Двойная жизнь. Глава 19

   ...Невнятица, шумы, шорохи...

   Кто-то притрагивается к рукаву рубашки.
   – Мих... Евг... бу... бу... – булькает голос.
   Отвяжитесь от меня, надоели, сил уже нет!..
   Голос – различимее:
   – Вы слышите?
   Да подите прочь! Ни от кого ничего не желаю более слушать: от сегодняшних излияний и отповедей уже мутит...
   Этот «кто-то» не утихомиривается: ухватившись за рубашку, тянет, дёргает, рвёт, призывает женским, кажется, голосом:
   – Взгляните на меня!
   Ладно, взгляну.
   Елизавета. Бледнее своей недокушанной простокваши. Распахнутые глаза искрятся слезинками-бриллиантиками.
   – Что с вами? – спрашивает дрожащим голосом.
   Не знаю. А ежели когда и узнаю, так тебе, жалостливой, всё одно не скажу.
   – Елизавета Евграфовна, ваше волнение кажется мне преувеличенным, – говорю первую пришедшую в голову фразу и замечаю, что приятель уставился в свою пустую тарелку с вниманием, разоблачающим неопытного соглядатая, внимающего чужому разговору. Нет, быть такого не может, чтобы...      
   – Преувеличиваю? – восклицает Елизавета, в волнении привскакивая на стуле. – Да у вас вот здесь, – она показывает пальцами на своих щеках, – вздувались желваки, а глаза были такими злыми, что я даже испугалась!
   Напугаешь бессовестновскую породу, как же...
   Ага, это куда интереснее: Маша напропалую кокетничает с Онуфрием Пафнутьевичем. Бедняга исправник актёрские улыбки и ужимки Маши воспринимает вполне себе всерьёз: распушивает усы, шевелит бровями и плечами, на стуле восседает как бронзовый Ричард Львиное Сердце на коне, с тою лишь разницею, что блещет не короною, а потною лысиною, и держит в поднятой правой руке не двуручный меч, а трёхзубчатую вилку. Встречаемся с Машею взглядами; в её зрачках тотчас промелькивают торжествующие искры. Напрасно радуешься: дурачком я перестал быть, когда ты ещё не родилась. Презентую ей ободряющую улыбку: молодец, выдерживай роль записной соблазнительницы дальше – и оборачиваюсь к Елизавете. Она придвигается ко мне намного ближе, нежели дозволяется уездными приличиями, любопытствует о причине моего дурного настроения, полагает этою причиною размолвку с моею тайною женою, пытавшейся всеми способами препятствовать моей поездке в Золотые Сосны, «как она наверняка сказала, „к этим разряженным по последней моде, развратным, как и все они, городские, барышням“», высказывает ещё какие-то загогулины женской логики. Да пускай говорит, всё равно в голове ни для единой мысли места нет...
   – Признайтесь, кто она, – обжигает ухо елизаветинский шёпот, – я никому не скажу.
   Да за кого она меня принимает?! Надобно посмотреться в зеркало: вероятно, природа наградила меня физиономией идиота...
   – Ни явной, ни тайной жены у меня нет; не было и желания обзаводиться, – отвечаю со всей возможной категоричностью. – Сегодня пожалел об этом, – прибавляю, глядя на Елизавету; она, пунцовея щеками, потупляет глаза. Спохватываюсь: «Дёрнула нелёгкая сказать! В силу своего женского естества перетасует  слова, передёрнет до потребного ей смысла... Быстрее бы ужин заканчивался, что ли, ведь домой давно пора!»
   – Посмотрите на Машу, – интригующе шепчет Елизавета. – Убеждена: она ревнует вас ко мне.
   Пожимаю плечами:
   – Так что ж с того?
   Елизавета заглядывает мне в глаза:
   – Как вы, мужчины, жестоки! Она, наверное, мучается! Мне так её жаль!
   Едва удерживаюсь от желания надерзить: мол, милейшая Елизавета Евграфовна, олухи царя небесного живут неподалёку, в соседней губернии, вот им и плетите небылицы о женской безропотности, сочувствии к своей сопернице и прочей невидальщине; но отворачиваюсь, не промолвив ни слова. Поняв, что фронтальная атака провалилась, Елизавета, притихнув, молчит, изредка поглядывая украдкою; вероятнее всего, обдумывает каверзу с фланга. Всё это уже было, прискучило, и, ей-богу, не понимаю, какая сила не дозволяет мне встать из-за стола и, не испрашивая лошадей, отправиться в свою усадьбу пешим порядком...

   ...А ведь приятель прислушивается к нашему разговору! Когда мы с Елизаветою замолкаем, с очевидною рассеянностью взирает по сторонам (причём интрижка Маши с исправником его внимание совершенно не занимает), но, едва Елизавета начинает говорить, как он тут же принимается разглядывать свою тарелку, разрисованную розанами и прочей сусальной флорой. Это весьма странно и неспроста, тем паче я не примечал за приятелем полицейской привычки держать уши насторожёнными... Быть может, он не может взять в толк, желаю ли я быть его зятем?
   «Напротив, – возражает голос, – он занят размышлениями, как бы помешать твоему намерению (в этом твоём намерении он себя уже уверил) сделаться его зятем».
   Ага, наконец-то голос угодил, образно говоря, пальцем под подушку!
   Голос не унимается:
   «Желаешь убедиться? Поухаживай открыто за Елизаветою – сам увидишь».
   Не может того быть! Не верю!..

   Трогают за рукав.
   – Михаил Евгеньевич! – Елизавета глядит жалобно. – Исправник развлекает сестру, они раз за разом хохочут, а вы безмолвствуете, как тунгусский истукан, и мне от скуки уже плакать хочется...
   Обескураживающая бессовестновская прямота как нельзя более кстати!
   С покаянным видом прижимаю руку к груди:
   – Елизавета Евграфовна! Простите великодушно! Деревенская жизнь настолько удалена от куртуазности, что всякому человеку оскотиниться недолго!
   Так-так, оживилась, раскраснелась... И приятель снова в тарелку глядит (я наблюдаю за ним краем глаза), уже и брови похмуривает.
   «Ну же, ну!» – понукает голос.
   – Позвольте в знак искреннего раскаяния ручку поцеловать, – говорю Елизавете опереточным голосом, не чинясь, забираю её вздрогнувшую ладошку, припадаю губами к душистой коже.
   – Ах, – жеманничает Елизавета, – что вы делаете!
   «Да то же, что любой другой мужчина, будь он на моём месте», – усмехаюсь про себя и, решив, что разнообразие не повредит, начинаю неспешно расцеловывать каждый пальчик в отдельности. Сейчас указательный пальчик поцелую – чмок, чмок! И средний пальчик – чмок, чмок! Безымянный обижать нехорошо, и его, робко и нетерпеливо подрагивающего в ожидании своей очереди, тоже – чмок, чмок!
   Ага, застеснялась... Понимаю, не ожидала от меня подобной прыти, но руку отнять даже и не пытайся: мне истину узнать надобно. И для этого мизинчик – игриво преподнесённый розовый червячок – чмок, чмок! И на десерт крохотный ноготок – чмок, чмок!
   Нравится тебе? Конечно, нравится – вон как задышала тяжело... Голова, наверное, кружится, в ушах трезвон? А у меня не кружится, и скрипки молчат, потому безо всякого удовольствия вдругорядь – чмок, чмок!
   Что приятель поделывает?
   Так-так, брови меж собою намертво сведены, в глазах – унылое раздумье... Значит, дражайший Евграф Иринархович, я в твои зятья не гожусь? Отчего же так? Чем не угодил твоему отставному благородию? Может, наблюдаешь лицо моё рогожною мордою или подозреваешь, что поместье заложено-перезаложено? Да воображай себе что угодно, ведь дочь твоя в моих руках! Закушу удила, заберу её в полон, – так, из одного лишь дурного расположения духа, – и твоего родительского благословения не спрошу!
   – Мне хочется обладать не только пальчиками... – шепчу голосом, наполненном страстною истомою (кажется, недурно получилось), лобзаю запястье и уверенно, благо опыт уже есть, приближаюсь губами к локотку – и тут же, как бы опомнившись, отстраняюсь. – Простите, невольно увлёкся, вернее, потерял голову...
   Ежели кто и потерял голову, так это Елизавета: запрокинулась на стуле, глаза подёрнуты хмельною поволокою... Ай-ай-ай! Замуж тебе пора, учёная страдалица, и поскорее, пока известной девичьей беды не приключилось! И приятель это понимает: в его глазах – смирение перед неизбежною родительскою судьбою... Напрасно ты так! Я, конечно, не ангел, но и не дикое животное какое: чужое добро, не спросясь, не беру. У тебя забота, как уберечь дочь от неравного, по твоему убеждению, брака, а у меня – как его не допустить, то бишь, как поворотить свою не в меру резвую лошадку на попятную дорогу...

   ...Почему слышно, как из неплотно запертого самоварного крана в подставленную чашку поцелуйно-грохотно – чм-ббамс! чм-ббамс! – падает вода? А-а, это исправник с Машею уже не хохочут, а глядят на нас с Елизаветою: она – с презрительною усмешкою на бескровно-мучнистом лице, он – с завистливою ухмылкою на распаренно-багровом... Ох, не тому позавидовал!..

   ...За каким дьяволом я сюда примчался?..

   Елизавета говорит что-то... Надоело! К чёрту! Ни секунды не отсрочивая – домой!
   Приподнимаюсь...

   ...Сетка потолочных трещин и щелей – будто паутина ужасного плотоядного паука...
   Почему потолок? Значит, я лежу? Странно, ведь только что сидел за столом рядом с Елизаветою! Она, помнится, говорила что-то, я видел, как шевелились её губы, а голоса не слышал... Потом всё стало видимым как сквозь дождь...
   Спутанные каштановые волосы заслоняют паутину... Вот и лицо... Кто это? Ну да, кто же ещё, кроме Елизаветы, тени своей сестры, и моей тоже... На кончиках ресниц дрожат готовые упасть слезинки. Что это ты норовишь по каждому пустяку слёзы лить? Этак тебя, рёву-корову, никто замуж не возьмёт!..
   Где-то далеко – голоса... Приближаются, истошно крича: «Лекаря! безотлагательно послать за лекарем!»
   Что это вы удумали? Зачем здесь Герасим?! Даже не помышляйте! Запрещаю!
   Кто это там говорит: «Хрипит!». Это я хриплю, что ли?! Я же громко, чётко, тугоухие вы этакие, сказал: не дозволяю посылать за Герасимом!

   В голове прояснивается... начинаю чувствовать своё собственное тело... Что за чудеса? Раньше оно было не со мною, что ли? Вот пальцами могу подвигать, вот уже и руками, вот уже и приподняться. На полу, оказывается, лежу, словно наклюкавшийся до беспамятства тяглый мужик. Ну, мужику сие не возбраняется, а мне, да ещё при барышнях, весьма предосудительно.
   – Живой... – тонко всхлипывает кто-то над ухом. – Слава тебе, господи!
   Это, конечно же, Елизавета. Чего она радуется, не понимаю... Отыскиваю взглядом приятеля. Вот он, слева от меня, за плечи поддерживает, на лице так и читается: что? как?
   – Домой, – говорю. – Лошадей.
   – Нет, – отвечает ласково, будто больному, – сейчас лекаря доставят.
   – Нет, – возражаю, – я к запаху касторки с детства отвращение питаю. Пусть Герасим твоего кучера Агафона ею обмазывает, или пиявки ему прилепляет, может, он от такого скоропостижного лечения разговорчивее сделается.
   Приятель кивает головою, говорит:
   – Отставить лошадей. Подвергаю тебя домашнему аресту.
   Из-за его плеча выглядывает Елизавета.
   – Непременно полный покой! – строго заявляет она. – И компресс на голову. Сейчас за нюхательной солью побегу.
   И в воду глядеть нечего: залечит она меня, как есть всего залечит!..
   Подхватывают за плечи, ноги, волокут, словно безгласный ржаной сноп... Мягкое тепло обволакивает со всех сторон... Проваливаюсь куда-то... Ежели только лишь в сон, так пусть приснится не присутствие: обрыднули чиновные морды до телесных судорог, душевной тошноты...

   Шорох... Кто здесь?
   Открываю глаза.
   – Проснулись! – склоняется надо мною Елизавета. – С добрым утром!
   Снимает с моей головы полотенце, трогает лоб (и при этом, уморительно приоткрыв рот, прислушивается к чему-то), тут же предлагает парного молока, поправляет подушку – словом, хлопочет словно курица, развеивая рукавами-крыльями простенького ситцевого платьица приторные, не иначе как заморские, ароматы. От них щекочет в носу, хочется чихнуть; я невольно зажимаю нос рукою.
   Елизавета понимает мои действия по-своему.
   – Простудились? Ах, да как же это! Вам надобно поесть редьки с мёдом!
   И подхватывается бежать за редькою.
   Выбранившись про себя по-французски, тороплюсь убедить свою христианнейшую сиделку, что не простудился, а, наоборот, даже как будто бы выздоровел, и, взяв кружку, пробую молоко.
   – Вкусно? – тотчас спрашивает Елизавета.
   Молоко действительно вкусное: горьковатого привкуса нет и в помине; пью, наблюдаю за Елизаветою. Заметив мой взгляд, она начинает говорить без прежней раскованности, затем стушёвывается, а вот уже и вовсе замолкает, глядя в пол. Да, женишься на этой милой барышне и подивишься, как она немедля перестанет смущаться сначала тебя, потом – всего, и будет ходить весь день (или же до приезда гостей) в затрапезе, не пробуждая к себе даже и такого малого чувства, как безразличие...
   – Вы, Елизавета Евграфовна, переменились. (Моё замечание приводит её в ещё большее замешательство.) Переменились к лучшему: исчезло высокомерие, прочее наносное.
   Она прикрывает лицо ладонями; её фигурка выражает трепетное ожидание... Нет, голубушка, не жди от меня пылких излияний!
   Наверное, я должен испытывать угрызения совести, но, не переживая ничего похожего, молча пью парное молоко...

   Бессовестновы провожают меня всею фамилиею.
   – До свидания! – отчаянно машет рукою Елизавета. Приятель горбится, не говорит ни слова (это не от душевной сухости: по старой военной привычке он недолюбливает долгие проводы). Маша с интересом разглядывает растущую у крыльца берёзу.
   – До свидания! – отвечаю Елизавете. «Прощай», – прибавляю про себя. Раскланиваюсь.
   Маша подаёт берёзовый листок:
   – Это вам от меня подарок – кусочек осени.
   Забираю лист, помеченный желтоватым налётом, говорю:
   – Благодарствую, Мария Евграфовна.
   Иду к коляске. 
   – Ты обиделся на меня?
   Не отзываюсь, будто не услышал её придушенного шёпота. Валюсь на сиденье, рядом роняю подарок, велю Агафону погонять, откидываюсь на подушки, прикрываю глаза...

   ...Берёзовый листок подскакивает, сползает к краю сиденья – вот-вот упадёт. Подумав: «Выбросить его, что ли?», без надобности кладу в портмоне.
   И вдруг пронзает мысль: «Этот листок, на столе в кабинете записи снов, – вот, пожалуй, и всё немногое, что можно хранить как память... А зачем хранить? Кому передавать?»
   Бричка катится по булыжникам, припрыгивает, постанывает кузовком, копыта постукивают, подковами перезвякиваются, будто между собою переговариваются: «Зачем ему?» – «Да незачем!» – «Кому?» – «Да никому!»
   С ума можно сойти...


Рецензии