К дню Победы. Кузьминки. ч. 5

К 69-й годовщине Великой Победы

 Приключения бравого сержанта Юрьевой
 в Великую отечественную войну

К 12 июня бригада была окончательно укомплектована и обучена в достаточной мере, чтобы оказаться зачисленной в «горячий» резерв Главного Командования. Прошла торжественная церемония вручения Боевого Знамени, вечером устроили танцы и выступление самодеятельности; Люда трижды исполнила на «бис» новую песню «Синий платочек»: всего один раз услышала по радио и запомнила наизусть, и музыкантам напела. Что-то, а слух у нее был абсолютный. Приказ на погрузку теперь мог быть получен в любой день. Однако как раз в тот момент на фронте царило затишье, после крупного майского наступления под Харьковым. Харьковский прорыв планировался первым в серии ударов, призванных сокрушить немецкую оборону по всему фронту, но он, к несчастью, окончился крупной неудачей. Впрочем, на фоне трагедий 1941 года, даже этот разгром показался чем-то качественно иным. Немцы всего лишь ликвидировали брешь во фронте и ответно продвинулись совсем немного. «Не тот пошел фашист!» — радостно восклицали штабные генералы и торопили подготовку резервов для будущих наступлений. Ничего, первый блин комом, бывает! Противотанковые бригады как раз поспевали к готовящемуся второму блину, который уж точно должен был испечься как следует. А в глубине страны уже замешивалось человеческое тесто и клепалась техника для выпечки совсем новых соединений — чтобы и дальше бить, бить, бить врага без остановки.
 
Подбирая личный состав 3-й противотанковой бригады, кадровики наркомата обороны особо позаботились о ее командире. Полковник Рукосуев был таким командиром, о котором только мечтать могла любая дельная армия, не погрязшая в аристократических предрассудках. Вениамин Николаевич вполне гордился своими дедами и прадедами, коренными крестьянами смоленской губернии, — но во всем, что касалось существа военного дела, потомок смоленских хлебопашцев выказывал качества, достойные двадцати поколений предков, носивших рыцарские шпоры. В апреле 1942 года Рукосуев находился в идеальном для командира сорокалетнем возрасте. Невысокого роста, с любознательным мальчишеским лицом, серьезный, немногословный, энергичный, ловкий, он даже внешне производил впечатление человека буквально вросшего в военную службу, немыслимого в ином качестве. В армию он поступил шестнадцати лет от роду, отслужил рядовым пехотинцем всю гражданскую. Затем продолжил службу инструктором по физподготовке, командиром роты, комсоргом полка. Брал окружные призы по стрельбе из револьвера. С 1934-го года командовал одним из первых парашютно-десантных батальонов Красной Армии — в то время в СССР активно экспериментировали с этим новейшим видом войск. В 1935 году, на знаменитых киевских маневрах, удалые десантники майора Рукосуева произвели большое впечатление на военных наблюдателей, приглашенных со всей Европы. Потом наркомвоенмор Ворошилов увлекся модой на горных стрелков, и в 1938 году Рукосуева назначили на один из полков 28-й горнострелковой дивизии. В этих частях тоже требовались командиры, способные обеспечить высокий уровень индивидуальной подготовки личного состава. К тому же предыдущий командир полка внезапно оказался то ли английским, то ли польским шпионом, и на его месте хотели видеть надежного партийца. Рукосуев полностью соответствовал: требовательный, энергичный командир, имевший, к тому же большой опыт комсомольской и партийной работы. Поначалу дивизия дислоцировалась, как и положено горным стрелкам, в предгорьях Кавказа, в курортном городе Сочи, но когда началась война, и немцы рванули к Киеву, ее перебросили на северный фас киевского оборонительного района. Так уж получилось, что Рукосуев, употребивший столько сил на тренировку полка к скалолазанию и альпинизму, встретил войну посреди ровной, как стол, украинской лесостепи. Первое столкновение с противником произошло в середине июля; а в сентябре немцы замкнули печально известный «киевский котел», вогнав в него и отчаянно дравшихся горных стрелков.

Благодаря особой подготовке, воле и удаче своего командира, полк продолжал успешно сражаться в тылу врага. За два долгих месяца им было пройдено с боями почти тысячу километров по территории, занятой противником. Этот поход ни протяженностью, ни длительностью, ни драматизмом не уступал прославленному «анабасису» древних греков, но он совершенно потерялся среди сотен подобных подвигов, совершенных осколками советских частей и соединений в 1941 году. Ранним утром 14 ноября кочующая «брестская крепость» в составе трехсот восемнадцати человек вышла из окружения. В последней схватке при прорыве линии фронта Рукосуева серьезно зацепило осколком, но бойцы, рискуя жизнью, вытащили своего командира на отяжелевшей от крови шинели. За время скитаний уверенный в себе, неунывающий подполковник стал для них кем-то вроде первобытного вождя, языческого бога. Канон суровой религии окруженцев не позволил им бросить комполка и спасаться самим, такой поступок грозил потерей чудесного покровительства высших сил военной стихии. И потому в то утро шестерка оборванцев мчалась по схваченной первым морозцем земле, бряцая разболтанными затворами винтовок, хрипя, как запальные лошади, матерясь, — но не упуская своей драгоценной ноши. Рукосуева мотало во все стороны, нестерпимые волны боли накатывали — и тогда он стонал, кусал губы; отпускали — и тогда он улыбался, чувствуя себя беспомощным, безответственным младенцем в люльке: наконец-то! Долг исполнен, теперь осталось истечь кровью – и все. Умереть не было страшно, уж очень он устал, и не спал две ночи перед прорывом. Страх, адреналин, близость заветной цели — ничто не могло победить это могущественной усталости, пред которой отступал даже страх смерти. Не будь этой раны он, быть может, еще смог продержаться на ногах часов пять или шесть, как держались остальные участники прорыва; но его ранило, и как будто кран сорвало —он покорно позволял себя нести, ни во что не мешаясь, с глупой улыбкой, с обрывками несерьезных мыслей в голове.

В могиле отдохнем, как это правильно сказано. Да, он был когда-то младенцем и лежал в люльке: во дворе, под дедовскими яблонями. Неужели такое можно вспомнить? Тогда, кажется, было лето. Та же туго натянутая ткань под спиной, те же кучерявые облака на ярко-голубом небе. И деревья: они точно так же врастали ветками в небо. Корни, которые вверх. Почему вспомнил? Ощущение то же: ток жизни сквозь тело. Оно из воды и клеток. Только теперь она уходит, жизнь. Куда уходит, откуда приходит? Все поповские выдумки… Больно… Значит живой еще… Может, все таки…? Интересно, Попов на отвлекающем участке вышел? Жалко, если… Темнеет, веки не поднять — вот она какая, смммм… сммм….

Потом начался бред на грани полного выключения сознания: долгая, мучительная чертовщина, как будто нерешабельная задачка по математике: мозг напрягался, тужился, словно женщина во время родов. Рукосуеву представлялось, что он отчитывается перед трибуналом за свое тактическое решение направить группу Попова в отвлекающую атаку. Почему не ударили все сразу, без обозначения прорыва на другом участке — спрашивал суровый председатель, со шрамами на щеке, двумя орденами Красного Знамени и медалью «20 лет РККА», — Вы что, не читали устав о прорыве из окружения? Разве есть в уставе такая глава? — мучительно сопротивлялся Рукосуев — нет ведь такой главы! Или есть? И уже казалось что есть, и что там черным по белому написана какая-то возмутительная чушь, но это ведь Устав! Мозговой запор, ни туда, ни сюда. Какая-то часть сознания твердо осознавала, что решение было правильное, и он старательно излагал трибуналу свои мотивы; но потом суровый председатель находил новые вопросы, и на них все труднее становилось отвечать. Вскоре Рукосуев стал замечать, что такие нелепые обвинения не может предъявлять военный человек, и обрадовался — ну, конечно, бред, слава Богу. Однако он тут же заметил, что это вовсе не председатель его спрашивает, а жена Попова, которую он знал еще по гарнизону; хрупкая блондинка с васильковыми испуганными глазами. Очень глупо и стыдно становилось от мысли, что она тоже в составе трибунале и все слышала: как Рукосуев оправдывался тактической необходимостью, как рисовал схему. «Почему его, почему Колю Попова?» — спрашивала она дрожащим голосом, и сама отвечала, уже твердо и зло: «Да потому что другие тебя могли послать куда подальше, потому что дисциплина висела на волоске. Все вдруг поняли, что могут спастись — раньше в это никто не верил и отчаяние давало силы. А в тот день никто не хотел умирать. Послали бы тебя куда подальше, как пить дать. А Коля не послал бы, ты это знал. Ты знал это, Веня. Помнишь, как мы дурачились у нас на квартире, танцевали регтайм? Коля хуже танцевал, это верно. Но вообще он был лучше тебя, — вот почему я…. Те, кто похуже, кто могли подвести, вышли с тобой. А Коля там остался — да, я тебя очень хорошо понимаю!». «Что ты понимаешь, дура? — кипятился Рукосуев, холодный от ужаса, мучительно ощущая ход червяка совести чуть правее сердца — ничего ты не понимаешь, дура! Ты дура, это не твои дела!». Что можно было возразить против этого возмутительного, несправедливого, но такого верного и точного обвинения? Рукосуев скрипел зубами, мычал что-то, просил убрать товарища Попову из состава трибунала, потому что это противозаконно. Отвечу по всей строгости, только судите по закону, а не так вот! Можно было спасти Попова? Нет, нельзя… А если вот так? Нельзя, нельзя… Командирское решение! Точка! Ну, а если разведку? Да когда? Разве было время? Ну тогда — хитрость… Твою мать… Какая, к … хитрость? Это война, а не игрушки! Должна быть уверенность! Пожертвовать малым числом, чтобы спасти остальных. Так что ли умирают, так что ли? В аду что ли, так мучают? Вместо чертей со сковородками — вопросы задают. Не пошевелиться, ни глаз открыть. Так и лежать, без конца, без надежды и отвечать на страшные вопросы… Всегда, до скончания времен…

Вдруг зрение включилось снова, показало белый потолок, черные, внимательные, равнодушные, бездонные глаза медсестры — только глаза, остальное — под кипенно-белой маской. Носик красивый. Угадывается. К таким глазам обязательно должен быть красивый носик, никак иначе. Бойцы трое суток дежурили у медсанбата, по очереди. Цветы на столике, я им что — подружка? Черти… Как они, где? Что Попов? Жаль, хороший был… Был у него шанс, неправда. На верную смерть у нас никого не посылают. Мы солдаты. За месяц на ноги поставили — воюйте дальше, товарищ полковник. Как полковник? А так: пока лечился — проверили, оценили, наградили, повысили в звании.

Неожиданно, сверх чаяний, дана была вторая жизнь и второй полк. Хороший, кстати, полк, с традицией. В окружении бок о бок с горнострелками дралась легендарная 124-я дивизия, та самая, которая первую неделю войны не отступала, а, наоборот, сама гнала немцев вглубь Польши, ворошиловским ударом, хотя и немалой кровью. Кое-какие ее остатки тоже выбрались из киевского котла. Вышел, в том числе, и седой старшина с дивизионным знаменем под гимнастеркой, так что решено было прославленное соединение восстановить, и направить в него, по возможности, вышедших из окружения с оружием в руках. Чтоб искупили — наверняка найдется, что искупить, и чтоб были достойны. Ну и молодняк призывной, не без этого. Дивизия снова получилась хорошая, крепкая. Вот в нее Рукосуева и назначили на должность полкового командира. Новым, 781-м стрелковым полком, удалось повоевать три недели, в январе и феврале 1942 года. Немцы тогда все еще бежали от Москвы, так что на долю воскресшей части счастливо достались и победы, и трофеи, и пленные. Однако, на самом пике успеха, незадолго до остановки наступления, неожиданно пришел приказ: полковнику Рукосуеву В.Н. срочно сдать полк и прибыть в Москву, в распоряжение главного штаба артиллерии РККА. В армии вопросов не задают, «почему», да «как» — слова не солдатские; через два дня бесполковый полковник, волнуясь, вошел в помпезное здание главштаба на Солянке.

Вышел оттуда комбригом и артиллеристом. Было большое совещание; присутствовали работники штаба и десяток бывалых фронтовых командиров. Штабисты рассказывали о своих выводах: противотанковую оборону нужно поручать общевойсковым начальникам, артиллеристы — замкнутая каста, слишком погружены в технику, не видят, не понимают нужды пехоты. Поэтому — такое решение. Формируем противотанковые бригады, в которых воплощено все. Соединены все средства противотанковой борьбы воедино. Опыт добыт кровью наших товарищей. Будем учить, не так уж сложно. Высокое доверие. Партия и лично товарищ Сталин. Рукосуев возвращался в гостиницу взвинченно, пружинисто, почти взлетал. Партия, Родина вновь поручили ему трудную задачу, и он горел желанием справиться с ней на «отлично». Он чувствовал в себе силу и способность. Завтра — полигон, смотреть действие материальной части. Послезавтра — теория по тактике, проводит полковник Казаков, начальник оперативного отдела штаба. Все расписано по часам, организовано четко. Получится, куда оно денется. Не боги горшки обжигают.

Так оно и завертелось. Казаков оказался душой всего замысла, настоящим фанатиком. С ним было интересно работать, они сидели по ночам, чертили схемы, делали расчеты, разбирали донесения с фронта. Много времени уделяли беседам с отличившимися фронтовыми командирами. На тонну ерунды капля пользы, но так всегда бывает. Лейтенантик там один был, такую ахинею нес, все хотел умным показаться. Впрочем, видно, что парень хороший, надо ему дать проявиться. Шурыгин — матерый мужик; крепкий специалист — не повезло ему. Ничего, отвоюет три месяца — представим к восстановлению, хотя и жаль такого командира терять. Кирпичик за кирпичиком складывалась бригада, росло понимание, как она должна действовать в обороне, в атаке, на походе. Шесть часов сна, остальное — работа. До гостиницы не доходил, спал в казаковском кабинете на диване. Сестре бы написать, как они там, в эвакуации, но времени нет. Времени нет, нет времени, каждая минута на вес чьей-то жизни. Время, время, счастливые капли времени творчества и созидания.

Но это время не могло длиться долго, оно представлялось торопливой увертюрой перед огнем, дымом и медными трубами. Возвращаясь вечером 28 июня 1942 года с учебной позиции Рукосуев мельком подумал об этом; об увертюре и медных трубах, но тут же одернул себя, вернулся к правильным мыслям о текущих делах. Он шел пешком: учебная позиция располагалась в двух километрах от штаба, так что не было смысла зря дергать положенный ему автомобиль и напрасно тратить бензин, выделявшийся крайне скупо практически «безмоторной», все еще не оснащенной техникой бригаде. Едва вступив в должность, скороходный полковник откомандировал свою машину, вместе с водителем, в роту обеспечения, а сам почти везде поспевал пешком, успевая на ходу коротко обговорить с кем-нибудь важные вопросы. На сей раз его сопровождал начальник политотдела бригады батальонный комиссар Горовенко. Соответственно, и разговор шел о мерах по повышению боевого духа и дисциплины.

Горовенко, был, что называется, старый большевик, еще до революции вступивший в партию и работавший в подполье; но партийная карьера у него не задалась, и он лет двадцать оставался секретарем парткома текстильного комбината в Иванове. Высоченного роста, сутулый, с огромными ушами и крупными чертами лица, он не был военным человеком, хотя и покомиссарил немного в Гражданскую. Даром, что длинные ноги — он едва поспевал за напружиненным, легким Рукосуевым, поминутно сбиваясь с шага и докладывал, часто переводя дыхание:

— Моральное состояние, на мой взгляд, отличное, Вениамин Николаевич, иного и пожелать нельзя. Личный состав замечательный, добровольцы — все по комсомольской и партийной линии, кадровые опытом делятся, здоровая, так сказать, атмосфера. Замечательный воинский коллектив. Самодеятельность развиваем, политинформации проводим, все по инструкции политотдела дивизии. Собственно, и докладывать особо нечего, орлы, а не бойцы.

Рукосуев поморщился — он, будучи человеком практического склада, терпеть не мог рапортов о полном благополучии.

— Вот, Вы говорите, что все хорошо, а ведь это неправда! Не бывает замечательного личного состава самого по себе, его делать надо, лепить. Что Вы мне про «орлов» сказки рассказываете? Слыхал я про ваших «орлов»! Вам уже особотдел докладывал о ночном ЧП?

— О каком еще ЧП? — удивленно всполошился Горовенко.

— Странно, что мне раньше доложили, особотдел Вам ведь подчиняется. Очень странно. Ну, впрочем, я случайно узнал: встретил уполномоченного особотдела по артполку, спросил «как дела», и такого наслушался! В бригаде, оказывается, полный бардак, творится, вопреки Вашим заявлениям. Развал дисциплины, пьянка, самоход, воровство! Все в комплекте, прямо «дикая дивизия» какая-то…

Горовенко сначала не понял, о чем речь — уж очень комбриг сгустил краски; но потом, до него дошло, что Рукосуев говорит о ночной погоне за двумя самоходчиками — случае, как ему показалось, вполне рядовом и незначительном. Все еще не понимая, почему именно этой истории придано такое значение, комиссар решил обратить дело в шутку.

— А, вот Вы о чем, Вениамин Николаевич. Да, ладно — будто Вы сами по молодости в самоходы не бегали, никогда не поверю, — с Вашей-то резвостью. Да-да, я в курсе, мне начальник особотдела утром докладывал. По-моему, сущий пустяк. Конечно, есть мелкие нарушения. Но в целом чудесный боевой коллектив. С такими бойцами в любом бою не страшно!

Лицо полковника помрачнело, он внезапно остановился и повернулся к приотставшему комиссару, да так резко, что тот едва не налетел на него с разгону.

— По-вашему, значит, пустяк? Я правильно Вас понимаю? В бригаде крадут спирт, предназначенный для медицинских целей, распространяют его между бойцами, сутками отсутствуют в расположении части — это, значит, ерунда!? Я, конечно, в самоходы бегал — но не во время войны! И не попадался патрулю с краденым спиртом подмышкой! А эти голубчики — попались, и очень не вовремя попались, перед самой отправкой на фронт! А теперь, знаете, что будет? Теперь их дело будет передано в дивизионную прокуратуру, а затем в трибунал. Надеюсь, Вы понимаете, что полагается в военное время за такие художества?

Горовенко не знал, но догадался по суровому тону командира бригады, и побледнел — до него только что дошел смысл происходящего. Придя в армию добровольцем с сугубо мирной должности, он даже представить не мог, что такое, в общем-то, пустяковое нарушение может караться столь строго.

— Неужели расстреляют? — воскликнул он испуганно и удивленно. Рукосуев только вздохнул и покачал головой: и это член партии с 1915 года! Впрочем, Иван Максимович ему нравился — и по-человечески, и по службе; нравилось его романтическое рвение к партийной работе, желание и способность разъяснять каждому встречному-поперечному сложные проблемы марксизма. Импонировало его искреннее отношение к этой войне как к великой битве добра и зла, за которой последует победа коммунизма в мировом масштабе. Все это было очень старомодно и мило. Горовенко умел хорошо говорить, и его короткие, но емкие по содержанию речи на смотрах и присягах производили впечатление даже на Рукосуева, несмотря на его сугубую практичность и пренебрежительное отношение «к болтовне». Будучи опытным командиром и неплохим психологом, Рукосуев прекрасно понимал, что такие люди способны принести большую пользу, но только в том случае, если они находятся в ладах с самим собой и не теряют уверенности в правильности своих убеждений. Их бесполезно запугивать или принуждать, но стоит поговорить по-душам, в данном случае — как с товарищем по партии, — и все будет в порядке. Заранее сожалея о предстоящей трате времени, комбриг все же решился его потратить, чтобы раз и навсегда ликвидировать вопиющую наивность Горовенко в том, что касалось военных порядков.

— Иван Максимович, дорогой! А что ж, по Вашему, за такое безобразие — по головке гладить? Это дисциплина, военная дисциплина! На войне за каждую шалость кровью платят, привыкайте. Может, в другое время и спустили бы, но сейчас в трибуналах установка — за самоволки карать беспощадно. И я считаю, это правильно. Режим внутренней службы — основа дисциплины. А у нас ее, похоже, нет. Вообще нет никакой дисциплины. Ожечь нужно людей, — больно, чувствительно, чтобы неповадно было. Чтобы в первый и последний раз такое случилось, понимаете?

— Как это — ожечь? — поморщился Горовенко — что Вы имеете в виду?

— А вот что. Вы, пожалуйста, лично возьмите это дело на контроль. Я вот о чем Вас попрошу… Поднажмите-ка, чтобы в дивизии в пару дней завершили все формальности, а когда вынесут приговор, — потребуйте, чтобы приведено было в исполнение здесь, в Кузьминках. Нужно, чтобы перед строем бригады… привели в исполнение, хоть какая-то будет польза от всего этого... безобразия…

Горовенко побледнел и как будто врос в землю, но так как полковник продолжал мчаться скорым шагом, тут же опомнился и бросился догонять. Оно и к лучшему — Рукосуев не видел, каким несчастным, страдальческим, почти плачущим сделалось его лицо.

— Да как же так, да зачем это? Какая польза смотреть, как за сущую ерунду убивают товарищей? В бригаде отличный боевой настрой, чувство локтя. Один только вред будет! Как мы таких бойцов в бой поведем, после такого?

— Неверно говорите, товарищ батальонный комиссар, — раздраженно процедил сквозь зубы Рукосуев, — в корне неверно. Уж кто-то, а Вы должны знать, что партия учит быть безжалостным к нарушителям дисциплины.

— Но не расстреливать же за такой пустяк!

— И за меньшие пустяки бывало, Вы это прекрасно знаете. Не в пустяке дело, а в том, что попались. Сейчас все по-другому. Война. Цена жизни совершенно иная. Месяц повоюете — поймете, а пока что поверьте мне, будьте так любезны.

— Ничего не понимаю! Разве можно так рассуждать, речь ведь идет о жизни людей!

Рукосуев вновь резко остановился и устремил на комиссара взгляд, которого тот и полсекунды не выдержал, виновато опустив глаза.

— Вот именно, товарищ старший батальонный комиссар. Речь идет о жизни и смерти! Жизни и смерти одной тысячи семисот тридцати шести человек. Этих троих я уже не считаю — все, списали. Речь идет об оставшихся: одной тысяче семистах тридцати шести. О тех, кто будет стоять в строю и смотреть, что бывает с нарушителями воинской дисциплины. Будут смотреть, и делать выводы. А когда наступит их черед исполнить свой долг перед Родиной, они это вспомнят. Тогда все окажутся на грани между геройством и предательством, на фронте по-другому не бывает. Все будут на этой грани, все до единого — так уж люди устроены. И мы с Вами тоже. И, знаете, что толкнет их на ту сторону, где геройство?

— Неужели Вы думаете, что вот это…?

— Да! Точно! Этот самый пережитый ужас, страх и стыд. Он и будет той соломинкой, на которую потенциальный трус обопрется и станет героем. Я это знаю! Вот это самое отвратительное зрелище чужой смерти их героями и сделает. Потому что умирать — страшно. Страшно, но надо, иначе мы фашиста не одолеем. Надо людям помочь… таким вот способом!

— Ничего себе, помочь!

Рукосуев досадовал, что принужден объяснять комиссару вещи, которые не следовало бы объяснять за их неприличной, обнаженной очевидностью. Однако нельзя было отказаться. Полковник тоже был из породы цельных, словно кусок гранита, людей, не ведающих компромиссов с собственной совестью. Обстоятельства войны требовали быть жестоким — и он принимал этот вызов спокойно, с чистым сердцем. Надо объяснить — ну что ж, он объяснит.

— Я, Иван Максимович, по опыту знаю, что самый верный способ выжить в бою — перестать бояться. Трусы погибают первыми. Ну, или вторыми. Неважно. Бегство не спасает, геройство не спасает, все происходит случайно. Кому-то повезет, кому-то — нет, пуля не разбирает, а снаряд — тем паче. Так лучше героем быть, правильно? Но это не все понимают; может, впрочем, и понимают, но вот уверенно чувствуют, знают наверняка — единицы. У нас в бригаде — всего-то пара сотен людей, нюхавших пороху. А остальные – просто хорошие ребята, это Вы правильно говорите. Отличные ребята, замечательные. Однако можно быть сколько угодно хорошим, добрым человеком, и в самодеятельности плясать, и Карла Маркса наизусть выучить, но если не будет осознанного понимания неотвратимости наказания за нарушение дисциплины, — всегда возникнет соблазн бросить оружие, сдаться, побежать. И чем человек лучше и счастливей, тем больше у него поводов себя пожалеть, а в итоге — предать. Поэтическое воображение — это, знаете ли, такая штука… То так, то этак… Короче, не обопрешься на него. Поэтому людям надо помочь. Надо нагнать на них наш, родной, советский, отеческий страх, который спасет их в трудную минуту, заставит победить другой страх — перед фашистами. Ради них же, ради наших бойцов мы должны быть жестокими. Пусть они нас, командиров, боятся, а не фашистов. Пусть боятся и… любят. Ведь мы представляем Родину, отечество и должны быть по-отечески строги. Правильно? Такой вот парадокс, Иван Максимович.

Горовенко размашисто шагал вслед за комбригом, горестно повторяя:

— Понимаю… Кажется понимаю…

Убедив, как ему показалось, комиссара, Рукосуев облегченно выдохнул воздух, заготовленный для последней, самой трудной фразы. Слава Богу, не понадобилось, Горовенко больше не возражал. Они молча продолжили путь по двухсотлетней липовой аллее, ведущей к помпезному княжескому дворцу, — там, в нескольких комнатах левого крыла, теснился штаб бригады.

— Мне, конечно, жалко этих ребят, Вы должны меня понять, я не чудовище — все-таки вернулся к теме полковник, очень уж тягостно было молчать после всего сказанного — и Вы правы, я сам бегал в самоволку за самогоном. Бывал такой грех, и не раз. И в войну бегал, — в Гражданскую. Спирт, правда, не воровал из санчасти, хотя и в этом, положа руку на сердце, ничего расстрельного не вижу. Но, Вы поймите — не я и не Вы определяем меру наказания. Ее определяет суровый закон военного времени, перед которым все равны. Особисты эту троицу из лап уже не выпустят, и нам остается только одно — сделать так, чтобы эти гаврики умерли с пользой для остальных, а не были б расстреляны в каком-нибудь крысином подвале. Пускай это плохо звучит, страшно звучит, но я не собираюсь упускать пользу от этого прискорбного случая. В чем польза, я Вам уже объяснил.

Он запнулся, как бы решая: говорить или не говорить, но потом продолжил:

— И вам, Иван Максимович, тоже полезно будет поучаствовать. Езжайте в дивизию, поговорите с членами трибунала, с особистами дивизионными. Вы теперь военный человек, у Вас власть над жизнью и смертью. Привыкайте. Не для распространения, строго между нами: на последнем совещании был разговор… Короче, есть косвенные данные, что немцы готовят что-то серьезное на воронежском направлении. Видимо, хотят Москву с юга подрезать, раз в лоб не вышло. Комментировать эту новость, полагаю, необходимости нет. Как только начнется, мы тут и часа не задержимся. И я, как командир, хочу, чтобы люди получили урок суровой дисциплины, чтобы ни одной лишней мысли ни у кого в голове не было, ни о спирте, ни о бабах, ни о себе любимом. Только о воинском долге. Согласны?

Горовенко кивнул головой, не в силах произнести уставное «Есть!» или что-то в этом роде. Но вопросы у него все-таки возникли, и он решился переспросить:

— Почему Вы говорите о троих? Их ведь двое, «самоходчиков»?

— Разве? Мне особист говорил о троих, все из первой батареи — двое бойцов и санинструктор.

— О, черт… Как санинструктор? Из первой батареи? Люда Юрьева? Такая чудесная девушка…

Рукосуев внезапно встал, как вкопанный.

— Как девушка? Какая, к черту, девушка? Ах да, санинструктор… Не подумал об этом… У нас что, в батареях женщины-санинструкторы? Кому такое в голову взбрело, в части особого назначения?

Горовенко заторопился с объяснениями:

— Совершенно точно знаю, что в 1-й батарее санинструктор — девушка, Люда Юрьева, я ее хорошо знаю. Да Вы и сами ее видели, на вечере самодеятельности: блондинка такая, молоденькая, симпатичная. «Синий платочек» очень хорошо поет, не хуже самой Клавдии Шульженко!

Рукосуев нервно прикусил нижнюю губу — наличие среди претендентов на показательный расстрел симпатичной блондинки существенно меняло дело. Кардинально меняло. Диаметрально-противоположно. Какой уж там педагогический эффект… Он в досаде расстегнул верхнюю пуговицу кителя, как будто ему вдруг перестало хватать воздуха.

— Кто ж так, мать их, учил докладывать? Черти безграмотные… Девушка... Синий, б***ь, платочек… Ну, что за ** твою мать… Набрали девок в армию, развели, понимаешь, бордель…

Рукосуев заметно занервничал, ему было очень неприятно вот так, на сто восемьдесят градусов разворачиваться после долгого и тяжелого объяснения. Ужасно глупо все получалось. Он заторопился к близкой уже террасе с коринфскими колоннами, тихо проговорив сквозь сомкнутые зубы:

— Ладно, не надо никуда ехать, Иван Максимович. Пускай особисты сами разбираются.

Горовенко козырнул командиру на прощание и остался на ступеньках, а смущенный, растерянный Рукосуев птицей взлетел на крыльцо и схватился за полированную медную ручку. В дверях он на секунду замер, задумавшись. Ему, конечно, было очень досадно попасть в такую нелепую ситуацию, но помимо обычной досады, накатывало еще одно, очень сложное чувство, неприятное ощущение незавершенности и раздвоенности. Утром, поговорив с особистом артполка и, что называется, осерчав, он принял мужественное командирское решение — и уважал себя в тот момент за твердость и непреклонность. А сейчас он вроде как проявил слабость и закрывался невнятными оправданиями. Но, ведь если рассудить, ничего ведь не изменилось? Ну и что, что девушка? Она ведь такую же присягу давала, как все остальные… В то же время он отчетливо понимал, что публичное убийство молодой женщины стало бы, со всей определенностью, неслыханным злодейством, против которого восставало все его существо. Конечно, он помнил эту Юрьеву, с ее «Синим платочком»… Бред, сущий бред. Просто мерзость, и все. Но, продолжая рассуждать тем же путем, разве расстрел тех двоих ребят — не мерзость? Почему в их отношении — а может, они тоже хорошие ребята, да почти наверняка хорошие, — он легко находил в себе силы внутренне одернуться и признать: это разумная дисциплинарная мера? В чем разница? Может, это просто слабость? Может, он просто плохой, мягкотелый командир? Противоречие было мучительным и неразрешимым. Пытаясь как-то договориться с самим собой, Рукосуев надолго задержался у входной двери, потом передумал входить и позвал комиссара, все еще вопросительно стоявшего у портика усадьбы.

— Иван Максимович!

— Слушаю, товарищ полковник!

— Я все-таки еще раз Вам хочу сказать, чтобы внести окончательную ясность… Если так случится, что у нас все орудия будут выведены из строя, все люди погибнут, тогда я вылезу из штабного блиндажа и пойду стрелять из пистолета по немецким танкам, по смотровым щелям. Я, между прочим, призы брал на стендовой стрельбе, может и попаду. Но, повторяю, это произойдет только в случае полной гибели бригады. А пока в строю останется хоть один расчет, пока не нарушена связь хотя бы с одной батареей, я буду заставлять умирать других. Это моя работа, мой долг перед Родиной и партией. И Ваш тоже. Поэтому… Что такое три человека…

Он замолк и снова о чем-то задумался с помрачневшим, отяжелевшим лицом.

— Не в службу, а в дружбу, — будете к себе возвращаться, пригласите начальника особотдела ко мне, к семи вечера, вы ж там по соседству квартируете. Хочу с ним поговорить… Он, конечно, Ваш подчиненный, но… Не возражаете, если я с ним тет-а-тет?

Горовенко тревожно посмотрел на командира, кивнул головой, потом, спохватившись — четче обычного приложил руку к козырьку.

— Не возражаю, товарищ полковник!

— Спасибо.


Рецензии
Спасибо, Константин. Очень хороший получился роман. Читаю с большим удовольствием. Характеры получились живые, убедительные. Ситуации по-настоящему трагические, без надрыва и фальши. Нет штампованных образов несправедливо обиженного героя и злого циничного особиста. Так держать!

Приглядевшись, вдруг понял, что последняя глава написана на два года позднее остальных. Рождается нехорошее предчувствие, что роман не окончен. Если подтвердится, будет жалко.

Михаил Сидорович   20.11.2017 19:54     Заявить о нарушении
Михаил, спасибо. Роман и впрямь не оконченный, вернее, недовыложенный, там сложная нравственная коллизия получается, трудно согласовать с реальными прототипами. Ну, т.е. мне как бы приходится за них придумывать мотивы: поступки-то я знаю, а вот что именно к ним привело - теперь уже, увы, и не спросишь. А ошибиться было бы очень неприятно, все-таки, любимые мною люди были.

Если будет интересно, могу Вам лично выслать окончание. Публиковать его я пока не решаюсь.

Константин Дегтярев   21.11.2017 20:08   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.