал: город Ленинград, улица Фонтанка, 128-6. Арестован 23 февраля 1933 года. Обвиняется в контрреволюционной, шпионской и вредительской деятельности. В ходе следствия Миронов свою вину полностью признал. Протоколы допросов в деле имеются. Прошу членов судебного заседания ознакомиться. – Реденс протянул Хрущёву и Гребневу экземпляры отпечатанных протоколов.
– Как, Никита Сергеевич? Сегодня будем подсудимого заслушивать? 
– Я считаю, что необходимо заслушать, товарищ Реденс, – Хрущёв старался основательно проговаривать каждое слово.
– Непременно, непременно надо заслушать, – горячо и убеждённо подал голос Гребнев. 
Конвойный ввёл Миронова. Это был уже немолодой человек с застывшими во взгляде смертельной усталостью и огорчением. Вошедший, усаженный конвойным на стул, медленно оглядел сидевших за столом.
– Скажите, вот вы тут, – Хрущёв положил ладонь на странички с отпечатанными на них протоколами допросов, – признаёте себя польским шпионом. Я не пойму, неужели вы действительно верите, что у панско-шляхтецкой Польши хватит м;чи справиться с первой в мире страной победившего пролетариата?
Хрущёв задал вопрос и тут же вспомнил, что неделю назад Польша подписала с Германией Декларацию о мирном разрешении споров и неприменении силы. Уже стали поговаривать, что это – союз против СССР. Почему-то подумал: «А вдруг он в курсе?» И уж совсем непонятно, почему  и зачем успокоил себя следующей мыслью: «Вряд ли: он уж почти год как сидит, а на Лубянке в камеры газет не носят».
Миронов опустил лицо и молчал.
– Давай отвечай, когда тебя спрашивают, контра продажная! – крикнул Реденс.
Миронов передёрнул плечами, как в сильном ознобе, и поднял воспаленный взор прямо в лицо Хрущёву.
– Я не признаю себя польским шпионом. Это недоразумение. Следователь предъявил мне показания Карловича, где он признаёт себя польским шпионом, и сказал, что коль скоро я обсуждал с Карловичем вопросы технологии производства, то вольно или невольно давал информацию польской разведке и, значит, по сути пособничал ей. С точки зрения формальной логики это утверждение нельзя отрицать. Именно в таком виде оно и содержится в подписанном мной протоколе допроса. Но я не подписывался, что я польский шпион.
– Как же? – ожил Гребнев. – Как раз подписывались! Ведь там же ясно записано: «по сути пособничал», и вы это подписали. Ведь в этом суть-то. А формальная это логика или какая другая, – это ведь не главное. Главное вот ведь в чём. – Гребнев постучал костяшками пальцев по лежащим перед ним листочкам бумаги и оглядел присутствующих, чтобы увидеть, какое впечатление произвела на них его тирада.
Плечи Миронова вновь сотряс озноб.
– Ну, хорошо, – Хрущёв постарался говорить мягче, – а вот какие всё же вопросы технологии обсуждали вы с этим?..
– Карловичем? Я говорил следователю: мы пару раз пили вместе пиво на Невском…
– Что ещё за Невский? Какой тебе Невский, контра недобитая?! – заорал Реденс. – Проспект 25 октября! И никак иначе! Невский ещё какой-то!
– Да, там пивная рядом с его домом, и мне с Фонтанки недалеко до неё, мы там пару раз за одним столиком оказывались. Конечно, разговорились. Мне его лицо показалось знакомым, стал вспоминать, спросил: вы, случайно, не с Обуховского? Я там до революции десять с лишним лет проработал…
– Не Обуховский, контра паршивая, а завод «Большевик», – с расстановкой, как это делают, когда предупреждают последний раз, почти прошипел Реденс.
– Он говорит: нет. Понятно, я тоже мог бы сообразить, что таких вопросов случайным знакомым задавать не надо, тем более в пивной. Обуховский и до революции сильно секретным был…
– «Большевик», кому сказано, контра! – сдавленно прорычал Реденс.
– Ну, а «Большевик»-то уж и подавно, – по лицу Миронова еле видимой тенью пробежало подобие улыбки. – Вот я, чтобы неловкость снять, поспешил про себя сказать, что в прежние годы сам там немало потрудился, а теперь – на «Котлотурбине», всё же наше объединение не такое режимное, как у них.  Он, заметно было, благодарен мне оказался за такой уход от моей же неуклюжести, стал про пусконаладку на тепловых станциях у меня интересоваться, об этом можно, об этом в газетах много пишут. Ну, о чём ещё двоим инженерам в пивной говорить? Конечно, про работу. А коль скоро про его – нельзя, значит мы мою, котлотурбинскую и обсасывали два вечера, под пиво. Потом выяснилось, во втором уже разговоре, что он тоже Политех питерский заканчивал, тремя годами позже меня… Словом, оказалось, есть что общего вспомнить. Откуда мне было знать, что он на Пилсудского работает? Вот так и вышло…
– Значит, вас арестовали по показаниям Карловича? – Хрущёва начал забирать следовательский азарт.
– Да нет, в том-то всё и дело, что меня до него, месяцем раньше взяли. Это я после очной ставки вычислил.
– Как же так? Не понимаю.
– Да я и сам, признаться, до сих пор не всё понимаю. Я на него не показывал, я и фамилии-то его не знал – в пивных фамилий не спрашивают. Меня здесь, у вас в Москве арестовали, как раз на 15 лет РККА, на праздник, в прошлом году. Мы сюда с бригадой в командировку приехали, прямоточный котёл монтировать на ТЭЦ-9. Меня и арестовали, дескать, котёл-то конструкции Рамзина, а он – глава Промпартии, значит, – вредительство, в крупных промышленных масштабах. Я следователю пытался объяснить, что этот котёл Рамзин, уже находясь в заключении, дорабатывал: мы на «Котлотурбине» отзывы и замечания на его проектные разработки давали, но это – год после процесса Промпартии. Рамзин что-то исправлял, с чем-то не соглашался, дополнительные расчёты приводил и почтой присылал. Оттуда. То есть, получается, под неусыпным присмотром человек работал. Как же, спрашивается в задачнике, эта конструкция вредительской могла оказаться? Ну, вот видно, они подумали и решили переквалифицировать меня на шпионаж, когда нескладушка эта обнаружилась. Сам же, получается, и подсказал на себя «ход». А раз я из Питера…
–  Ленинграда, контра!
– То, думаю, нас по месту жительства и сочленили. Ну, группу нашу преступную, я имею в виду. Вот двоих питерских, которые тут в Москве сидели по шпионажу – Карлович да Андреевич – ко мне и пристегнули. Или меня к ним. Это я так догадываюсь, а как на самом деле, я, конечно, знать не могу…
– Ничего не понимаю, – Хрущёв действительно перестал понимать и хронологию этого дела, и его взаимосвязь с неизвестным ему делом Карловича, а теперь вот и – Андреевича, которые, если судить по слышанному им телефонному разговору Реденса, в эти самые минуты, по-видимому, «проходили» по Коллегии ОГПУ. – А как же тогда узнали, что вы пиво вместе пили?
– Никита Сергеевич, вы же знаете, от чекистов ничто не может ускользнуть, тем более, скрыться, – Реденс расхожей присказкой попробовал умерить в Хрущёве пыл дознания.
– Да, похоже, они и не знали, а просто подняли мой послужной список, увидели, что я до революции на Обуховском служил, а тут как раз Карлович с этого же завода им под руку подвернулся. В общем, удачно для следствия получилось.  Впрочем, повторяю, это лишь мои догадки. А когда на очную ставку привели, и задали вопрос, знаете ли вы этого человека, мы, разумеется, оба и признались тут же. А что тут отрицать? Сначала я, и он – потом: да, пиво вместе на Невском пару раз пили. О чём говорили? Опять правду сказали: о железках – о чём ещё нам было говорить. Вот и получился у меня шпионаж. Правда, вредительство тоже почему-то осталось – абсурд!
«Нет, тут что-то не то, – думал Хрущёв, – либо он что-то крутит, либо… Ну, не могли же просто так взять и за две кружки пива…  Но, даже если так, почему отдельно судят? Почему не вместе – всех троих? Тех двоих почему-то на Коллегии. Да ещё почему-то в Москве, они же – все трое питерские. Статья-то расстрельная. А если он не врёт, и всё так и было, как он рассказывает? Что, за пару кружек пива со случайным соседом по столику в мирное время – на тот свет? Нет, наверное, он всё же привирает где-то – не может так быть».
Хрущёв лихорадочно соображал, что бы ещё спросить у инженера, чтобы убедиться в его виновности.
«Доводилось ли вам стрелять в живого врага, что называется, прицелившись? – прозвучал в ушах Голос, – нет, товарищ Хрущёв: кажется, пока не доводилось».
– Их всех послушать, так они – чистые ангелы, – прошептал Реденс на ухо Хрущёву, – а материалы-то изобличают, никуда не денешься, – его огромная ладонь почти ласково несколько раз погладила лежавшую перед ним папку.
«Одно дело вынести приговор врагу, не видя его в глаза, по протоколам его показаний на следствии – вновь послышался Голос, – и совсем другое – разглядеть вблизи, что называется, живьём, и, только, разоблачив его не формально, а по внутреннему убеждению, только тогда окончательно приговорить его. Это совсем другое дело. Это по плечу далеко не каждому».
«Конечно, он из царских спецов, из «бывших» – среди них вредителей пруд пруди – того же Рамзина взять. Понятно, не по нутру им наша власть. Но уж этот больно не похож он на вредителя. Такие, как он, когда работают, про всё забывают: им дай только в своих «железках» всласть поковыряться. Над такими одна власть – их работа».
Хрущёв любил с такими общаться – сам в разговоре обо всём забывал, кроме работы. В молодости он часто сталкивался с такими инженерами, когда слесарил на шахте в Юзовке. Встречал их и теперь – в Метрострое, на других предприятиях Москвы. Да – что далеко ходить? Щусев Алексей Викторович – точно такой же, а тоже ведь из «бывших», из царских: уж куда больше…
«Правда, этот, положим, не Щусев. Всё же и дым пожиже, и труба пониже, хотя тоже не похож на вредителя. Но уж совсем-то зря не могли его взять. Чтобы совсем ничего не было. Наверное, что-то было. Наверняка…» – Хрущёв скользнул взглядом по руке Реденса, придавившей папку «Дело».
«Ты там давай без фортелей! Ты там на подтанцовке, товарищ без чего-то там член Центрального Комитета ве-ка-пе-бе. Пон-л – нет?» – вылез откуда-то изнутри звукозаписью голос Лазаря.
– Ну, а всё-таки, – обратился Хрущёв к инженеру, – вы сознаёте, что принесли вред нашей стране? Объективно?
– Ну, если только – объективно, – немного помолчав, с едва заметной усмешкой устало выговорил Миронов.
– Ну, вот это-то и есть, – почти радостно зазвучал Гребнев, – это-то и главное, что – объективно. А если не объективно, так это что? Если бы не объективно, то ведь это бы, считай, ничего. А тут как раз получается. 
Зазвонил стоявший на столе телефон. Реденс взял трубку.
– Да, да, Лазарь Моисеевич, так точно! Есть! Вас, Никита Сергеевич, – он протянул трубку Хрущёву.
– Никита, – услышал он голос Кагановича, – у вас там долго ещё? Давай закругляйся. Тебя Сам спрашивает, что-то хочет лично у тебя уточнить, меня забраковали, не подхожу. Говорит: где товарищ Хрущёв? Так что, давай ходчей: одна нога там, другая – здесь. – В трубке раздались гудки.
Гребнев, не пытаясь скрыть заискивающей почтительности, переводил благоговейно затуманившийся взор с телефонного аппарата на Хрущёва и обратно.
– Никита Сергеевич, – участливо, выражая понимание в голосе, негромко произнёс Реденс, – если вам надо ехать, поезжайте. Мы ведь понимаем. Мы тут всё доделаем. Вы ведь доверите нам завершить? Делегируете, так сказать, полномочия?
«Интересно, зачем я ему так срочно понадобился?», – напряжённо думал Хрущёв.
– Да, да, товарищ Реденс.
Последнее, что отпечаталось в памяти, был усталый взгляд инженера Миронова. Сквозь усталость еле ощутимо пробивалась просьба, обращённая к Хрущёву, – чтобы тот не уходил. Хрущёв, поднявшись со стула, пожал руки Реденсу и Гребневу и вышел из кабинета.
Внизу, внутри двора ждал автомобиль. Но зелёные ворота были наглухо закрыты.
– Посигналь, – сказал Хрущёв водителю.
Тот несколько раз нажал на клаксон. В ответ никто ниоткуда не появился: замкнутый тесный двор оставался безлюдным. Прошло несколько минут, в течение которых водитель ещё несколько раз подавал протяжный сигнал. Вдруг, из здания, где заседала тройка вышел человек в форме. Он подошёл к автомобилю и почтительно откозырял Хрущёву. Тот приоткрыл дверцу машины.
 – Товарищ Реденс просил вас подписать, – человек в форме протянул планшетку, на которой лежал отпечатанный «ПРОТОКОЛ заседания тройки ПП ОГПУ МО от 2/II-34 года». Хрущёв отлистал на последнюю страницу. Слова «Р А С С Т Р Е Л Я Т Ь» там не было. Никаких слов в правом столбце не было, только – фамилия инженера с указанием статей уголовного кодекса, согласно предъявленному обвинению. Хрущёв смотрел на отпечатанные буквы, а в ушах неотступно и сладко звучал Голос: «Где товарищ Хрущёв?». Он взял протянутую ему человеком в форме авторучку и подписал. Тот забрал протокол, вновь откозырял и исчез во внутреннем здании двора. Ворота принялись медленно открываться.      
Хрущёв захлопнул за собой дверцу и отбыл в Кремль. Всю обратную дорогу голову буравил вопрос: «Зачем я ему так срочно понадобился?»
Съезд катился лавиной торжества. Иногда Хрущёв ощущал грандиозность происходящего просто дыханием: оно затруднялось от царившей в зале атмосферы подъёма и созидания. Когда Молотов, а за ним Куйбышев называли в своём совместном докладе цифры второй пятилетки, буквально кружилась голова. В то время как остальной мир, мир эксплуатации человека человеком, съедала депрессия и пожирал кризис, страна победившего пролетариата неукротимо рвалась к социализму – первой фазе коммунизма. И во главе этого прорыва был Сталин, окружённый своими ближайшими соратниками и учениками. Правильно сказал Енукидзе в своём выступлении: «Подобной группы правителей страны, конечно, не знала ни одна страна в истории человечества». И теперь Хрущёв, как никогда прежде, ощущал себя если и не принадлежащим к этой группе, то определённо – и  в не такой уж малой мере – причастным к её делам. Иначе говоря, если – не соратником, то уж точно одним из первых и верных учеников. Часто от этого сознания хотелось запеть во весь голос или пуститься вприсядку.
В предпоследний день съезда, как водится, предстояли выборы в ЦК. Накануне Каганович шепнул, что по нему, Хрущёву, вопрос согласован: без кандидатства, сразу – в члены. И ещё, когда оказались совсем наедине, сказал:
– Ты пару-тройку громких фамилий вычеркни, Никита. Мою, например, тоже можешь. Ну, там ещё кого – сам реши. На всякий случай. Голосование-то у нас пока тайное, а врагов ещё хватает, даже среди делегатов есть – факт. Вдруг Самому кто-то из них червяка в бюллетень запустит, надо, чтобы и у других из Политбюро тоже не совсем единогласно было, а то неудобно может получиться.
Когда раздали бюллетени, все разошлись по залу, одни просматривали списки и даже, видно было, почёркивали их, другие сразу шли к урнам для голосования. Сталин на глазах у всех, получив стопку бюллетеней, встал из-за стола президиума, подошел к урне и с ходу опустил туда все листочки, не заглянув ни в один.
  Кончился перерыв. Все вернулись в зал, чтобы заслушать счётную комиссию. Это была торжественная и напряженная минута. Председатель комиссии попросил убрать карандаши и блокноты, чтобы ничего не записывать, а только слушать. После этого он начал перечислять по алфавиту, кто и сколько получил голосов "за". Дошёл до Сталина. От общего числа голосовавших он недополучил шесть голосов. Подошла очередь Хрущёва. И он тоже недополучил шесть голосов. Хрущёв был поражён и обрадован: ему дали столько же «червяков», что и Сталину! Но одновременно – глубоко возмущён и уязвлён в самое нутро партийной души: значит, в этом разливавшемся здесь почти две недели океане единомыслия, радости и триумфа идей нашлись шесть придонных гадин, – подонков, иначе не скажешь! – ловко замаскировавшихся лютых врагов, у которых хватило злобы, ненависти, а главное наглости вычеркнуть Сталина…
А может быть, зависти? Хотя, это вряд ли: как можно завидовать Сталину? Это вроде как раньше – завидовать богу. Разве Богу можно позавидовать?..
15
И опять дни побежали буднями. Работы по городу и прежде было через край, а тут ещё – область огромная, в пять бывших губерний. Стали возвращаться первые раскулаченные – те, которые в начале 1929-го получили по пять лет высылки. Одни пытались вернуться на землю, к разорённому гнезду, к заколоченной избе с заросшим бурьяном и кустарником двором. Другие – их по всем данным было больше – шли в города, на стройки, конечно, и в саму Москву. В основном Москва их и втягивала – здесь легче было затеряться, прилучиться где-нибудь разнорабочим, получив койко-место в бараке, а там, глядишь, осмотревшись, попытаться двинуться дальше. Выручал их и канал – стокилометровый котлован, вытянувшийся по области от верхневолжского берега до московского пригорода. И они канал выручали – безропотным сноровистым рытьём. Да и остальные, что там рыли, тоже работали молча и споро: с Беломорканала, кто выжил, тысячами сюда перебрасывали. Лазарь с Кировым этот вопрос на контроле лично держали – с двух сторон.
В общем, проблем по контингенту хватало, и они на глазах обострялись: в тех пяти губерниях, из которых столичная область сложилась, много справных, зажиточных проживало. Здесь исстари крепкий хозяин отбирался. Да и НЭП впрок пришёлся: целых восемь лет продукты в Москву подвозили по хорошей цене. Так что, когда курс на Великий перелом пошёл в 29-м, было, кого подраскулачить. А теперь вот они стали возвращаться.
С одной стороны, народ работящий и за пять лет на высылке попритихший. Так, что и выработку давали, и по расценкам не возражали: выучили уже, что плетью обуха не перешибёшь. С другой, конечно, поднакопилось в них всякого такого, что для советской власти, скажем так, нелюбезно. Ясно, что, сорганизуй их кто, многие подхватятся. И тут уж не просто волынками попахивало: тут похуже могло быть. В общем, проблема чувствовалась и, можно сказать, быстро подрастала: ведь каждый день сотнями, а то и тысячами возвращались.
Надо было посоветоваться.
Лазарь выслушал и обещал подумать, а через пару дней позвонил Поскрёбышев и сказал, что Сталин ждёт для разговора ближе к вечеру – сообщим, когда окончательно уточнится.
Около полуночи Хрущёв вошёл к Сталину. Тот, поздоровавшись, предложил присесть в стоявшее напротив стола кресло, а сам принялся ходить по кабинету и, зайдя за спину Хрущёва, произнёс оттуда:
– Товарищ Каганович рассказал мне о ваших соображениях по поводу возвращающихся кулаков. Очень правильные соображения, товарищ Хрущёв. Как вы предлагаете поступать в складывающейся обстановке?
Хрущёв знал, что нет ничего хуже, чем начать сейчас объяснять Сталину, что он потому и обратился к Кагановичу, чтобы как раз и получить указания, «как поступать в складывающейся обстановке». Вылез с вопросом – предлагай ответ, а соображения – это не разговор в кабинете Сталина.
– Товарищ Сталин, – начал он как можно более твёрдым голосом, глядя прямо перед собой на пустующее кресло хозяина кабинета, – мне бы казалось, что за ними следует установить особое наблюдение, чтобы пресекать на корню всяческие попытки враждебных поползновений.
– Хорошая мысль, товарищ Хрущёв, – раздался из-за спины голос Сталина, – но, мне она представляется не до конца отшлифованной. Как вы думаете, сколько нам для этого понадобится сотрудников наших органов, если к концу следующего года мы ожидаем около двух миллионов вернувшихся кулаков? Да ещё вы сами, кажется, говорили товарищу Кагановичу, что многие, очень многие из них стремятся поселиться в городах и, особенно – в крупных городах, чтобы затеряться, раствориться среди основной массы.
– Я не подсчитывал, товарищ Сталин, но, думаю, всё будет зависеть, как вы отметили, от мест их пребывания.
– Вот именно! – Сталин проявился в поле зрения Хрущёва. – А какие места вы сочли бы наилучшими для пребывания бывших кулаков?
– Это, наверное, – в зависимости от степени достигнутого ими исправления, товарищ Сталин. – Хрущёву показалось, что по лицу вождя пробежала тень одобрения, и он принялся осторожно «развивать». – Те из них, кто полностью осознали свою вину и, чтобы искупить её, готовы твёрдо встать на путь сотрудничества с советской властью, могли бы пригодиться в колхозном строительстве. Всё-таки что-что, а на земле кулак худо-бедно умел работать – иначе он бы кулаком не был. – Хрущёв быстро зыркнул на Сталина и, не заметив на его лице неудовольствия последним пассажем, продолжал. – Других, у которых затаилась обида на советскую власть, но вряд ли хватит духу в открытую подняться против неё, можно было бы употребить на крупных стройках, как говорится, вроссыпь. Если их распределить по здоровым пролетарским коллективам, тоже польза могла бы выйти: работать умеют, а саботировать или вредить им среда не позволит, – он вновь в ожидании реакции собеседника сделал паузу, но тот, вновь уже скрывшись за спиной излагающего Хрущёва, не подал оттуда голоса.
– И, наконец, третья категория – те, кто внутренне не разоружился перед нашей властью и при первом удобном случае возьмёт в руки настоящее оружие. Этих надо обратно – туда, откуда их выпустили – ещё лет на десять, минимум.
Хрущёв остался доволен собой: и по категориям разложил, и предложил предметно – тоже по категориям. Он замолчал и, не испытывая особых опасений, принялся ожидать ответа.
– Ну что ж, товарищ Хрущёв, – Сталин вновь возник в поле зрения, – давайте попробуем разобраться в том, что вы сказали. По порядку.
Он говорил по своему обыкновению негромко, почти без интонаций, но с каждым словом исходящая от него напряжённость круто нарастала, и слушающий начинал стремительно пропитываться каким-то тяжёлым и едким наполнителем, тянущим за каждую жилу, выламывающим каждый хрящик, распирающим изнутри чуть ли не каждую клеточку, проникающим отовсюду и доводящим внутреннее напряжение до едва переносимого и в то же время – восторженного и восхитительного в своей непереносимости. В этом состоянии хотелось только соглашаться. И безоглядно следовать сталинскому слову.
– Вот вы упомянули о тех, кто осознал свою вину и встал на путь исправления, – дескать, их можно употребить на благо колхозов, поскольку они-де умеют неплохо работать. Допустим, что такие реально имеются среди бывших кулаков, и допустим, что они реально захотят вернуться в деревню, и допустим, что мы реально им позволим стать полноправными членами колхозных бригад. Что мы в этом случае будем иметь? Эти, по-вашему, умелые и работящие бывшие кулаки в силу названных качеств скоро неизбежно начнут выделяться на общем колхозном фоне и благодаря этому станут передовиками сельского производства и, значит, неизбежно приобретут авторитет передовых тружеников, а значит, вызовут к себе неизбежную в таких случаях зависть, а следовательно, – неприязнь со стороны не репрессированного нами трудового крестьянства. Можем ли мы себе позволить атмосферу зависти и взаимной неприязни в колхозных бригадах?  Очевидно, не можем. И чтобы не допустить этой атмосферы, нам придётся делать одно из двух: либо продвигать этих передовиков в звеньевые, в бригадиры, и, возможно, ещё выше, – в высший командный состав сельхозпроизводства, либо – вновь репрессировать их. Только такие – и никакие другие – действия могут противостоять разлагающему влиянию атмосферы зависти и взаимной неприязни в трудовых коллективах. Можем ли мы себе позволить продвигать на командные высоты бывших кулаков, пусть даже осознавших на словах свою вину? Очевидно, не можем, товарищ Хрущёв. Ведь недаром русская пословица гласит: «Сколько волка ни корми, а он всё равно в лес смотрит». Вы же предлагаете, можно сказать, своими собственными руками, отобрать волков в огромную стаю, да к тому же – руководящую стаю. В стаю, что называется, вожаков. Нетрудно вообразить, что они возомнят о себе, когда под их руководством будут достигнуты первые мало-мальски заметные производственные успехи. Они возомнят, что только они знают секреты производственных успехов, что только они умеют правильно направлять трудовой процесс и вообще, что именно они и только они знают, как поднимать сельское хозяйство. Это неизбежно приведёт к их смычке с теми недобитыми умниками, которые кичатся прежними заслугами и которые полагают, что только они знают, как строить на селе социализм. И не только на селе, товарищ Хрущёв. Стало быть, нам остаётся в отношении этой категории бывших кулаков один путь. А именно: изолировать их от трудового крестьянства, но не вроссыпь, как вы говорите, а наоборот – кучно, направив их на наиболее трудные и суровые участки социалистической стройки, чтобы как раз на этих участках они сумели бы доказать нам и свою умелость, и свою лояльность. Да и наблюдать за ними в таких местах работы будет несравненно сподручнее.
Сталин, закончив мысль, молча прошёлся несколько раз вдоль своего стола.
– Перейдём теперь к другой вашей категории кулаков, затаивших обиду и не скрывающих её от самих себя. Коли так, то и от окружающих её не скроешь. Как гласит другая русская пословица, шила в мешке не утаишь. Следовательно, среди всех категорий кулаков эта – наиболее выявляемая. Она нашим органам будет видна, как на ладони. Что прикажете нам делать с этой категорией? Конечно, можно, как вы сказали, распределить её по здоровым рабочим коллективам, и пусть она себе там трудится. Будут и дальше  обижаться, найдём способ подлечить их от этой болезни. Сдержат обиду – мы возражать не будем. Повторяю, эта категория – наиболее выявляемая и потому, хотя и не дружественная нам, но совершенно безопасная. Такие люди в первую очередь хотят жить, а потом уже – всё остальное. С такими нам легче всего договориться: пусть себе живут. По нашим правилам. Уверен: они не станут возражать.
Сталин прошёлся несколько раз вдоль стола.
– И, наконец, возьмём третью категорию – неискоренимых врагов. Тут, мне сдаётся, товарищ Хрущёв, вполне можно руководствоваться заповедью великого пролетарского писателя Горького, который однажды сказал: «Если враг не сдаётся, его уничтожают». Очень правильно сказал наш литературный гений! Почему, спрашивается, мы должны миндальничать с теми, кто неисправим в своей звериной ненависти ко всему передовому, что несёт в себе советская власть? А, следовательно, в звериной ненависти – к нашей большевистской партии а, следовательно, ко всем трудящимся а, следовательно, ко всему нашему строю. Я считаю, что нет никаких причин с ними миндальничать. Задача только в том, чтобы оперативно выявить их в отдельную категорию – уже не просто в теории, а по-настоящему, на практике. И затем уничтожить.
Сталин подошёл вплотную к торчащему из кресла вспотевшим столбиком Хрущёву и внимательно заглянул в него своими грязно-жёлтыми, в окоёме серых, в красноватую прожилку, белков глазами.
– Вот так, как мне представляется, обстоит дело с тремя категориями бывших кулаков, товарищ Хрущёв. Получается, что на деле их не три, а всего две, поскольку вторая ваша категория это – не категория, а просто обычные люди.
Он развернулся, подошёл к столу и, выдвинув ящик, достал из него лист бумаги, исписанный от руки.
 – Вот тут товарищ Каганович представил мне проект как раз на эту тему. Он предлагает послать это телеграммой во все обкомы и крайкомы за моей подписью. Прочитайте и скажите мне своё мнение.
Сталин протянул Хрущёву листок, и тот принялся читать.
«Замечено, что большая часть бывших кулаков и уголовников, высланных одно время из разных областей в северные и сибирские районы, а потом по истечении срока высылки отпущенных в свои области, являются главными зачинщиками всякого рода антисоветских и диверсионных преступлений как в колхозах, совхозах, так на транспорте и в некоторых отраслях промышленности. ЦК ВКП(б) предлагает всем секретарям областных и краевых организаций и всем областным, краевым и республиканским представителям НКВД взять на учёт всех возвратившихся на родину кулаков и уголовников с тем, чтобы наиболее враждебные были арестованы и расстреляны, а остальные, менее активные, но всё же враждебные элементы были бы высланы из пределов своего района под особое наблюдение НКВД. ЦК ВКП(б) предлагает в пятидневный срок представить состав тройки, равно как и количество подлежащих высылке. Сталин».
Это был действительно почерк Лазаря. Но слог – слог был совсем не его. Лазарь так не написал бы никогда, хоть он треснул бы. Потому что это был не слог, а Голос, при первом звуке которого мир вокруг из видимого своими собственными глазами исчезал и являлся совсем иным, невиданным прежде миром – по слову обладателя Голоса.
Надо было что-то говорить. В голове боролись несколько вариантов. Один – похвалить бумагу, но, прикинувшись неосведомлённым, удивиться: о каком это НКВД и его представителях идёт речь? Ведь республиканские НКВД были ликвидированы в 1930-м. Но Хрущёв знал от Лазаря: готовится ликвидация ОГПУ, точнее – упрятывание его в недра создаваемого НКВД СССР в виде Главного управления госбезопасности. Знал он, что Лазарь никогда не посвятил бы его в тайну этого проекта, если бы не имел на то санкцию от Сталина, а скорее всего, даже прямого указания – посвятить. Прикидываться до такой степени дураком перед Сталиным было, Хрущёв знал, даже опаснее, чем шибко умничать. Другой вариант: одобрить в целом, но предложить пару лёгких правок, немного уточняющих, но ни в коем случае не усиливающих и без того кристально ясный смысл написанного. Ну, например, можно было бы заменить «отпущенных в свои области» на «вернувшихся в свои области», так получалось в чём-то поточнее, а в чём-то – наоборот. Или вставить слово «немедленно» или «безотлагательно» между «были» и «арестованы». Правда, там дальше шло «расстреляны», а Хрущёв не был уверен, что «расстреливать» планировалось столь же «немедленно», как арестовывать. Тут можно было так навернуться, что костей потом не соберёшь. Да и вообще, чутьё подсказывало, что Сталин не ждёт от него редактирования «по словам», он хочет услышать что-то другое. Времени на раздумье больше не было, и Хрущёв ринулся вперёд очертя голову:
– Товарищ Сталин, я думаю, товарищ Каганович подготовил очень хорошую бумагу. Правда, мне с первого прочтения остался несколько неясным вопрос – видимо, Лазарь Моисеевич оставил это на окончательную подработку – о распределении нагрузки на исполнителей. В частности, мне думается, хорошо было бы уточнить в тексте, кто будет готовить, а кто сводить цифры для окончательного предоставления в ЦК – секретарь обкома или областной представитель НКВД.
По какой-то едва уловимой тени, проскользнувшей по лицу Сталина, Хрущёв понял, что он не совершил смертельной ошибки, а, может быть, даже угодил в яблочко.  Ну, по крайней мере, – не совсем в молоко.
– А на самом деле, товарищ Хрущёв, вас интересует вопрос, – Сталин улыбнулся, – кто будет стоять во главе тройки. Чекист, как прежде, или – руководитель областной парторганизации? А, может быть, прокурор? Так? – Сталин совсем разулыбался и вновь заходил по кабинету. – Очень правильный и своевременный вопрос, товарищ Хрущёв. Я припоминаю: вы задали по сути этот же вопрос в нашем разговоре три недели тому назад. Мы с вами тогда обсудили этот момент и пришли к предварительному выводу, что на предстоящем этапе борьбы было бы в высшей степени полезно укреплять в этом деле роль партийного представителя, а значит, и в целом роль партии. Ведь не секрет, как это не раз отмечалось в последнее время в решениях партийных конференций и пленумов ЦК, что наша партия не является изолированным от общества организмом, но, напротив, – организмом, непрерывно соприкасающимся с массами, а значит, организмом, неизбежно впитывающим оттуда самые разнообразные и, порой, разноречивые влияния и настроения. Стало быть, и внутри партии возможны и неизбежно будут возникать разного рода наносные и чуждые её природе настроения. Иначе говоря, уклоны. И чем успешнее и быстрее мы будем продвигаться вперёд, тем больше будет возрастать опасность возникновения таких уклонов. Следовательно, единственным способом избежать этой смертельной для нашей партии, для дела построения бесклассового общества опасности, является обретение нашей партией способности к полному самоочищению. С тем, чтобы она сама, не перепоручая этого важнейшего дела каким бы то ни было органам, находила в себе силы и умение ликвидировать проникшие в неё враждебные элементы. Вот тогда и только тогда мы сможем быть безоговорочно уверены в победе нашего дела. И вы, товарищ Хрущёв, мне показалось, очень точно нащупали метод, я бы сказал, технологию такого умения, такого выращивания способности к самоочищению партийных рядов. Вы сами дали ответ на поставленный вами вопрос: во главе областной тройки должен стоять руководитель, секретарь областной парторганизации. Именно он должен в первую голову отвечать за выносимые тройкой решения. А чекисты и прокуроры должны служить ему надёжным и верным подспорьем. Например, готовить все необходимые цифры, добывать и предоставлять все нужные факты. А уж сводить их в единую картину, отвечающую партийному видению, – Сталин на секунду замолчал, приостановился около Хрущёва и, улыбнувшись, закончил, – следует всем сообща, но под руководством и под личную ответственность секретаря обкома.
Он походил ещё.
– Мне кажется, товарищ Хрущёв, мы с вами нашли ответ на поставленный вами вопрос – ответ тем более верный, что он полностью отвечает принятым семнадцатым съездом решениям, лежит, как говорится, в свете этих решений. Я попрошу товарища Кагановича подредактировать его проект, а потом попрошу других товарищей из Политбюро ознакомиться с ним и, в случае их согласия, завизировать своё мнение. Видите, товарищ Куйбышев уже поставил свою подпись, – Хрущёв  действительно заметил вдруг визу: «За. В.Куйбышев», которую сперва почему-то не разглядел. – И товарищ Молотов, скажу вам по большому секрету тоже готов это сделать. – Сталин улыбнулся. – Может быть, прежде чем рассылать это телеграммой во все обкомы и крайкомы, надо будет апробировать этот проект на одном-двух полигонах, скажем у Эйхе в Западной Сибири, или – у Рындина в Челябинске, там теперь как раз много скопилось кулаков, и пока они ещё не разъехались оттуда, можно будет там и апробировать. А может быть, как раз наоборот, – Сталин вновь улыбнулся, – учитывая ваше с товарищем Кагановичем активное участие в теоретической разработке этого вопроса, целесообразно было бы начать его практическое осуществление как раз в руководимой вами столичной области. В общем, поживём – увидим, – и он оптимистически улыбнулся. 
16
Сетка-авоська из красной простой нитки, взятой вчетверо, облегала шесть кило картошки, не оставляя на ней после никаких следов. Даже если нести не из «Овощного», в их доме – пару минут, а с рынка – считай, целых полчаса. Назар специально разглядывал картошки, когда пересыпал из авоськи в фанерный ящик – на кухне, под их с матерью столом. А вот зелёная авоська из тонкой пластмассовой лески врезалась в картофелины, особенно – в те, что внизу, оставляя на них клетчатый узор – слегка  «в ромбик». Даже из магазина успевало отпечатываться. Правда, в «Овощном» и картошка была похлипче, иногда – совсем жидкая. Когда такую завозили, мать посылала его на рынок, хотя там картошка была не по рублю, а на пятёрку – три кило. Но мать говорила, что на очистках больше денег потеряешь. И, конечно, с рынка – была вкуснее.
И тогда мать выдавала Назару десять рублей. Бывало, – и одной бумажкой, на которой, если посмотреть на просвет, проступал прозрачным лицом Ленин. Назар на пути до рынка успевал раз двадцать достать десятку и взглянуть на невидимого просто так Ленина. Говорили, что с нового года всё станет в десять раз дешевле. Получалось, что тогда он будет ходить за картошкой на рынок с рублём, а на нём вряд ли будет Ленин. Сейчас, вон, на рубле Ленина нет. И даже на трёшнице и на пятёрке нет его. И написано на них: «казначейский билет», а на десятке – «банковский». Разница!
И ещё был вопрос: останется ли на новом рубле написано – «Адзiн рубель – Бир манат – YKSI RUPLA – О РУБЛЭ – Бiр сом…» – пятнадцать раз и всё по-разному: то как бы по-русски, то – по-английски, а два раза вообще клёво: такими буквами, что ни одной не поймёшь, чем-то похожими на те, что на обломках могильных плит по берегу. Серёжка говорил, что – по-армянски и по-грузински, и в доказательство показывал этикетки от коньяка и от вина, которые он тоже коллекционировал, то есть смывал с выпитых отцом бутылок и наклеивал в альбом для рисования. Вопрос возникал потому, что новый рубль, говорили, маленький будет – вполовину старого, на таком могло не поместиться пятнадцать раз. Серёжка, правда, говорил, что теперь будет четырнадцать: по-карело-фински теперь не будет, понизили эту республику – до автономной вроде как. Но всё равно – четырнадцать – тоже много.
В общем, Назару жалко было старых денег. Правда, говорили, что их ещё три месяца будут брать. Так что, глядишь, несколько раз ещё и в новом году получится Ленина на просвет повидать. А там – мало ли что?! – вдруг, новые отменят – ну, не понравятся они Хрущёву, – и старые опять вернут. Сосед так говорил. Дядя Ермолай. Он в самом Кремле работает. Полотёром. Мать про него говорит: Ермолай в больших кабинетах бывает, небось, зря не скажет. У них с тётей Дуней и телевизор есть.
В магазине картошку отпускал глухонемой Фёдор. Он дёргал за большой рычаг, который другим концом шерудил картофелины, сгрудившиеся на ленте транспортера, и они, неохотно, при первой возможности скатываясь назад, ползли откуда-то из невидимых от прилавка низин магазинного подвала вверх, чтобы с глухим стуком упасть в ковш, прицепленный к огромному безмену, на циферблате которого стрелка показывала вес. Если выходил перебор, Фёдор рукой в огромной грязной рукавице лез в ковш и выкидывал обратно на ленту пару-тройку картофелин покрупнее, после чего, убедившись, что стрелка безмена колышется около нужной цифры, отжимал днище ковша, и всё его содержимое громко вываливалось в расположенный под ним деревянный короб, чтобы вылететь из торчавшего из-под прилавка раструба к покупателю, склонившемуся с раскрытой наготове авоськой. Иногда случался «засор», и тогда Фёдор длинной палкой прочищал короб с такой нерастраченной страстью, что картофелины принимались выскакивать из устья короба под самыми неожиданными углами, и часть из них летело мимо авоськи покупателя. Назар любил, когда с ним выходил «засор»: тогда под видом своих улетевших картофелин можно было собрать с пола ещё несколько – не поднятых кем-то раньше.      
Дядя Ермолай сказал как-то на кухне, что такая аппаратура для продажи картофеля в их «Овощном» – первая в Москве, и что её привёз из Америки сам Хрущёв, но скоро она будет выпускаться в СССР, и тогда их установят во всех «Овощных». Назар рассказал про это Серёжке, тот спросил у отца, и вроде отец Серёжки не рассердился и не сказал, что это ерунда. Выходило, что Ермолай действительно зря не скажет. Всё-таки клёво, когда такой сосед.   
На рынке Назар брал картошку у мужика в кепке, который приговаривал, завешивая, что «рассыпчатей брянской нигде нету». И мать соглашалась, и глазков, говорила, почти нет. Назар вспоминал эти её слова, когда ему самому приходилось чистить. Мужик в кепке курил папиросы «Огонёк» по сорок пять копеек. Надорванная пачка всегда лежала на обитом оцинкованным листом прилавке рядом с весами. По этой пачке Назар и убеждался окончательно, что это – тот самый мужик, с нужной картошкой.
Запомнить его иначе у Назара не получалось: все мужики, торговавшие на рынке, были сходны между собой – телогрейка, кепка, плохо выбритые щёки из-под кепки, роста невысокого. Точь-в-точь, как в материной деревне под Волоколамском, куда Назара отправляли на лето. Правда, там мужиков было мало, да и те, что имелись, были либо безногие, либо безрукие, и почти все – беспалые. Мужик с «Огоньком» был с виду целым, и это тоже помогало Назару удостовериться, что он пришёл правильно: руки-ноги на месте и плюс пачка «Огонька», лежащая возле двухчашных весов на обитом жестью прилавке.
У каждой чашки – своя уточка – клювиками друг к другу: когда вес равный, клювики – на одной высоте. Вернее, точно на одной высоте они никогда не останавливались, а принимались плавно качаться, попеременно оказываясь одна выше другой. Вот тут мужик в кепке подхватывал железную тарелку с картошкой (а другая, с гирями, в ответ глухо лязгала, упав на основу весов) и, продолжая начатое плавное движение, ссыпал картошку в подставленную Назаром авоську.
Шесть кило в тарелку не помещалось, и мужик вешал вторую порцию, тщательно заменяя картофелины, чтобы уточки по возможности оказались клюв в клюв. Иногда у него не получалось, и тогда он оборачивался к мешкам, стоявшим у него за спиной и брал оттуда несколько клубней подходящего размера. Назара давно уже подмывало воспользоваться таким оборотом и спереть папироску, но он боялся не успеть – взять пачку, вытряхнуть папиросу, спрятать её и положить пачку точно на то же место. Сегодня, подходя к прилавку с «Огоньком», Назар сразу отметил, что одна папироса не заправлена до конца в пачку, а торчит картонным мундштуком из её надорванного торца. Эту можно было вытащить так, не беря всей пачки.
Назару сегодня везло: картофелины второй порции никак не укладывались в три кило. Мужик, перепробовав несколько вариантов и потерпев во всех неудачу, незлобиво ругнулся и обернулся к мешкам, которые – опять повезло – все как один оказались завязанными. Нескольких мгновений, что потребовались мужику для распутывания бечёвки, вполне хватило: Назар двумя пальцами ловко выудил торчавшую папиросу, быстро, но аккуратно, чтобы не поломать, опустил её в левый карман штанов и даже – снова повезло! – чуть заправил назад слишком далеко вылезшую вслед за украденной соседнюю, так, чтобы она торчала точно, как та.
Мужик, поглощённый своей задачей, ничего не заметил и, подобрав из раскрытого мешка подходящие картофелины, отпустил Назару вторую порцию. Расплачиваясь, Назар доставал деньги из правого кармана, стараясь не шелохнуть левой ногой, и, ухватив авоську в правую руку, чтобы наклон тела не натягивал левую штанину, в кармане которой лежала ломкая добыча, осторожно развернулся и, медленно ускоряясь и припадая на левую ногу, двинулся от прилавка.
– Эй, паря, ты чё, охромел? – добродушно раздалось у него за спиной. – Вроде подходил-то целым…
Пот прошиб Назара до поясницы. Он оглянулся через плечо и, стараясь не останавливаться, как можно беззаботней, ответил мужику в кепке:
– Не знаю, отсидел, наверное...
– Ну, это не дай Бог тебе, отсидеть-то, не спеши, успеешь, – напутствовал его мужик.
Теперь главное было найти укромное место, где можно было бы покурить не на ходу, а с толком – как дядя Ермолай на кухне: предварительно несколько раз постучав пустым торцом папиросы о спичечный коробок, а ещё лучше – о ноготь большого пальца, затем, стряхнув высыпавшиеся табачинки, примять картонный мундштук крест на крест, чтобы удержавшиеся при постукивании табачинки не лезли при затяжке в рот, потом смачно прикусить зубами (а не как сигарету – поджатыми, для сухости, губами) образовавшуюся картонную плоскость и, с размаху чиркнув спичкой о боковушку коробка, аккуратно поднести оранжевое пламя к другому концу папиросы и втащить в себя первое облако дыма, от которого грудь изнутри сразу слегка немела, а голова – чуть дурела и начинала шуметь. Вот так хотелось сегодня покурить, пользуясь удачей. Когда ещё так повезёт? Покурить не короткий – самое большее на три затяжки – бычок, подобранный на тротуаре или в подъезде, а новую, ещё никем не обслюнявленную папиросу!  Бычки Назар обычно «дёргал» по-быстрому» –  на лестничной клетке между этажами, или просто – во дворе, примостившись, чтобы никто не видел, за стволом одного из толстенных тополей, во множестве растущих тут и там среди регулярных клумб и заасфальтированных между густыми насаждениями боярышника и ирги дорожек. Про эти тополя Ермолай любил сказать: «с кладбища ещё» и многозначительно выпустить из себя густое облако дыма.
Нет, надо было идти на реку, где на скате обрывистого берега у Назара было облюбовано одно местечко, похожее на маленькую пещеру (Серёжка с важным видом говорил: «грот»), которое сверху дополнительно укрывалось торчавшим над ним из склона обломком могильной плиты, на котором, если сильно присмотреться, можно было среди стёршихся букв разобрать что-то очень чудн;е: «яко же и мы». Назару почему-то становилось весело и немного тревожно, когда он, приходя сюда, прочитывал эту надпись. Иногда, когда было хорошее настроение, она сама всплывала в памяти, и хотелось произнести её вслух или даже прокричать, но Назар никогда этого не делал, сам не зная почему. И никому не рассказывал, только катал про себя на разные лады эти странные пять слогов, ставя ударения то на один, то на другой: як; же и мы, яко ж; и мы, яко же и мы. Однажды, не выдержав распиравшего его изнутри переката звуков, он спросил у матери, что это значит. Та, почему-то перепугавшись, дала ему подзатыльник и строго спросила, откуда он это взял. Назар не стал ничего придумывать и рассказал про обломок плиты, торчащий над входом в его пещерку из берегового обрыва. Мать слегка успокоилась и сказала: «Много будешь знать – скоро состаришься». Но Назар не отставал. Тогда она, дав ему ещё подзатыльник, но уже гораздо мягче первого, и прижав его голову на этом движении к своей груди, тихо шепнула (хотя они были одни на кухне): «Это молитва такая Богу, «Отче наш» называется. Когда яйца в мешечек варят, надо три раза прочитать, как вода закипит, и сливать. Только ты никому не говори про это».
– Про что? – не понял Назар.
– Про всё, – шепнула мать и ласково потрепала его по голове.
«Вход на тот свет», – всякий раз приближаясь к «гроту», думал про себя Назар, но вслух никому не говорил, потому что ещё не решил, как лучше сказать: «вход» или «ход». Ведь должен быть ход (Ермолай говорил, там дальше по берегу каменоломни были), надо только его откопать. И тогда всё сойдётся: и вход, и ход! Вот там, под плитой,  можно было расположиться и, не боясь быть никем замеченным, без спешки, выкурить всю папиросу, до картона.
Теперь предстояло спуститься до грота – так, чтобы не проскочить его с разгона. У Назара было два способа. Первый – тормозить на каждом шагу, вдавливая в грунт ребро подошвы, или, если повезёт, находя на склоне какой-нибудь уступчик. Второй – бежать, но не прямо вниз, а то влево, то вправо, резко поворачивая через каждые три-четыре шага. Серёжка называл это «галсами», но Назару больше нравилось, как говорила мать: вирюльками. Сегодня второму способу препятствовал припорошивший косогор снежок: можно было здорово навернуться. Да ещё шестикилограммовая авоська, которую пришлось бы перехватывать на каждом развороте в другую руку, чтобы она не била по ногам. Но главное, что определило окончательный выбор способа, это – папироса. Оставить её при таком способе спуска в кармане штанов значило бы почти наверняка сломать – мало ли: поскользнёшься, поедешь по склону, она в штанах и сломается. А заложить за ухо – потерять на одном из виражей. Но и бережно зажать в кулаке тоже не получалось: как тогда перехватывать авоську, если одна рука занята?
Надо было решить: папиросу за ухо или в кулак? За ухо скуренные до половины и бережно затушенные послюнявленным пальцем папиросы закладывали мужики в совхозе под Волоколамском: на следующий перекур. Назару часто, когда он украдкой подбирал на мостовой бычок, хотелось заложить его за ухо – как те деревенские мужики, но идти по улице и тем более по двору в таком виде было всё же боязно: обязательно нарвёшься на какую-нибудь тётку, которая начнёт орать и стращать милицией. Сегодня этого можно было не опасаться: по косогору никакие тётки не ходят.
Назар бережно заложил папиросу за левое ухо, ухватил в правую руку сетку, подобрав её покороче, и начал осторожно спускаться, аккуратно упирая ботинок внутренним ребром подошвы в осклизлую землю. Пару раз он чуть не поехал, но ему удалось удержаться. Когда до грота оставалось шагов пять-шесть, он вдруг ясно услыхал долетевшие оттуда голоса. Назар прислушался.
Слов было не разобрать, но Назар узнал одного из говоривших по звуку: он не то, чтобы заикался, но через каждые три-четыре слова издавал короткий гортанный звук – нечто среднее между лаем и кашлем. Так говорил только Бир Сом. Он жил в бараках за рынком – ближе к железной дороге, но часто наведывался в их дворы, где любил, подкараулив кого-нибудь из ребят помладше, преградить ему дорогу своей короткорослой тушей и отрывисто приказать: «Бир Сом!», непременно сопроводив это своим не то лаем, не то кашлем. При этом правая рука у него была в кармане и чем-то оттопыривала изнутри штанину. Считалось, что это нож, но точно никто никогда не видел. Обычно сзади Бир Сома маячил мелкий малый по кличке Толмач: кривляясь рожей и вихляя всем телом, он вторил Бир Сому на одном из языков народов СССР, которые изучил по надписям на рубле, например: «Адзинь рубель! Пон-л?».  Чаще всего Толмач любил, закатывая глаза и выпячивая слюнявые губы, прогнусить: «О рублэ! Пон-л – нет – паследний раз!» Их боялись, и почти все, кого они подлавливали, отдавали рубль. К Назару они не подходили.
Как-то в сентябре Назар шёл двором на берег и на идущей дугой дорожке, густо обсаженной по бокам уже начавшим багроветь боярышником, с разгону налетел на спину Лёхи Веригина, замершим как вкопанный перед стоявшим напротив него Бир Сомом. Тот, видно, только что издал свой обычный приказ, но, судя по всему, Лёха не торопился его исполнять, а стоял, не шевелясь, и тихо повторял: «Отойди…» Бир Сом оттопырил изнутри штанину и взглядом выразительно указывал на бугор натянутой ткани. Веригин перехватил его взгляд и вновь сдавленно не своим голосом произнёс: «Отойди». Как раз в этот момент и появился Назар.
– И ты давай, быстро! – приказал-пролаял ему Бир Сом.
Из кустов вышел Толмач и ещё один – Назар прежде его не встречал. Толмач, вихляясь и растопырив губы, покачивая из стороны в сторону башкой, нараспев и в нос процедил, обращаясь к Веригину:
– Ты, чё, не пон-л? О рублэ!
Другой, веснушчатый, угрожающе приподнял руку, на которой виднелась синяя наколка, а на среднем пальце – выточенный из гайки стальной перстень.
Назар, спроси его теперь, не вспомнил бы, как он прыгнул вперёд и скользящим снизу по животу и груди ударом сунул Бир Сому в подбородок. Тот, охнув, упал в заросли боярышника. Не теряя темпа, с того же разгона Назар, согнувшись, боднул что есть силы веснушчатого, и он, как был с поднятой татуированной рукой, отлетел вдоль дорожки. Почти в ту же секунду Веригин налетел на Толмача, повалил и уселся на него сверху, явно не зная, что делать дальше. Из кустов жалко поскуливал поверженный Бир Сом, впереди на дорожке, скорчившись, валялся веснушчатый. Назар поднёс кулак к слюнявой перепуганной роже Толмача и, стараясь быть убедительным, как если бы его снимали в фильме о наших разведчиках, почти прокричал:
– Ещё раз встречу здесь, вообще убью!
Затем схватил за руку всё ещё сидевшего сверху Веригина и увлёк его за собой по дорожке, стараясь не перейти на бег, хотя очень хотелось. Вдогонку из кустов они услышали прерывающийся лаем голос Бир Сома:
– Ну, суки, вам не жить!
Назара избили недели через две. Он шагал за картошкой и, когда уже свернул с большой улицы в проулок, упиравшийся тем концом в ворота рынка, какие-то двое рослых парней, налетев откуда-то сбоку, втолкнули его в подворотню и, повалив наземь, принялись пинать ногами. Били больно. Назар лежал на боку, поджав к животу согнутые колени и закрыв лицо ладонями. Сквозь пальцы, он увидел, что бьют уже втроём. Он не пытался подняться – знал: чуть раскроешься – ударят по животу или по лицу и будут молотить с ещё большим остервенением. Говорили, что тогда могут и до смерти – когда дёргаешься. Назар лежал калачиком, не шевелясь и стараясь не издать ни звука: когда, говорили, звучишь, их тоже только пуще распаляет. По счастью, со двора послышались шаги, и трое, торопливо и сильно ударив ещё по разу, бросились обратно в проулок. Шаги приближались, медленно, пошаркивая. Назар на всякий случай не отнимал ладоней от лица, ещё сильнее прижав колени к животу.
– Вот ведь – малец совсем! – послышался над ним старушечий голос. – Ну, вставай, вставай, коли живой. А то застудисси так-то лёжа. Получил маненько и подымайся. Все получают – что такого? Вставай, они, чать, уже сбегли, нету их, не бойся. У нас тут часто так – место такое, сподобное для энтого: побьют-побьют да и сбегут. Не убили и – ладно. А то тут надысь вовсе убили. А тебя вот – нет, бог сберёг. И ладно. Вставай, вставай что ли! – шаги пошаркали дальше.
Лёху Веригина подловили на пустыре, между дворами, недавно огороженном под строительство новой школы. Чего он туда попёрся в темноте, Назар так и не понял, а Лёха ему так и не сказал. Наутро он пришёл в школу с двумя здоровенными фингалами. Его вызвали к завучу. Пробыл он в кабинете Полукости долго – появился в классе только к середине урока. Как выяснилось, он всё это время молчал, и, в конце концов, Полукость влепила ему в дневник замечание: «Грубил завучу на перемене». Все знали, что это – минимум четвёрка в четверти по поведению. Тройка равнялась исключению из школы. Но тогда обошлось: вызвали в школу Лёхину мать, а Лёхе в четверти вывели пять с минусом.
С того раза Назар не встречал Бир Сома. Он не задумывался, что станет делать, случись такая встреча. «По обстановке», – говорил он себе, и мысль о Бир Соме куда-то исчезала, уступая другим, более интересным и важным. Сейчас, когда Назар точно узнал голос Бир Сома, глухо долетавший из грота, первым его желанием было повернуть назад. Не то, чтобы он боялся драки с Бир Сомом и с кем-то там ещё, скрытым от него могильной плитой. Конечно, этого не очень хотелось: потом опять надо будет долго посматривать по сторонам, ожидая из-за угла кодлы – противно. Но главное, что подталкивало сейчас Назара развернуться обратно, вверх по склону, это – мысль о папиросе: когда ещё удастся покурить с таким смаком? Всё уже шло как по маслу, а тут эти двое! Первый раз сегодня не повезло, но – что поделаешь? – придётся искать другое место. Назар уже упёр каблук, чтобы начать подъём, как вдруг совершенно отчётливо расслышал из-под плиты слова, произносимые не Бир Сомом, а тем, другим:   
– Значит, так: мы всех казнить не будем – всех всё равно сразу не перевешаешь. Мы часть будем приговаривать к инвалидности. Например, уши будем отрезать, глаз, может быть, выколем, а если на допросе будет молчать, – оба. Как приговорим. Надо, чтобы строго по приговору. Понятно?
– А зачем? – послышался голос Бир Сома. – Давай, я этому сейчас просто уши отрежу – без всякого приговора. Или глаз выколю – как решим, так и сделаем. Чего базар разводить – приговор какой-то, – Бир Сом коротко пролаялся.
– Дурак, это и есть приговор – как мы решим. Но зато, если по приговору, то он потом всем будет рассказывать, что здесь всё по закону. Что мы тут не просто уши режем, а по статьям – кто в чём провинился, то и получил. У нас порядок – строго. По закону. Понял?
– А где этот закон? – голос Бир Сома звучал уже не так уверенно.
– Я написал. Дописываю. Уже почти дописал – немного осталось. Там всё будет: кому – что и за что полагается. Чётко. По статьям. Этих двоих уже сегодня можно. Я про них уже дописал. Вот этого за вред людям – к высшей мере через повешение, а тому – как раз можно просто уши отрезать: он тоже враг людей, но навредить ещё особенно не успел. Мы его вовремя арестовали. Про это прямо статья есть отдельная. А там – походит без ушей – посмотрим, как себя вести будет. Если что, опять арестуем, он теперь приметный будет – без ушей. Не скроется, – говоривший весело хохотнул.
– Ну, давай тогда резать уже, раз ты про них написал, – нетерпеливо произнёс Бир Сом. – Чего резину тянуть? Давай я этому сейчас живо уши отмахну, а потом того вешать будем.
– Дурак, наоборот: сначала надо повесить, чтобы этот всё увидел и хорошо запомнил. Чтобы потом смог другим таким же всё рассказать. А так ты его подрежешь, он от боли ничего не запомнит. Давай тебе уши отрежем и сразу – на урок, ты разве чего поймёшь там? – он опять хохотнул.
– Сам дурак, – обиженно вылаял Бир Сом, – кому он чего расскажет? Лажу прёшь – думаешь, я совсем не секу?
– Другим. Таким же. Я в книжке одной читал, – голос звучал уже не так нахраписто, но всё же, выражая полное превосходство над Бир Сомом. – В этом весь смысл, кто понимает. Пока мы сами всех поймаем и повесим, ещё сколько времени пройдёт. Остальные за это время столько нам ещё навредить успеют! А если они увидят, как мы тут с ними делаем, и инвалиды ещё им расскажут, то и вредить побояться. Ну, не все, но – многие. Хотя бы некоторые, и то хорошо. В этом весь смысл. Да ещё будут знать, что по закону. Это очень действует, когда по закону, а не просто так. Это я тоже читал. Понятно?
– Ладно. Давай читай свой закон и – хорош тянуть, стемнеет скоро. Тогда вообще никто ничего не увидит – темно будет, – теперь и Бир Сом усмехнулся. – Всё равно у тебя по закону не смажется. По закону – трое, когда объявляют. Братану пятуха влепили – я был на суде, знаю: там двое по бокам, один посередине – главный. Он вслух и читает. Всего должно быть трое по закону, а нас не трое.
Судя по голосу, Бир Сом чувствовал, что отыгрывается: он кой-чего про законы тоже понимает, и – поважней даже. Он и не пролаял ни разу, пока это произносил.
– Короче, давай, читай, не тяни резину! – Бир Сом уже почти приказывал.
– Слушай, а ведь точно: надо втроём! – голос другого звучал несколько растерянно. – Как же я забыл?! Слушай, так не пойдёт, ведь это самое главное – чтобы по закону. Надо третьего найти… Срочно… А то, что же получается, этих отпускать придётся?
– Ты, что, дурак?! – похоже, Бир Сом стал окончательно главным. – Чёй-то их отпускать? Счас заделаем, а третьего, если так уж надо, потом кого запишем – всё равно нас с тобой большинство. Всё законно. Поехали!
– Ты думаешь? – как-то совсем уже неуверенно спросил другой. – А так можно?
– А чего тут думать? Можно-нельзя – кто тут говорит? Ты же закон написал, значит, всё нормально! – Бир Сом опять издал свой звук. – Поехали, говорю!
– Нет, постой, – в голосе другого опять зазвучали уверенные, ледяные нотки, – тогда давай обоих повесим, чтобы, наоборот, этот никому ничего не рассказал, что мы тут не совсем вроде как по закону – понимаешь? А потом, когда третий у нас будет,  тогда уж и будем кого-то отпускать. Ну, по закону, – инвалидом, чтоб рассказывал. Понимаешь?
– А чего тут понимать? Давай обоих – на раз-два! А верёвки хватит?
– А мы по очереди, – голос другого окончательно вернул себе главенство. – Давай готовь первого, а я пока прочитаю. Встать! Суд идёт! Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики! За вред честным советским гражданам… – в восторге от себя звенел голос.
Назар не понимал, что это он услышал. Но то, что там, в гроте, вот-вот произойдёт что-то сволочное, уродское, он почуял и больше ему не надо было ничего понимать. Аккуратно пристроив авоську на более-менее пологом участке склона, там, где из него уже начинало вырастать могильная плита, Назар прихватил валявшийся тут же обломок кирпича и одним прыжком перемахнул через обрез надгробия. Ещё не коснувшись ступнями земли у проёма грота, он что есть мочи заорал:
– Ну, суки рваные, я вас сейчас!
Наверное, он удачно выбрал слова. И громкость голоса, и интонацию. Потому что те двое порснули наружу, как тараканы из духовки, когда зажжёшь в ней газ. Они попытались проскочить мимо стоявшего на крохотном уступе Назара, но он успел дать подсечку Бир Сому, и тот кубарем полетел под откос. Второй, поравнявшись с Назаром, на мгновение замешкался, и, получив кирпичом в грудь, тоже покатился по склону. Назар узнал в нём Мишку – сына Полукости. Чуть проводив взглядом тела «судей», Назар вошёл в грот.
Сначала, пока глаза не привыкли к полумраку, он ничего не мог разглядеть, лишь слышно было, как кто-то неровно, почти яростно сопит. Когда же Назар начал различать в сумерках внутренность грота, то обнаружил в самой глубине собаку и кота, туго перетянутых по лапам пеньковым шпагатом. Рты были забиты кляпами, а челюсти барбоса накрепко обхвачены снаружи верёвочной петлей. Он громко сопел и смотрел огорчённо, чуть с укоризной. Глаза кота слегка мерцали в полутьме. Назару почудились в них слёзы. Или это он сам не выдержал?
Назар развязал животных, вытащил туго утрамбованные дерматиновые кляпы. Барбос молча отряхнулся, взглянул на Назара своими грустными глазами и молча потрусил по косогору, слегка повиливая облезлым хвостом. Кот потёрся о Назарову ногу и остался в гроте. Назар выглянул наружу и осмотрелся. Бир Сома с Мишкой нигде не было видно. Он слазил наверх, к своей авоське, втащил её в грот и аккуратно, стараясь не повредить ни клубня присел на шестикилограммовую кучу картошки. Затем, достав из-за уха папиросу, жадно и смачно раскурил её по всем правилам соседа Ермолая.
Курить было вкусно. В ногах, как ни в чём не бывало, свернувшись и прикрыв нос кончиком хвоста, громко и уютно мурлыкал кот. Назар курил и думал, как ему опять повезло: папироса не выпала, хотя могла. Видно, сегодня действительно был счастливый день.
17
Пожить, чтобы увидеть, пришлось три с лишним года. 3 июля 1937-го Хрущёв получил телеграмму, адресованную Ежову, а ему, Хрущёву – копией, в общей рассылке по всем обкомам, крайкомам и республиканским ЦК. Подпись: Секретарь ЦК Сталин. Хрущёв узнал текст с первых слов: тот самый текст, написанный нескладным почерком Кагановича и размашисто завизированный Куйбышевым, теперь прямоугольно чернел на бланке правительственной телеграммы.
«Куйбышев-то помер в начале 1935 года, а телеграмма пришла только сейчас», –  первое, что подумал Хрущёв, пробежав глазами текст. Тогда он ещё не знал, что и Куйбышев не сам помер: врачи залечили по указанию Ягоды, а за ним, оказывается, Бухарин с Рыковым стояли. Всё это на процессе право-троцкистского блока будет вслух произнесено, на весь мир, и все подсудимые признают: и Горького они же залечили, и Менжинского, и сына Горького ещё. Но это узнается только через восемь с лишним месяцев: весной 38-го, когда Хрущёва уже перекинут на Украину, чтобы там всем руководить. За эти месяцы столько всего произойдёт, что не всякие десять лет сравнятся – по страху, что натерпеться пришлось. Хуже войны были эти осень и зима тридцать седьмого.
А тогда, летом, в июле, ровно через неделю после той телеграммы, как полагалось, Хрущёв послал на имя Сталина записку о сорока с лишним тысячах осевших в Московской области «уголовных и кулацких элементах», из которых ровно восемь с половиной тысяч (цифры Реденс предоставил – откуда бы ещё Хрущёв их смог раздобыть?) предлагал отнести к «первой категории», к расстрелу, а остальных тридцать две тысячи восемьсот пять человек – ко второй, к высылке. И получил: в тот же день, 10 июля Политбюро утвердило тройку по проверке антисоветских элементов в Московской области – в составе Реденса, облпрокурора Маслова и его, Хрущёва, с правом замены на Волкова, второго секретаря горкома, учитывая особую занятость первого секретаря московской парторганизации. И поданные им цифры: «утвердить намеченных к расстрелу кулаков 2000 чел., уголовников 6500 чел., к высылке кулаков 5869 чел., уголовников 26936 чел.»  А уже 30 июля Ежов издал приказ по НКВД, в котором, опираясь на телеграмму Сталина, велел в четырёхмесячный срок (не успевали, видно, к юбилею Великой Октябрьской Социалистической Революции, зато к Первой годовщине Сталинской Конституции – как раз выходило) реализовать предложенные обкомами и утверждённые Политбюро цифры: без малого семьдесят семь тысяч по первой категории и ещё ровно  сто девяносто две тысячи – по второй. Только вторая теперь стала не высылкой, а лагерным или тюремным сроком: от 8 до 10 лет. Первая осталась той же: расстрелом. И ещё в том приказе наравне с кулаками и уголовниками названо было много кого, а в конце, чтобы заново не перечислять, просто написано: «и другие антисоветские элементы». По первой категории они «подлежали немедленному аресту и, по рассмотрении их дел на тройках, – расстрелу», а по второй – аресту и заключению на тот (8 лет) или иной (10 лет) срок. По определению тройки.
Выходило, что, хотя состав тройки в каждой области утверждался Политбюро, и всюду партийный секретарь в ней состоял, приказ, что и как ей делать, да в какие сроки, шёл через НКВД. Цифры же наверх «по категориям» первый секретарь обкома за своей подписью подавал, и Политбюро назад их ему спускало – за подписью Сталина. Бывало, что не умещались в начальную цифру, особенно по первой категории, и тогда с мест слали просьбу: «разрешить увеличить на несколько сотен», и Сталин всегда шёл навстречу – прибавку спускал, даже с лихвой – «в целях очистки от антисоветских элементов». По Армении, например, уже к сентябрю начальную цифру по первой – 500 чел. – полностью выбрали, попросили Сталина до 700 увеличить (Анастас лично с товарищами на место выехал и оттуда просьбу эту телеграфировал), так Сталин аж целых две тысячи накинул – по первой. Так же и по Казахстану, и по Дагестану, и по областям многим. Вот по этим цифрам все вместе, всей тройкой на местах и работали. И к концу 1937-го сильно начальный план перевыполнили: по первой за этот год свыше 350 тысяч ушло, в основном как раз через местные тройки.
Но про это в точности, в цифрах, Хрущёв уже после смерти Сталина узнал, когда в сентябре 53-го, став Первым, затребовал из МВД справки. У них, видно, всё под рукой было – уже 11 декабря ему на стол положили аккуратно разлинованные, заполненные от руки таблички. Вот такая табличка за два года – 37-й и 38-й – в строке «итого» лаконично так сообщала, что арестовано 1 575 259, из них расстреляно 681 692, то есть, почти половина – 43 процента. Это – сразу, а сколько ещё из тех арестованных по тюрьмам померло! Одно слово – мясорубка. Хрущёв, конечно, и прежде понимал, что – мясорубка, но когда вот так, в табличках из МВД, по категориям, с точностью до человека… Он и сам с точностью до человека, по категориям наверх цифры подавал, и они так же к нему назад спускались: и осенью 1937-го по Москве, и весь, не менее кровавый, 1938-й – по Украине. Да и потом тоже: мясорубка хоть и сбавила обороты, но всё равно вертелась – та же рука её ручку крутила: с чего было мясорубке остановиться? 
Но всё это будет потом, а тогда, в 34-м, когда Сталин только показал ему черновик той телеграммы – как чёрным крылом взмахнул (не привиделось ли?), а после запрятал её на три с лишним года (почему?), работа казалась Хрущёву счастьем. И работы было много. И событий запоминающихся – тоже.
В феврале удалось, наконец, «Метрострою» подписать договоры на изготовление 24 эскалаторов – 18 на ленинградском «Красном металлисте» и ещё 6 – в Москве, на заводе «Подъёмные машины». Сколько Хрущёв бился, чтобы убедить и Кагановича, и затем Сталина, что не лифты, а именно эскалаторы в московском метро нужны. И вот добился!
В том же феврале он провёл реорганизацию МК и МГК – на 10 процентов штаты сократил! В соответствии с решениями Семнадцатого съезда. Первым среди всех обкомов, как и полагается столичной парторганизации. «Правда» 5 марта сообщение об этом дала.
По всей стране в том же феврале прокатилась волна радости: Георгий Димитров, наголову разбивший фашистское «правосудие», которое, скрипя зубами, вынуждено было выпустить его из своих когтей, приехал в СССР и  присутствовал на чествовании Надежды Константиновны. Шестьдесят пять ей 26 февраля исполнилось. Вот ведь и Ленин мог бы тоже жить ещё. Не привелось.
В феврале и в марте всё прогрессивное человечество с замиранием сердца следило за эпопеей «Челюскина», зажатого арктическими торосами. Весь мир рукоплескал отваге и умению советских лётчиков, всё-таки прорвавшихся к терпящим бедствие мужественным мореплавателям и вызволивших их из полярного плена!
Да, много памятного происходило в ту весну – первую весну его, Хрущёва членства в ЦК, весну его сорокалетия. Вот оно и подлетело в вихре событий и свершений, непосредственным и деятельным участником которых Хрущёв в ту весну был вправе себя считать, как никогда прежде.
Юбилеи тогда особо не отмечали, орденов не давали. Да и то сказать: сорок – не тот юбилей. Но всё же надо было как-то отметить, подумать, кого и куда пригласить, какое застолье устроить и – где: чтобы и лишнего, купеческого такого что ли, не нагородить, и в то же время не дать повода к разговорам о неуважительности к товарищам, там, и прочее.
В тот год день рождения у него на вторник пришёлся, Хрущёв это запомнил, потому что планёрку из-за этого с понедельника на завтра перенесли. Каганович лично распорядился объединить обкомовскую с горкомовской, перенести на вторник и лично пришёл её проводить. Поздравил от имени обоих московских бюро и подарок вручил: макет Дворца Советов в полтора человеческих роста. Потом весь день приходили из райкомов, от крупных заводов. Поздравляли, выстроившись делегацией в полукруг, дарили что-то. Он выслушивал, улыбаясь, жал руки, с некоторыми – не мог устоять от порывистого, товарищеского объятия, иных приглашал в субботу на дачу, в Огарёво, других – на сегодня домой. На столе для совещаний рюмки стояли налитыми до краёв, их поднимали, чокались, но не пили. После ухода очередной делегации, человек из буфета доливал, если какая расплескалась, – опять до краёв.
И непрерывно звонил телефон – и прямой, и через приёмную, и правительственная «вертушка», которая теперь ему полагалась и с которой Хрущёв за два месяца успел свыкнуться, но сегодня особо настроил слух на её мелодичный негромкий звоночек, потому что именно по ней ожидал главного сегодняшнего звонка. Ждал с самого утра, хотя знал, что, скорее всего так им чаемый звонок раздастся ближе к вечеру. А пока звонили другие.
И вот он прозвучал. Хрущёв почему-то сразу узнал этот звонок. Потом, вспоминая, он был убеждён, что вертушка зазвенела в тот раз чуть иначе, чем обычно – мелодичнее и призывней. И Сталин сказал из трубки:
– Я где-то недавно прочитал, товарищ Хрущёв, что у римлян считалось, будто мужчина после сорока должен отвечать за своё лицо. Не знаю, как у римлян, но у нас, большевиков, ответственность за всё, а не только за своё лицо, наступает не от возраста, а от момента вступления в нашу партию. Вы у нас с какого года состоите?
– С 18-го, товарищ Сталин.
– Вот видите, с 18-го. Я помню, в тот год Ленин направил меня в Царицын. Нужно было навести там революционный порядок, расшатавшийся благодаря вредительской деятельности Троцкого и его назначенцев. Хорош бы я был, если бы как римлянин исходил в своих действиях из возраста, ведь мне тогда ещё не было сорока. Ну, правда, совсем немного оставалось.
Хрущёв впервые слышал из уст Сталина рассказ о своём прошлом: он знал, что такого удостаиваются немногие и не часто. Хрущёв замер с трубкой у уха и счастливо улыбался.
– Так вот, товарищ Хрущёв, я вам желаю продолжать оставаться большевиком независимо от возраста. Хотя теперь у вас есть возможность немного добавить к этому кое-что от римлянина. Немного, конечно, но в меру – не помешает. Кстати, вчера мы учредили новое высшее звание: Герой Советского Союза. И первыми героями, намечено сделать наших лётчиков-полярников, спасших наших челюскинцев. Вас мы пока не планируем объявлять Героем Советского Союза, поскольку вы не лётчик, а партийный работник. Но разве не очевидно, что партийный работник такого уровня – сам по себе герой? Может быть, даже лётчикам-полярникам не грех поучиться у него героизму. Впрочем, пускай лётчики летают, и, если они будут это делать хорошо, мы будем их награждать. А партийные работники пусть хорошо работают. С ответственностью перед советским народом, перед всей партией. Правильно работают. Это и есть самая большая для них награда. Как вы думаете?
– Совершенно правильно, товарищ Сталин, – только и смог проговорить Хрущёв.
– Вам Ягода ещё не звонил, не поздравлял? – вдруг спросил Сталин. – У него там какая-то проблема по городу возникла. Он даже мне позвонил – посоветоваться хотел. Какой-то у него вопрос с ночи висит – никак он его без горкома решить не может, а к вам стесняется обратиться, говорит: у товарища Хрущёва юбилей, а я к нему в такой день с вопросами. Я посоветовал товарищу Ягоде обратиться к кому-нибудь из других секретарей городского комитета, но он говорит, что этот вопрос может решать только первый секретарь. Уж не знаю, какой это вопрос, что вы тут незаменимы. Не стал спрашивать. Я только напомнил товарищу Ягоде старую партийную истину, согласно которой у нас незаменимых нет. – По голосу Хрущёву показалось, что Сталин улыбнулся, и его, Хрущёва, лицо расплылось в искренней одобряюще-радостной улыбке. – В общем, вы уж там помогите нашим органам, если товарищ Ягода обратится. Без излишней канцелярщины и бюрократизма – как вам это обычно присуще, – и Сталин вновь (Хрущёв увидел это внутренним взором) сдержанно по-отечески улыбнулся.
– Какой может быть разговор, товарищ Сталин! Конечно, всё сделаем!
– Ну, вот и хорошо. Ещё раз желаю, товарищ Хрущёв, – в трубке раздались гудки.
Ягоду Хрущёв знал мало, точнее – едва был знаком: по работе они не сталкивались, всё, что касалось ОГПУ в московских делах, Хрущёв решал с Реденсом. Вне работы компании тоже были разные: Ягода был дружен с Горьким, а через него – больше с писателями, артистами, художниками и композиторами. Хрущёв в эту среду не хаживал – ему в ней было как-то не по себе: она казалось ему праздной и малость с фанаберией что ли, да и шутили там как-то не всегда понятно, другой у них юмор был. Хрущёва больше привлекало общение с инженерами, учёными: у тех и сметка в глазах – с огоньком, что называется, и зуд по работе чувствовался в руках. Правда, теперь, после съезда, где их обоих выбрали членами ЦК, они  будут чаще встречаться – на пленумах.
А недавно – где-то в начале апреля – они вдвоём во главе большой проверочной комиссии выезжали на стройку канала под Москву, в Дмитлаг. Там по ходу осмотра, немного пообщались, поближе познакомились. Кстати, и с группами заключённых из кулаков беседы проводили – несколько раз по трассе. Хрущёв тогда отметил, что Ягода с подконвойным людом держит себя правильно: строго, как полагается, но без барства, не унижает их каждую секунду со своей высоты.
Хрущёву доводилось слышать от других, что Ягода до революции учился на фармацевта и ещё, – что на племяннице Свердлова женат, и ещё, что он не Ягода Генрих Григорьевич, а, кажется, Йехуда Енох Гершонович, но точно про это Хрущёв не знал, а спрашивать про такие вещи было не принято. Да, в общем, ему это было безразлично: ну, даже, если и так, то – что? Мало ли что болтают. Главное, как человек работает и как общему делу служит. А вот, что точно Хрущёв собственными ушами неоднократно слышал, так это, как Сталин его за глаза Ягодкой называл, причём по-разному: то на второй слог ударение поставит, то – на первый, но всякий раз улыбался. Видно было по всему, что приятно Сталину Ягоду вспоминать. Да и дружба с Горьким дорогого стоит – о многом про человека говорит.   
Ягода к той весне уже лет десять как работал заместителем председателя ОГПУ – ещё у Дзержинского успел год с лишним замом побыть. А теперь, поговаривали, фактически весь председательский воз тащил – поговаривали, Менжинский сильно хворает последние месяцы. Потому-то Ягоду на съезде членом ЦК и избрали: так-то зампреду ОГПУ по должности не полагалось. А тут, поговаривали, персональный случай. Так и подтвердилось вскоре: в мае Менжинский помер, а в июле ОГПУ ввели в состав новообразованного НКВД СССР, и наркомом Сталин назначил Ягоду. Ягодку.
Ягода позвонил через десять минут после звонка Сталина. Долго нанизывал одно к другому поздравительные слова, желал успехов, счастья в борьбе и в семейной жизни. Хрущёв во всякой паузе успевал произнести «Спасибо, Генрих Григорьевич!» Наконец, пожелав, чтобы и после сорока, всё было у Хрущёва не хуже, чем в юности – «особенно в главном – мы с вами понимаем, что я имею в виду» – Ягода скабрёзно подхихикнул, но, словно спохватившись – не слишком ли? – перешёл на кашель и, быстро откашлявшись, произнёс:
– Тут мне с вами, Никита Сергеевич, посоветоваться по одному неотложному вопросу надо, извините уж, что в такой ваш день, но – честное слово, никак не перенесёшь. Так уж совпало, ещё раз извиняюсь, товарищ Хрущёв, что в такой ваш день.
– Слушаю вас, товарищ Ягода.
– Никита Сергеевич, не найдётся ли у вас участочка свободного на каком-нибудь кладбище?
– Да почему же, Генрих Григорьевич, не найдётся? – Хрущёв постарался не выказать удивления в голосе. – Для вас найдём, я думаю. Когда похороны?
– Да вот в том-то всё и дело, что, как говорится, вчера, – Ягода чуть усмехнулся, – а точнее и вчера, и сегодня.
Хрущёв взглянул на часы и потом в окно – уже давно стемнело. Он постарался остаться «на плаву» шутки собеседника, не выдавая своего недоумения:
– Ну, на вчера надо будет отдельно подумать, как тут помочь, тут моих возможностей может не хватить – придётся в более высокую инстанцию обращаться, а сегодня, хоть и поздновато уже конечно, думаю, сможем решить. Я так понимаю, Генрих Григорьевич, вам нужно два – рядом, чтобы на потом резерв, как говорится, оставался?
– Ну, это вообще было бы по-царски, но по-хорошему, Никита Сергеевич, и одного будет достаточно. Один участочек – метров двадцать квадратных вполне достаточно будет. Вот тут мне мои спецы подсказывают: пять на четыре, даже на три с половиной – за глаза хватит. Найдём, Никита Сергеевич?
Тут только Хрущёв понял, о чём просит его Ягода: конечно, не о месте для умершего родственника или сослуживца – с этим вопросом он не стал бы обращаться. Как-нибудь у ОГПУ квоты на всех московских кладбищах имеются, делянками целыми. И они там сами внутри делянок распределяются, никого не спрашивая – внутриведомственно. Ягода сейчас просил не о таком участке. Он просил участок для своих дел. Но и это было не совсем понятно Хрущёву.
Ещё по работе в Краснопресненском райкоме, он знал, что ОГПУ хоронит своих расстрелянных у него в районе – на Ваганьковском кладбище. Хоронит по ночам, сразу после казни. Тихо и незаметно. Механика эта была хорошо отлажена и не требовала никакой помощи со стороны районных властей. Они и не знали об этих ночных погребениях. Даже первому секретарю райкома знать этого не полагалось: Хрущёв узнал про это случайно и, конечно, не распространялся. Позже, уже работая в горкоме, он однажды вновь столкнулся с этой деятельностью ОГПУ на Ваганьковском, но – тоже не потому, что его как второго секретаря МГК «держали в курсе» или привлекали к решению этих вопросов. Нет, конечно, ОГПУ и тут обходилось без лишних посвящённых – возможно, Каганович и знал, или – Булганин как председатель Моссовета, но и только. Хрущёв столкнулся с этим по линии добычи гранита, когда с Ваганьковского наметили к вывозу несколько добротных надгробий из одного семейного захоронения, высмотренного метростроевцами.
Вот тогда и вышел эпизод, который Хрущёву пришлось утрясать с Управлением делами ОГПУ. Оттуда пришла бумага с настоятельной просьбой демонтировать ещё несколько надгробий, непосредственно примыкавшим к намеченным для метро. Помнится, ни по колеру, ни по габаритам они не подходили, и тратить на их демонтаж силы и время метростроевцам было незачем. Хрущёв попытался, было поддержать их в этих резонах, но из управделами ОГПУ ему объяснили, что очень надо. Что метро здесь не при чём, а есть вопросы не менее важные, и что «с точки зрения их решения представляется настоятельно необходимым освободить указанные участки территории Ваганьковского кладбища от ветхих конструкций». Так во второй, разъясняющей бумаге было написано – вслед первой пришла, а по телефону был ещё звонок от Управделами ОГПУ. Он заранее благодарил за понимание: решать вопросы им гораздо сподручнее, если «не точечно ковыряться, а работать сразу по протяжённым участкам».
«Так вот оно что! – Пронеслось в голове Хрущёва, когда Ягода назвал размеры участка. – Что у них там на Ваганьковском стряслось, что через горком надо свои вопросы решать? И где я ему на ночь глядя пять на три с половиной найду?».
«Вы уж там помогите нашим органам… – зазвучал в ушах Голос. –  Уж не знаю, какой это вопрос, что вы тут незаменимы… У нас незаменимых нет…».
«Пять на три с половиной это по Малинину-Буренину… А как класть?  Ну да, поперёк: три с половиной – это в среднем двое по метр семьдесят пять, и пять по полметра – это десять. Двадцать человек по Малинину-Буренину выходит. Что, нельзя было на день их отложить, чтобы не ночью решать?!».
– Генрих Григорьевич, задача ясна, будем решать. А кстати, может быть нам через крематорий попробовать? Там, правда, пропускная способность оставляет желать лучшего: полтора-два часа на условную единицу, двадцать единиц это – по Малинину-Буренину где-то две ночи и день. Так что, если прямо сейчас приступим, послезавтра к утру управимся, а завтрашних очередников как-нибудь перенесём, лишний денёк полежат – им уже безразлично: день туда – день сюда. Родственникам не скажем – они всё равно за прахом не раньше, чем через месяц должны являться.
– Сорок, Никита Сергеевич!
– Сорок? – не понял Хрущёв: он даже подумал, не начал ли Ягода поздравлять по второму кругу, но тут же сообразил, о чём речь.
– Сорок, Никита Сергеевич, в том-то всё и дело, что сорок. Ну, если быть совсем точным, то – тридцать восемь. Было бы двадцать – вы совершенно правы – я бы их через крематорий пропустил, и мать йиху так! Я бы и вас тогда беспокоить не стал, тем более, в такой ваш день.
«Сорок это по Малинину-Буренину – не пять на три с половиной, это – в два слоя получается. Наверное, они так и кладут обычно… Ну, им виднее, как класть, – вихрем проносилось в голове Хрущёва. – Ну, в два так в два, хоть в четыре, моя задача – пять на три с половиной по поверхности выделить. А в глубь это – их забота, это они – как хотят…»
– А кстати, Генрих Григорьевич, с землекопами у вас как?
– Решим, Никита Сергеевич. Вы мне, главное, укажите – где, а дальше мы решим.
«Где ж мне тебе указать? – лихорадочно соображал Хрущёв. – Да что у них в самом деле с Ваганьковским произошло? Чего вдруг годами клали, а сегодня заколодило? Не спросишь ведь. Да и что толку, если даже спросишь? Этот наврёт гладко – ни морщиночки: не поверишь, но и не проверишь. Что-что, а врать они мастера, особенно, если спросить ничего нельзя. Да и при чём тут: что у них случилось? Сталин просил помочь!»
– Есть у меня один вариант, Генрих Григорьевич. Не знаю, как он вам покажется… На старых-то кладбищах, конечно, такой протяжённости участочек затруднительно будет, особенно в оперативном режиме. Там, сами понимаете, плотненько. По одному, по два рассовать ещё можно было бы, но в темноте, боюсь, сложновато будет. А что, если нам на Востряковском попробовать? Там у нас пока просторно, и везти относительно недалеко: километров пятнадцать, максимум – восемнадцать от вас. Мы как раз туда теперь с одного старого кладбища заполняем, перевозим, я имею в виду. То есть, родственники, конечно, а мы транспортом помогаем. Оно, старое-то у нас под застройку генпланом отходит – вот мы его освобождаем как раз – на Востряковское, у кого, как говорится, желание есть. Из родственников, я имею в виду. Может быть, нам туда оперативненько? Как вам такой вариант, Генрих Григорьевич?
– Далековато, конечно, Никита Сергеевич – почти двадцать вёрст, но, если ничего другого не придумывается, наверное, придётся воспользоваться. Дарёному коню, как говорится… А вот вы упомянули какую-то старую территорию, откуда вы как раз… Она ведь поближе, наверное. Может быть, нам ею воспользоваться. Она ведь, один чёрт, под застройку – вы говорите. Одно дело родственники беспокоятся, у кого они остались, тут, конечно, вы правильно транспортом помогаете. Тут надо помочь перетащить, а когда – никаких родственников, то есть, они есть, конечно, и все до одного нам известны, но по такому вопросу нас, что называется, беспокоить не станут, – слышно было, как Ягода ухмыльнулся. – Может быть, Никита Сергеевич, нам на эту вашу территорию наших субчиков отвезти, да и мать йиху так? А? И не сильно далеко опять же, как я понимаю. На бензине казне сэкономим, – Ягода усмехнулся.
«Бензин экономить – это важное дело», – успел подумать про себя Хрущёв.
– Дадите пять минут, Генрих Григорьевич? Разузнать диспозицию. Ровно через пять минут звоню и докладываю.
– Ну, какой разговор, Никита Сергеевич? Пять минут в таком деле что решают? Вот десять – это уже, конечно, а пять… – Хрущёв снова услыхал ухмылку на том конце провода. – Буду ждать вашего звонка. Единственно, что ещё хотел сказать, ну, это – совсем между нами: я ведь чего хочу поближе? В конце концов, двадцать вёрст туда, двадцать – обратно, сорок километров, как говорится, не крюк, но боюсь не успеть: мне тут совсем к вечеру к Самому идти, а когда точно – сами знаете, Никита Сергеевич, – нам эти вещи заранее не объявляют. Сиди на месте и ожидай, когда Поскрёбышев тебя дёрнет. Вот я и боюсь сегодня далеко отлучаться. Полтора-два часика у меня точно есть, а там, как говорится, один бог знает. – Ягода усмехнулся. – Он один и есть, кто всё знает. Да, вот ведь как интересно получается, Никита Сергеевич. – Хрущёву послышалось, что его собеседник вздохнул. – Так что, не в службу, а в дружбу, что называется, Никита Сергеевич, постарайтесь, пожалуйста, поближе организовать. Очень вас прошу! А то, если мы подальше отъедем, я, сами понимаете, весь как на иголках буду.
– Так вы что же, Генрих Григорьевич, лично собираетесь на место выезжать? – вырвалось у Хрущёва, до которого только теперь дошёл смысл сказанного Ягодой.
– Ну, а как же? – Ягода вроде бы даже удивился. – Если уж я первого секретаря Московского городского комитета партии, да ещё в день его юбилея прошу о таком одолжении, и он идёт мне навстречу, что же, мне совсем обнаглеть и просить его одному на месте разобраться, а самому в кабинете отсидеться? Это, дорогой вы мой Никита Сергеевич, не просто не по-товарищески, это вот и есть самая что ни на есть канцелярщина с бюрократизмом. А за это нынче особенно по головке никого не гладят – вы в курсе. Нет, вместе и поедем, – тут, как говорится, никаких! Так что, жду координат, Никита Сергеевич, и сразу выдвигаюсь вам навстречу.
«Без излишней канцелярщины и бюрократизма – как вам это обычно присуще…» – прозвучал в ушах Голос.
Кладбище, вытянувшееся вдоль шоссе, закрыли для новых захоронений ещё в 1933 году – вскоре после разговора с Кагановичем, который у них с Хрущёвым состоялся возле ограды. А меньше, чем через год был утверждён проект застройки с прицелом, как Хрущёв и предложил, широкого, идущего почти от самого Кремля проспекта. По левой его стороне, напротив кладбища, уже выросли два дома, ещё два строились. Красная линия правой стороны, согласно проекту, должна была пройти точно по южной границе кладбища. Сейчас на нём работали топографы. Все мало-мальски пригодные надгробия уже пошли в дело, кроме тех, которые родственники погребенных сумели перенести вместе с останками на другие кладбища. В этом не препятствовали. Даже транспорт выделяли. Хрущёв несколько раз лично выезжал на место с ленинградскими архитекторами – авторами проекта застройки. Он досконально знал, где какой корпус предполагается, как дворы внутри организуются, арки – выходы на будущий проспект, прогалы между корпусами, выводившие на крутой берег реки с открывавшимся  оттуда видом на Красную Пресню. Его внимание к этому объекту особенно возросло, когда в ходе рассмотрения проекта на Политбюро, Сталин, внимательно разглядывая план застройки, задумчиво произнёс:
– Хорошее место. Красиво может получиться. При прежнем строе мертвецы лежали, а при социализме живые люди заселятся. С жёнами и детьми. А что, если, товарищ Хрущёв, обдумать вопрос о передаче этих домов Управлению делами ЦК ВКП(б)? Тут и воздух с реки у них свежий будет, и до работы по новому проспекту рукой подать. Создадим условия – тогда и спрашивать за работу будет сподручней. Будут по вечерам и по выходным по берегу прогуливаться с жёнами и детьми, хорошим воздухом дышать. Хороший воздух лучше думать помогает. – Сталин улыбнулся. – Я думаю, это будет правильно. – Ну, что, товарищи, – обратился он к присутствующим, – даём соответствующее поручение товарищу Хрущёву?
С того дня редкая неделя проходила, чтобы Хрущёв не заехал на кладбище, отведённое под дома ЦК. Вникал в каждую деталь, заставлял показывать на местности каждый метр будущей застройки, вникал в схемы благоустройства дворов, их озеленения. Возил туда и взрывников: кладбищенская церковь всё ещё торчала прямо у шоссе – будущего проспекта, – и надо было решать вопрос.
Так что сегодня он мог вполне обойтись без сопровождающих и сам подыскать Ягоде требуемый участок. Без канцелярщины и бюрократизма. Хрущёв знал территорию лучше многих строителей и уж, конечно, лучше недавно назначенного заведующего ликвидируемого кладбища.
«Завтра мы его поставим в известность, а сейчас незачем ему там под ногами мешаться», – Хрущёв ещё немного помедлил, что-то додумывая, взглянул на часы и набрал номер Ягоды.
– Генрих Григорьевич, выдвигайтесь в западном направлении, от вашего здания – ориентировочно четыре с половиной километра, а там я вас перехвачу и окончательно скорректирую, – стараясь поддерживать заданную Ягодой интонацию разговора произнёс в трубку Хрущёв.   

18
Подъехав к воротам кладбища, Хрущёв приказал водителю развернуться против движения, заглушить мотор, выключить фары и, не выходя из машины, принялся высматривать движущийся из центра города транспорт. Он не сомневался, что Ягода прекрасно знает, куда ехать, но зачем-то валял дурака и с самого начала их телефонного разговора хитрыми  неуклюжими уловками подталкивал Хрущёва к выбору именно этого кладбища. Зачем? Хрущёв не пытался отыскать ответ, понимая, что у него недостаточно «вводных». Он лишь пытался не то что сопротивляться, а слегка увиливать от прямолинейного натиска Ягоды, стараясь таким способом получше разглядеть, действует ли тот по собственной служебной нужде или выполняет поручение. То, что Ягода был отменным порученцем, в руководящем составе знали все, но совершал ли он под покровом поручений что-либо своё, заветное, затаённое, оставалось загадкой: слишком опасно было проявлять хоть малейшую любознательность на этот счёт и даже – допустить хоть одно не до конца продуманное движение, которое могло бы вызвать подозрение в такого рода любознательности.
Вечер был безоблачный. Недавно народившийся месяц узко оточенным серпом тускло освещал глухие ворота, замкнутые посередине пудовым висячим замком. Вскоре из-за поворота, от заставы, вынырнул яркий свет фар и стал стремительно приближаться вдоль шоссе, издали слепя всё, что попадалось по курсу.
«Американские поставил», – машинально отметил про себя Хрущёв.
За подкатившим автомобилем со слепящими фарами обнаружился ещё один, следовавший вплотную с погашенными огнями. Из него бесшумно выскочили две крупные тени и в два прыжка прилипли к бокам головной машины. Громко кряхтя мотором и повизгивая коробкой передач, подъехал грузовик, за ним – легковая, и встали «в затылок» прибывшим прежде двум. Из грузовика, громко стуча оземь подошвами сапог, посыпались красноармейцы и за минуту оцепили всю группу выстроившихся вдоль тротуара автомобилей. Хрущёв вышел из машины, в ту же секунду из головного автомобиля прибывшей колонны выбрался Ягода.
– Значит, план такой, – энергично начал Хрущёв, ещё не расцепив рукопожатия, – пускай ваши хлопцы поднимут дежурного, чтобы он грузовик внутрь пропустил, остальные машины пускай, думаю, отъедут на время, пока мы там заниматься будем, чтобы им тут не отсвечивать. Внутри пятачок небольшой – только грузовик и встанет. Он ведь нам там внутри нужен, Генрих Григорьевич, я правильно понимаю?
– Совершенно точно, Никита Сергеевич.
– Ну вот, – пусть они заезжают пока, разгружаются, формальности там, какие нужно с дежурным утрясают, – не сбавляя напора продолжал Хрущёв, – а мы с вами, Генрих Григорьевич, аллейкой к месту пока пройдём – грузовику по ней всё равно не проехать, – пока местечко окончательно определим, пока возвратимся, как раз, полагаю, ваши сотрудники готовы будут. Вы инструмент захватили? А то здесь – не знаю, остался ли, здесь уж мы давненько не хороним, а кто своих выкапывать приезжает, те – со своими. Инструментами, я имею в виду.
– Захватили, Никита Сергеевич, захватили: инструмент у нас в комплекте. Всегда с собой, а то, не дай бог, подумают, что чекисты ничего, кроме оружия, в руках и держать-то не умеют. Не-ет, дорогие товарищи, ошибаетесь: мы и мирному труду не хуже обучены. Приказ будет: мигом перекуём мечи на орала, как говорится, перехватим в другую руку, и, как говорится, примемся орать. Пахать – по-русски говоря. Мы ведь, если посмотреть, народ в душе мирный – только прикажите. А пока необходимый запас орудий мирного труда у нас всегда в полной боевой готовности. И лопаты прихватили, Никита Сергеевич, и ломы – всё в комплекте. Можно даже сказать, в боекомплекте, Никита Сергеевич. И носилочки санитарные – мы ведь тоже с пониманием: шоссе за полчаса до самого места нам даже первый секретарь горкома не проложит. Не в русской народной сказке проживаем. Всё в реальности представить и предусмотреть – это ведь тоже часть нашей профессии, – Ягода, сопя, хихикнул.
– Ну, молодцы, – пользуясь темнотой, Хрущёв немного перехватывал, играя в старшего, от этого немного сосало под ложечкой и в голове вдруг задувал лёгкий бодрящий сквознячок смертного ужаса, но в целом было терпимо, потому Хрущёв, не сбавляя бодрости, опять чуть «заступил за черту», – хвалю за предусмотрительность, Генрих Григорьевич.
– Служу Советскому Союзу, Никита Сергеевич! – голос Ягоды словно и не выражал ничего, кроме шутливо-дружеского расположения, но почему-то при этих словах бодрящий ветерок страха вновь пробежал по всему нутру Хрущёва, местами леденя, местами обжигая. – А как же мы-то с вами на территорию проникнем, пока личный состав с воротами разберётся?
– А на это в горкоме партии свои секреты мастерства наработаны, Генрих Григорьевич, неведомые порой даже ОГПУ. Тут недалеко дырка в ограде имеется, вот мы с вами через неё и проникнем под моим руководством. Вы ведь в сапогах? А то ведь там не везде сухо будет.
– Ну, разумеется, – по форме.
- Вот и добре.
Хрущёв не спеша двинулся по тротуару вдоль кладбищенской ограды, давая возможность Ягоде на ходу отдать распоряжения подскочившему адъютанту.
Не успели они, протиснувшись в дырку, ступить на кладбищенскую землю, как следовавший за Хрущёвым Ягода споткнулся обо что-то и с громкой матерщиной клюнул всем телом вниз. Хрущёв вовремя подхватил его, не дав упасть.
– Осторожней, сейчас на аллейку выберемся – там поудобней будет, – продолжая заботой в голосе оттенять своё превосходство, по крайней мере, на этой местности и в сложившемся внешне распределении ролей, произнёс Хрущёв.
Ягода выпростал руку, всё ещё придерживаемую Хрущёвым, поднял с земли слетевшую фуражку и тщательно поправил её на голове. Затем достал из кармана галифе фонарь-жучок и принялся энергично сжимать его в ладони, пролив немного света сначала перед собой, а затем и чуть подальше – освещая путь.
– Я всегда его с собой ношу – как оружие. Хорошая штука – никогда не подведёт, не то, что эти новомодные на батарейках. Я им не очень доверяю – отсыреют или ещё что: одно слово – химия. А это – механика, физика, как говорится, – надёжно: знай, жми только посильнее, и – будет свет. Была бы сила в кулаке. Дави – и делу конец.
Под мерное урчание «жучка» они продвигались по кладбищенской аллее в направлении того места, которое Хрущёв мысленно определил под решение вопроса. Там, метрах в сорока к востоку от церкви и примерно – столько же не доходя до обрыва был участок, на котором, он помнил, как раз недавно родственники забрали на Востряковское несколько могил кряду, а на примыкавшем к нему через дорожку соседнем участке ещё год назад поработали метростроевцы, разобрав семейное захоронение каких-то купцов второй гильдии. Прикидывая на память, получалось, что пять на три с половиной там выйдет, а с учётом дорожки даже побольше. То, что на купеческой половине возможно наткнуться на не перегнившие косточки – почва здесь по преимуществу песчаная, покойники подолгу тлеют, – Хрущёва не тревожило: это дело не его, а Ягоды и его бойцов. Чай, они видали виды, чтобы на таких пустяках заостряться. Всё же ОГПУ, а не женская гимназия!
– А вы, что же, Никита Сергеевич, заведывающего кладбищем не пригласили или он попозже подойдёт?
- Да я решил, Генрих Григорьевич, раз у вас времени в обрез, не трогать его сегодня, а завтра ему всё спокойненько объяснить. Он ведь, если мне память не изменяет, сюда из вашего ведомства перешёл, вот я и подумал, что ваши люди ему завтра по-свойски и скажут, чтобы он правильно всё понял и особо не переживал. С виду-то, он, кажется, с понятием мужик. А что касается знания территории, то уж я как-нибудь, Генрих Григорьевич, не хуже его владею. Это хорошо, что у вас фонарь, да только, я не хвалюсь, я вас тут не то, что без всякого фонаря – с зажмуренными глазами на любую точку вывести могу. Так что, пусть, думаю, товарищ после трудового дня отдохнёт, а утром ему объяснят. Если почему-то вам затруднительно, давайте я сам ему всё втолкую. А можно и вообще ничего ему не говорить, если сегодня хорошенько заровняете. Даже интересно будет проверить – заметит что ли?         
Произнося всё это, не сбавляя шага, Хрущёв прислушивался к ровному звучанию жучка в руке Ягоды – не собьётся ли при каких словах с ритма. Но нет, фонарь в руке Ягоды работал без сбоев, как американский мотор.
– Вот и прибыли, Генрих Григорьевич – тут слева недавно как раз забрали своих, тут, что называется, чистенько, а справа, почитай, лет пятьдесят никого не клали. Вполне можно работать. Плюс – дорожка, на которой мы стоим. Так что, я думаю, что ваше поручение выполнено, Генрих Григорьевич! Разрешите, как говорится, идти?
– Спасибо, спасибо, Никита Сергеевич, конечно, как я смею задерживать? Тем более, в такой ваш день, – голос Ягоды в темноте звучал почти тепло, во всяком случае, – расположенно. – Я сейчас только для верности обшагаю. Вы мне посветите? – Он передал жучок Хрущёву и, выбрасывая ноги больше обычного, дважды – туда и обратно – прошагал вдоль предложенного участка. Затем проделал то же – поперёк. – Как в аптеке! – воскликнул он чуть более наигранно, чем надо.
В этот момент совсем неподалёку послышался скрип отворяемых ворот и вслед за этим рокот заводимого мотора. Взвизгнула, переключаясь, коробка передач, и им в глаза ударил свет фар заезжающего на кладбище грузовика.
– Видите, Генрих Григорьевич, тут рукой подать, это мы с вами из-за вынужденного маневра попетляли малость, а по прямой от ворот – совсем рядом. И по аллейке всю дорогу, так что нести тоже удобно будет – меж оградок не протискиваться.
– Одинцов, фары не гасить! – зычно гаркнул Ягода. – Пойдёмте, Никита Сергеевич, пока нам путь освещают, – он еле слышно хмыкнул-хихикнул, а я как раз на обратном пути ещё вам один вопросик задам, коли позволите.
– Пожалуйста, Генрих Григорьевич, – хоть пять, – они не торопясь двинулись, держась на свет автомобильных фар. Теперь уже не гуськом – ширина аллеи, ведущей сюда от ворот, позволяла.
– Вот этот участок, что вы нам выделили, Никита Сергеевич, он по проекту под застройкой окажется или тут что другое запланировано?
– Детская площадка, Генрих Григорьевич: качели, может быть, горка деревянная зимой будет стоять, ну, там ещё разная мелочёвка, возможно, вроде фигурок всяких для лазанья малышам. Турничок, возможно, для постарше. Одним словом, никаких земляных работ глубже метра Генеральным планом развития Москвы на этом участке благоустраиваемой территории не предусмотрено, – думая, что последний раз за сегодняшний вечер, пошутил Хрущёв.
– Вот именно это я и хотел выяснить, Никита Сергеевич. Спасибо за понимание.
– Служу Советскому Союзу, как говорится! Мы ведь на партийной работе, как-никак тоже с понятием, – пошутил он, думая, что на этот раз – точно – последний.
Они уже подходили к грузовику.
– Одинцов, приступить к разгрузке! – приказал Ягода куда-то во тьму.
– Есть приступить к разгрузке, товарищ заместитель председателя! – раздался оттуда звонкий голос, по-видимому, Одинцова.
Они подошли уже вплотную к грузовику, и несмотря на работавший мотор, Хрущёв различил внутри крытого брезентом кузова какое-то шевеление. Вскоре в слепящем свете фар возник силуэт красноармейца, который, пятясь, что-то волочил по земле, потом – ещё,  ещё… Первый красноармеец миновал освещённое фарами пространство, развернулся спиной к наблюдавшему за ним Хрущёву и, чуть попятившись, разнял руки и выпрямился. Раздался глухой звук, точно наземь упало полено. Солдат ушёл в темноту вдоль грузовика. Следующий красноармеец втащил свой груз прямо под фары и тоже бросил его наземь, рядом с тем, что приволок первый. Хрущёв увидел, что это был завязанный толстой верёвкой куль из грубой рогожи. Потом – третий красноармеец – ещё куль, потом ещё, ещё...
Освещённая площадка вся постепенно заполнилась кулями в два ряда. Принялись выкладывать второй слой: красноармейцы подхватывали кули по двое и бросали на уже лежавшие на земле. Когда закончили второй слой, стали класть третий. Хрущёв, намеревавшийся распрощаться с Ягодой, как только они возвратятся к воротам, стоял и как завороженный следил за ростом горы из перетянутых верёвками кулей. Ягода тем временем, прихватив с собой Одинцова, вновь сходил к указанному Хрущёвым месту, дал соответствующие распоряжения и теперь, вернувшись и обнаружив сооружённый штабель, скомандовал:
– Теперь – вчерашних! Вчерашних аккуратней – по трое – не волочь, – нести – третий под жопу подхватывает! И кладём отдельно!
– Может быть, на носилках, товарищ заместитель председателя? – выскочил из темноты и вытянулся перед Ягодой, приложив ладонь к козырьку, офицер с кубиками в петлицах.
– Носилки – после, до места, а сейчас давай оперативненько, на руках выкладывайте! – приказал Ягода.      
– Есть на руках выкладывать! – лейтенант скрылся во тьме за грузовиком.
– У меня со вчера десять осталось, окоченели уже, если не аккуратно – погнутся, не разогнёшь потом, а участок вы нам выделили тик в тик, в два слоя – как в аптеке, так что, надо компактно – чтобы все в струнку, – пояснил Ягода, повернувшись к Хрущёву.
Тот молча покивал в ответ, выражая не то понимание, не то согласие. Наконец, выйдя из оцепенения, он сказал:
– Ну, я поехал, Генрих Григорьевич. Наверное, я вам больше тут не нужен.
– Поезжайте, поезжайте, Никита Сергеевич! Ещё раз огромное вам спасибо – так вы нас выручили! Без вас, просто не знаю, как бы мы. А теперь-то, конечно, – сами всё доделаем. Одна только маленькая просьба – так, пустяк, формальность, и – поезжайте, тем более в такой ваш день, – и, не дав Хрущёву вставить в ответ слово, продолжил. – Видите ли, Никита Сергеевич, у нас по циркуляру полагается, чтобы заведывающий кладбищем расписался на сопроводиловке. Об исполнении. Ну, о погребении, я имею в виду. Короче, чтоб понятней было, вот такая бумажка. – Ягода снял с плеча планшетку и, раскрыв, опустил пониже, подставив её под свет фар.
«Заведывающему Ваганьковским Кладбищем. – Прочитал Хрущёв на половинке писчего листа, махрившегося по линии отрыва. – Прошу принять для немедленного погребения, доставленные при этом (10) десять трупов. Ягода. 16-го апреля 1930 г.»
– На обороте он обычно пишет «Исполнено», дату и подпись. У нас с Ваганьково накладка вышла, я уж переписывать не стал – не суть важно, а вот расписочка-то на обороте, об исполнении, я имею в виду, требуется. По циркуляру полагается, хоть умри. Формальность, а никуда не денешься. Порядок такой. В нашем деле без этого можно до такого дойти, не мне вам говорить. А вы вот заведывающего пожалели, Никита Сергеевич, не пригласили. Так я теперь и не знаю, как быть. Если бы они все, – Ягода обвёл жестом руки лежавшие перед ними кули, – мои были, то, мать йиху так, я бы сам расписался, об исполнении, я имею в виду, хотя вроде бы я сам и поручаю – формально неправильно как бы. Но вчера нам одного Реденс подкинул, да и в сегодняшних – пятеро его, а бумажка общая – на всех: и на наших – всесоюзных, и на ваших – московских. Вы ведь, кажется, Лазаря Моисеевича по Москве пару раз на тройке подменяли, так что – в курсе. Я бы подписал, Никита Сергеевич, но Реденс – он ведь такой аккуратист: попросит предъявить, начнёт гундеть, что порядок, мол, нарушаете. А Реденс – это Реденс. Сами понимаете, кому он напрямую доложить может. Так что выручайте, Никита Сергеевич, последний раз на сегодня – честное слово!
– Так вы же вроде меня отпустили, Генрих Григорьевич, а теперь выходит, я до конца должен буду здесь остаться. Это же не меньше часа ещё! Пощадите юбиляра, Генрих Григорьевич! – Хрущёв пытался по-прежнему удерживаться на той же интонации мало подходящей случаю шутливости, которую задавал Ягода.
– Ну, уж до такой степени мы формализмом заниматься не станем, Никита Сергеевич, это уж действительно тогда получится самый что ни на есть бюрократизм с канцелярщиной. Я вторую визу у дежурного здешнего возьму, а вы только убедитесь, что в кулях содержимое то самое, что полагается – по счёту, и распишитесь два раза: на вчерашней за десять, и на сегодняшней за двадцать восемь. И поезжайте праздновать.
–  То есть, что значит «убедиться»? – не сразу понял Хрущёв.
– Да это быстренько мы сейчас поразвязываем, и вы только глянете, удостоверитесь, что я туда не кукол насовал, особенно – ваших московских гляньте, их всего-то один вчера плюс пять сегодняшних – шестеро всего здесь ваших. Чтобы, главное, Станислав Францевич у нас был спокоен. Мы сейчас скоренько. Одинцов! Развязывай по одному! Ты московских пометил, как я сказал? Вот с них и начинай!
Одинцов бросился развязывать кули и отворачивать края рогожи. В свете фар Хрущёв увидел мёртвые лица. Большинство из них лицами уже назвать было нельзя: всё вокруг того места, где была переносица, было разворочено вылетевшей здесь пулей, пущенной в затылок. Но некоторые были невредимы.
– Это Вася Блохин, главный наш мастер, – перехватив блуждающий от куля к кулю взгляд Хрущёва, пояснил Ягода, – другие в его команде из нагана в упор работают – вот всё и разносят, а Вася из «вальтера» и немного издали – он меткий. Вот пулька внутри и остаётся. Виртуоз! Ну, его понять можно, он ведь больше всех на гора выдаёт, споро работает, а при такой производительности наган перегреться может, того гляди, заклинит – конфуз может выйти. Так он из «вальтера» – немецкая штучка! Качество! – Ягода почти пел. – Давайте поближе глянем, Никита Сергеевич, чтобы не формально, без канцелярщины действительно. – Он слегка подтолкнул Хрущёва в направлении ближайших, подготовленных Одинцовым кулей.
В тот момент, как Хрущёв подошёл к лежавшим отдельно «вчерашним» кулям, Одинцов развязал последний из них – ближайший к грузовику – и из-под его сноровистых рук, засучивших припуск рогожи  появилось лицо инженера Миронова с Обуховского завода. Застывший взгляд выражал ту же смертельную усталость и огорчение, которые так врезались в память Хрущёва, когда он увидел Миронова в кабинете на Лубянке. Хрущёв смотрел в эти уставшие и огорчённые глаза и ощущал, как его дыхание наполняется не то хрипом, не то чем-то вроде жалостного воя.
– Ну вот, это как раз ваш, Никита Сергеевич, – Станислава Францевича, я имею в виду. Ну, московский, короче, – из вчерашних, – пояснял ему на ухо Ягода, – а вот пойдёмте сегодняшних глянете, чтобы удостовериться, тут тоже – всё без обмана, – Ягода вновь чуть подпихнул Хрущёва в сторону трёхслойного штабеля.
Одинцов уже развязал кули верхнего слоя. Из одного из них на Хрущёва, запрокинув голову на весеннее ночное небо, глядело мёртвое лицо широкоплечего блондина из Киева. Большие, такие ясные при жизни глаза были широко открыты, и в их неподвижном взоре тускло отражался остро отточенный серп недавно народившегося месяца. Рядом, из своих кулей на молодую луну выглядывали архитектор, курсант-лётчик, польский «резидент» и его сосед по коммуналке.
Не помня как, Хрущёв расписался в подсунутых Ягодой бумажках и на плохо послушных ногах поплёлся за ворота.
– Всё-таки Васька мастак, йити его! Честное слово! – донесся из-за спины восхищённый голос Ягоды.
Меньше чем через четыре года этот Васька запустит пульку из своего «вальтера» уже в затылок самому Ягоде. Перед этим он усадит его на стульчик, чтобы тот поудобней мог пронаблюдать, как погибают Бухарин и Рыков. «А теперь ты становись, вражина! На колени! Лицом к стене! Кому сказал – быстро!» – рявкнет Блохин Ягоде, и тот так и сделает. Но в тот апрельский вечер ни Ягода, ни Хрущёв об этом ещё не знали. И думать не могли.    

19
              – Если позволите, то мне кажется, что всё-таки революция пятого года вообще и декабрьское вооружённое восстание в Москве, в частности, пока недостаточно отражены в литературе, в особенности – детской. Вот и полувековой юбилей как-то смазался. Понятно, двадцатый съезд готовился, все силы были брошены. Но всё же обидно – такая дата! Такое воспитательное значение могло быть. Ведь Владимир Ильич ту революцию генеральной репетицией Великой Октябрьской Социалистической революции называл. Так надо хоть пятидесятипятилетие отметить. И вот этот рассказ очень кстати мог бы лечь в тему. Тем более, авторы – школьники, по собственному, как говорится, почину. Правда, некоторые детали здесь, как бы это сказать, – мне кажется, чересчур что ли. Ну, к примеру, вся эта часть, когда героев-рабочих поворачивают лицом к стене и – в затылок. Потом – этот череп, найденный юными следопытами с остатками волос, с отверстием сзади и пулей внутри… Вы не поверите, Сергей Сергеевич, – даже самой страшно было читать. Понятно, царские сатрапы настоящим зверьём были, но чтобы – настолько? Откуда, спрашивается, у наших школьников такая фантазия? Ведь они уже после войны родились, ничего такого помнить не могут, а в произведениях о Великой Отечественной, я имею в виду, в кинофильмах – тоже, да и о гражданской там, и о революции мы ведь ничего такого близко не допускаем, вы же понимаете, Сергей Сергеевич. Тут уж я, что называется, отвечаю, это, как говорится, мой участок.
– Да, тут я, пожалуй, с вами согласен, Зинаида Николаевна, – Ткаченко потеребил листочки с текстом рассказа и даже как бы перевернул пару из них, – а, кстати, что за ребята, какого возраста, откуда? – он открыл последнюю страницу, где рассчитывал увидеть подписи авторов.
– Ой, я даже не посмотрела – кажется, шестиклассники какие-то – вроде из Москвы… – Кузнецова осеклась – как язык прикусила, увидев выражение лица Ткаченко, смотревшего на страничку, судя по всему – последнюю, закрытую от неё стопкой остальных, ухваченных его левой рукой.
Резко зазвонил телефон без диска. Кузнецова чуть приподнялась, давая понять, что на время разговора готова выйти, но Ткаченко, выпустив листочки, ладонью показал ей, что она может остаться.
–  Слушаю вас, Арсентий Михайлович!
– Сергей Сергеич, загляни на минутку, – раздался в трубке голос Аристархова, – а хотя, не надо – давай так скажу. Подними, пожалуйста, что у нас там по записке к съезду осталось, ну, по той, о репрессиях… Посмотри, что там по местам захоронения после высшей меры… Да, по вэ-эм-эн… Я помню, там Ваганьковское фигурировало, предписания Ягоды заведующему кладбищем, помнится, отметки ещё на обороте об исполнении… Да-да – посмотри, пожалуйста, по своим записям, срочно – всё, что успеешь до совещания, и – вкратце, на полстранички… Сколько, где да где, и желательно – по годам, начиная, ну… давай с тридцать второго и до какого успеешь, но тридцать седьмой и тридцать восьмой – первым делом. Как успеешь. Можно прямо к началу – минут за пять, успеешь пораньше – приноси раньше, потолкуем немного.
До совещания, которое Аристархов проводил сегодня с главными редакторами, оставалось меньше часа. Ткаченко бережно положил издававшую короткие басовитые гудки трубку на рычаг.
– Прошу меня извинить, тут определённая срочность возникла, – он поднялся. – Я оставлю пока у себя? – Ткаченко накрыл правой ладонью стопку листочков с рассказом. – Почитаю на досуге, потом вместе обсудим. Ладно?
– Да что вы, Сергей Сергеевич, конечно, какой разговор! Я собственно с этим и пришла, – Кузнецова тоже поднялась. – А редактору «Пионерки» что сказать? Она ведь после совещания хотела ко мне заглянуть – в том числе и по этому вопросу.
– Скажите, что вопрос рассматривается. Да, и поблагодарите её. За профессиональную осмотрительность и взвешенность в подходе к читательской почте. А о решении мы её своевременно известим.
Кузнецова, кивая, вышла.
Эта Кузнецова работала инструктором отдела науки, школ и культуры, входившего в «куст» подразделений аппарата ЦК, который курировал Аристархов. Она отвечала на своём участке за литературу, кино и периодику для детей среднего и старшего школьного возраста. Ну и, конечно, за ТЮЗы, кукольные театры и цирк – в той его части, которая соприкасалась с вопросами идейного воспитания подрастающего поколения. Кроме того, Кузнецова была председателем родительского комитета в классе, где учились Серёжка и её дочь. Жена Сергея Сергеевича тоже состояла членом этого комитета.
Дней десять назад Кузнецова появилась в кабинете Ткаченко «посоветоваться по очень личному и деликатному делу». Поначалу, словно не слыша неоднократного приглашения присесть, она долго и видимо волнуясь объясняла, что никогда не посмела бы отнимать у Сергея Сергеевича время, прекрасно отдавая себе отчёт как в вопросах аппаратной субординации, так и в различии уровней его служебных задач с одной стороны, и её – с другой. Если бы вопрос, с которым она рискует обратиться, не касался их детей: его сына, с одной стороны, и её дочери – с другой. Они ведь учатся, о чём Сергей Сергеевич, по-видимому, в курсе, в одном классе, и она позволила себе предположить, что это обстоятельство, а также то, что она собирается рассказать, дают ей объективные основания надеяться, что у Сергея Сергеевича найдётся минутка её выслушать.   
  Наконец, она присела на краешек стула и приступила, по-прежнему внешне волнуясь, к своему сообщению. Историю о том, как позавчера кто-то до полусмерти напугал Кузнецову и её дочку, когда они вечером шли по двору к своему подъезду, Сергей Сергеевич знал от жены. Он ещё, помнится, по ходу её рассказа заметил: «А чего вы хотите – понастроили жилых домов на кладбище и думаете, мальчишки не будут прохожих черепами пугать?» А когда жена сообщила, что Кузнецова-старшая собирается обратиться в милицию, чтобы довести дело до суда, чтобы впредь никому не повадно было, и её можно понять – ведь у девочки случился нервный приступ, Сергей Сергеевич сказал в ответ что-то вроде «больно чувствительные все стали», и они заговорили о чём-то другом. То, что Кузнецова пришла пересказывать эту историю ему в служебное время, вызывало у него недоумение и быстро нарастающее раздражение, но он сдерживался и внешне выказывал внимание и участие.
– И вот я решила, я очень надеюсь, вы меня правильно поймёте, Сергей Сергеевич, – продолжала она свой рассказ, – этого так не оставлять, а найти и наказать виновных – не потому, что это моя дочь, а чтобы с другими такого больше никогда не произошло. Ведь раз оставить без последствий, другой, третий – вот вам, пожалуйста – безнаказанность возникает. А что может быть хуже атмосферы безнаказанности? Наоборот, мы ведь во всей нашей работе исходим из неотвратимости! А там этих черепов в наших дворах да по берегу ещё сколько? А мальчишки подрастают – наши дети, и если они будут видеть эту безнаказанность, то, что с ними может стать? Кем они вырастут? Я посоветовалась с завучем Полиной Константиновной, она очень заслуженный и опытный педагог, разведчицей, между прочим, в войну была, орденоносец, и мы решили, что в милицию пока обращаться не стоит, может быть это пока ещё несвоевременно и поэтому не совсем целесообразно, а она сама проведёт, ну, что ли небольшое следствие. Ведь ясно, что это скорее всего кто-то из нашей школы. Было у неё подозрение даже на двоих из нашего класса: есть там такой второгодник, по сути подрастающий уголовник, извините за выражение, Назаров – сын уборщицы и его дружок – такой Веригин – тоже не из контингента, вернее дед у него одно время в ЦК поработал, как раз квартиру в наших домах получил, но уже давно умер. В общем, она обещала сразу позвонить, как выявит этих хулиганов. И вот, Сергей Сергеевич, полчаса назад она мне позвонила – прямо на работу, я потому к вам и пришла посоветоваться, хотя до сих пор не верю своим ушам, и Полина Константиновна тоже крайне взволнована, хотя ей в целом это, как правило, не свойственно…  Я даже не знаю, как вам об этом сказать, – Кузнецова замолчала, чуть виновато улыбаясь, но при этом, не сводя своего подчинённого, благоговейно поедающего начальство взгляда с лица Ткаченко.
– Ну, говорите, – ободрил он её, услыхав в своём голосе какой-то вдруг крайне несвоевременно, почти предательски возникший дефицит старшинства.
– Сергей Сергеевич, вчера один мальчик из нашего класса пришёл в кабинет Полины Константиновны и признался, что это сделал он.
– Ну, вот и чудесно, – Ткаченко опять почувствовал род раздражения. – Что же тут такого, чтобы не верить даже своим ушам и так волноваться? – как можно доброжелательнее добавил он.
– Я не знаю, как вам лучше это сказать… Он, этот мальчик – ваш Серёжа, извините… – она потупилась, изредка всё же в возникшей паузе молниеносно позыркивая на Ткаченко из-под опущенных ресниц.      
– Как позвонить завучу? – спросил он, когда, наконец, почувствовал, что сможет что-то сказать твёрдым голосом.
Получилось ровно, но всё же сдавленно. Он мысленно обругал себя за торопливость. Кузнецова быстро назвала по памяти номер телефона.
– Подождите, – Ткаченко взял трубку городского, – как вы сказали?
– Гэ-девять, ноль-восемь,.. – в такт крутившему диск пальцу диктовала Кузнецова, – Полина Константиновна…
– Полина Константиновна? Здравствуйте. Ткаченко Сергей Сергеевич – отец одного из вверенных вам в обучение недорослей. Да, весьма внимательно слушаю вас. 
Кузнецовой было слышно, как в трубке  что-то нежно заворковало, прерываясь частыми охами и восклицаниями, из которых различимы были только самые громкие: «Я до сих пор не понимаю, как такое могло случиться!» и «Я и сейчас не могу в это поверить, Сергей Сергеевич!» Ткаченко слушал с выражением лица, какое бывает у участников торжественных заседаний, когда в конце они, стоя, хором поют «Интернационал». Наконец, завуч закончила говорить, воскликнув напоследок непонятно в связи с чем: «Я ведь всё понимаю, Сергей Сергеевич!»
– Полина Константиновна, я услышал. И у меня к вам будет убедительная просьба: до завтра ничего не предпринимать. Да, пожалуйста. Я к вечеру кое в чём разберусь и завтра непременно вам позвоню. Договорились? Ну, вот и спасибо. До свидания, Полина Константиновна. 
  Повесив трубку, он широко улыбнулся сидевшей напротив Кузнецовой:
– Ну, вы всё слышали, Зинаида Николаевна, – дайте мне срок до завтрашнего утра, и мы с вами решим, как быть. Всё-таки даже этот случай, как бы он ни разрешился, показывает, что и в деле воспитания подрастающего поколения недоработок у нас ещё хватает, и нам, как говорится, есть, куда расти. Согласны? – Он улыбнулся ещё шире. – Я вам по секрету скажу, хотя, впрочем, вы, возможно, по своим  каналам и сами уже слышали: есть мнение, что делу воспитания нам следует уделить повышенное внимание, и это надо делать не откладывая, поскольку разрабатываемая новая Программа партии провозгласит: «Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!» Уже через двадцать лет намечено полностью завершить строительство материально-технической базы коммунизма, то есть, будут созданы все социально-экономические предпосылки. Иными словами, дело останется, как говорится, за малым, – он чуть прищурил глаза, обозначая меру иронии, понятной в разговоре между профессионалами, – за сознанием. И вот тут-то потребуется глубоко научный, системный подход. И включать его надо уже сейчас: ведь именно те, кому сегодня от десяти до пятнадцати, как раз через двадцать лет будут составлять наиболее трудоспособное и активное ядро нашего общества. Согласны? – Ткаченко поубавил улыбку, показывая, что переходит к главной части. – Поэтому, разработан проект решения о создании сектора – возможно, в структуре вашего отдела, а возможно – в непосредственном подчинении, – он слегка задрал вверх указательный палец, и с удовлетворением отметил, что взгляд Кузнецовой моментально скользнул в направлении его руки. Одним словом, нового структурного подразделения, которому предстоит координировать эту важнейшую работу. Так что, Зинаида Николаевна, покой нам, что называется, только снится… – и он опять широко улыбнулся. – Вот выболтал вам от волнения, должно быть, конфиденциальную информацию, – Сергей Сергеевич поднялся из-за стола. – Хотя – не без служебной корысти: мне ведь поручено окончательно доработать предложения по структуре, и я, конечно, буду чрезвычайно признателен за конструктивные соображения и квалифицированный совет. А уж чего-чего, а квалификации в этом деле вам не занимать. Ну, как – договорились? Вот и хорошо.
Кузнецова тоже улыбалась. Он пожал ей руку, и она пошла к двери. На пороге обернулась и произнесла, единомысленно и ответственно глядя прямо в глаза Ткаченко:
– Сергей Сергеевич, хвалиться не буду, но у меня действительно накопилось немало наработок по этой теме, а служебно они, сами знаете, далеко не в полном объёме успевают усваиваться, – в вышестоящей инстанции, я имею в виду. Понятно: таков темп нашей работы. А так жалко порой бывает, просто до слёз! Ведь в них столько полезного опыта обобщено, я не хвастаюсь. Мне вам предложения в установленном порядке подавать или можно – в рабочем?
– В рабочем, в рабочем, в самом что ни на есть оперативном, Зинаида Николаевна. В установленном – мы с вами как раз к коммунизму только и успеем, даст бог, а нам нужно – сегодня, а точнее – вчера, как говорится, – и он улыбнулся совсем широко и ободряюще. Кузнецова вышла почти счастливая.
В тот вечер он крепко поговорил с сыном. Один на один – без жены. Временно, до исправления, конфисковал у него фонарь, который недавно привёз ему в подарок из Китая. Потому что всё было похоже на правду. И хотя Сергей Сергеевич был абсолютно убеждён, что в одиночку его сын был не способен на такой «подвиг», поймать его на «нескладушках» и выудить из него имена «сообщников» Ткаченко-старшему так и не удалось: Серёжка стоял насмерть. Изрядно утомившись от допроса, Сергей Сергеевич под конец зачем-то спросил:
– Ну, хорошо, а куда ты этот череп потом подевал?
– А там и бросил, – был ответ.
Похоже на правду, если принять на веру, что Серёжка действительно был там один – без сообщников. Бросил с испугу и – бежать. Но то, что его сын мог совершить такое в одиночку, вызывало у Ткаченко-старшего серьёзные сомнения. И если бы они оказались справедливыми, то, скорее всего, череп был унесён Серёжкиными дружками с места «преступления» для новых «дел». Всё же черепа даже в этих дворах на дороге не часто валялись, и нормальный мальчишка, заполучив однажды такой трофей, постарается его сохранить. 
Ну, «там» так «там», – и не проверишь, и что тут ещё спросишь? Они пошли ужинать. Ужинали молча.
Наутро, проходя через приёмную в свой кабинет, он привычно поинтересовался у секретаря, не спрашивал ли его кто-нибудь. Оказалось, что уже дважды звонила Кузнецова Зинаида Николаевна – просила разрешения занести какие-то бумаги – «подготовленные по устному поручению Сергея Сергеевича».
– Пусть приносит, – распорядился он, – и попросите её зайти, когда подойдёт.
Она появилась через минуту, хотя сюда от её служебного места ходу было никак не меньше – десяти: отдел, где работала Кузнецова, располагался в другом корпусе обширного комплекса зданий ЦК КПСС на Старой площади. С порога защебетала про соображения относительно структуры планируемого сектора, которая по её «скромному мнению, в наибольшей степени отвечала бы предполагаемым задачам, как она их понимает». Он слушал, изредка задавал вопросы и в целом одобрял, порой высказывая пожелания «вот здесь немного подработать, тогда можно будет лучше обосновать перед руководством необходимость дополнительной штатной единицы повышенного статуса». В конце, когда набор конструктивных предложений вполне прорисовался, слегка раскрасневшаяся от интенсивной совместной работы Зинаида Николаевна произнесла, чуть потупившись:
– Вы знаете, Сергей Сергеевич, я тут подумала относительно того случая: мне почему-то кажется, что не стоит придавать ему особого значения. Ну, возраст такой, подростковый, что называется, и потом, я уверена, что Серёжа гораздо лучше всё осознает, если ему будет всё разъяснено по-хорошему, как полагается. Благо, у вашего сына в жизни имеется такая, прямо скажем, не часто кому выпадающая возможность. Ему, не сочтите за грубую лесть, Сергей Сергеевич, правда, повезло в жизни. Тем более, Наташе уже заметно лучше.
После этого они стали работать вместе ещё плотнее, и Ткаченко стал подумывать, а не подать ли действительно в инициативном порядке записку руководству о создании такого сектора или хотя бы – подсектора: не пропадать же добру, – сколько он времени потратил на эту «разработку», чтобы замять дурацкую историю с черепом. Да и начальству Кузнецовой по отделу пришлось «дать понять», что она помогает ему исполнять важное задание руководства. «Руководство» у них было общее – Аристархов, так что аппаратная соподчинённость, в принципе, не нарушалась, но слух среди сотрудников отдела уже пошёл: Кузнецова работает с самим Ткаченко «на перспективу».
И вот сегодня она принесла этот рассказ из редакции «Пионерки» и, как уже стало принято между ними, восторженно, почти на равных и очень глубокомысленно принялась рассуждать, на этот раз – о «воспитательном значении детского творчества, направленного на осмысление исторической роли революционного движения». Ткаченко слушал вполуха и думал про себя о том, как наиболее технологично утилизировать эту лавину активности. Как теперь стало модно говорить: «Энергию атома – на мирные цели». Она заговорила что-то о черепе, найденном школьниками, о непонятных ей фантазиях в головах нынешних детей... Он насторожился: она что, опять пытается про тот случай? Он быстро «открутил плёнку» её речи назад и услышал об отверстии в затылке, о пуле внутри черепа, о гражданской войне, которую авторы рассказа по своему возрасту не могут помнить… Чёрт возьми, что она несёт?! Ткаченко мгновенно «включился»: он немного нараспев, чтобы выиграть пару лишних секунд произнёс:
– Да, тут я, пожалуй, с вами согласен, Зинаида Николаевна… А, кстати, что за ребята, какого возраста, откуда? – он открыл последнюю страницу.
– Ой, я даже не посмотрела – кажется, шестиклассники какие-то – вроде из Москвы…
«А я вот посмотрел…» – успел подумать Сергей Сергеевич, когда словно чем-то страшно едким плеснула в глаза последняя страничка рукописи, на которой старательно, с нажимом, против неумелых детских подписей было выведено: «Валерий Аристархов, Алексей Веригин, Сергей Ткаченко».
Кузнецова не сводила с Ткаченко своего подчинённо-восторженного и в то же время, как ему в тот миг показалось, немного более пристального, чем полагается по субординации взгляда. На её лице проступил явный испуг – неужели он так переменился? «Прямой» от Аристархова зазвонил как нельзя кстати. Ткаченко выслушал поручение и мягко, но решительно выставил Кузнецову за порог – предлог был более чем убедительный. Не предлог – причина, основательней которой не бывает. Рукопись он оставил у себя.
Значит, в тот вечер, как он и предполагал, Серёжка действительно был не один. «Сообщники», которых он ему не выдал, теперь выявились, вот они – соавторы – Валера Аристархов и этот Веригин, Серёжкин закадычный дружок. Неужели Кузнецова и вправду не посмотрела на подписи под рассказом? Да, нет, исключено – она же не рядовая читательница, которой фамилии авторов ни к чему. Она – ответработник аппарата ЦК. Он опять «открутил назад» и вспомнил выражение её лица, когда она говорила «это мой участок» и «кажется, шестиклассники какие-то из Москвы». Конечно, посмотрела, увидела. Да, недооценивал он Зинаиду Николаевну.
И редактор «Пионерки» в жизни не понесла бы этот рассказ в ЦК, если бы не фамилия Валеры. Фамилия, прямо скажем, не самая редкая, но и работник, видно, опытный – сопоставила. Других, что называется, не держим. Молодец… Надо будет сказать, чтобы её как-то отметили, путёвкой, может быть, – не в «правдинский» санаторий, а в наш, в порядке поощрения.
Выходит, тот череп, которым они напугали Кузнецову и её дочь, был с дырой в затылке и с пулей внутри! Это ясно, как божий день: ребёнок такое не придумает, на такое надо наткнуться в жизни. Наткнулись, разволновались, возникла внутренняя потребность объяснить себе и всем, как это может быть. Вот и написали рассказ о расстреле героев 1905 года.  А как ещё дети могут объяснить такую находку в московском дворе?..
Написать запрошенную шефом справку Сергей Сергеевич мог без особого труда. При подготовке доклада комиссии ЦК к ХХ съезду, помогая Аристархову, он перерыл груды материалов. Тогда по личному указанию Хрущёва комиссии было предоставлено право запрашивать любые архивные данные. Что касается мест захоронения расстрелянных в Москве, то это были бумаги фонда №7 центрального аппарата КГБ. Проработать весь объём находившихся там «дел» в отведённые сроки оказалось совершенно нереально, но краткую записку по выборочным материалам Ткаченко организовал. Тогда она не пригодилась. Шеф, помнится, внимательно её прочитал и отдал Ткаченко, сказав лишь: «Интересно, но пока преждевременно. Пусть у тебя полежит». Сегодня для чего-то понадобилась. Срочно. Так всегда и бывает: преждевременно или несвоевременно,  а потом, вдруг, сразу – срочно.
Сергей Сергеевич открыл сейф, достал папку, в которой лежала записка, и принялся делать «выжимку» на полстранички, отложив рукопись рассказа на край стола. Закончив, он вызвал машинистку и, пока она подходила, положил записку на место – во внутреннее, с дополнительным замком отделение сейфа – и запер на оба замка. Вошла машинистка и безмолвной тенью расположилась за маленьким столиком в углу. Ткаченко принялся диктовать:
– Совершенно секретно. Отпечатано в одном экземпляре. Члену Президиума ЦК КПСС, секретарю ЦК КПСС, тов. Аристархову. Служебная записка. В соответствии с данным Вами устным поручением, сообщаю, что по результатам предварительного изучения материалов, содержащихся в фонде №7 Центрального архива КГБ при Совмине СССР, проведённого в ходе подготовки доклада Комиссии ЦК в январе-феврале 1956 года, удалось установить:
1. Захоронения лиц, приговорённых к высшей мере наказания и расстрелянных в городе Москва за период с 1921 по 1953 годы, производились как минимум в пяти точках, расположенных в Москве и Московской области:
а. Территория больницы №23 (Яузская больница);
б. Ваганьковское кладбище;
в. Территория московского крематория (Донское кладбище);
г. Спецзона «Полигон «Коммунарка» – 27-й километр Калужского     шоссе; 
д. Спецзона «Полигон «Бутово»  – 24-й километр Варшавского шоссе.
2. Количество захороненных в указанных местах составляет:
  – по пункту а за период с 1921 по 1926 годы – около одной тысячи человек;
– по пункту б за период с 1926 по 1936 годы – свыше одной тысячи человек;
– по пункту в за период с 1934 по 1953 годы – свыше пяти тысяч человек;
– по пункту г за период с 1937 по 1941 годы – свыше десяти тысяч человек;
– по пункту д за период с 1937 по 1938 годы – порядка двадцати пяти тысяч человек.
3. Имеющиеся архивные данные не дают оснований для указания других, кроме перечисленных выше, мест захоронений приговорённых к высшей мере наказания и расстрелянных в городе Москва за период с 1921 по 1953 годы, несмотря на имеющиеся устные свидетельства о захоронениях такого рода на Калитниковском, Рогожском, Долгопрудненском и других кладбищах Москвы и Подмосковья.
Помощник секретаря ЦК КПСС     С.С.Ткаченко.
Сергей Сергеевич прочитал напечатанное, отпустил машинистку и подписал бумагу. Потом, положив её в бежевую папочку из плотной бумаги, на которой типографским способом было напечатано «Для доклада А.М.АРИСТАРХОВУ», взглянул на часы. До начала совещания оставалось тридцать минут. Он придвинул к себе рукопись рассказа и принялся читать. Прочитав, вложил её в отдельную картонную папочку и, крепко сжимая обе папки, двинулся в направлении кабинета шефа.
20
Что-то с самого утра мешало. Теперь уже не как волосинка под воротником, а как острый гвоздь в ботинке. Хрущёв встал из-за стола и быстрым шагом, почти бегом прошёлся по кабинету. Вот ведь куда оглобли повернул этот Аристархов: Сталина мы, видите ли, недоразвенчали!
Хрущёв тогда аж весь задрожал внутри, но виду не подал – улыбнулся понимающе, приветливо.
– Есть такой вопрос, товарищ Аристархов. Давайте будем решать. Продумайте, пожалуйста, подходы – обсудим. Вот, например, вы про мавзолей упомянули. Я тут с вами готов согласиться, что не место ему там – с Лениным лежать. Даже не потому, что… – Хрущёв вроде бы запнулся, – а просто, я убеждён, что с Лениным рядом никому не место лежать. Ленин – это Ленин! Ленин, он – один! Подумайте, как это лучше преподать, и давайте на ближайшем пленуме ЦК внесите предложение, а я поддержу.
Хрущёв с нескрываемым удовольствием отметил, как гримаса необоримого ужаса пробежала по лицу Аристархова. «Ага, горячо стало – всё-таки понимаешь кой-чего, а то взялся тут языком молоть без подготовки. Зелен ты ещё вопросы мне подбрасывать!» А вслух сказал:
– Вот видите – вроде бы немного преждевременно получается. Но всё же вопрос есть – давайте готовить. Без спешки, но и не затягивая. Я тут подумал: а что, если нам с другого конца зайти? Вот мы реабилитируем товарищей, которых при Сталине репрессировали. В том числе и посмертно. Вот и в энциклопедию многих поместили, большинство – с портретом даже. А как человек закончил, что называется, не пишем. Он, что, жил-жил, а тут вдруг в 37-м на небо вознёсся? Один в 37-м, другой в 38-м, третий в 39-м? Повнимательней кто почитает, невольно задумается: нестарые в массе своей, как говорится, люди, а все почему-то именно в эти два-три года ушли как один. Эпидемия, что ли, какая? И к тому же, почитай, целое поколение уже подросло, кому имена тех товарищей мало что говорят. Это тоже неправильно: ведь они цвет нашей партии, они с Лениным закладывали основы нашего государства, в гражданскую крупную роль сыграли, потом – в построении. Ленинская гвардия, как говорится. А Сталин их… – Хрущёв рубанул по воздуху ребром ладони. – Тут в головах у молодёжи может возникнуть недопонимание, даже путаница, можно сказать. Я думаю, раз вы этот вопрос поднять предлагаете, соберите для начала главных редакторов и посоветуйтесь, как, по их мнению, концовки в поминальных статьях писать. Мы к круглым датам о незаконно репрессированных статьи в газетах даем каждый месяц, почитай, на кого-то юбилей приходится – вот и надо подумать, какие слова про их кончину писать: формочку такую придумать, чтобы молодым понятно было, что не сам, как говорится, на тот свет, но и в то же время – не слишком чтобы. Редактора – народ взвешенный и к тому же осведомлённый: знают, что у масс на уме – плохого не присоветуют. Добре? – Хрущёв широко улыбнулся притихшему Аристархову. – А потом приходите, обсудим. Да, и ещё – вы уж, извините, что так подробно вас наставляю, – но лучше этот вопросик вторым по повестке совещания пустить, чтобы не выпирал, как говорится. А первым – что-нибудь по календарю – очередное что называется. Ну, сами там посмотрите.
– У нас как раз намечено к 55-летию вооружённого восстания на Красной Пресне, Никита Сергеевич.
– Вот и добре. Хороший вопрос.
На том тогда и расстались.
Сегодня Аристархов как раз проводил совещание с главными редакторами. Интересно, что он предложит? «Верный сын Коммунистической партии, имярек, пал жертвой необоснованных репрессий в годы культа личности Сталина»? Или – «жертвой произвола в годы необоснованных репрессий»? И точка. А можно и иначе немного: «как и сотни других представителей ленинской гвардии, стал жертвой грубых нарушений социалистической законности, допущенных в годы правления Сталина». «Как и тысячи других честных коммунистов»? «Десятки тысяч»? «Как и сотни тысяч ни в чём не повинных советских граждан»? «Миллионы»? В общем, есть, над чем голову поломать, формулировочку отточить. Вы ведь цифрой владеете, товарищ Аристархов, в комиссиях состояли, – тогда, на июньском пленуме, выложили с трибуны цифру расстрелов по 37-му, так, что все присутствующие замерли. Правда, когда в гробовой тишине кто-то из зала выдохнул: «А сколько всего?», вы, товарищ Аристархов, помню, сдрейфили малость: «Сколько всего – эти данные в ЦК имеются». Глупая формулировка: как будто в зале не ЦК сидел в списочном составе. Но все приняли, вопросов по цифрам больше не задавали. Вот и предложите теперь формулировочку, а мы поглядим, как вы вопрос понимаете. А то развелось умников да смельчаков поперёд батьки в пекло лезть, понимаете ли!
Последние месяцы Хрущёв всё чаще задумывался о преемнике. Нет, дело было не в возрасте – он его не ощущал, и сил было ещё хоть отбавляй. Беспокоило другое: не видно среди тех, кто окружал, ни одного мало-мальски масштабного. Или так умело маскируются? Ведь он сам, находясь при Сталине, понимал, что обнаружить хоть какое-то самостоятельное видение сколько-нибудь крупного вопроса было смерти подобно. В буквальном смысле. Что уж говорить о – самых крупных? О политическом курсе, о генеральной линии? К этому касаться – не смей даже думать. Вот и не думали – исполняли. Оцепенело.
Нет, Берия думал. Он не цепенел. Иначе, разве сумел бы он столько предложений на Президиум вывалить сразу, как Сталин умер? Тут целая программа чувствовалась. Заранее продуманная. Пока все остальные друг на друга озирались, в новых креслах рассаживались (Берией и пронумерованных: теперь-то известна записка о составе руководства, которую он Маленкову надиктовал ещё 4 марта, ещё Сталин живой был! Без памяти, но живой же!), он, Берия, по ключевым вопросам предложения вносил – Сталина переделывал: и по национальной политике, чтобы русских поменьше в республиках – во власти, и по амнистии – больше половины всех заключенных, миллион с лишним, выпустить… Да и дело на врачей он, Берия, закрыл. За три месяца полностью овладел инициативой – все с ним соглашались, и всё, им предложенное, принималось. Даже такую контрреволюционную ересь, как снижение темпов построения социализма в Восточной Германии! Нет, Берию можно было только убить. Но убить – мало. Надо было свою линию выдвинуть. Иначе наверху не усидишь.
  Выдвинуть и удержать генеральную линию в верном, ленинском направлении – вот задача задач. Он, Хрущёв, это сделал, хотя как раз от него никто из соратников этого не ожидал. Но согласились тогда на него, потому что думали, что он такой же, как они и, значит, старое, что при Сталине все вместе натворили, он, Хрущёв ворошить не станет.  А спохватились – поздно уже. Молотов с Кагановичем и Маленковым попытались было в пятьдесят седьмом его сковырнуть – не вышло. Да и не могло выйти, поскольку те, молодые, которые вокруг новой – его хрущёвской, ленинской, – линии сплотились, знали, чего им от старой, сталинской, за которую Молотов стоял, ждать: только страха, ареста и плахи. Вот они тогда на пленуме и бросились Хрущёва защищать, как один, хотя большинство в душе всё равно Сталина за бога держат. И порвали антипартийную группу! В клочья. Многие судить предлагали, но он от такой постановки увёл. Впервые за столько лет людей с таких высот сняли – и не казнили никого. А ведь материала хватило бы, с лихвой. Не стал. И вот он теперь с этими молодцами правит. Они ему в рот будто смотрят, славословят, клянутся в верности. Не различишь кто – кто. Как выбрать, кому штурвал после передать?..
Думал ли Сталин о преемнике? Вслух не раз заговаривал в последние годы. Как-то на Политбюро рассуждал на этот счет: «Кого после меня назначим Председателем Совета Министров СССР? Берию? Нет, он не русский, а грузин. Хрущева? Нет, он рабочий, нужно кого-нибудь поинтеллигентнее. Маленкова? Нет, он умеет только ходить на  чужом  поводке. Кагановича? Нет, он не русский, а еврей. Молотова? Нет, уже устарел, не потянет. Ворошилова? Нет, стар, и по масштабу слаб. Сабуров?  Первухин?  Эти годятся на вторые роли.  Остается  один  Булганин». Сам его в другой раз бухгалтером назвал, а тут вроде вместо себя запланировал. Ясно, что с другой мыслью. Скорее, позабавиться захотелось, глядя, как Берия, услыхав такое, начнёт Булганина к могиле двигать. Как Вознесенского двумя годами прежде туда столкнул, когда Сталин на него только намекнул как на возможного преемника. Нет, Сталин играл, когда про это говорил. Он думал жить вечно. Он сумасшедший был, определенно. Многое на это указывает.
Но если задуматься, то – как следовало бы? Как бы Ленин поступил? Он основоположник нашей партии, ее создатель. Он разработал теорию, на основе которой построено и развивается наше советское государство. Тут основа основ. Значит, если всё по-ленински делать, то нечего и опасаться. И как он поступил? Написал «завещание» – письмо съезду, где каждого претендента подверг критике, а Сталина порекомендовал переместить с поста Генсека. Но, если внимательно прочитать, получалось, что Сталин там единственный, у кого главный недостаток – грубость – «вполне терпим в среде и в общении между нами, коммунистами», а у остальных все их изъяны «не случайны». Ленин предложил назначить Генсеком другого человека, а – кого, не указал. А мог ли указать?
Вот и сегодня – попробуй назови кого. Сжуют. Вон, подумали, что Кириченко – и сразу сколько на него грязи вылили! Как бы невзначай, но характерно, что – все. Самые разные. Пришлось освободить – на низовку, на Ростовский обком бросить. До этого – то же с Игнатовым. И про Суслова, когда ему поручили секретариат вести, сразу потекла всячина. Теперь вот этот Аристархов лезет…
Ленин всё понимал. Как он писал? «Сталин, сделавшись генсеком, сосредоточил в своих руках необъятную власть…» Необъятную! И потому непередаваемую что ли? Либо умри, и тогда уж без тебя решат, считай, – самотёком, либо сойди с поста, посадив вместо себя, кого наметил. Но, если сам собрался с властью расстаться, то кто тебя слушать станет? В  политике  всё  должно  быть соразмерено. Если на полтона выше возьмешь, можешь, как говорится, и кальсоны испачкать; а не доберешь эти полтона, тебе самому на шею сядут, а то и просто в порошок сотрут. В пыль. Как Берия любил говорить, – в лагерную.
Ворошилов сказанул на пленуме, как всегда ни к селу, ни к городу, что «никогда не боялся правды ни перед Сталиным, ни перед Лениным». Перед Лениным – возможно, а про Сталина – тут ты, Климент Ефремович,  загнул. «Все, кто не боялся, сгнил уже», – так он ему тогда на это ответил. Старый болван не нашёл ничего лучше, как обиженно буркнуть: «Я случайно не сгнил». Да нет, не случайно. У Сталина никто случайно не выживал.
А сам-то он, Хрущёв, случайно уцелел? Вот, например, тогда, недели за три до смерти Хозяина, прибыли на Ближнюю, расселись совещаться, и, как на беду, – между ним и Сталиным высокая кипа бумаг на столе. Тот, конечно, заметил: «Что вы там прячетесь? Боитесь, что я вас расстреляю?» И – пауза, льдом по жилам. И все сидят – ни живы, ни мертвы. «Не бойтесь, не расстреляю». Опять паузу вымолчал, и – по повестке.
Хрущёв этот случай в закрытый доклад на двадцатом съезде было включил, – уже в окончательный вариант впечатали, в согласованный поименно членами Президиума и секретарями ЦК. Но в последний момент вычеркнул. Помощники отсоветовали: дескать, получится слабина как бы, а у Первого не может быть слабины, даже в прошлом, даже перед Сталиным – монолитности партии не будет способствовать. Вычеркнул. А может быть, – зря: ведь должны же ощутить атмосферу, кто её не испытал. Хотя – как её ощутишь, если сам не испытал? Работали: а расстреляет – не расстреляет?.. Откуда было знать? Разве что и впрямь, как Булганин говаривал, на ромашке лепестки обрывать оставалось…
Все боялись, как один. Чем ближе находились, тем больше боялись. Кроме Берии. С тем Сталин вдвоём придумывал, как и кого убить. Потому тот под конец уже сам над Сталиным власть почуял. Дескать, я и тебя, старого, могу зарезать, как других режу по твоей указке. И Сталин, конечно, тоже это учуял. Боялся он Берии. И дело на врачей потому и завёл. И Берию к нему не подпускал. Ведь всех до единого кремлёвских профессоров взяли. А каждый из них личным доктором у кого-нибудь из высшего руководства состоял, в дом был вхож – считай, как член семьи. Какие показания эти домашние врачи могли бы дать! В том числе и на Берию. На открытом процессе, на весь мир – никто бы не усомнился…
Вот Сталин, видно, такой процесс и готовил, над всеми нами – «стариками». А на девятнадцатом съезде всю эту поросль для того и выдвинул, чтобы на них опираться, когда нас на плаху потащит. Как на нас в тридцать седьмом опёрся – когда с ленинской гвардией расправлялся.
Сталин с Берией вдвоём убивали. Вдвоём решали, за народ, кто ему враг. А до Берии – с Ежовым вдвоём. А до Ежова – с Ягодой. Один, короче, решал. Потому что власть – необъятная по ленинскому слову. Не поделишься ею, необъятной. А чуть поделишься – сразу вся ускользнёт. По необъятности своей. Не ты её держишь, а она тебя. И потому она непередаваемая. Что же, выходит, её удержать, точнее, в ней удержаться, можно, только убивая?.. Всех, кто на подступы к ней выбрался? А потом – тех, кто за ними? А как тут остановишься?
Старик Куусинен год назад – разговорились как-то, развспоминались после двух-трёх рюмочек – сказал Хрущёву, мягко подламывая слова финским акцентом: «Очень скользкая эта пара слов: «диктатура пролетариата». Маркс учил: пролетариату нечего терять. Но что в таком случае он может надиктовать?  Грабь награбленное? Но после первого удачного грабежа, он – уже не пролетариат.  Соскальзывает эта пара друг с друга. Чья же тогда диктатура? Здесь нет предела. Один бесконечный вооружённый грабёж».
Хрущёв Куусинена тогда попросил подумать, как тут можно теорию подработать, но чтобы без ревизионизма, а наоборот – как бы опираясь на классиков, в развитие им. И без грабежа, а отталкиваясь от роста благосостояния трудящихся по мере построения социализма. Старик сделал. Справился – хорошую бумагу подготовил. В пору в Программу партии вставлять. Хрущёв эту записку вчера всем членам Президиума и секретарям ЦК расписал – пусть выскажутся. Очень интересно, кто что выскажет. Масштабность свою покажут. И, кстати, Аристархов – что скажет? Вот мы заодно посмотрим, как вы в вопросах теории разбираетесь, товарищ Аристархов! А то лезете поперёд батьки, понимаете ли!
Да, убийца! А кто рядом со Сталиным неубийцей смог остаться? Даже те, кого самих потом убили, успели убийцами стать: вон и Постышев, и Косиор на обложках расстрельных списков 37-го автографы свои оставили – «за», а в 38-м сами в списки попали. И Эйхе у себя в Сибири в тройку входил, и Кузнецов в Ленинграде, и Блюхер над Тухачевским в трибунале заседал. Это вам, товарищ Аристархов, по возрасту повезло, а то бы – как миленький убийцей стали. Даже не по возрасту – вон Маленков на год всего вас старше, а таких, как он убийц поискать! Да и то сказать: в Венгрии в 56-м, после подавления вы же с ним вместе процесс корректировали. На месте, что называется, новому венгерскому руководству вводные давали, как с главарями мятежников поступить. Так что не надо! Не надо из себя ангела строить, да ещё намёки разные о своей осведомлённости с трибуны делать! Где бы вы сейчас были, если бы тогда, в 57-м, Молотов с Кагановичем верх взяли? Вот уж кто убийцы так убийцы! Такие разве могли вам, зелёным, проиграть? Не замаранным? Неубийцам? Куда ты лезешь?!
Хрущёв ослабил галстук. Интересно, как этот Аристархов запоёт, если узнает, в каком месте ему квартиру тогда, после пленума дали? На какой земле дом его стоит? Детки его над чем на качелях во дворе качаются? Хрущёв с силой ткнул пальцем кнопку селектора с надписью «А.М.Аристархов».   
–  Слушаю вас, Никита Сергеевич, доброе утро!
–  Доброе! Мне вот тут подсказывают, у вас сегодня совещание с главными редакторами.
–  Совершенно верно, Никита Сергеевич, в десять ноль-ноль.
– Ну, время ещё есть, я хотел с вами посоветоваться. С интеллигенцией всегда непросто. Я говорю, это как свинью стричь: визгу много, а шерсти мало. Это такое животное, я вам по собственному опыту скажу, она, где ест, там и гадит. Я их много в жизни понаблюдал. Поэтому мы вам этот участок и поручили: вы ведь у нас, кандидат наук, доцент, если мне память не изменяет.
– Да, Никита Сергеевич, было дело, отпираться не стану. Правда, давно – до войны ещё, и к тому же – по технике, у меня диссертация по доменному процессу, а тут в основном приходится гуманитарными вопросами заниматься.
– Ну, это по-своему неплохо: у технарей ум острее заточен, они на точный ответ нацелены, а не то, что там – «с одной стороны, с другой стороны…», понимаете ли. Вон Суслов у нас экономист вроде, тоже как бы наука точная по Марксу получается, а как начнёт турусы на колёсах разводить, никогда не поймёшь, что у него за душой – одни цитаты. Сплошное отрицание отрицания, понимаете ли, и никакого перехода количества в качество... – Хрущёв коротко рассмеялся. – Ну, это я так, пошутил: он умный мужик, начитанный. Осторожный, правда, иногда, может, чересчур. Ну, он в то время начинал, когда осторожность очень даже помогала. По себе помню. А вы на партийной работе, я что-то подзабыл, с какого у нас года?
– На освобождённой – с сорокового, Никита Сергеевич, прямо из цеха на Урале забрали на секретаря обкома по промышленности.
– Из цеха? Это хорошо. Значит, у вас с рабочим классом связь не прерывалась. А когда же вы диссертацию защитить успели и в доценты вышли?
– Без отрыва от производства, как говорится, Никита Сергеевич. У нас завод крупный, оборонного профиля – при нём ВТУЗ был, да и сейчас есть – мы там своих, что называется, родных специалистов готовили. Ну, вот я на кафедре кой-какой производственный опыт научно обобщать пытался.
– Почему – «пытался»? Раз диссертацию защитили, значит, получилось! Научно обобщать – это хорошо, особенно, если практический выход из этого есть. На гор;, как у нас на шахте говорили, уголька выдаёшь, а не просто его там внизу расковыриваешь. Конечно, это тоже полезно: рано или поздно кому-нибудь пригодится, кто-нибудь его всё же поднимет. Но лучше, когда сам – сразу на гор;, чтобы в дело шёл, на пользу людям. Так вот про редакторов: надо чтоб не один визг, а и шерсть была. Нужную шерсть, правильную, а не щетину, из которой и нитки-то не ссучишь, а только пальцы исколешь. До крови, а потом ещё нарывать будет. Тут Отто Вильгельмович со своими архаровцами бумагу одну подготовил. Тоже опыт практический обобщил. Я её всем расписал, вам сейчас доставят. Вы её пробегите до совещания, а сразу после обсудим. У вас сегодня с редакторами какая повестка?
– Как договаривались, Никита Сергеевич: по первому пункту: об освещении в прессе 55-й годовщины Декабрьского вооружённого восстания в Москве, а по второму – о дальнейшем преодолении последствий культа личности в свете решений ХХ съезда и июньского 1957 года пленума ЦК КПСС.
– Хорошая повестка. Я, между прочим, на Красной Пресне секретарём райкома в 31-м работал, правда, недолго – полгода всего. Меня оттуда как раз вторым на город и выдвинули. Так я помню, многие пресненцы пятого года тогда ещё живые были – боевой народ, должен вам сказать! Булыжник – оружие пролетариата, одно слово!  Но, я чего позвонил: мне тут подсказывают, очень много писем в газеты приходит от родственников репрессированных – по месту захоронения. Дескать, реабилитировать вы реабилитировали – огромное спасибо, а где могилка, как говорится? Куда, что называется, помянуть придти? Я считаю, их по-человечески можно понять. А мы в справке только дату пишем, да и то не всегда ту. – Он неодобрительно хмыкнул. – Вы там редакторов порасспросите аккуратно так, а потом обсудим. Вопрос, мне кажется, наиважнейший, хотя сложный. Политический. И по повестке – в тему, мне кажется. Вот и давайте начнём его разбирать, не откладывая в долгий ящик. Добре?
– Согласен, Никита Сергеевич.
– Ну, вот и договорились, – Хрущёв отжал кнопку селектора.
Чего он полез, технарь? Дали участок работы – работай! Нет, лезет! Ну, что ж, давайте посмотрим, как вы на широком просторе справитесь. Может быть, чем чёрт не шутит, начнёт получаться. Ведь правильно понял, что тут самое главное, понял и не побоялся вылезти – выйти на меня с этим вопросом. Молодец. Вот и посмотрим, как вы, товарищ Аристархов на вопросы будете отвечать. Вам ведь пока невдомёк, что «на» это – полдела, отвечать-то придётся «за». Ну, это потом: если покажете, что справляетесь. Что вам известно? Что – наверняка, о чём просто догадываетесь, о чём – нет? И, главное: что вы с этим собираетесь делать? Пока – рядом со мной, а там… Вот и поглядим.
К примеру, товарищ Аристархов, в ряду мероприятий по дальнейшему преодолению последствий культа личности Сталина давайте предусмотрим обелиск жертвам необоснованных репрессий и соорудим его на одном из мест массовых захоронений. Подумайте, где, и давайте обсудим. Может быть, посреди вашего двора? Или – в проёме между вашим и соседним домом, там, где церковь кладбищенская стояла,  чтобы с проезжей части, с проспекта было видно?
Хрущёв вновь нажал на кнопку «А.М.Аристархов».
–  Слушаю вас, Никита Сергеевич! – раздалось из селектора.
– Я подумал: может, общий обелиск жертвам репрессий поставить? Вот только – где? Вы обсудите с ними, может быть, они письма там организуют с предложениями, в общем помозгуйте. У вас совещание-то уже началось?
– Начинается, Никита Сергеевич.
– Ну, добре, не буду мешать. Работайте.
21
Главное, что надо было обдумать и решить до того, как он зайдёт в кабинет шефа, – какую из папочек подать первой.
С одной стороны, аппаратные правила непреложно диктовали, что это должна быть справка: с ней вызывали, он её и принёс. Инициативная подача руководству своей бумаги всегда было делом рискованным, а уж если – вперед порученной, то просто опасным, поскольку однозначно характеризовало работника как невежу, а значит, и как невежду – или попросту дурака – в одном лице. Среди ответственных работников аппарата ЦК КПСС таких не держали.
С другой стороны, не показать Аристархову рассказ мальчишек до совещания тоже не представлялось возможным, хотя бы уже потому, что редакторша «Пионерки» вполне могла как-то высказаться там о нём. Просто упомянет в ходе обсуждения в самом общем ключе, но вместе с тем – так, чтобы «отложиться» в памяти у Аристархова-старшего как чуткий и бережный ценитель юных авторов, написавших хоть и не во всём безупречное произведение (ну, ясно, – дети ещё), но демонстрирующее высокую степень их революционно-патриотического воспитания вкупе с несомненной литературной одарённостью. «Отложиться», а то и – чем чёрт не шутит! – получить какое-нибудь личное пожелание по дальнейшей работе или даже указание. Одна только мысль о подобном сценарии вызывала у Сергея Сергеевича сильнейший озноб.
В пользу того, чтобы подать рассказ прежде справки, было и то, что Аристархов – Ткаченко знал это – относился к категории «сумасшедших отцов», совершенно теряющих голову при малейшей шероховатости в жизни его детей, будь то успеваемость Валеры или лёгкая простуда Светланы. Поэтому не выложить рассказ сразу могло обернуться ещё б;льшим нагоняем. Правда, смущало, что одним из авторов был и его сын, и потому в такой очерёдности подачи бумаг можно было при желании углядеть корысть самого Сергея Сергеевича. Но, скорее всего, увидав подпись Валеры, Аристархов даже не взглянет на имена остальных авторов: какое они после этого будут иметь значение?
С третьей стороны, озадачивал «пожарный порядок», в котором шеф потребовал справку да ещё такого содержания. Не первый год работая с Аристарховым, Ткаченко не помнил случая, чтобы повестка дня проводившегося шефом совещания хоть на миллиметр отклонялась от заранее намеченной. И вдруг менее чем за час до начала, пришла команда подать вот этакую справку. Формально тема справки укладывалась во второй пункт повестки. Этот пункт возник после недавнего похода шефа к Хрущёву с инициативно поднятым перед Первым вопросом о необходимости продолжения критики культа личности Сталина, начатой на ХХ съезде и продолженной на июньском 1957 года пленуме ЦК. Но учитывая, что в открытой печати за три с половиной года после пленума на эту тему не появилось ни слова, весьма трудно было предположить, чтобы шеф решил включить вопрос о тайных захоронениях в повестку совещания с главными редакторами. Такую «планку» и такую срочность мог задать только один человек. Это Сергею Сергеевичу было очевидно. Он только не мог понять, зачем это сейчас Первому. Правда, он допускал, что сегодняшнее совещание здесь не при чём: просто Хрущёв назначил шефу по своему расписанию на 11.30, и тот опасается, что не успеет подготовиться к этому часу, поскольку совещание запланировано длительностью как раз до 11.30. Вот и попросил принести справку перед совещанием. Но это не отменяет главного вопроса: что такое пришло в голову Первому, чтобы столь безотлагательно требовать информацию о местах захоронения расстрелянных в сталинское время? В конце концов, Хрущёв и сам, весьма вероятно, владел этой информацией – ещё в те годы, когда отвечал у Сталина за Москву и область. Не может быть, чтобы не владел.
Хотя, – кто знает? У Сталина – не поймёшь, кого и по каким критериям посвящал он в свои тёмные дела. Например, почему на большинстве «расстрельных» списков, присылавшихся ему Ежовым, а затем Берией, наряду с его подписью, стоят автографы Молотова (даже чаще, чем самого Сталина), реже – Кагановича,  Ворошилова и Жданова и совсем считанные разы – Микояна и Косиора, зато никогда – Калинина и Чубаря. И Хрущёва – ни разу, хотя он с 38-го уже входил в Политбюро как кандидат, а с 39-го – был «полным членом». Но почему-то Сталин ему не давал подписывать, а, может быть, давал, но те списки куда-нибудь позже задевались? Скажем, при передаче из архива МВД в ЦК в 54-м…   
Впрочем, сейчас это совершенно не важно – гораздо важнее понять другое: почему такая спешка? Ткаченко шагал по коридору, пожимая руки встречным ответработникам, и напряжённо искал версию – пусть не абсолютно точную, но хотя бы внутренне непротиворечивую. На подходе к лифту он, кажется, что-то нащупал. Аристархову надо быть у Первого сразу после совещания с редакторами и «доложить вопрос». Времени что-то додумать на основе прочитанной справки у него не будет, это надо успеть до совещания или хотя бы – в течение. Причём, похоже, что придётся именно  по ходу совещания. Иначе, шеф не сказал бы «можно прямо к началу – минут за пять-десять». Иначе: за десять минут до начала и – никаких гвоздей! Значит, сама по себе записка – лишь часть того, а может быть, и вовсе – один из подходов к тому, что надо доложить Первому и что должно родиться при помощи участников совещания. Аристархов, пользуясь содержанием записки, что-то им «вбросит», а они должны будут откликнуться, что-то начать предлагать, и эти редакторские «что-то» Аристархов расставит по полочкам, сведёт в набор мнений и соображений и сразу по окончании доложит Первому – не от себя, а – как обзор предложений руководителей центральных средств массовой информации. Причём, сводить предложения воедино надо очень точно и взвешенно – ведь совещание стенографируется, и к тому же на нём будет присутствовать зять Хрущёва главный редактор «Известий» Аджубей, который, по-видимому, уже сегодня за семейным ужином доведёт до сведения тестя состоявшийся на совещании разговор. Со своими акцентами.  Так что же это за вопрос, если он требует мнений главных редакторов и одновременно – данных о местах захоронения и о количестве казнённых? Неужели Первый задумывает придать эти сведения гласности?
Нет, этого не может быть, хотя бы потому, что действует постановление Президиума ЦК, которое чётко предписывает сообщать родственникам приговорённых к ВМН, что те не расстреляны, а получили 10 лет и умерли в местах заключения, «далеко от Москвы».
Сергей Сергеевич вошёл в лифт, аккуратно, отжав рычаг металлической двери, закрыл её, затем затворил обе застеклённые деревянные дверцы кабины и нажал «на пятый». «На небо вознёсся», – подумалось ему, когда спецлифт плавно двинулся вверх: так в аппарате говорили о тех помощниках, кому вслед за их начальниками выделяли кабинет на пятом этаже – зоне Президиума ЦК.
Вдруг пришла мысль: «А что если Первый решил проверить шефа на осведомлённость? Ведь той комиссии накануне ХХ съезда было поручено выяснить не общую картину репрессий, а лишь в той части, которая касалась делегатов XVII съезда. В численном отношении – ничтожной части от всех казнённых в те годы. Доклад комиссии охватил гораздо шире, поработали на совесть – Ткаченко помнил эти полтора месяца перед ХХ съездом, когда четыре часа сна в сутки почиталось у них, помощников, за великое везение. Вскрыли тогда много. Многое удалось просто «копнуть», но как следует изучить, конечно, времени не было. Скажем, в том же Бутово, где больше всего народу положили, судя по всему, московская «тройка» работала: Бутово московскому, а не центральному НКВД было приписано. А ведь в других областях в местную тройку обязательно секретарь обкома входил. Значит, по Москве и области – кто? Всю жуткую осень 37-го – до перевода на Украину? Ну, если сам не входил, то, по крайней мере, как первый секретарь «был в курсе», не мог не быть – хотя бы потому, что Сталин с «первых» персонально спрашивал за ход операции. Ткаченко поёжился. А теперь он, Первый – по всей стране – выясняет, что там члены комиссии и их помощники накопали по ходу работы, что поняли, что додумали. Тут действительно недолго на небо вознестись – прямо с пятого этажа.             
Он вышел из лифта на двух «разноцветных» охранников – малинового от МВД и синего от КГБ – и предъявил удостоверение. Пока они по очереди обстоятельно рассматривали нутро «корочек» в поисках особого «штампика», дававшего право прохода в зону Президиума, Ткаченко успел подумать: «А зачем тогда – главные редакторы? Они-то что могут знать?» И тут же ответил себе: «Письма читателей. Если ласково и доверительно порасспросить – под видом искреннего намерения раскрыть людям правду, газетчики многое могут рассказать, что народ про это в письмах пишет».
И вот с этой информацией – с пылу, с жару – шеф пойдёт к Первому. А тот выслушает и спросит: «Ну, хорошо, а вы-то сами какой информацией располагаете по этому вопросу?» И тогда шеф, чтобы не показаться неподготовленным, выложит составленную Ткаченко справку. И это может стать началом его конца: больно много знает, точнее – постарался узнать того, что не поручали.
Или, напротив, – если Хрущёв захочет пойти дальше в разоблачении тех дел, то ему понадобится осведомлённый и доверенный инициативный ближайший соратник. Что в краткосрочной перспективе выглядело соблазнительно, но, если говорить даже о среднесрочной, то хорошего в этом сценарии проглядывалось мало. Соратники, в массе своей, не любят, когда у Первого появляется ближайший соратник. Никогда не любили. Да и потом: зачем Первому теперь, когда он уже убрал со сцены всех, кто стоял на его пути к единоличной власти, продолжать разыгрывать антисталинскую карту? Только искушать молодых соратников, по возрасту своему оказавшихся незапачканными в тех делах, – подсказывать им, на чём они могут  его самого с власти сковырнуть.  Но, возможно, именно поэтому Первому и надо сейчас приблизить к себе одного-двух из них, чтобы обезопасить себя от остальных, разбив их стаю надвое, а если получится, то и помельче. 
Ткаченко двинулся по коридору пятого этажа. На обдумывание оставалось шагов пятьдесят – не больше.
По-видимому, шеф, отправляясь несколько дней назад к Хрущёву с  разговором по сталинской теме, как раз и рассчитывал получить такую роль. Возможно, этот шаг не был чистой инициативой Аристархова, а был продиктован обстоятельствами, которые во всей полноте не были известны Ткаченко. Возможно даже, что сигнал или что-то похожее на сигнал, подвигнувшие шефа на столь рискованный разговор, исходили как раз от Первого. Сергей Сергеевич не был посвящён в планы шефа относительно темы его предстоящего разговора с Хрущёвым, но отчасти догадался, когда Аристархов накануне вызвал его и задал несколько вопросов, касавшихся истории с переименованием Сталинвароша в ходе венгерского мятежа: в те дни захватившие город контрреволюционеры стали называть его Дунапентеле. Поинтересовался, не знает ли Ткаченко о каких-либо инициативах нынешнего венгерского руководства по изменению возвращенного после подавления мятежа названия. Спросил о Перми, о Рыбинске, о Луганске – как проходила процедура их переименования из Молотова, Щербакова и Ворошиловграда. Велел срочно подготовить справку по всем географическим пунктам и крупным промышленным объектам, названным в честь Сталина, а также – по общему количеству памятников бывшему вождю. 
Сегодня, после совещания, кажется, предстоял второй раунд разговора с Хрущёвым. Надо ли шефу теперь выказывать свою осведомлённость на тему о захоронениях до такой степени? А – до какой? Вот, в справке сжато и определённо написано: пять мест по Москве и области, а шестого нет, несмотря на разговорчики. А если поискать? А если людей внимательно всё же послушать? Старожилов, краеведов? Газетчиков, которые на письмах читателей сидят?  Да кто осмелится, даже если знает что? Кому это до такой степени нечего терять, чтобы рот раскрывать на эту тему? Слишком свежо. Свежа тема. И потом: сегодня так, а завтра опять всё сызнова начнётся – проходили, знаем.
И вот, оказывается никого не надо спрашивать, не нужно специально искать – никаких старожилов, никаких краеведов: вот у него в одной папочке справка на основе материалов, предоставленных из КГБ, а в другой – рассказ, который и есть свидетельство или, по крайней мере, очень убедительное указание на ещё одно – шестое московское место. И предоставляют это свидетельство не кто-нибудь, а их сыновья. Юные красные следопыты, ядрёна корень! И место это прямо у них во дворе – во дворах домов ЦК КПСС с проживающими в них ответственными работниками аппарата и высшими руководителями партии и государства, ядрёна мать! И одному из них, чей сын тоже свидетельствует, он, Сергей Сергеевич Ткаченко, отец ещё одного следопыта, несёт в секретной папочке это самое свидетельство, чтобы совместно с руководителем определиться: сказать Первому лицу партии и государства, что они обладают такой информацией или?..
Ткаченко вспомнил, что среди архивных материалов по «Коммунарке», где едва ли не половина погребенных – сотрудники НКВД, активно «поработавшие» в 37-м, – была и записная книжка Ежова, куда тот вносил особо ценные указания Сталина. Среди них было и такое: «Дачу Ягоды – чекистам». Дача Ягоды находилась как раз в «Коммунарке», где после его устранения и был устроен полигон для расстрела чекистов. Да, вождю чувства юмора было не занимать. «Вот про наши дома, когда решали, кем их заселять, Иосиф Виссарионович вполне мог сказать что-нибудь вроде: «Надо быть ближе к массам!» или даже: «Народ и партия едины!» В его духе. Смешно. Умора просто…», – думал Ткаченко, подходя к выкрашенным розово-охристой масляной краской и изрезанным сверху донизу бесчисленными филёнками двустворчатым дверям, за которыми, утопая в сакрально-многозначительной тишине, по-сестрински неукоснительно оберегаемой вечной Клавдией Васильевной, утопала приёмная члена Президиума ЦК КПСС А.М.Аристархова.
Пора было на что-то решаться.
– А это что? – спросил Аристархов, взяв в руки протянутую ему Ткаченко папку и взглядом указывая на другую, которую помощник держал в левой руке.
– Тут ещё кое-какой материал, Арсентий Михайлович, если время останется: тоже вокруг темы, – Ткаченко присел на указанный шефом стул и положил папку с рассказом себе на колени, накрыв её сверху ладонями.
– Хорошо, посмотрим. – Аристархов положил перед собой справку и начал, было читать, но тут же прервался. – Да, Сергей Сергеич, ты пока пробегись быстренько – вот тут из Первой приёмной пришло, и кратенько – своё мнение. Мне сразу после совещания к Первому назначено, он специально звонил: хочет со мной обсудить. – Аристархов подвинул по столу довольно толстую стопку сколотых скрепкой листов.
Ткаченко развернул её к себе и прочитал: «ОБ ОТМЕНЕ ДИКТАТУРЫ ПРОЛЕТАРИАТА И ПЕРЕХОДЕ К ОБЩЕНАРОДНОМУ ГОСУДАРСТВУ». Зачёркнуто было явно рукой Аристархова – Ткаченко знал манеру шефа зачёркивать: тоненько, простым карандашом, чтобы в случае чего можно было стереть. На последней странице стояла подпись члена Президиума ЦК О.В.Куусинена.
«Час от часу не легче», – подумал он и принялся просматривать текст, но продвинулся недалеко.
– Ну, и что, по-твоему, с этим делать? – Аристархов поднял взгляд от прочитанной им справки.
– Я ещё не до конца прочитал, Арсентий Михайлович, – попытался схитрить Ткаченко.
– Да я не об этом! Это – потом. Я вот об этой твоей справке! – Аристархов постучал костяшками пальцев по лежавшим перед ним двум листочкам.
– А куда это, Арсентий Михайлович? – опять прикинулся простачком Ткаченко.
– А я разве тебе не сказал? Извини. Первый звонил с час назад, говорит: в газеты много писем приходит от родственников – о могилах спрашивают: где, мол? Вот он мне и дал задание к совещанию: с редакторами обсудить, что им пишут, как они отвечают? Ну, вроде подход выработать, как с населением по этой теме работать.
– Так я же не знал, Арсентий Михайлович, от кого вводные. Я решил: это что-нибудь по линии Шверника – кто, кроме Комитета партконтороля такие данные может запросить? Не КГБ же – им они и так известны, а остальным – не по компетенции. Может быть, думаю, Николай Михайлович вспомнил, что вы в той комиссии, где и он состоял, на эту тему выходили и чтобы КГБ лишний раз не запрашивать, коль скоро материал уже предоставлен тогда… Ну, вот я и подготовил, – Ткаченко преданно смотрел в глаза шефа и пристально отслеживал его реакцию на своё лепетание. – Теперь-то мне понятно, Арсентий Михайлович, тут, конечно, немного другое дело получается.
– Немного! – незлобиво передразнил Аристархов. – Так! Времени в обрез, давай думать вместе.
Ткаченко выдержал паузу – ровно той длительности, которая в его диалогах с шефом соответствовала и продуманности, и оперативности одновременно.
– Я предлагаю, Арсентий Михайлович, сделать всё в точности, как поручено: задать вопрос собравшимся, что называется, на голубом глазу – так, мол и так, нам известно, что в отдельные средства массовой информации приходят такие письма. Дело важное, ответственное – на самотёк такое дело, сами понимаете, не пускают. Так что, товарищи дорогие, рассказывайте, как у вас с такими письмами обстоит и делитесь опытом, чтобы нам общий подход выработать...
– А со справкой твоей что делать? – немного раздражённо прервал поток очевидностей Аристархов.
Ткаченко, уже и так чувствовал, что давно превысил допустимый уровень «воды», но сознательно «подставлялся», чтобы, подвигая  шефа на резкость, немного поглубже прозондировать его собственную позицию.
– А со справкой – зачем, Арсентий Михайлович? Я же её не для редакторов подготовил, а…
– Это понятно! Ты мне скажи: Первому её показывать?
Ткаченко весь подобрался: «Вот оно – момент истины, как «соседи» с площади Дзержинского говорят. Ищи слова, помощник!»
– Я полагаю, Арсентий Михайлович, это в сильной степени будет зависеть от того, в курсе ли Никита Сергеевич, за кем в той комиссии этот участок был закреплён. Если по той записке – к двадцатому съезду, я имею в виду, распределение по темам на всех членов комиссии коллективно ложилось, то, возможно, и не стоит Никиту Сергеевича информацией перегружать. На этом этапе развития ситуации, во всяком случае. Ну, и конечно, действительно послушать, что редактора скажут и больше на их информацию опираться – вроде как читатели пишут, вот давайте не спеша от этого и отталкиваться.
Аристархов пристально смотрел на говорившего помощника. «Молод, а хитёр, пёс!» – подумал он. Ткаченко ему нравился.
Нежно зазвенела первая вертушка. Арсентий Михайлович снял трубку.
– Слушаю, Аристархов.
– Арсентий Михайлович, вы получили?! – громко звучавший в трубке женский голос был на грани срыва. – Вы читали?!
– Да, получил, Екатерина Алексеевна, читаю, но ещё не до конца.
– Но это же самые основы! – уже не сдерживая себя, закричала трубка. – Это же основы основ! Что же мы уже по основам пошли? Я понимаю ещё, когда по отклонениям от норм или там по их восстановлению, хотя это тоже, как посмотреть – я вам своё мнение по этому вопросу высказывала, вы помните… Но тут-то – по самым что ни на есть основам! Я Отто Вильгельмовичу позвонила – посоветовала отозвать этот «труд» пока не поздно…
–  А он – что? – спросил Аристархов.
– А ничего! Что-то мне стал говорить о гарантиях от произвола… Я ничего не поняла. Я ему об основах, а он мне о каких-то гарантиях. Видимо, уже возраст сказывается! Не дай бог дожить, вот так, чтобы уже простые вещи не связывать! Арсентий Михайлович, а Первый-то сам читал, вы не в курсе?
– Не знаю, Екатерина Алексеевна, он мне с утра позвонил, попросил прочитать, а у меня через десять минут совещание с главными редакторами. Так что, Екатерина Алексеевна, дорогая, горю: хотя бы пробежаться успеть, вы уж извините. Я как изучу, обязательно отзвонюсь, обговорим.
Аристархов положил трубку.
– Так, Сергей Сергеич, давай конкретней – времени в обрез! Я так тебя понял, что твою справку я пока под сукно кладу, а к Первому иду с обзором услышанного на совещании? Так – нет?
– Да, Арсентий Михайлович. Но не совсем, Арсентий Михайлович. Если у Никиты Сергеевича в памяти отложилось, будто материал по вашему участку в той комиссии проходил, то всё же целесообразно будет, Арсентий Михайлович, Никите Сергеевичу слегка обозначить, чтобы не получилось, что вы совсем не в теме: «вроде как тогда в 56-м, цейтнот был, вы же помните, Никита Сергеевич, всего сорок дней на всё про всё, да и задание было только по делегатам семнадцатого съезда и членам избранного им ЦК. Так что по захоронениям кое-что, конечно, попадалось, но обобщить тогда не успевали, да и, разрешите повторить, задачи такой не было». Вроде как: если сейчас встала, то, как говорится, будем выполнять.
«А что, похоже, дело говорит», – подумал Аристархов, не сводя пристального взгляда с излагавшего Ткаченко.
– Так. Услышал. Подумаю. Что там у тебя ещё, ты говоришь? – Арсентий Михайлович указал на папку, прижатую Ткаченко к коленям.
– Это мне от редактора «Пионерской правды» передали, Арсентий Михайлович, – Ткаченко привстал, передавая папочку в руки шефа, – она собиралась уже в номер ставить – к годовщине восстания на Пресне, но обратила внимание на фамилии авторов. Точнее, – на одну фамилию, и решила прежде посоветоваться. Молодец. Она будет на совещании, поэтому я счёл необходимым, чтобы вы ознакомились – до. Извините, Арсентий Михайлович, но мне это представляется важным.
– Рассказ? Из «Пионерки»?! Ты, что, с ума сошёл? Какой ещё рассказ? – Аристархов отвёл руку, протянутую было, чтобы взять папочку.
– Наши сыновья написали в соавторстве и – в «Пионерку», Арсентий Михайлович, а там, слава богу, как говорится, перехватили.
– Наши сыновья? Чьи это – наши?
– Наши с вами, Арсентий Михайлович – Валера и мой.
– Валерий? Рассказ? Это что-то новенькое! – Аристархов вновь протянул руку, раскрыл папку и принялся листать её содержимое. – Чёрт его знает что! Ладно – потом. – Он закрыл папку. – А твой тоже, говоришь, автор?
– Да, Арсентий Михайлович. И – ещё один парень из их класса. Там в конце они все трое подписаны.
– Ну вот, они, я думаю, и накатали вдвоём, а Валерку по дружбе записали. За ним такое не водилось, насколько мне известно… Ладно, понял – потом. Ты прочитал, что я тебе дал?
– Не успел, Арсентий Михайлович. Тут довольно объёмно – я только треть от силы просмотрел.
– Ну, давай, дочитывай: мне с этим тоже на ковёр сразу после. Читай, читай – интересно, что ты скажешь.
– Обязательно, Арсентий Михайлович, я сейчас быстро постараюсь. Но у меня всё же к вам большая просьба: пробегитесь, пожалуйста, что ребятишки написали. Всё, может быть, сейчас – не надо, вы правы – потом, а вот последние три странички, – у меня там заложено, – я вас очень прошу. Я бы не просил, но мне это показалось – «в тему», поэтому я и принёс – до.
– В тему? Какую тему? Про восстание на Пресне? Так это я понял – не надо мне объяснять.
– В главную тему, Арсентий Михайлович, по справке. По местам захоронений.
– Что?! Тебе в отпуск не пора, Сергей Сергеевич? – Аристархов попытался улыбнуться, но что-то в выражении лица его помощника свело губы назад. – Чушь какую-то несёшь, понимаете ли! Ладно, давай Куусинена читай, а я сынов дочту, так и быть, раз ты просишь. Тоже – классики литературы выискались, понимаете ли! Три минуты, максимум, – четыре, и – обсуждаем!
Зазвенел внутренний из приёмной. Аристархов правой рукой взял трубку, а левой вновь раскрыл папку и перевернул страницы по закладке Ткаченко.
– Арсентий Михайлович, все собрались, – раздался в трубке голос Клавдии Васильевны.
– Попросите пять минут подождать, – Аристархов неохотно принялся читать с отмеченного места. – Чушь какая-то! Юные следопыты-краеведы! – Он ещё пару раз фыркнул и вдруг, Ткаченко отчётливо услышал это, глубоко замолчал.
Сергей Сергеевич понял, что обсуждать переход от диктатуры пролетариата к чему бы то ни было, они с шефом до начала совещания не будут.
– Да ты что это?! – Аристархов с размаху ударил кулаком по столу. – Ты где это взял, ядрёна мать! Да где они это взяли?!
– Во дворе нашего дома, Арсентий Михайлович. – В голосе Ткаченко уже не было ни робости, ни служебного подобострастия. – Именно поэтому я просил вас прочитать это – до.
– И где это теперь?
– Что? – сделал вид, что не понял, Ткаченко.
– Что-что! Ты ваньку-то не валяй! Череп с пулей!
– Я моего спросил, он говорит: бросили после того, как тётку одну в темноте напугали.
– Врёт! Пацаны такое не бросят! Отними у них – как хочешь, но отними, и – на экспертизу – в МВД или в Прокуратуру – это мы после решим. Мы с тобой вдвоём – понял? Без коллектива соавторов.
– Есть, Арсентий Михайлович! Всё сделаю. А что с рассказом? Мне кажется, пусть печатают, – по отмеченное место отрежем, и – напечатаем. А редакторшу поощрить способ найдём – не сразу, а время спустя, обозначим ей возможности дальнейшего роста – по поведению. Замом в «Комсомолку», скажем.
Аристархов на секунду задумался.
– Только Валерия из авторов убрать! Вот пусть – твой и этот, другой. Но – не раньше, чем череп с пулей отдадут!
–  Есть, Арсентий Михайлович!
Выворачивая кишки, без прерываний заревел белый телефон с гербом СССР. Аристархов сорвал трубку:
–  Слушаю вас, Никита Сергеевич!
– Я подумал, может, общий обелиск жертвам репрессий поставить, – раздалось в трубке. – Вот только – где? Вы обсудите с ними, может быть, они письма там организуют с предложениями, в общем помозгуйте. У вас совещание-то уже началось?
– Начинается, Никита Сергеевич.
– Ну, добре, не буду мешать. Работайте.
22   
Серёжкин голос по телефону звучал необычно сдавлено. Лёша едва узнал его.
– Ты чего шепчешь – у тебя все спать легли? – спросил Веригин, прекрасно зная, что в Серёжиной квартире телефон находился в прихожей, откуда до спальни родителей ещё надо было пройти коридором, отделённым от прихожей плотно закрывавшейся дверью. Да и времени было всего-то часов восемь вечера.
– Я не шепчу: просто так надо, – Серёжка чуть прибавил голосу и стал узнаваем. – Выйдешь?
– Давай. А ты уроки сделал? – Лёше оставался ещё русский – минут на двадцать.
– Потом. Разговор есть срочный.
– Ну, давай – через пэ-че, у твоего подъезда.
– Нет, давай – через че-че на пэ-вэ-два, – Серёжка опять перешёл на полушёпот.
Пэ-вэ на их языке означало «пункт встреч». Таких «пэ-вэ» было три, пэ-вэ-два был самым укромным из всех и находился на пустыре между домами, среди возвышавшихся там груд строительного мусора. То, что Серёжка назначал на пэ-вэ-два, означало особую секретность предстоящего разговора, а че-че в ответ на Лёшино пэ-че – на его безотлагательную срочность.
– Ну, ладно, – неохотно согласился Веригин, подумав при этом, что упражнения по русскому придётся сделать скорописью и потому завтра – в который раз выслушать восторженно-злобные разглагольствования Федоры о научно доказанной связи между умственным развитием и округлостью почерка, адресованные вроде бы всему классу, но – взгляд при этом почему-то всегда был обращён только на Лёшу.
Почерк у Лёши действительно был не очень красивый и не всегда ровный, но главным его дефектом, как можно было понять из регулярно повторявшихся выступлений русички, было отсутствие округлости. Почему-то это не давало покоя Федоре, и всякий раз по окончании работы над ошибками она переходила к рассказу об исследованиях каких-то ленинградских учёных, долгие годы скрупулёзно изучавших эту самую округлость. Что это такое, Федора не объясняла, но всякий раз после слов: «и вот, ребята, наши ленинградские учёные доказали, что…» – она, сделав многозначительную паузу и широко улыбнувшись, переводила взгляд на Веригина и отрывисто, точно сильными короткими ударами вколачивала гвозди, пискляво завершала: «чем ниже у человека умственное развитие, тем угловатее его почерк и наоборот: чем выше, – тем более округл». Это «округл» было как завершающий удар, ставящий целью утопить шляпку уже загнанного гвоздя глубже поверхности дерева.
Однажды Лёша выудил из книжного шкафа том собраний сочинений Ленина, сохраняемого мамой на видной полке как память о деде. На одной из вклеек книги была фотография рукописи Владимира Ильича. Почерк казался не очень округлым. Тайком от мамы Веригин положил том в портфель, старательно расставив оставшиеся на полке так, чтобы отсутствие книги не бросалось в глаза.
Когда назавтра Федора сделала свою коронную паузу, чтобы перейти к ударной концовке, Лёша выложил на поверхность парты заранее раскрытый на нужном месте том. Взгляд Федоры уже открывшей рот для завершающей тирады соскользнул с лица Веригина на фотовклейку, и рот закрылся. После урока Федора повела Лёшу в учительскую, но, не дойдя, прямо посреди коридора зашипела, брызгая слюнями с густо напомаженных красных губ:   
– Ты думаешь, ты самый умный?! Ленин – это гений! К нему вообще ничего не применимо! Он исключение! Ты хоть это понимаешь?! Ленин – это гений! Гений! Ты что же, себя с Лениным захотел?!. – она почти плюнула на этих словах в лицо Веригина и задохнулась от негодования.
Лёша хотел было достать носовой платок (мама зачем-то каждый день меняла его в кармане брюк, хотя он месяцами оставался неприкосновенным), чтобы отереть слюну Федоры, но не посмел, подавленный её гневом.
Потом она вызвала в школу маму. Мама пришла домой огорчённая. Она ничего не сказала, только попросила не выносить из дома дедушкины книги: «Вдруг где-нибудь оставишь – мне будет неприятно. Хорошо?»
Недели две после этого случая о ленинградских учёных ничего не было слышно. Но затем они вышли из забвения, и их слава вновь засияла привычным для них в Шестом «Б» ореолом. Лёша поставил на место том Ленина и больше не брал его. Он просто стал делать письменные по русскому медленно, отчего, ему казалось, буквы из-под его пера выходили более округлыми или, по крайней мере, менее угловатыми. Федора в ответ стала реже поминать ленинградских учёных, а за последнюю неделю вообще ни разу не потревожила их. И вот теперь из-за Серёжкиной срочности завтра всё опять могло пойти «по новой».
– Ну, хорошо, давай на пэ-вэ-два, только не через че-че, а хотя бы через тр-че.
Тр-че означало треть часа – двадцать минут. Ещё лучше было договориться на двадцать пять, но между ними не принято было выражаться в минутах, а двадцать пять в часах коротко было не сказать. Серёжка как-то придумал говорить «пэ-дэ-че», что означало бы «пять двенадцатых часа». Но это не прижилось.
– Ладно, – с явной неохотой согласился Серёжка, – только если Назара по дороге встретишь, не говори, куда идёшь, скажи, что – в магазин или ещё чего – ну, чтобы он с тобой не увязался. Я с ним только что во дворе был: он остался, а я пошёл тебе звонить, мне с тобой один на один надо. В общем, оторвись от него – ладно?
Через двадцать минут Лёша был на пэ-вэ-два. Серёжка уже поджидал его, всем своим видом выказывая нетерпение приступить к разговору.
– Слушай, – начал он, едва Веригин успел подойти к мусорным грудам, – в общем, так: рассказ наш напечатают, авторы – мы с тобой, двое: А.Веригин и С.Ткаченко, ты – первый – по алфавиту. Валерки не будет. И конца не будет – про юных следопытов. Всё кончается на расстреле рабочих, и – точка. В день годовщины восстания в «Пионерке» напечатают. Но надо будет у Назара череп добыть. И пулю. Я сейчас ему сказал, он – ни в какую. Слушай, Лёш, скажи ты ему – тебе он отдаст! А рассказ точно напечатают – как я сказал.
Так быстро Серёжка обычно тараторил, когда хотел поскорее получить согласие и совсем не хотел возражений и вообще вопросов. Но с Веригиным, он знал, без этого не обойдётся и оттого тараторил ещё быстрее.
– А почему конца не будет?
– Вот это самое интересное и есть! Отец сказал, что тут ещё одна версия просматривается – кроме рабочих с Красной Пресни. Они давно её просматривают, но точно доказать не получалось, а тут наш рассказ очень кстати. Вот они нас и просят череп с пулей для экспертизы. Отец так и сказал: версия и экспертиза. Представляешь – а тут как раз наш с тобой рассказ. Самое очко – клёво!
– Погоди, ты, чего, наш рассказ отцу показал? – Лёша даже задохнулся.
– Да нет – ты чего?! – на Серёжке проступила обида на саму возможность такого предположения со стороны лучшего друга. – Просто в газете, когда Валеркину фамилию увидали, класс, школу там… В общем, поняли, чей он сын, ну, и на работу моему отцу прислали, а он Валеркиному отцу показал, – я же тебе говорил: он начальник у моего. Вот они и решили, что к годовщине в «Пионерке» надо напечатать, но – не весь, а только про само восстание. Про следопытов – и места в газете мало, это же не журнал, и, главное, там у них другая версия как раз проверяется.
– Какая версия? – только и смог спросить Лёша из-под груды вывалившейся на него из Серёжки информации.
– А вот слушай. – Серёжка весь подхватился от перспективы поведать новую историю и теперь опять овладел положением главного в разговоре, пошатнувшееся было от первых Лёшиных вопросов. – Тут, оказывается, осенью сорок первого немцы десант выбросили на мотоциклах – прямо, где наша школа: хотели отсюда к Кремлю прорваться. А наши их тут встретили и – огонь пли! Наша разведка сработала! Немцы – смываться, а наши – в погоню, и пах-бах-пах! Вот одному фашисту в затылок наша пуля и попала. Про этот бой тоже кто-то написал, а других свидетелей не осталось: все в битве за Москву потом погибли. Вот и надо проверить: наша пуля, ну, у Назара которая, – наша или царская. Если наша, тот отряд к награде посмертно представят – отец сказал: списки все сохранились. А если царская, значит, у нас версия – историческая. А без экпертизы, отец сказал, она интересная, но пока чисто литературная.
– А череп тогда зачем? – у Лёши перед глазами всплыла картина: луч его фонарика один за другим выхватывал со дна котлована лежавшие там черепа с отверстиями в затылке «в толстый карандаш». – Зачем череп, если можно по пуле понять?
Серёжка чуть растерялся, но быстро нашёлся:
– Как зачем? Экспертиза. Мало ли откуда эта пуля, а череп тоже из другого места? Назар ведь их по отдельности прячет, я знаю. А то, что он её именно из этого черепа вытряхнул, теперь только экспертиза может доказать.
– Немцы в касках на мотоциклах ездили, а я там что-то каски не видел, – Лёша хотел сказать «касок», но сам не зная почему, употребил единственное число.
- Так это понятно, – живо отозвался Серёжка, – в касках не закапывали. Каски это – трофей!
– А кто их закапывал? Немцев?
– Как кто? Наши, – на этом слове Серёжкин голос поубавил напора, но тут же опять наддал, – если убитых не хоронить, в осаждённых городах эпидемии вспыхивают. Это точно – я читал. А Москва тогда как раз осаждённым городом была.
– Так что же их много было – немцев убитых? Из десанта? Мы ведь в рассказе про рабочих написали, что – много, и всех – в затылок расстреляли. Что, и немцам всем в затылок попали? – Лёша уже сам не всё понимал, что говорил, но ему почему-то очень не нравилась «немецкая» версия, а может быть, просто – очень не хотелось, чтобы резали их рассказ.
– Ну, а что? – Серёжка, казалось, понимал логику возражений Веригина лучше его самого и спорил с ней: уж очень ему хотелось, чтобы их рассказ был напечатан в газете, хотя бы и наполовину окороченным. – Они же драпали, а наши им – вдогонку стреляли, вот как раз в затылок и получается. Может быть, тут отряд наших снайперов был, – добавил он не совсем уверенно.
– Ну, не знаю, – Лёша замолчал, не понимая, что ещё можно возразить, а главное – зачем.
«В конце концов, – подумал он, – отрезать хотят как раз то, что Серёжка сочинил, и Серёжка – за. Его право. Валерка, которого Серёжка в авторы втащил, теперь вылетел – вроде, не то, чтобы справедливо, но и не совсем уж, чтобы неправильно. А напечатать обещают его, Лёшину часть рассказа. И подпись А.Веригин тут по-честному. В соавторстве с С.Ткаченко. И это по-честному: Серёжка много сделал, чтобы рассказ опубликовался. И потом он – друг».
– А что Назар? Что он сказал?
– С Назаром полная фигня, – Серёжка поморщился. – Он как про экспертизу услыхал, упёрся: «Мусорам?» И – ни в какую. Я ему говорю: чтобы награды – героям, надо расследовать. Ну, как бы дело об убийстве. Поэтому – в милицию. А он: «Ни хрена они не расследуют, никого по делу не найдут, а висяк этот другому пришьют – невиноватому». Ну, это нераскрытое дело так называется, я в одном детективе читал: «висит», потому что – нераскрытое. А Назар говорит: пока оно «висит», мусорам денег не платят, вот они его поскорее к другому делу пришить пытаются. Ну, например, кто-нибудь на воровстве попадётся, а ему ещё убийство это нераскрытое как-то приплюсуют. Так бы он лет пять в тюрьме отсидел и вышел. А с этим висяком ему расстрел. «Вышка», как Назар говорит. Я пытался втолковать, что тут другое – тут война, а милиция – просто потому, что тоже убили, а убийствами в милиции занимаются, просто им положено, а так – это совсем другое, и никому они не пришьют. Но, ты его знаешь, упёрся: «пришьют, как пить дать – они же волки, а я тогда получится, невиноватого погублю». Лёш, придумай что-нибудь, чтобы он отдал, а то рассказ не напечатают! – почти проскулил Серёжка.
– Почему? – не понял Веригин.
– Ну, понимаешь, тогда в газете могут решить, что мы всё выдумали. Отец так сказал.
– Ну и что? Он же сам говорил: не важно, что чисто литературная, – ну, эта версия. Главное – что интересная, а историческая или нет, это пусть уже экспертиза.
Лёша даже стал немного заикаться от обилия непривычных слов и от недоумения, почему вдруг судьба их рассказа зависит не от того, как он написан, а – отдаст ли Назар череп с пулей или нет. Хотя поначалу, судя по словам Серёжкиного отца, полрассказа вроде напечатают и так – потому что интересно и к юбилею. А вторая половина: ну, да – понятно, экспертизу надо. А теперь опять непонятно. Обидно и почему-то ещё немного страшно. Или – противно: Лёша даже точно не мог определить. Похоже на то, когда он повстречал Бир Сома, и тот оттопырил изнутри кармана штанину. Вроде как и не ножом – никто же никогда не видел ножа, но почему-то все думали, что это – точно нож и отдавали Бир Сому деньги.
– Ну да, конечно, это так и есть, – горячо подхватил Серёжка, – но, понимаешь, отец сказал, они там в газете, ну, – как это? – должны быть уверены что ли. У них ответственность, отец говорит, огромная. Ну да, действительно: на весь Советский Союз печатают да ещё к такой исторической дате, – Серёжка замолчал, обдумывая, что бы ещё добавить к сказанному. – Ну вот.
Что больше подействовало на Веригина в этом наборе аргументов, он, если спросить, вряд ли сумел бы ответить. То ли – «к такой исторической дате», то ли – «на весь Советский Союз», а может быть, и – «огромная ответственность», скорее всего они навалились на Лёшу сообща. И очень хотелось увидеть рассказ напечатанным в газете. Но уже было откуда-то совершенно ясно, что единственный путь к этому: добыть у Назара пулю и череп и принести их Серёжке для передачи его отцу.
– Ладно, попробую, – не очень уверенно произнёс Веригин и отправился на поиски Назара, толком не зная, что он ему скажет.
Лёша увидал Назара издали: тот брёл куда-то в свете фонаря, ярко горевшего посредине школьного двора. Брёл не спеша, чуть ссутулившись, отчего его длинные руки, казалось, вот-вот коснутся земли.
«Какой-то большой грустный зверь из театра теней», – успел подумать Лёша и прибавил шагу. Почти бегом нагнав Назара, уже выходившего из подфонарного круга света в окружающую дворовую темень, Лёша громко его окликнул. Назар резко обернулся на голос и, узнав Веригина, обрадовался:
– Лёха! А я тебя ищу. Домой к тебе заходил. Мать сказала, ты с Ткачом вышел, я – во двор, гляжу: у него свет в комнате горит, значит – дома, а ты тогда где? В общем, слушай, какое дело: Полукость меня в мусорскую замести хочет.
– За что? – от неожиданности Лёша даже вздрогнул. – Серёжка ведь сознался, сказал ей, что он один Кузнецову напугал, – при мне было.
– Да не, то другое. Я её Мишку недавно шуганул. И Бир Сома заодно. Там, у грота – и Мишке кирпичом по груди дал. Так у него ребро треснуло, справка есть. Вот Полукость мне статью подыскала – как тебе тогда, помнишь, хотела пришить. Только тогда свидетелей не было – она на пушку «жучком» брала, а тут есть – Бир Сом. Тоже пять лет, только статья другая: за тяжкий вред какой-то, телу вроде бы…
– За тяжкие телесные повреждения, – поправил Веригин, выудив неизвестно из какого угла памяти сидевшее там без дела словосочетание. – А за что ты их?
– Падлы они! Суки рваные!
– Ага, – согласился Лёша. – Ну, а ты ей что?
– А я что? Неохота. Да и мать разревётся, – на лице Назара выступила жалость. – Тут вот ещё какая штука, – чего я тебя искал-то. Короче, она орала-орала, пугала, что и семь мне закатают, – вот повторный рентген, говорит, Мишке сделают, а там ещё что увидят – шишку хотя бы или фингал, то, орёт, точно семь лет – «меньшим ты у меня не отделаешься». Ну, ты знаешь, как она. Короче, долго уже орёт, уже ногами под столом в туфлях бьёт – топот такой – ты чего! И рукой, рукой по столу – когтями! Я уж начал дрейфить – ну, не сильно, но – в натуре, ей-богу. И вдруг разом – стоп машина! Даже залыбилась, и говорит, как змея человеческим голосом: но ты, Назаров, можешь избежать своей тяжкой участи, если сделаешь одну вещь. Лёха, вот тут я по правде сдрейфил, гад буду! Думаю: чего? А её не спрашиваю: начала – сама пусть и скажет. Ну, она и говорит: «Что же ты, Назаров, не спрашиваешь, что надо сделать? Ты ведь боишься, я вижу: ох, как тюрьмы боишься, а она, считай, уже тебя ждёт. Что же ты шанс свой не используешь, а?» Сука! Я молчу. Ну, она покобенилась ещё и раскололась: «Тогда я тебе сама скажу. Ведь это ты Наташу Кузнецову с её мамой черепом напугал. Нам это теперь точно известно. Серёжа Ткаченко всё на себя взял, чтобы тебя выгородить – он благородный мальчик. Ну, хорошо – как вышло, так вышло. Но имей в виду: если будешь сильно упрямиться, мы то дело тоже поднять можем. Мало ли что один из соучастников преступления на предварительном следствии показал. Посмотрим, что он на суде скажет. Так вот, Назаров, нам точно известно, что с места того преступления ты убежал с орудием преступления – черепом. Ткаченко – с фонарём, а ты – с черепом. Вот и принеси тот череп, и я тебе обещаю, что твоё второе преступление мы тебе тоже простим. На первый раз. Но и – в последний, это ты тоже не забывай. А не принесёшь, так пойдёшь в тюрьму за оба». И смотрит так на меня, и лыбится, тварь, как гадюка на жаре. Сука!
– А ты?
– А чего я? Я ей говорю, что мне поискать надо, я его, говорю, в одно место отнёс, а есть он там или нет, не проверял. Дайте, говорю, Полина Константиновна срок до завтра. А куда ей деваться? Она мне и говорит: «Ну, хорошо. Только смотри, Назаров, без фокусов. Дам тебе срок до завтра, но если ты завтра не принесёшь, я тебе такой срок дам, что ты долго будешь помнить. Тебе деться некуда». И лыбится. Я вышел, и – тебя искать, а тут Ткач идёт. Я ему: «Ссучился! Сдал! Зачем сдал?» А он: «Я не сдавал!» И начал мне про какой-то рассказ, что вы с ним в газету написали, что там череп просят – удостовериться вроде. И ещё пулю. Мусорам. Полукость только череп, а Ткач ещё и пулю – во, думаю, дела! Говорит, в газете просят, чтобы что-то там проверить через мусоров. Ну, я его послал. Решил, пока тебя не найду, ничего не буду. Пошли они все!
Лёша слушал Назара, не перебивая и не переспрашивая. Единственное ему было понятно, что Серёжка всё же раскололся в разговоре с отцом и рассказал тому не только про череп, но и – про найденную в нём пулю. Как именно это произошло, теперь не имело значения. Но почему в это дело включилась Полукость, и знал ли об этом Серёжка, Веригину было совершенно не ясно. Ясно было лишь то, что Назара она посадит, если тот не принесёт череп.
– Назар, да принеси ты ей череп, – Лёша представил, как он достаёт из почтового ящика пахнущий типографией номер «Пионерки», аккуратно разворачивает его и на третьей странице – он почему-то был уверен, что именно там – видит рассказ, а под ним (или над?) жирным стоит: А.Веригин. Ну, и С.Ткаченко, конечно. – Охота тебе в тюрьму?
– Не, Лёха, не, – Назар как-то тихо помотал головой. – Они под этот череп, знаешь, сколько народу загрызут. Они же волки. А я им, получается, в помощь. В падлу это. Грех, как маманя не скажет, душегубцам пособлять.
– Да чем ты им пособишь, если череп принесёшь? Он же – давнишний, а у них все эти «висяки», ну, сам подумай, ну – год, ну от силы – два, ну даже – пять, хотя это вряд ли, – Лёша говорил всё более уверенно, будто действительно знал всё о милицейских «висяках», хотя впервые услышал это слово полчаса назад. – Ну, сам посуди, Назар, они же в милиции недавние убийства расследуют, а наш череп – это когда было!
– А пуля?! – спросил Назар. – На пуле-то не написано, что она давнишняя, тем более, я её вытряхнул. Они череп заныкают куда подальше, а пуля в аккурат для висяка и сгодится! Они же падлы! Я ей череп принесу, а она скажет: «теперь пулю давай!» Она же, сука, хитрая. Начала с черепа – вроде как ей больше ни фига не надо, а потом в точняк пулю скажет неси. Ткач вон как про пулю просит – трясётся весь.
Лёша понял, что на это он Назару возразить не сможет. И тут ему пришла в голову отличная идея: а что если принести Полукости другой череп? Без отверстия в затылке. У Назара, наверняка, где-нибудь хоть один ещё да припрятан. Он ведь до того злополучного раза, когда они вдвоём залезли в котлован, спускался туда один – коронку потом показывал. Тогда никакого «висяка» не будет, никого невиновного не расстреляют. Конечно, Полукость действует с отцом Серёжки заодно, но она-то пули у Назара не просит, так что он выполнит её требование – а там пусть сами разбираются, где пуля. Серёжка, когда они с Назаром Кузнецовых пугали, конечно, сам никакого отверстия не заметил: он только снизу подсвечивал, а про дырку и пулю знает со слов Лёши. Ну, наврал. Для красоты – что тут такого? Чтобы рассказ получился. Конечно, Серёжку было жалко – наговорил отцу, пулю наобещал на экспертизу, а теперь получится, что ничего не было: ни дырки в черепе, ни пули, а просто – череп. Эка невидаль в наших дворах. Влетит ему от отца. И рассказ навряд ли напечатают. Жалко. Но разве это сравнить с тюрьмой?
– Слушай, кажется, я придумал!
Лёша принялся горячо излагать свой план. Назар слушал, и было видно, что ему нравится с каждым словом всё больше.
– У-у, законно получается! В точняк! Я ей другой притараню – прямо в кабинет в авоське и на стол – бум! – Лёша, пожалуй, не видел прежде Назара таким весёлым. – Пожалте, Полина Константиновна! Получите и распишитесь вот здесь, – Назар даже засмеялся. – А Ткачу я скажу, что ему приснилось насчёт дырки, а про пулю я ему вообще не говорил – только тебе. Всё, Лёха, замётано! Эх, ты и умный! Мне бы хоть капельку твоих мозгов, я бы любую Полукость в гробу видал с её тюрягой! Ну, Лёха, спасибо тебе – выручил! – Назар крепко пожал Лёшину руку.
На том и расстались.
Ночью Лёше приснился сон, будто он достаёт из почтового ящика «Пионерку», долго-долго её разворачивает, и, наконец, развернув, в панике ищет взглядом рассказ на третьей странице. Но никакого рассказа нет, хотя Серёжка звонил спозаранку и, захлёбываясь, кричал в трубку: «Есть! Есть! Доставай скорее и читай!» И вот на третьей странице – нет! Лёша лихорадочно вертит газету и, вдруг, с первой страницы в глаза ему бросается огромный заголовок: «От наших спецкорров А.В.Веригина и С.С.Ткаченко». А ниже – сообщение в три строки: «Вчера органами милиции арестован давно разыскиваемый преступник по кличке Назар. По окончании следствия он предстанет перед судом». Лёша в ужасе бросается к телефону, чтобы звонить Серёжке и просыпается. И потом долго, лёжа в постели с раскрытыми глазами, никак не может понять, что это – всего лишь сон.
23
– Ну, какой урожай? – Хрущёв, приветливо улыбаясь, вышел из-за стола навстречу входящему в кабинет Аристархову. – Что, – небогато?
– Как посмотреть, Никита Сергеевич, – с осторожной ответной улыбкой произнёс Арсентий Михайлович, пожимая протянутую ему руку.
– А как посмотреть? На всё надо смотреть диалектически, товарищ Аристархов. По-марксистко-ленински, иначе говоря, – Хрущёв жестом предложил посетителю присесть за журнальный столик – нововведение, подсмотренное в ходе недавних зарубежных визитов.
Сначала у де Голля в кабинете увидел, а потом у Эйзенхауэра. Да у многих теперь – не только у президентов. Хрущёву сразу понравилось: располагает собеседника, можно поговорить, не чинясь. Так больше можно от него услышать. Не сравнить, конечно, с баней у Кекконена, – сауной, по-фински сказать, – но тоже хорошо, в правильном направлении придумано. Теперь вот все члены Президиума и секретари ЦК на вооружение взяли. Докладывали, что и министры теперь себе журнальные столики ставят. Надо будет Громыко сказать, чтобы послы обзавелись.
– Так, значит, не густо у редакторов соображений? – продолжал он улыбаться Аристархову, усаживаясь напротив него в приземистое полукресло.
Подавальщица в накрахмаленном кокошнике внесла чай с малиновым вареньем и мелкими сушками особой кремлёвской выпечки и так же бесшумно, как вошла, вышла. Хрущёв погрузил сушку в чай и не вынимал, давая ей получше размокнуть. Аристархов ложечкой достал из сахарницы кусок колотого рафинада и принялся потихоньку размешивать его в стакане.
– Не то что – не густо, Никита Сергеевич, соображения у них, чувствуется, есть, но я бы сказал, не торопятся они ими делиться – больше друг на друга оглядываются.
– А вы как хотели? У нас по-другому разве может? Надо на разговор выводить – как леща на подсечку. Просто будешь тянуть – только губу ему порвёшь, а сам без ухи останешься. Ну, а всё-таки, что по итогам скажете? У них – соображения, а решения-то нам принимать. Мы с вами, помнится, на вопрос об увековечивании вышли. И в печатном слове, так сказать, и в камне. Или, там, не знаю, – в бронзе, может быть.
– В печатном слове, Никита Сергеевич, могу доложить: работа продвигается. Опираясь на вашу мысль о концовках статей памяти репрессированных товарищей, дано указание подготовить несколько формулировок для окончательного отбора. Некоторые уже просматриваются – как, думаю, вполне подходящие. Не хочу забегать вперёд, тем более – хвалиться, но кое-что вырисовывается в этом плане: с одной стороны, достаточно определённые получаются, и вместе с тем – весьма взвешенные. В соответствии – как вы подчёркивали. Думаю, Никита Сергеевич, я через пару-тройку дней, максимум, через неделю смогу представить образцы вариантов на ваше решение.
– Добре. Ну, а в камне – как обстоит? – Хрущёв вынул из чая сушку и откусил размокшую половину.
– В камне, Никита Сергеевич, общее мнение в том же, по сути, ключе складывается. Высказываются пожелания, чтобы мемориальные доски по видным деятелям, которые реабилитацию прошли, по месту их бывшего жительства помещать. Небольшое расхождение, правда, наблюдается: одни предлагают здесь, в отличие от статей в прессе, не уточнять на досках причину кончины, а только – дату. Другие – их, правда, меньшинство – высказываются в пользу формулировки и на доске. Имеется в виду, – аналогичной концовке статьи. В смысле: незаконно репрессирован и посмертно реабилитирован. Мы вопрос в проработку взяли.
– На доске особо не разгуляешься – формулировку расписывать. Но и не давать – не годится. Тут я согласен с меньшинством. Значит, всё упирается опять же в эту самую формулировку. В слова упирается. Добре, пусть они там подумают – они мастера слова подбирать. Но мы-то с вами тоже – не с печки бряк: слова, какие бы они там их ни напридумают, нам утверждать. Вот и давайте, пока они работают, в строку, как говорится, завёрстывают – «пал жертвой необоснованных репрессий» или покороче, «незаконно репрессирован», или я не знаю, как ещё они там сложат, – это полфразы, половина дела. Главное – вторая половина, концовка фразы. Когда? В какой такой период истории? Истории нашего советского государства – оно-то, что тогда, что сейчас, как говорится, одно – наше, которое Ленин основал, а мы вот живём. – Хрущёв цепко  посмотрел на Аристархова, чуть подавшись на последних словах вперёд в своём кресле, и слегка повёл рукой с несъеденной половинкой сушки. – И тогда жили. В тот период, я имею в виду. Так как нам его обозначить на мемориальных досках по репрессированным товарищам, товарищ Аристархов? Или – никак: пусть каждый, кто читать будет, на дату выше смотрит и сам соображает? Там ведь будет: «жил в этом доме с такого по такой-то год». Ну, может быть, и – пусть?          
  Арсентий Михайлович помнил предыдущий разговор, помнил слова Хрущёва про эпидемию в 37-м – 39-м и понимал, что – не «пусть».
–  В годы культа личности, Никита Сергеевич, я думаю – так.
– Какой такой личности, товарищ Аристархов? – взгляд Хрущёва, перелетавший через журнальный столик, стал ещё более цепким.
– Мне, кажется, в данном случае, всем будет понятно – какой, Никита Сергеевич.
– Всем? Это как же – по датам что ли? Вы, что же, полагаете, что и через 50, и через 100 лет люди будут помнить, какая личность в эти годы нами правила?
– Согласен, Никита Сергеевич, надо личность обозначить.
– Вот видите, как получается: обозначить. Это значит фамилию указать, написать на доске, то есть. На одной доске, на другой, на третьей… Одному погибшему товарищу, другому, третьему – доски разные, фамилии разные, а внизу – везде одна и та же фамилия. Того, кто их и убил. Мы кому память делаем – в камне её вытёсываем? Вот представьте: на Серафимовича, 2 – оттуда много кого на плаху увели в те годы, там таких мемориальных досок придётся чуть ли не вплотную одну к одной по фасаду вешать, – и вот подходишь к этому дому, бегло так взглянешь, и – сплошь, в линию, нижней строчкой – одна фамилия. Глаз ведь сперва одинаковое выхватывает, а уж – после различия.
Хрущёв говорил спокойно, как бы рассуждая вслух, как бы приглашая к обсуждению не до конца ясного ему самому вопроса, но что-то подсказывало Аристархову, что произносимое Первым – не экспромт, а хорошо продуманная конструкция, заранее заготовленная с целью, если не поймать его на несогласии, то, по меньшей мере испытать его на соответствие какой-то выношенной Хрущёвым точке зрения. Аристархов лихорадочно пытался понять, куда повернуть из этой логической колеи, чтобы избежать тупика, упершись в который, он вынужден будет признать «неподготовленность вопроса», с которым он инициативно вышел на Первого. Хуже ничего не могло быть. И тут он вспомнил последний звонок Хрущёва – за минуту до начала совещания с главными редакторами. Обелиск!
– Вы правы, Никита Сергеевич, тут может оказаться наоборот. Тут надо будет, видимо, ещё как следует подработать вопрос – с учётом всесторонних соображений. Но, мне думается, кое-что уже просматривается. Я имею в виду вашу идею с обелиском жертвам незаконных репрессий. Вот там указание личности будет работать, мне кажется, в нужную сторону, если перед этим текст верно составить. Я имею в виду, многочисленность репрессированных хорошо обозначить, а в конце – кто в их гибели виноват. И, кроме того, общим обелиском, мы как бы накал вокруг отдельных мест захоронений снижаем. Их ведь по отдельности теперь уже трудно будет выявить, считайте – невозможно, особенно, если вдалеке дело произошло, а обелиск – это вроде могилы неизвестного солдата: и память, и единение вокруг неё. Без ненужного индивидуализма в своём персональном горе: общее горе, уравнивающее, уравновешивающее, мне представляется. Народ у нас в целом – с понятием по таким вопросам, как война показала, и остальные, равняясь на это понимание, к нужному уровню тоже станут подтягиваться. Понятно, мы тут поспособствуем – и через прессу, и всячески. А видным деятелям доски, конечно, надо, но, коль скоро такой обелиск будет стоять, с указанием, кто виноват, то на отдельных досках, может быть, тогда и – нецелесообразно указывать. Вроде как – принижать даже, я бы сказал, их память как крупных фигур: он один, получается, их – всех.
Аристархов говорил, не торопясь, почти медленно, стараясь таким темпом убедить Хрущёва в продуманности своего отклика на его идею об обелиске, и одновременно – пытаясь уловить реакцию собеседника, чтобы успеть подкорректировать ещё не произнесённые слова. Хрущёв молчал. В его цепком взгляде из-за журнального столика, Аристархов не чувствовал ни отрицания, ни одобрения, а лишь едва ощутимое нетерпение: «Ну-ну, дальше! Я вас внимательно слушаю, товарищ Аристархов». Необходимо было сказать что-то, что заставит Хрущёва отреагировать вслух. Что-то – в тему, но уже – своё, в развитие того первого разговора, когда он с этой темой инициативно заявился к Первому. Но – так, чтобы тому не показалось, что Аристархов слишком много на себя берёт в её развитии и в то же время – не просто поддакивает, а готов соучаствовать, разумеется – под водительством Хрущёва, проникаясь от него главенством этой темы над всеми другими, глубоко понимая её многосложность и потому ещё более горячо и искренне желая помочь Первому довести её до планомерной реализации. От напряжения у Аристархова пересохло во рту, так, что ему даже захотелось глотнуть чая из стоявшего перед ним стакана в мельхиоровом подстаканнике, но он вовремя сдержался – сейчас любой непринуждённый жест мог стать глубоко ошибочным. Не отводя взгляда от цепких глаз Хрущёва, Арсентий Михайлович чуть распрямился в кресле и немного осевшим голосом, но бодрее, чем до сих пор, произнёс:
– И я думаю, Никита Сергеевич, что такой обелиск не в одной Москве целесообразно поставить, а, как минимум, во всех столицах союзных республик, а может быть, и – автономных, даже – в краевых и областных центрах, словом везде, где тройки в тот период заседали. – Он чуть приостановился и выдохнул: И поставить на те места, где теперь памятники ему стоят.
Что-то выпрыгнуло из сощуренных глаз Хрущёва и пулей настигло Аристархова.
– Вот как? Прямо на эти места?
– Да, Никита Сергеевич, – превозмогая дрожь в голосе, произнёс Аристархов.
– А сколько у нас в среднем на одну область невинно загубленных будет? Ну, – на круг? Тысяча? Две?
– Насколько, я владею, Никита Сергеевич, побольше. Особенно, если к вэ-эм-эн невернувшихся по второй категории приплюсовать.
– То есть, на одном обелиске всех не пропишешь или до неба придётся возводить?
– Не пропишешь, Никита Сергеевич – верхние фамилии снизу не разобрать будет.
– А надо бы – всех поимённо, – Хрущёв немного откинулся на спинку кресла. – Пофамильный список совсем по-другому воздействует. На сознание, я имею в виду. Не вообще там кто-то, сколько бы их ни было, а вот – поимённо, по алфавиту. Тогда лучше задумаешься, – читая. А то ещё и свою фамилию увидишь – пусть не родственник даже, а однофамилец – всё равно сильнее действует. Это и на кладбище – когда проходишь, и вдруг – глядь, твоя фамилия или даже просто похожая. Сильно бьёт. Не замечали? – Хрущёв быстро взглянул на Аристархова, и тот покивал в ответ. – А в таком количестве, как вы говорите, мало у кого однофамильца не найдётся. Я уж о родне не говорю. – Он помолчал. – Интересная мысль, товарищ Аристархов! Но я вот думаю: а не получится у нас так, что мы обелисками этими хуже сделаем? Мы ведь зачем всё это хотим? Чтобы никогда такое не повторилось, – он опять вцепился слегка прищуренным взглядом в Аристархова, – верно?
– Совершенно точно, Никита Сергеевич.
– А оно было. И – недавно совсем. В историческом масштабе. Все вроде и знали, а в то же время и не знали как бы, потому что не говорили. Нельзя было говорить, тем более – о цифре задумываться. Поэтому даже про себя эту цифру мало кто пытался прикинуть: боязно, а, значит, цифру приуменьшить хочется. До минимума, до нуля, я бы сказал. Потому что в природе это человеческой – не думать плохо раньше времени. Ну, да, конечно, вон у Иванова брата взяли, у Сидоровой – мужа, но вон у Петровых – никого. Может, это только вокруг меня кажется, что много, а в целом – не так уж? Да и потом: совсем зря не арестовывают, что-нибудь да есть. В общем, ничего такого особенного, вопиющего – жизнь, она не без этого. Всегда так было. А тут ещё война подоспела – стольких унесла, что про довоенных стираться стало на этом фоне. Короче, кругом, у каждого, почитай, кто-нибудь да погиб – не так, так эдак: на фронте ли, из лагеря ли не вернулся. Как вы сказали, горе всех уравняло – не до индивидуализма, когда оно, горе-то, кругом, куда ни кинь. Да и несвойственен он нашему народу – индивидуализм-то, верно! И вот тут мы с вами берём и из общей массы, как говорится, выделяем половину, грубо говоря, память им воздаём, да ещё указываем, кто в их смерти виновен. А это – как раз тот, за кого другая половина жизнь отдала, чтобы он к победе привёл. Получается, мы одних другим противопоставляем? Пополам народ делим друг против друга? Мы, что же, опять гражданской войны хотим?
– Я понимаю, Никита Сергеевич, что вы хотите сказать. Но позвольте в одном пункте вам всё же возразить: ведь если бы перед войной так не выкосили народ, то и на фронте гораздо меньше бы полегло. Вот это надо объяснить, тогда и противопоставления, о котором вы упомянули, не будет.
– А кто это им объяснит? И как? Это, что же, тысячи и тысячи изменников родине, вредителей, шпионов и диверсантов на самом деле честными гражданами были, патриотами? Тогда, кто их обезвреживал, – они кто? А их тоже тысячи и тысячи. И из них, кстати, на фронт мало кто уходил – они большей частью целы и невредимы, да ещё при чинах и званиях – в тылу выслуженных. Они на эти обелиски как посмотрят, что скажут окружающим? А они громко говорят, убедительно –  у них для этого все возможности. – Хрущёв взял сушку и с хрустом сломал её в кулаке. – Ну, а всё-таки давайте прикинем, видно снизу будет или нет. Какая высота заглавной буквы нужна, чтобы на уровне глаз не мелко смотрелось? Будем считать – сантиметра четыре, – он достал ещё одну сушку из вазочки,  взял её большим и указательным пальцами и поднёс к глазу, глядя на Аристархова сквозь «дырку», потом отвёл руку подальше от лица, – вот как раз под размер – прописная О будет, инициал как бы. Плюс сантиметра полтора – на пропуск по вертикали. Получается на одного – на одну фамилию с инициалами, я имею в виду, – пять с половиной сантиметров по высоте. А их, фамилий, вы говорите, – ну, пускай с запасом возьмём, – четыре тысячи. Значит, по Малинину-Буренину, выходит на весь список – сколько?
– Двести двадцать метров, Никита Сергеевич. Это выше Шуховской башни на Шаболовке – как МГУ на Ленинских горах.
– Да… – Хрущёв, казалось, несколько ошарашено посмотрел на Аристархова. – Не всякий разглядит. Но, может быть, тогда в несколько столбцов пустить и по четырём плоскостям? По всем – список, я имею в виду. Обелиски ведь квадратные у нас в плане. Надо будет посчитать без спешки – вдруг поместится, чтобы большинство сумело прочитать – верхние, я имею в виду. Да ещё, что тут хорошо, когда со всех сторон, так – обходить вокруг будут, а не просто – подошли, глянули и дальше отправились. Читать, может, и не станут, а обойти – обойдут, когда увидят, что со всех сторон написано. А внизу – после слов о вечной памяти, как раз и укажем личность, которая в их несвоевременной кончине повинна. В одном городе, в другом, в третьем… – Хрущёв поочерёдно поднял и положил обратно на столик обломки разломанной сушки. – По всему Союзу, вы правы, надо такие обелиски поставить с именами погибших по его милости. Вот какую картину организуем. Чтобы больше не повторилось такого. Никогда! – Хрущёв с нажимом положил ладонь на журнальный столик и вновь цепко взглянул на Аристархова.
Тот, слегка улыбаясь, кивал в такт словам Первого.
– Но вот вопрос, товарищ Аристархов, – Хрущёв озабоченно выпятил подбородок и нижней губой прикрыл верхнюю, как бы замкнув на мгновение рот на замок. – Вот какой вопрос мне всё в голову лезет: как всё-таки один человек сумел столько народу поубивать? Считайте, сотни тысяч, миллионы. Один человек – и миллионы, народ! И вот, сдаётся мне, пока мы не поймём, как он это сделал, – один! – нельзя быть уверенным, что такое не повториться. Вы записку Отто  Вильгельмовича прочли?
– Пробежал, Никита Сергеевич, цейтнот был с этим совещанием. – Аристархов произносил слова, как на цыпочках шёл, чувствуя крутой изгиб разговора, который обычным шагом будешь проходить – обязательно споткнёшься и упадёшь. – Такой глубины текст, Никита Сергеевич, необходимо с карандашом в руках изучать, не спеша. Я наметил – не откладывая, сразу по возвращении. Тут, чувствуется, фундаментальные вещи заложены – глубокой проработки потребуют.
– Правильно, товарищ Аристархов, правильно почувствовали. Обязательно – как изучите – давайте обсудим. А пока я вам вот хотел что почитать дать – от Шелепина принесли полчаса назад, – Хрущёв извлёк с полки из-под столешницы сколотые листочки и протянул Аристархову.
«Докладываю, что 21 октября с.г., около 18.00 в продовольственном магазине №7, находящемся по адресу ул. Краснозаводская,12, в очереди к прилавку вино-водочного отдела был убит гр. Терещенко Б.М. 48 лет – рабочий судоремонтного завода. Убийство, по показаниям очевидцев произошло при следующих обстоятельствах. К Терещенко, стоящему последним в очереди, подошёл мужчина и спросил, кто последний. На что Терещенко громко и вызывающе ответил, что последних здесь нет, а если подошедшему нужен крайний, то «будешь за мной». В ответ подошедший тоже весьма громко сказал: «Так ты, значит, крайний? Крайний слева или крайний справа? Я таких крайних, знаешь, сколько порешил? И левых, и правых, и всяких!». После чего выхватил из-за пазухи туристический топор, ударил им Терещенко по голове и, бросившись бежать, скрылся. От полученной черепно-мозговой травмы Терещенко Б.М. скончался на месте.
Примерно через полчаса после убийства на Краснозаводской улице при схожих обстоятельствах была совершена попытка другого преступления. К гр. Самсонову В.П. 50 лет – преподавателю текстильного техникума, шедшего по тротуару ул. Ленина вдоль фасада дома №12, подошёл встречный прохожий и задал вопрос: «Как пройти на улицу Наркома Ежова?». На что Самсонов отвечал, что такой улицы нет, но, если товарищу нужна Краснопартизанская (современное название бывших улиц Крестовоздвиженской, Троцкого, Мрачковского, имени Пятой Армии, Наркома Ежова), то это – на следующем перекрёстке: или направо, или налево – в зависимости от того, какой дом нужен». По показаниям Самсонова выяснявший дорогу мужчина пришёл от этих слов в сильное возбуждение и принялся кричать: «Нет, говоришь? А куда же она делась? Отвечать, когда я спрашиваю! Ты у меня сейчас и направо, и налево отправишься – напополам! Счас я тебя располовиню контру, чтоб тебе уклон полегче выбирать! Хошь – направо, хошь – налево!» Выкрикивая это и подобные выражения, преступник выхватил из-за пазухи топор и замахнулся им на Самсонова, явно предполагая ударить последнего. Самсонову удалось перехватить руку покушавшегося, а подоспевшие прохожие отняли у него топор и задержали его до прибытия милиции.   
  Задержанным оказался Шевелухин Игнат Игнатович, 1912 г.р., уроженец Скопинского уезда Рязанской губернии, в период с 1933г. служивший в Управлениях ОГПУ-НКВД-МГБ-КГБ по различным областям РСФСР и уволенный в запас в сентябре 1956г. в звании капитана госбезопасности. Основной служебной обязанностью Шевелухина И.И. в указанный период (за исключением последних перед увольнением в запас 3,5 лет, когда он занимал должность заместителя начальника областного следственного изолятора УКГБ) являлось приведение в исполнение приговоров к высшей мере наказания.
На первом допросе Шевелухин И.И. на вопрос, что толкнуло его на совершённое им преступление, ответил: «Ну, невозможно стало: ходишь по улицам, а навстречу сплошная контра прёт, и никто её не ликвидирует».
В настоящее время задержанный Шевелухин И.И. помещён в спецотделение областного психоневрологического диспансера для проведения медицинской экспертизы.
Прошу Ваших указаний».
Аристархов дочитал и взглянул на Хрущёва. Тот смотрел на него с нескрываемым интересом.
– Да это просто выродок какой-то, Никита Сергеевич! Его ликвидировать надо – как бешеного пса!
– Может быть, вы и правы, – Хрущёв взял сушку и принялся медленно постукивать ею по столешнице, – может быть, и правы. И всё же давайте подумаем: вот у нас в каждой области, вы говорите, по несколько тысяч расстрелянных. Кто-то ведь это делал непосредственно: стрелял им в затылок из нагана. Даже если – один на область. У нас сколько областей? А ведь ясно, что не один. А ещё – сколько били на допросах? А сколько приказывали бить? А сколько – просто при этом присутствовали, соучаствовали, то есть? А сколько на расстрел сопровождали, по этапу – в лагерь, а в лагерях да тюрьмах – охраняли? Я вот тут попросил Шверника посмотреть выборочно по республиканским и областным архивам – в продолжение той работы, которую вы вместе перед съездом проделали. Вот взгляните, – Хрущёв потянул Аристархову листочек, – это я почти наугад из того, что он мне уже предоставил, взял.
«В НКВД Туркменской ССР на допросах были убиты 16 арестованных. О причинах смерти составлялись фиктивные документы. Трупы убитых выносились из здания НКВД в ящиках из-под оружия. Если труп оказывался длиннее ящика, то его «укорачи¬вали» путем перелома ног.
В УНКВД Житомирской области осужденная во внесудебном порядке невинов¬ная 67-летняя Бронштейн-Курило была убита в гараже лопатой.
Работники Белозерского райотдела НКВД Вологодской области Анисимов, Воро-бьев, Овчинников, Антипин и другие в декабре 1937 года вывезли в поле 55 человек, осужденных «тройкой» к расстрелу, и порубили их топорами. В том же райотделе поленьями убили 70-летнюю старуху и 46-летнюю женщину-инвалида.»
– А сколько ещё доносы писали? – продолжал Хрущёв, когда Аристархов дочитал. – А на собраниях и митингах смерти требовали – как бешеным псам, кстати? Сложить всех – не так мало выйдет. Они, что, из страха просто или – с инициативой, с чувством, с желанием, что называется? Давайте попробуем прикинуть: сколько их? – Хрущёв горько усмехнулся. –  Или – нас?
Аристархов вновь ощутил на себе цепкий взгляд Первого и отчётливо понял, что на этот раз его не отпустят, пока не услышат ответа.
– Никита Сергеевич, – начал он, стараясь не частить и говорить твёрдым голосом, – вы меня извините, пожалуйста, но я буду с вами предельно откровенен, поскольку я считаю, что в таких вопросах – либо откровенно, либо – никак. Тем более, что я, вы знаете, сам вышел на вас с этой темой, и не по-большевистски, да и просто непорядочно было бы мне начать теперь юлить и увиливать от ответа, когда вы с такой прямотой её вскрываете в разговоре со мной. – Аристархов чуть перевёл дух, отметив, что в глазах Хрущёва, забрезжил едва заметное любопытство и, возможно, даже – поощрение услышанному. – Мне представляется, глубоко партийным отмеченное вами соображение о коллективной, можно сказать, даже всеобщей ответственности за те искажения ленинской линии, которые у нас имели место в течение долгих лет. Но, мне кажется, именно в такой постановке содержится непреложное требование времени начать вскрывать накопившиеся замалчивания, поскольку в противном случае мы рискуем вскоре вернуться к тем методам, которые принесли столько бед партии и всему народу. Я имею в виду: если принять, что не только он один виноват, а более или менее все – в разной, конечно, мере, но все, или хотя бы многие и многие, – активисты различных уровней и звеньев, будем говорить, а он своей политикой лишь направлял и усиливал их настроения ко взаимным обвинениям и расправам, то не говорить об этом сегодня значит вести дело к появлению нового, такого же.
Во взгляде Хрущёва на миг вспыхнул вопрос.
– Потому что, что там греха таить, есть ожидание, Никита Сергеевич. И от вас многие ожидают, буду откровенен, думают: вот разогнал под сурдинку о культе личности соперников, ну, и хватит на этом ехать, надо, наконец, порядок наводить, а то распустился народ – болтает уже всё, что не попадя: так ничего хорошего не будет, пора прекращать. И ждут, и – уверенны, что скоро так и произойдёт: недаром же он, то есть, вы об этом нигде на широкой публике ни разу не сказали и даже факт вашего закрытого доклада на ХХ съезде отказываетесь подтверждать, когда за рубежом вас журналисты спрашивают. Хотя его всей стране, считайте, по собраниям вслух прочитали. И я думаю, Никита Сергеевич, что тянуть уже дальше всё труднее и труднее будет: либо туда, либо сюда необходимо, потому что те, кто от вас ожидают, скоро ждать больше не захотят.
Хрущёв, погрузив сушку в чай, с нарастающим любопытством не отводил взгляда от говорившего Аристархова: «Вон куда залез! Молодец! Может быть, ты не такой уж и хлипкий, как казался? А ну-ка, ещё вот что ты мне скажи»:
– Я ведь думал про это, товарищ Аристархов, по секрету вам скажу, – Хрущёв глядел на собеседника уже не тем цепким взором, что прежде, а доверительно, проникновенно, – всё вроде сходилось, как вы сейчас предлагаете, я имею в виду – как вы говорите – про тех, кто ожидает. Одна только вещь никак не укладывается: с кого начать порядок наводить? По логике событий вроде бы удобней всего – с антипартийной группы. Устроить открытый процесс с широким освещением, как говорится, а по окончании, после приговора, начать следующие кадровые пласты разрабатывать – тех, кого приговорённые на ответработу в своё время выдвинули, а они, если аккуратно посмотреть, много, кого выдвинули. Затем – тех, кого эти, в свою очередь, выдвигали. У нас ведь без рекомендаций сверху до верха мало кто дорастает. Вот и заговор налицо, разветвлённая вражеская сеть, проникшая в руководство, ставившая своей целью… Ну, дальше нам слова не пришлось бы подбирать – они все уже давно другими мастерами подобраны. Так пласт за пластом – широко можно охватить: вот вам и порядок. Одно здесь надо с самого начала соблюсти обязательно: на самом первом процессе главных обвиняемых непременно к высшей мере надо приговаривать. Иначе порядка, которого ожидают, не получишь: слабак, скажут, этот Хрущёв – с должностей Молотова, Кагановича и Маленкова согнал, а расстрелять пороху не хватило. Непорядок, одним словом: не может нами хлюпик и слабак руководить. А как им высшую меру присудить, чтобы убедительно было? Ну, подумаешь, хотели меня сместить и на моё место усесться! Если бы Пленум проголосовал, то что ж? По Уставу, как говорится. Вот и надо, чтобы в ходе судебного разбирательства проступило бы, что они – убийцы, а за убийство у нас – точно расстрел. Но убийцами-то они как раз под его руководством были. Значит, мы те убийства будем осуждать. Выходит, не совсем, как говорится, то делать, чего многие, по-вашему, ожидают, а вроде даже – прямо противоположное. – Хрущёв откусил размокшую половину сушки и сунул в чай оставшуюся половинку, держа её двумя пальцами за кончик. – И как тогда? С кого-то другого порядок начать наводить – ещё придумать надо как, да и нелогично всем будет, неубедительно, когда вот они – тут готовенькие по всем статьям, суда ждут. Вот здесь я, признаться, и забуксовал, товарищ Аристархов, по секрету вам скажу. Никак не мог решить. Поэтому и получилось, что – ни туда, ни сюда. А время-то уходит, тут вы совершенно правы, и товарищи по этому вопросу долго ждать не намерены. Им определённость по ключевым вопросам подавай. А уж более ключевого нет, чем этот. Когда вы с инициативой ко мне подошли, я подумал – может, у вас наработано. Вот я вас и спрашиваю: как быть? Если приняться, как вы предлагаете, ту личность до конца развенчивать, то тут одними обелисками до облаков её жертвам не обойдёшься, тут по-хорошему правосудие над её соучастниками потребуется. Тогда кто же у нас руководить будет? Желторотых да зелёных не посадишь, а хоть с мало-мальским опытом – у нас у всех опыт в один цвет окрашен, как говорится, других не оставляли. Вот ведь, товарищ Аристархов, какая картина вырисовывается. Вас ведь тоже, если мне память не изменяет в Президиум ЦК в первый раз на ХIХ съезде избрали? Ещё та личность нами руководила, в руководство лично каждого отбирала. – Хрущёв засунул в рот размокшую в чае половинку сушки, не спеша прожевал её, проглотил и вновь очень цепко поглядел на Аристархова. – Так как же вы всё-таки предлагаете действовать, товарищ Аристархов, в плане её развенчания?
– Разрешите подумать, Никита Сергеевич, после услышанного от вас понимаю, что не готов, – сдавленным голосом произнёс Аристархов.
– Подумайте, Арсентий Михайлович. – Хрущёв, не вставая с кресла, грустно взглянул на Аристархова.
Когда за ним затворилась дверь, Хрущёв поднялся из кресла, быстро, почти бегом прошёлся по кабинету, ослабил галстук и в сердцах произнёс:
– Дюже трэба карасю якраз того жмыха зъйисть, який вэрша сховала! Куда лезет, карась?! Тут сам не знаешь, как живым вылезти, а они лезут, понимаете ли!
24
При входе в школьный буфет на гипсовом камне где-то на Кавказе сидел молодой сплошь выкрашенный тёмной охрой гипсовый Сталин в натуральную величину и думал. По всему было понятно, что думаает он почти как Ленин – о народном счастье и о тех несчастьях, которые препятствуют в этом и которые он скоро под руководством Ленина и без него ликвидирует.
Лёша и Серёжка вышли из буфета мимо Сталина и, держа по пирожку с повидлом, обёрнутых в куски толстой рыхлой бумаги, – чтобы не замаслить руки, двинулись по лестнице, которая начиналась тут же, у Сталина, на пятый этаж – в актовый зал, на ритмику.
До звонка оставалось ещё минут пять, и они поднимались не торопясь. Серёжка надкусил свой пирожок и стал высасывать из него повидло. Лёша старался скусывать равномерно, целиком полагаясь в пропорции «тесто – повидло» на структуру пирожка. Серёжкин способ Лёше не нравился: сначала слишком приторно, а потом, когда остаётся насквозь промасленный пустой мешок из плохо пропечённого, но пережаренного снаружи теста, – несладко и даже немного противно. У Серёжки, правда, и тут был свой подход: высосав повидло, он остальное выбрасывал. Лёша так не мог: ему казалось это неуважительным по отношению к труду тех, кто готовил пирожок, растил хлеб для теста и подсолнечник для масла. Не говоря уже о тех, кто всё это перевозил: с поля на мельницу, с мельницы на пекарню и так далее. И – о тех, кто разведал природный газ, кто добыл его из-под земли, кто проложил для него трубы, чтобы он дошёл до плиты, где изжарился пирожок. Серёжка, выбрасывая оболочку пирожка, говорил на эти Лёшины соображения: «Причём тут неуважение? Их труд оплачен, значит, уважен – я же заплатил за этот пирожок. Просто – не хочу, не вкусно».
Вроде бы абсолютно логично, но Лёша всё равно не мог вот так взять и выбросить хлебную часть пирожка – просто потому, что невкусно: получалось, что люди зря старались, и хотя они и получили деньги за свою работу и смогут на них купить себе и своим детям, что пожелают, возникала какая-то за них обида. Может быть оттого, что их время и труд могли быть потрачены на что-то лучшее, и они бы больше получили? Тут Лёша сбивался в рассуждениях и переставал говорить на эту тему. В конце концов, они вообще перестали это обсуждать и каждый ел пирожок по-своему, не навязывая другому своей манеры, не оспаривая правильность чужой.
Где-то после третьего этажа им повстречался учитель труда Николай Борисович. Он спускался медленно, так как правой рукой придерживал на плече длинную лестницу-стремянку, которую на поворотах лестничных маршей переводил в вертикальное положение, чтобы не выбить стёкла, а левой прижимал к себе какую-то картину в раме – изображением к синему сатиновому халату, в который он, как обычно, был одет. Ребята, прижавшись к перилам, пропустили трудовика с его ношей, и продолжили подъём.
– Спорим, я знаю, что он понёс, – проглотив очередную дозу высосанного повидла, как-то чересчур лениво сказал Серёжка.
– Чего спорить? Лестницу и картину, – в тон ему, откусив от пирожка, ответил Веригин.
– А на картине – что нарисовано?
– «Золотая осень», – попытался сострить Лёша.
– Нет, там Валерки Аристархова отец, – Серёжка продолжал изображать безразличие в голосе. – Сняли его.
– Откуда сняли? – не понял Лёша.
– Отовсюду, – Серёжка высосал ещё повидла. – Хрущёв снял с должности, а Никобор со стены. Счас на ритмику придём – увидишь.
– А ты откуда знаешь?
– Газеты надо читать. «Правду» или «Известия». Там на последней странице раздельчик такой бывает справа – «Хроника» называется, из двух сообщений состоит, звёздочками друг от друга отделены: Президиум Верховного Совета СССР назначил Иванова Ивана Ивановича Чрезвычайным и Полномочным Послом СССР в Республике, ну, там – Шкид, например. Потом три звёздочки и – ниже: Президиум Верховного Совета СССР освободил Петрова Петра Петровича от обязанностей Чрезвычайного и Полномочного Посла СССР в Республике Шкид в связи с переходом на другую работу. Лёша читал «Известия» и прекрасно знал раздел «Хроника» на последней странице, где ещё «Спорт» и программа передач: не было там за последние дни никакой «Хроники». О чём он тут же горячо и сказал Серёжке.
– Да, правда, – всё таким же ленивым голосом ответил Серёжка, – не было: наверное, завтра будет, если уже со стены сняли.
–  Да с чего ты взял?!
–  Я Лёш, не хотел тебе говорить, думал, вдруг ещё обойдётся, а теперь вот, когда портрет мимо нас пронесли, понял, что – всё, не обошлось: уезжаю я. – Серёжка остановился на лестничной площадке перед последним маршем, ведущим в актовый зал.
Лёша тоже остановился, ничего не понимая.
–  Куда?
– В одну из стран народной демократии – с неподдельной горечью в голосе сказал Серёжка, – в Румынию или в Польшу, пока точно не известно. Лучше было бы в Африку или в Южную Америку – в тропики, или на худой конец куда-нибудь во Францию или в Англию, но туда детей не берут – там при наших посольствах средней школы нет, только начальная и то не везде. А в этих, в соцстранах, там – пожалуйста. Поэтому придётся мне ехать, Лёш, буду тебе оттуда писать. Будешь марки от конвертов отмачивать, я буду разные наклеивать, чтобы у тебя коллекция получалась. Хотя они там неинтересные, но всё равно – побольше накопишь – обменяешь на колонию какую-нибудь с животными.
– Да почему? – от неожиданности Веригин ещё больше не хотел соглашаться с Серёжкой.
– Мать вчера сказала – это пока секрет, ты – только никому. Отец ещё не знает, что я знаю: он матери запретил мне говорить раньше времени, но она разволновалась и мне выдала. Хрущёв Валеркиного отца послом отправил куда-то в народную демократию, сейчас уточняется, как уточнится, сразу в газете напишут, – а тот уже моему предложил с ним поехать. Я же тебе говорил: они вместе работают. Ну, вот. – Серёжка безрадостно вздохнул и двинулся вверх по лестнице.
Лёша молча последовал за ним.
– А как же теперь рассказ? – спросил он, понимая, что – совсем не к месту. – Не напечатают?
– Не знаю, – Серёжка безразлично пожал плечами, – наверное, нет.
Они вошли в актовый зал: в крайнем слева стенном проёме между высокими окнами вместо портрета Аристархова была заметна лишь дырка от державшего его с самого первого класса шурупа.
В тот день Елена Полуэктовна учила падеграсу. У Валерки, как всегда не очень получалось. Елена Полуэктовна не особенно старалась ему помочь, хотя и не ругалась. Нателла Иосифовна аккомпанировала, испуганно поглядывая то на дырку из-под шурупа в стенном проёме между окнами, то на Валерку и во всякой паузе подливала себе из термоса.
Назар на ритмику не ходил, да и вряд ли на него произвело бы впечатление исчезновение хоть какого портрета из актового зала. Поэтому, когда Веригин издали завидел во дворе знакомую фигуру, он решил ничего ему не говорить о предстоящем отъезде Серёжки, тем более, – о причинах. В глубине души Лёша всё же надеялся, что – как-то рассосётся: и Серёжка не уедет, и рассказ напечатают, и Полукость оставит Назара в покое. Хотя головой он понимал, что если две последние надежды и раньше были плохо совместимы, то отъезд Серёжки, точнее, то, что за этим стояло, делали их и вовсе несбыточными.
– Ты куда? – спросил Лёша, поравнявшись с Назаром, у которого в руке болталась авоська с вложенной в неё газетой.
– Всё, Лёх, сдаваться иду – как мы с тобой придумали. Счас на речку – черепушку из тайника отрою, в газету заверну и – к Полукости. Я хотел потянуть – вдруг она забыла бы или как ещё, – но нет, сука: на перемене меня сегодня подловила. «Ну, как, Назаров, – спрашивает, – когда мне тебя с вещдоком твоего преступления ждать? Или ты забыл?» Ну, и дальше – про мою память, как она умеет, падла! Я решил: ну её на хрен – отнесу ей черепушку, как мы с тобой придумали, а там будь, что будет. Заканала!..
– Назар, – Лёша не понимая толком отчего, почувствовал испуг, – Назар, подожди, не неси пока, ну, я не могу тебе сказать – сам пока не знаю, но подожди: ничего страшного, если ты завтра-послезавтра… Сегодня – подожди. Перетопчется она и ничего тебе не сделает, правда…
– Лёх, ты чего? Сам же придумал, что давай вот так. А теперь – чё?
– Я говорю: сам не знаю, но может так повернуться, что отстанет она от тебя с этим черепом. Не знаю – давай подождём пару дней. Она тебя на первой перемене подловила?
– Ну, да – не терпелось ей, сука, а чё? – не особенно удивился Назар.
– Ага, – Лёша на секунду задумался, – а ты ей когда обещал принести?
– А никогда – ладно, мол, хрен с тобой, принесу, а когда – базара не было.
– Вот и подожди – ладно?
– Ладно. Мне-то – чего? Мне – хрен с ней. Тебе видней, Лёх. Мне-то даже лучше. Просто заканала, падла! Чую: не отлипнет! Пару дней – так пару дней! Мне ещё лучше! Слыхал – Хрущёв Валеркиного отца снял – послом куда-то загнал? Везёт Валерке: заграницу посмотрит!
 Лёша от неожиданности не сразу сумел ответить.
– А ты откуда знаешь? В газетах не было!
-– Сосед Ермолай счас сказал – со смены из Кремля пришёл. Он сегодня в ночной тёр – там и услыхал.
На этом они расстались. Веригин весь оставшийся путь к дому напряжённо размышлял: «Полукость на первой перемене могла ещё не знать, теперь – наверняка знает: сама и приказала, небось, Никобору, портрет свинтить. Значит, она может думать, что Серёжкин отец ей больше – не указ. Правда, арестовать Серёжку она всё равно побоится – мало ли как ещё повернётся, она же не уверена. Она пока затихнет и будет ждать, а может быть, и от Назара отстанет: в конце концов череп-то она требует потому, что ей Серёжкин отец что-то про это приказал. А теперь – не поймёшь, кто он. А вдруг она подумает, что его ещё больше повысят: она же не знает, что он вместе с Валеркиным отцом уезжает. Откуда? Да и в посольстве в стране народной демократии – тоже начальство работает. Она затихнет пока и будет выжидать, а, значит, и Назара оставит в покое. По крайней мере, на время. А там посмотрим».
Довольный тем, как он выстроил рассуждение, Лёша, придя домой, достал свою коллекцию колоний – раз в пять меньше, чем у Серёжки – и принялся планировать, какие серии он сможет пополнить, обменяв присланные Серёжкой румынские или польские марки. Особенно ему хотелось выменять, наконец, давно запримеченную в серёжкиной коллекции марку бельгийской колонии Руанда-Урунди с горной гориллой. Хотя французскую Убанги-Шари с леопардом тоже хотелось.
Расчёт оказался правильным: во всяком случае Полукость, сталкиваясь на переменах с Назаром, ни о чём его пока не спрашивала. Назар тоже не спешил принести вещдок. В газетах действительно напечатали «Хронику» про Валеркиного отца. Валерка вскоре уехал. А потом уехал и Серёжка. Лёша, хоть и переживал заранее его отъезд, понимая, сколько всего интересного исчезнет вместе с Серёжкой, но, когда тот действительно уехал, ощутил настоящую пустоту. Он ещё сильнее сдружился с Назаром, хотя всегда знал, что каждый из троих занимает в дружбе совершенно отдельные места, и один не может заменить другого. Лёша взялся помогать Назару по математике и русскому, и тому нравилось, хотя он всё время пытался увести разговор на более широкие просторы, чем школьные уроки. Назар даже стал иногда получать четвёрки за контрольные и диктанты.
Мать Назара, тётя Вера, встречая Лёшину маму во дворе, всякий раз горячо и, немного причитая, благодарила её за Лёшино шефство и уговаривала взять небольшой кулёк с карамельками – «Театральными» или «Барбарисом» «для вашего мальчика, для Лёшеньки». Веригин знал, что самому Назару такого никогда не доставалось. Мама сначала пыталась отказываться, но потом перестала и, приходя после очередной встречи с тётей Верой, смеясь доставала кулёк с конфетами, сопровождая это торжественно произносимым словом: «Гонорар!». Однажды она извлекла из сумочки не кулёк из обёрточной бумаги, в которую завешивали развесной товар в булочной, а целлофановый заклеенный со всех сторон пакетик, сквозь который видны были карамели неизвестной прежде марки – «Взлётная». «Гонорар – прямиком из Кремля! – засмеялась мама. – У них что – правда, там сосед работает?». «Взлётные» действительно оказались вкусными – с несвойственной «Театральным» и даже «Барбарису» очень приятной кислинкой. На ближайшем совместном занятии они с Назаром сполна насладились этой новинкой советской пищевой промышленности. «Если маманя узнает, что я твои конфеты ем, прибьёт», – часто повторял Назар, с торопливым хрустом пожирая очередную карамель из тётивериного кулька.
В общем жизнь как-то продолжалась, и не сказать, чтобы очень уж плохо. Каждые вторник и пятницу Лёша, ясно осознавая всю нелепость своих ожиданий, нетерпеливо доставал из почтового ящика свежую «Пионерку» и принимался лихорадочно её разворачивать в какой-то отчаянной надежде всё же увидеть там напечатанный рассказ. Но, конечно, его там не бывало, и у Лёши падало настроение. Правда ненадолго: что-нибудь вскоре да отвлекало, и даже увлекало настолько, что Веригин совершенно забывал о рассказе ещё на целых полнедели.
Всё изменилось в тот вечер, когда мама пришла с родительского собрания. Обычно она возвращалась из школы в хорошем расположении духа – только немного уставшая. Разогревая ужин, мама рассказывала Лёше о том, что ей пришлось выслушать об успеваемости и поведении своего сына от Федоры и отдельных преподавателей. Над похвалами мама подтрунивала, стараясь не задерживаться на них и не давая Лёше особенно комментировать, критику и замечания они обсуждали вместе – нередко засиживаясь допоздна. В тот вечер мама выглядела не просто уставшей, но против обыкновения озабоченной, даже, Лёше показалось, подавленной. Она не пригласила его помогать на кухню, а сказала, что позовёт, когда всё будет готово. За ужином мама как обычно перечислила, какие учителя заходили к ним на собрание, и кто что сказал о Лёше. Говорила, как-то медленно, точно думая о чём-то другом. Вдруг, прервав саму себя на полуслове, заглянула в глаза Лёше и негромко спросила:
– Что ты за рассказ такой написал в газету, сочинитель ты мой?
Веригин ожидал чего угодно, но не этого. Кто мог сегодня на собрании сообщить маме про рассказ? Ведь не родители же Серёжки или Валерки –  они далеко. Кто-то из учителей? А они откуда могут знать про рассказ? А если даже кто-то знает, то почему сегодня только решили маме сказать? Времени-то уже сколько прошло! Лёша потупил глаза и молчал, лихорадочно думая, что ответить. Ничего не придумав, он сказал правду:
– Я тебе не хотел говорить – ждал, когда его напечатают, чтобы сразу в газете показать. Обрадовать…
– Обрадовать. А получилось, что мне другие про него рассказывают, а я должна перед ними изображать, что я что-то про это знаю. Это же нелегко, ты же понимаешь, – мама потрепала его ладошкой по голове. – Ну, давай нагонять моё отставание: дай мне, пожалуйста, почитать.
– Не могу: черновики все у Серёжки остались – мы вместе у него дома писали, а чистовик в «Пионерку» послали.
– Так вы вдвоём с Серёжей там авторы? – в мамином голосе послышалось удивление.
– Да и ещё Валерка Аристархов, но он – так, он не писал, Серёжка его для фамилии попросил подписаться, чтобы скорее напечатали, а потом отец Серёжки сказал, что – наоборот, если мы Валерку вычеркнем, то вот тогда напечатают.
– Так Серёжин папа знал про ваш рассказ?
– Ну, да.
– Лёша, как же это получается – сам посуди, двое авторов – у одного родители знают, а у другого – нет. Это, по-твоему, правильно?
– Мам, да всё не так!
Лёше хотелось плакать, от досады нужные слова, которыми он хотел успокоить маму, не находились, а обида и досада делали его голос противным и агрессивным, обижающим маму, отчего плакать хотелось ещё сильнее.
– Ну, а тогда как же, Лёш? – в мамином голосе было глубокое огорчение.
– Ма, ну подожди, не расстраивайся, пожалуйста, я тебе сейчас всё объясню.
И он рассказал маме всю историю. Та слушала, не перебивая, лишь изредка вздыхала, а выслушав, проговорила устало и задумчиво:
– Теперь мне понятно, почему Зинаида Николаевна так часто упоминала о фонаре. Ты хоть про то, что фонарик потерял, мог мне сказать? Всё-таки – дедушкин, память о нём.
– Какая Зинаида Николаевна? – не понял Лёша.
– Кузнецова – Наташина мама. Она сегодня нам доклад большой читала о воспитании молодого поколения. Она по своей работе в ЦК как раз этим занимается. Там приняли решение о создании в нескольких школах экспериментальных классов по формированию у подрастающего поколения коммунистического сознания. Или – как-то похоже – я, ты знаешь, эти слова не очень запоминаю. Был бы дедушка жив, он бы тебе точно произнёс, – мамино лицо на секунду стало печальным и чуть виноватым. – В общем, одним из таких классов решено сделать ваш. Это естественно – раз у Зинаиды Николаевны дочь в вашем классе учится. То есть, можно сказать, нам повезло. А после собрания мы с Зинаидой Николаевной шли вместе домой, и она немного поделилась со мной деталями, как она это видит. Она о тебе в целом хорошо отзывалась и говорила, что видит в тебе, возможно, одного из «маяков» для остальных, когда у вас это воспитание начнётся. «Маяков» или «бакенов», я их путаю, когда вот так говорят, в общем тех, на кого другие ориентируются. Они там ещё посоветуются, а потом из вас отберут. Ну, я не стала говорить, что дедушка тебе все эти вещи с пелёнок внушал, что он старый большевик, что с Лениным даже встречался – пусть они там сами посмотрят и выберут из вас этих звеньевых. Или как там будет это называться. Но вот, Лёша, что её беспокоит, и она мне об этом прямо сказала. Во-первых, это – рассказ, она говорит, там немного странные фантазии. А я-то не читала, возразить не могу. Правда, Зинаида Николаевна мне сказала, что, она думает, почти убеждена, что эти фантазии – не от тебя, а от соавторов твоих. Она мне их не назвала, но несколько раз повторила, что от них ей трудно было ожидать иного. А вот второе, Лёша, мне совсем не понравилось. Зинаида Николаевна считает, что это вы с Назаром её тогда с Наташей в темноте напугали. И говорит, что у Полины Константиновны есть вещественное доказательство – твой фонарик, найденный на месте происшествия. Она готова видеть в этом исключительно плохое влияние на тебя Назара и дала мне понять, что очень оценит, если ты перестанешь с ним дружить, тем более, как она сказала, таким, как Назар, вряд ли найдётся место в классе образцового сознания. Или – как-то так, опять забыла, как это называется. Вот Лёшенька, что меня беспокоит, мой родной.      
– Мам! – только и смог выкрикнуть Веригин.
Но мама всё поняла: и возмущение, и отчаяние, и мольбу о помощи, обращённую к ней, – всё, что переполняло в этот миг мало чем защищённую душу её сына.
              Она поглядела на Лёшу ласково и очень серьёзно:
               – Давай-ка сейчас спать, а завтра будем думать, что с этим всем делать.
25
Лёша долго не мог заснуть. Он вспоминал мамин рассказ о её разговоре с Кузнецовой и пытался понять, чем по мнению этой Зинаиды Николаевны Назар не подходит для воспитания коммунистического сознания. Только тем, что напугал её и Наташку, или чем-то ещё? Тем, что он – второгодник? А что, при коммунизме не может быть второгодников? Ну да, наверное, нет. Все будут стараться учиться, потому что у всех будет коммунистическое сознание. И уж как-нибудь на тройки, да будут переходить. Но Назар теперь тоже начал стараться и даже четвёрки нет-нет получает. Значит, и в нём это сознание проклюнулось. Значит, его можно воспитать – класс-то этот экспериментальный как раз воспитывать в нас и должен это сознание. И если Назар из двоечника, как говорит Федора, начал превращаться в «твёрдо успевающего», а иногда и – в «хорошиста», значит, этой Кузнецовой должно быть, наоборот, интересно за Назаром в этом классе следить: наблюдать за развитием в нём коммунистического сознания. Ведь подвижки, как Федора говорит, налицо. Надо будет завтра с мамой обсудить – может быть, она этой Кузнецовой скажет. Вдруг та просто не успела подумать с этой стороны. Ей ведь, наверное, очень некогда: днём на работе занята, а вечером, после работы, родительским комитетом надо руководить. А тут мама ей скажет, и она сразу поймёт. Конечно, поймёт: раз в ЦК работает, значит, должна всё понимать, да и мама здорово умеет объяснять. А про череп можно будет напомнить, что это – не Назар: ведь Серёжка Полукости в Лёшином присутствии сказал, что он один это сделал. И фонарик, сказал, – китайский, а не «жучок». Немного успокоившись на этой мысли, Лёша, наконец, заснул.
Ему приснился Назар, который шёл над берегом их  реки в виде огромного великана и, наклоняясь, легко выдирал из земли всё ещё торчавшие кое-где могильные плиты и ограды. Выдернутое он швырял в гигантскую баржу, упиравшуюся бортами в берега. Все кругом понимали, что она, загрузившись, должна будет отплыть против течения на стройку коммунизма, где очень не хватало камня и металла – настолько, что вся надежда была только на великана Назара. Нервничал и капитан буксирчика, настолько крохотного, что его было не видно за баржей. Капитан срывал с головы фуражку и бросал её оземь, нецензурно и громко доказывая кому-то, что река выше сужается – понимать же надо! – а они баржу отгрохали от берега до берега! Там не слышали. Капитан подбирал с земли фуражку, одевал её на голову, срывал её и вновь с силой швырял оземь, крича то же самое, но ещё громче и нецензурнее, чем прежде. Но там не слышали. Пока все смотрели на капитана, Назар-великан загрузил полную баржу «с горкой» и семимильными шагами ушёл вверх по реке за горизонт.
Лёша проснулся от звонка в дверь. Он взглянул на будильник – половина седьмого. Выбежав в прихожую, он застал там маму, которая в халате вся сонная поправляла волосы перед зеркалом, прежде чем выяснять, кто это к ним заявился в такую рань. Лёша подскочил к входной двери и спросил, кто там.
– Лёшенька, открой миленький, это тётя Вера, – раздался с лестницы плачущий женский голос.
Он открыл дверь. На пороге простоволосая с серым пуховым платком на плечах стояла мать Назара и плакала.
– Галина Павловна, миленькая, Ванюшу увели! Кровинушку мою! Я вот пришла вам сказать, чтобы вы Лёшу куда попрятали, а то неровен час…
– Куда увели, Вера Ивановна? Кто? Да проходите, пожалуйста, что произошло? – мама Лёши взяла за руку тётю Веру и буквально втащила её в прихожую.
– В тюрьму-у… Пришли под утро и увели-и… Кровинушку мою, Ванечку.
Веригин был настолько оглушён, что пытался спастись от полной нереальности происходящего, как заклинанием, дурацким напоминанием: «Ну, да – Назара Ваней зовут». Отчего нереальность становилась только ещё более жестокой реальностью.          
Они прошли на кухню.
– Я ведь чего, Галина Павловна, пришла-то, – тётя Вера уже не плакала, но голос её  сильно дрожал, – я, как Ванюшу увели, вспомнила: ко мне вчера на собрании Зинаида Николаевна Кузнецова подошла и говорит: а ведь это ваш сын меня с дочкой черепом напугал вместе с Веригиным, теперь, говорит, это окончательно выяснилось и отошла. Так и сказала: окончательно. Я, когда домой вернулась, Ваньку своего ну пытать, даже подзатыльник ему влепила, – тётя Вера вновь горько заплакала, – отвечай, говорю, что вы там с Лёшей против Зинаиды Николаевны созорничали. А он мне так и не сказал, только, врёт она всё, говорит, – я уж и так его и этак, он – нет и всё! – она разрыдалась. – Вот я, Галина Павловна, и решилась вас побеспокоить, думаю, я же не знаю, что там было, как ребята созорничали, вдруг всё же, правда, чего выяснилось: надо Лёшу тогда попрятать – у меня родня в деревне под Волоколамском, может, туда отъехать? Там искать не будут. Вы уж извините, пожалуйста.
Мама молчала, тревожно глядя то на тётю Веру, то на Лёшу. Вдруг, она решительно поднялась и вышла в прихожую. Слышно было, как она сняла телефонную трубку и принялась набирать номер.
– Зинаида Николаевна, здравствуйте, это Веригина Галина Павловна. Извините, что в столь ранний час, но обстоятельства чрезвычайные, – мамин голос звучал вежливо, но необыкновенно твёрдо.
На этих словах мама ушла в комнату, унося с собой телефон на длинном шнуре, и разговор перестал быть слышен. Тётя Вера не плакала, а только иногда утирала уголки глаз кончиком платка, тихо приговаривая: «Вот такие, Лёшенька, дела у нас, деточка».
Мама вернулась на кухню и сказала:
– Она говорит, что никаких заявлений в милицию не писала, и, значит, тут какое-то другое дело. Обещала выяснить и перезвонить. Давайте, Вера Ивановна, пока чаю попьём, позавтракаем. Что поделаешь: как бы ни было, а завтракать всё же надо.
Тётя Вера принялась отказываться и попыталась уйти, но мама, под предлогом, что ей надо собраться на работу, попросила сварить кашу и сделать бутерброды, показав, где что надо взять на кухне.
Когда они уже пили чай, зазвонил телефон. Мама бросилась в комнату. Вскоре она вернулась, сквозь огорчение, на лице её проступило недоумение.
– Она что-то выяснила, но мне говорить не стала, а просила зайти в школу – к Полине Константиновне. Сказала, что разговор не телефонный, а та – полностью в курсе дела. Вера Ивановна, я прямо сейчас пойду – чтобы до начала уроков с ней переговорить и, как только закончу, сразу к вам – и расскажу.
Первым уроком в тот день был русский. Федора кружила по классу и пищала пустельгой с каким-то особым подъёмом. Наташа Кузнецова рядом на парте всё время тянула руку, пытаясь первой ответить на задаваемые Федорой вопросы, и всякий раз, когда ей разрешали, пользовалась случаем, чтобы сказать что-то совершенно идиотское. Лёша постоянно всем нутром ощущал какую-то зияющую пустоту, исходившую с задней парты, на которой сегодня никто не ёрзал, не приговаривал, не сопел. И место Серёжки было пусто. Не было даже Валерки Аристархова, а ведь совсем недавно все они были здесь, и кто бы сказал, что пройдёт всего-то две недели, и так всё опустеет вокруг. Кто знает, может быть через какое-то тоже очень недолгое время и его здесь не будет? От одиночества и полной непроглядности будущего у Лёши сбивалось дыхание и темнело в глазах.
Дверь отворилась, и в класс стремительно вошла Полукость. Все вскочили, оглушительно громыхая откидными крышками парт. Не глядя на поднявшихся ребят, она принялась что-то горячо шептать на ухо Федоре. Та, хлопоча лицом, благостно округляла заплывшие глазки и понимающе кивала.
– Обязательно, Полина Константиновна, я тоже считаю, что – прямо сейчас. – Она повернулась к классу. – Садитесь, дети.
Опять поднялся грохот. Когда он утих, Федора начала говорить.
       – Дети! По поручению педагогического коллектива нашей школы, я рада сообщить вам, что недавно принято решение считать наш класс «Классом образцового коммунистического сознания». Вы, наверное, знаете, что предстоящий съезд нашей партии примет Третью Программу КПСС. Две предыдущие, принятые ещё при Владимире Ильиче Ленине, были успешно выполнены. Теперь пришло время выполнять Третью – построение в нашей стране коммунистического общества. Программа провозгласит: «Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!» Коммунизм это – от каждого по способностям, каждому по потребностям. Для того, чтобы правильно понимать суть этого лозунга – вековой мечты всего человечества – необходимо обладать коммунистическим сознанием. Воспитать его в молодом поколении в исторически кратчайшие сроки – такую задачу ставит перед советскими педагогами наша родная Коммунистическая партия и её ленинский Центральный Комитет. В выполнении этой задачи, как и во всяком великом деле, партия будет опираться на передовиков, на, так сказать, первооткрывателей, отважно берущих на себя бремя первопроходцев. Нашему классу выпала огромная честь быть первопроходцами на историческом маршруте формирования коммунистического сознания. Я поздравляю вас, дети, с этим огромным событием в вашей жизни и желаю высоко нести ответственное звание учащегося «Класса образцового коммунистического сознания»! А теперь я хочу предоставить слово завучу нашей школы Полине Константиновне.
Полукость оглядела парты, слегка, как показалось Лёше, задержавшись взглядом на его углу, и произнесла, глядя вроде бы и на лица, но всё же скорее на макушки слушавших её:
– Так! Хочу, чтобы все усвоили – и чем скорее, тем лучше для всех: если  раньше вы отвечали за свои поступки по всей строгости действующих правил поведения, то отныне будете отвечать втройне, потому что, сами понимаете, то высокое звание, которым вас удостоили носить, накладывает особые обязательства. В этой связи хочу сообщить, что решением педсовета с сегодняшнего дня из вашего класса отчислен Назаров, как не отвечающий по своим морально-учебным свойствам высокому званию учащегося «Класса  образцового коммунистического сознания». Как гласит русская пословица, паршивая овца всё стадо перепортит. Чтобы этого с вами не произошло, мы и приняли решение о Назарове. Он будет учиться в другом классе и вообще в другой школе.
Сказав эти слова, Полукость пристально посмотрела на Веригина и вышла из класса. Повисшую тишину нарушила Наташа Кузнецова, ещё во время речи Федоры нетерпеливо вскидывавшая руку и сразу опускавшая её, поняв, что Федора ещё не закончила. Теперь, получив слово, Кузнецова вскочила и принялась, звонко запускать слова, чуть захлёбываясь от распиравшего её чувства момента.
– Любовь Фёдоровна, ребята! Как нам повезло! Ведь мы будем первыми новосёлами в новостройке коммунизма! Давайте оправдаем это высокое доверие, которое выпало на нашу долю! Давайте будем хорошо учиться, будем примером для остальных, давайте крепко дружить! Тогда, я уверена, мы внесём свой вклад в успешное построение коммунизма в нашей стране, а может быть, и ускорим его. Разве плохо, если мы придём к коммунизму на несколько месяцев или даже лет раньше намеченного срока? Как это было в годы перевыполнения первых пятилеток? Разве плохо, если будет, как в те годы, и мы начнём жить при коммунизме немного пораньше? Так давайте постараемся!
Зазвенел звонок, и почти все с первым его звуком сорвались со своих мест, не дожидаясь объявления Федорой окончания урока. Порыв был настолько всеобщим, что она не нашлась, что закричать, чтобы его остановить. Лёша выбежал в коридор, а затем, не чуя себя – на улицу, проскочив мимо не ожидавших такой прыти дежурных в красных повязках, только ещё подходивших к своему посту у входных дверей.
Он обогнул школьное здание, чуть задержавшись за его углом – «на атасе» – том месте, где они любили встречаться с Назаром, и с разгону выбежал на обрыв реки. На том берегу на фоне серого неба чернела железной конструкцией громада высоченной башни-антенны – «глушилки», как её называли взрослые, а вслед за ними и дети. Серёжка утверждал, что она  выше Шуховской башни на Шаболовке, откуда шли телепередачи, но ниже Эйфелевой и немного ниже МГУ на Ленинских горах. Где-то сейчас Серёжка? Подумав об этом, Веригин тут же устыдился своей мысли. С Серёжкой-то наверняка всё в порядке. Вот где сейчас Назар?
И тут взгляд Лёши упал на обломок плиты, торчавшей из крутого берегового склона, где-то на его середине. Он знал, что обломок прикрывает небольшую пещерку, неизвестно как и когда образовавшуюся в грунте. Назар любил это место, шутил, что это – вход на тот свет. «Или – «ход», – добавлял он с нарочито серьёзным лицом, – я ещё не решил». Лёша помнил, что Назар часто отправлялся туда один и проводил там изрядное время. Они с Серёжкой подозревали, что именно там, у Назара тайник, где он хранит все свои находки, включая и пресловутый череп с дыркой в затылке, а может быть даже и пулю, но никогда не пытались проверить это своё предположение, признавая исключительное право Назара распоряжаться на территории пещерки и вокруг неё. «Экстерриториальность Назарова грота», – сказал однажды, как он любил, – книжно – Серёжка.
Сейчас, глядя на торчавшую из склона могильную плиту, Лёша вспоминал всё это, и ему хотелось плакать. И ещё ему хотелось отомстить за Назара Полукости – больно и жестоко. Возможно, даже убить её, а заодно и её Мишку, и Бир Сома, которые вместе с ней были виновны в том, что Назар сидит в тюрьме – как преступник, что его опозорили, изгнав из их класса как неполноценного. Так поступать Назару было бы в падлу, а им вот – нет. Лёша вдруг подумал, что если он нашёл бы череп, то мог бы доставить Полукости хотя бы несколько секунд неприятностей. Для большего, он понимал, она была для него абсолютна неуязвима. Но войти к ней в кабинет с черепом со словами «Вы просили, Полина Константиновна, Ваню. Он сам сейчас не может, вы знаете – почему, но он попросил меня – сказал: «Я обещал Полине Константиновне, а я привык слово держать. Вот – пожалте!» И грохнуть ей прямо на стол!
Сам не отдавая себе отчёт, зачем он это делает и что из этого может выйти, Лёша стал спускаться к Назарову гроту.          
Сходя по заснеженному склону, Веригин ощущал абсолютную выверенность и точность каждого шага, каждого движения – он шёл не быстро, не медленно, а твёрдо и ровно: ровно так, как надо. Он знал по опыту, что так бывает крайне редко – когда всё должно получиться, и действительно – всегда получалось. Будто кто-то очень сильный ведёт тебя, оберегает, одобряет твой замысел и разделяет твою цель. Вот и сейчас Лёша точно знал, что не поскользнётся и не упадёт.
Когда до выступавшего из-под снега обломка могильной плиты оставалось шага два-три – не больше, Лёше почудилось, что там, за-под камнем, кто-то разговаривает. Он приостановился и прислушался. Теперь он явственно слышал женский голос – голос тёти Веры: сейчас он бы не спутал этот голос ни с чьим. Замерев, Лёша различил доносившиеся до него слова:
– Ванюшка, Ванюшенька, мальчик мой! Как же ты не сберёгся и меня не сберёг? Думала, выучу тебя, по-другому жить станем… Да, видно, Господь не судил… По-своему управился… Должно, за грехи мои… Господи, покарай меня, грешницу окаянную, самой лютой карою, но помилуй мальчика моего, кровинушку мою, Ванечку… – тётя Вера заплакала – как завыла.
Постепенно вой становился тише, прерывистей и перешёл в поскуливание – как бывает у жестоко избитой собаки, забравшейся в какой-нибудь избранный ею закуток, куда мировое зло заглядывает, как ей кажется, реже обычного, и зализывающей там свои раны и нестерпимую обиду. Потом стало тихо – только над рекой с шорохом гулял ветер. И вдруг Лёша снова услышал голос тёти Веры, но он был уже без слёз, его звук был по-прежнему негромким, но – твёрдым и ясным:
– Отче наш, иже еси на небесех! Да святится имя Твое. Да приидет царствие Твое. Да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли. Хлеб наш насущный даждь нам днесь. И остави нам долги наша, яко же и мы оставляем должникам нашим. И не введи нас во искушение. Но избави нас от лукавого. Яко Твое есть царство, и сила, и слава Отца и Сына и Святаго Духа ныне и присно и во веки веков. Аминь.
Прошло несколько мгновений и молитва раздалась снова. Лёша, замерев, слушал как завороженный. Ему не было страшно, как бывало, когда он, преодолевая себя, пару раз заходил в церковь, пытаясь разобраться, что там такое. Стихнув на миг, голос тёти Веры послышался вновь, донося до Лёшиного слуха эти странные, но уже очень знакомые слова: «Отче наш, иже еси на небесех…».
Когда молитва отзвучала третий раз, наступила долгая тишина. Лёша, боясь шелохнуться, чтобы не выдать своего присутствия, ждал, как всё будет дальше. И тут он услышал что-то совсем непонятное и врезавшееся в память на всю жизнь:
– Вот яичко в мешечек и сварилось. Всё спрашивал меня: яко же и мы, яко же и мы... Господи, Ванечка! Отче наш, прости нам грехи наши, яко же и мы прощаем согрешившим против нас! Господи, да будет воля твоя!
Из-под могильной плиты доносилось тихие рыдания.

ИПО «У Никитских ворот» 2012


Рецензии