Двойная жизнь. Глава 17

   – О, да у вас, судя по физиогномике, назрела размолвка? – вопрошает Елизавета, насмешливо прищуриваясь на нас из-под надвинутой на самые брови соломенной шляпки, украшенной мелкими жёлтыми цветочками. – Попробую угадать причину... – Она раздумчиво морщит носик и сейчас же радостно догадывается: – Вы не можете столковаться, обучать крестьянских мальчиков и девочек вместе или раздельно? Но, уверяю вас, это – не затруднение. Они в своих курных избах с самого рождения привыкли кушать и спать вместе, словно в хлеву, потому их, незнакомых со словом «стыд», разумнее обучать вместе же. К тому же, это значительно сократит затраты: не понадобится очевидно излишняя классная комната.
   «Однако же, презабавное в ней уживается триединство, составленное из детской ещё непосредственности, женской уже циничности и зрелой не по годам практичности в рассуждениях», – думаю я, с недоумением прислушиваясь к вдруг возникающему чувству разочарования от своего приезда в гости.
   – Как вам моё предложение? – спрашивает между тем Елизавета, улыбаясь простодушною улыбкою, но её взгляд, обращённый на Машеньку, вдруг обнаруживает столь глубоко затаённую ненависть, что я невольно вздрагиваю.
   – Тебе, Лиза, всегда причудится ежели не что-нибудь такое, так непременно эдакое... – отвечает Машенька безмятежным, несколько даже скучающим голосом, подкреплённым взором, рассеянно скользящим поверх наших голов. – Наша размолвка иного рода. Михаил Евгеньевич предлагал – и весьма настойчиво – преподавать детям алгебру. Он, как любитель высчитывать и просчитывать всё наперёд, рассматривает сию науку как безусловную помощницу в крестьянском труде, – к примеру, при подсчёте снопов или стогов, борозд на пашне или изношенных лаптей... Я же предложила литературу, могущую приобщить детей не к бездушному подсчёту суммы слагаемых цифр, а неудержимости и фантазии. Но Михаил Евгеньевич, – прибавляет она, мельком взглядывая в мою сторону, – остался непреклонен.
   Елизавета поворачивается ко мне. В её взгляде – изумление.
   – Это первый случай, когда...
   Не договорив, она замолкает, отвёртывается от меня и с едва скрытой насмешкой смотрит на Машеньку.
   – Когда у тебя недостало умения завоевать расположение.
   Подтекст её слов раскаляет воздух. Кажется, я становлюсь здесь третьим лишним.
   – Охотно уступаю тебе возможность показать себя...
   В голосе Машеньки яду на десятерых кобр хватит. Вон как верхняя губа вздёрнулась, зубки остренькими кинжальчиками блеснули – вцепиться норовят... Интересно, из-за чего у них вражда? Утром гребешок не поделили, что ли?
   Голос сухо, отчётливо произносит:
   «Гребешок этот – ты».
   «Не может быть!»
   «Да что с тобою, недалёким, разговаривать...» – с уничтожающей снисходительностью откликается голос.
   Елизавета сдвигает шляпку набекрень (цветочки негодующе подёргивают жёлтыми головками), скрежещет колодезным журавлём:
   –  Как ты неподражаемо любезна!
   Сёстры снова забыли о моём присутствии... Однако сильно же изобличается в них бессовестновская порода!
   Произвожу энергические движения застоявшимися членами; убеждаюсь, что не замечаем; покашливаю с тем же результатом и, не выдержав, громко говорю:
   – Девушки, прошу прощения за дерзкое напоминание о своей персоне, но с дороги чаю очень хочется...
   Немая сцена, достойная премьерного показа в финале четвёртого действия «Ревизора», тут же прерывается возгласом Елизаветы «Ах!», последовавшими за ним сбивчивыми извинениями и приглашениями откушать, не откладывая, и чаю, и ватрушек, и всего, что сыщется, и прочее. Машенька, безмолвствуя, с замершей на губах улыбкою глядит мимо меня на засуетившуюся сестру. Желая прервать неумеренные излияния Елизаветы, беру её под руку, поворачиваюсь к Машеньке с намерением предложить руку и ей тоже, но она, словно не замечая моей любезности, промолвив «Надобно распорядиться на кухне, чтобы поторопились», удаляется. Смотрю ей вслед, гадая, оглянется или нет; но она, и не думая, конечно же, оглядываться, уходит своею прежнею расслабленно-пританцовывающею походкою, отводя руки по балетному чуть в стороны, держа спину прямо, голову поднятой так грациозно, словно под её ногами простирается натёртый паркет бальной залы, а не утоптанный и унавоженный двор помещичьей усадьбы.
   «Да, характер у неё особливый... – думаю про себя, чувствуя уже не разочарованность, а унылую пустоту, сходную с пустотой, обычно появляющейся у меня поздней осенью при виде сжатых полосок на полях, напоминающих своим видом морщины на лбу. – Но странно, откуда же примешивается ещё одно –  стороннее чувство?»
   Внутренним чутьём догадываюсь: висок испепеляет взгляд разобиженной Елизаветы, за время наблюдений за Машенькой совершенно мною позабытой. Поворачиваюсь к ней, улыбаюсь как можно ласковее, говорю:
   – Позвольте, Елизавета Евграфовна, проводить?
   – Позволяю! – охотно отвечает она с особенным выражением в приметно вздрогнувшем голосе, опуская затрепетавшие ресницы. Лет двадцать пять назад её смущение показалось бы мне волнующим; сейчас я вижу, что она всего лишь следует примеру всех девушек. Грустно осознавать свою чёрствость, но ничего не поделаешь.
   Мы идём к дому.
   Спутница моя выступает мелкими неторопкими шажками, поминутно останавливаясь, подробно объясняя изученное мною задолго до её рождения расположение и назначение хозяйственных построек, премило путаясь при этом в названиях, нарекая хлев амбаром, ригу – овином. Она или говорит, лишь бы не идти молча, или желает выглядеть предо мною домовитою уездною дамою (не знаю только, зачем). Видно, что она дожидается похвалы или одобрения, или хотя бы участия в светской беседе, но я, занятый мыслями о причине и последствиях раздора с Машенькой, отмалчиваюсь. Лишь через каждые две-три пройденные сажени отпускаю, подобно кучеру Агафону, невнятные междометные высказывания (скорее всего, невпопад), вроде «да, конечно», «мда-с» и даже «эвона как оно, однако». Словно угадав, о чём я думаю, а, вероятнее всего, почувствовав, что мне не до неё, Елизавета замолкает. «Веду себя как мужлан, вот она и обиделась», – спохватываюсь после продолжительного молчания, спрашиваю, как долго они намерены гостить в отцовском доме. Быстро взглянув на меня, Елизавета уклончиво отвечает, что дата предстоящего отъезда зависит едино от расторопности работников, нанятых отделывать городскую квартиру.
   – Не знаю соображений сестры, – говорит она через несколько шагов, – а мне уже не хочется возвращаться из Золотых Сосен в городскую суету. Здесь всё так непривычно, так очаровательно! – прибавляет она более восторженным, чем надобно, голосом. – Знаете, мне понравилось пить утром парное молоко. Невыразимо приятно проснуться, не  открывая глаза, знать: крынка с молоком, накрытая чистою тряпицею – уже в изголовье. Сбрасываю одеяло, вскакиваю с постели, жадно, взахлёб пью тёплое молоко; оно, бывает, щекотно попадает в нос, проливается на грудь... Ах! вдруг непростительно забылась!
   Кажется, её забывчивость ненаигранная.
   – Что вам, Елизавета Евграфовна, приглянулось ещё? – любопытничаю, словно бы не заметив её замешательства.
   – Этого я вам, Михаил Евгеньевич, сказать не смогу... – шепчет она сдавленно, отворачивая от меня полыхающее лицо. – Вот уже и пришли! – ненатурально радуется она и останавливается. – Как вам усадьба, хороша ли?
   Принудить замереть двумя столбиками перед любопытствующими окнами – не очень изящная уловка; ничего, молода ещё, научится действовать тоньше. Пожимаю плечами, говорю:
   – Весьма крепка.
   И, вскользь оглядывая мощные бревенчатые, словно бы крепостные стены, чуть задерживая взгляд на узких и высоких окнах-бойницах, отмечаю: ни одна штора не пошевелилась, ни одна занавеска не дрогнула, не всколыхнулась... Неужто неуёмное женское любопытство не распространяет на Машеньку свою абсолютную власть? Неужто она всё ещё занята ресторационным разговором с кухаркою, какою-нибудь необъятною Глафирою, умеющей приготовить разве что пару-другую деревенских разносолов? Быть этого не может!..
   – Что с вами? – пугается Елизавета, глядя мне в лицо.
   От жгучей обиды на Машеньку не соображу, как и ответить, вернее, ловчее солгать. Догадавшись, слегка потираю под рубашкою живот, бормочу, что вдруг обеспокоили колики, но это, мол, ерунда, сейчас отпустит. Елизавета сейчас же схватывает меня за руку и довольно бесцеремонно увлекает за собою к дому, говоря, что, как она слышала, лучшее лекарство от желудочных колик – это козье молоко, и как, мол, хорошо, что недостатка в нём нету. Напуганный перспективою пить козье молоко, к коему с детства чувствую непонятное мне самому неодолимое отвращение, упорствую Елизавете, как только могу, убеждаю в своём чудесном выздоровлении, но бессовестновская порода взыграла в ней с новою силою, и она не хочет и слушать. У меня вдруг появляется смутное чувство, что она даже рада моему мнимому недомоганию, ведь забота обо мне предоставляет ей право попрать бОльшую часть светских приличий. Тогда, осенённый внезапною догадкою, спрашиваю, какое молоко она пьёт по утрам.
   – Коровье, – натужно отвечает она, волоча меня, словно одушевлённую телегу.
   – Почему не козье?
   Елизавета совершенно запыхалась, потому отзывается одною лишь пренебрежительною гримаскою. Упираюсь ногами, восклицаю: 
   – Ага! Вижу: сами его недолюбливаете!
   Никогда не знаешь, какой довод вернее повлияет на женскую логику...
   Елизавета, хохоча, осведомляется, не откажусь ли я, по крайней мере, от молока коровьего и, получив согласие, обещает принести полную кружку.
   – Для вашего же здоровья! – напоминает она, блестя озорною улыбкою и шаловливыми глазами, поразительно похожая в это мгновение на Машеньку; но – всего лишь похожая...
   – Только из ваших врачевательных рук! – отвечаю галантно (благо, не разучился ещё сему незатейливому лицедейству), распахиваю перед нею дверь.
   Дом встречает нас тишиною.
   Мы с Елизаветою проходим комнату за комнатою – нигде ни души. Безмолвие в доме, где недавно клокотала вакхическая разнузданность, громыхали вольные речи, вселяет чувство угнетённости. Но, ежели я всё более и более утрачиваюсь духом, то спутница моя весела: по-прежнему не отпуская моей руки, щебечет что-то...
   Вот и зала. Машенька сидит в кресле; она читает. При нашем появлении откладывает книгу, взглядывает замечательно равнодушно, словно на крестьян, пришедших просить разрешения сбирать малину в господском лесу. Елизавета, торопливо поведав о моём недомогании, убегает на кухню за молоком. Осведомившись, полегчало ли мне, не нужно ли другого лекарства, кроме молока, заметив: «В вашем возрасте, Михаил Евгеньевич, уже подобает поберечься», Машенька забирает отложенную книгу. Огорошенный её спокойной сухостью, неожиданностью обращения на «вы», не нахожу слов. Постояв, помолчав, спрашиваю, какой автор её развлекает.
   – Господин Достоевский, – отвечает она, меланхолически глядя в книгу.
   – Машенька, – начинаю говорить, но она перебивает:
   – Не называйте меня Машенькою.
   Окончательно растериваясь, спрашиваю:
   – Почему?
   – Услышат – истолкуют по-своему, – говорит она, перелистывая страницу, – а мне этого не нужно.
   – Ты полагаешь, наши отношения...
   Она изумлённо вскидывает голову:
   – Наши? – Её глаза мерцают бирюзовым инеем. – Отношения?
   В голове моей оглушительно взвывает сотня ненастроенных скрипок... Провожу по лицу взмокшими ладонями, бормочу, что недавние события позволяют не только думать, что наши отношения мне не пригрезились, но и надеяться на их дальнейшее, так сказать, обоюдное продолжение...
   – Вы действительно больны! – с озабоченностью в голосе прерывает она мой невнятный лепет. – Боюсь, ваша немощь – не желудочные колики, она располагается несколько пониже... C'est touts ce que je vous dis, – холодно говорит она, глядя на меня немигающими глазами и, заметив Елизавету, входящую в залу с большою кружкою молока, с непередаваемою усмешкою замечает: – Ага, вот, наконец, и лекарство принесли. Желаю вам, Михаил Евгеньевич, скорейшего исцеления.
   Изобразив губами ласковую улыбку, она возвращается к прерванному чтению.
   Скрипки смолкают на истошной ноте, и начинают fortissimo бить барабаны, но уже не в голове, а почему-то груди, и с такою силою, что, кажется, я слышу, как трещат рёбра.
   Елизавета подаёт кружку. Неосознанно протягиваю руку. Наши пальцы неловко сталкиваются. Елизаветинские обжигают жаром; соприкоснувшись с моими, по-видимому, ледяными, слегка вздрагивают.
   Кружка тяжела, словно чугунная; едва удерживаю её ослабевшими пальцами. Прихлёбываю молоко, морщусь от горьковатого вкуса, ставлю кружку на стол.
   – Елизавета Евграфовна, распорядитесь насчёт лошадей. Нагостился, пора и честь знать.
   Глаза Елизаветы круглеют.
   – Вы больны! Даже и не думайте! – вскрикивает она. – Да мы вас и не отпустим!
   – Я совершенно здоров, – возражаю, направляясь к дверям.
   Она, удерживая меня за рукав, говорит бессвязно:
   – Папенька обидится! Ужин сейчас подадут!
   И, поняв напрасность своих уговоров, оглядывается на сестру:
   – Маша, ты почему молчишь?
   – Что? – спрашивает Маша ровным голосом, не отрываясь от книги.
   – Да ну тебя... – досадливо отмахивается от неё Елизавета и решительно преграждает мне дорогу. – Вы никуда не поедете!
   Барабаны в груди выстукивают без прежнего остервенения. Это хорошо, а то было напугался... А Елизавета красива. Не как Маша, но и не хуже.
   – Ведь вы же не поедете, правда? – спрашивает она, без стеснения беря меня за руки (они нежаркие, просто тёплые). – Вы же не хотите нас... меня обидеть?
   – Нет, конечно, – убеждаю, целуя её руки без всякой задней мысли, из одного лишь порывистого душевного желания сделать для неё хоть что-то приятное. – Как можно обидеть красоту столь неизъяснимую!
   Она ахает, вся так и захватывается румянцем, потупливается, ресницы и пальчики взволнованно дрожат.
   Да, девочка, похоже, тебе не доводилось слышать даже и такой незатейливый комплимент (а ежели ты, голубушка, не оставишь учёный вид – и не услышишь). Лучше найди себе человека порядочного, влюбись в него или хотя бы увлекись, влюби его в себя, разогрей, распали до любовного безумия – и познаешь счастье...
   – Вы... правду говорите?
   Ресницы, трепеща, поднимаются. В глазах – знакомые ультрамариновые искры...
   Ах, славная девочка, бутон нераскрывшийся, прелесть невинная! Зачем я тебе? Забудь ты меня, ведь ни к чему мне игра словами и чувствами, староват я уже для неё. Вот только как тебе это сказать, не знаю...
   – Гость в доме, а я почиваю, бока отлёживаю!
   – Так что, барышни, кушать-то подавать?
   Сдвоенные голоса Евграфа Иринарховича и горничной звучат для меня избавительным хором ангелов.


Рецензии