Двойная жизнь. Глава 20

   Заслышав бричку, из конюшенного сарая показывается Дементий.
   – Пожаловали... Заморились совсем, загоняли вас едва не до смерти... – приговаривает он, потрёпывая за гривы неистомлённых – и кухарке понятно – лошадей, взглядывая на меня и кучера с выражением откровенного неудовольствия (он нелюдим, но страстный лошадник, второго такого конюха во всей губернии не найти, потому его угрюмые взоры и сварливые речи лучше не замечать). – Чего ты фертом расселся, чего ты важничаешь, как ворона на кресте? – адресуется он сидящему на козлах Агафону. – Прогуляй лошадок, дай охолонуть, опосля овса, водицы предложи. Кнутом махать только и могете, а догадаться, что допреж всего следовает не о себе, а о божьей скотинке позаботиться – нет, куды!..
   Его слова вдруг напомнили забавную (как мне тогда показалось) мысль по дороге в усадьбу приятеля...
   Велю Дементию принести ведро колодезной воды. Ничего, можно и окатиться: ежели от любовной дури не излечит, так хуже всё равно уже не будет.
   Снимаю рубашку.
   – Лей на голову.
   Агафон, позабыв про лошадей, уставляется на меня во все глаза (дивится, конечно же, барскому сумасбродству; пусть).
   Толстокожего Дементия подобною пустяковиною не пробить: обмакивает палец в ведро, скребёт окладистую бороду, рассуждает:
   – Ить совсем мёрзлая водица-то... Застудиться недолго.
   – Лей, тебе говорят!
   – Портки сымите: замокнут, – советует Дементий, не двигаясь с места. – Здеся баб, окромя кобыл, нету, стыдиться некого. Ну, вот... – с расстановкою говорит он, глядя, как я снимаю туфли, брюки, – вот так оно ладно будет... Лить, что ли?
   И с этими словами внезапно переворачивает ведро над моею головою.
   – Ааааааааааа!
   Кричу до окончания воздуха в груди.
   – Ещё... ведро...
   Да, дурь любовную – и всякую – одною лишь радикальностью можно искоренить! Увижу Герасима, этого сиволапого эскулапа, в глаза ему объявлю: успех лечения заключается не в самом лечебном средстве как таковом, а неожиданности употребления.
   Ледяной поток беспардонно пресекает мысль...
   Кричать уже нет сил, надо одеться как можно быстрее. Прыгая на одной ноге, вторую вталкиваю в брючину, но, кое-как натянувшись до колена, она перекручивается, да ещё и намертво прилипает к мокрой коже и, невзирая на мои усилия, ни за что не желает продвигаться дальше. Чувствую себя в положении совершенно нелепом: не просить же конюха помочь одеться!
   – Вот ить, Буланка, какая передряга-то! – задумчиво говорит Дементий пристяжной лошади. Та в ответ оскаливает длинные жёлтые зубы, ёрнически фыркает, трясёт головою...

   ...Отчего холодно? А, это одеяло сползло, в ногах запуталось...
   Фрр! Скрежет. Фрр! Клёкот.
   Буланка не издаёт такие звуки... А, это же сосед пробуждает свои укатанные «жигули» – поколесить по ночному бессветофорному городу...

   ...Дементий со словами «Обряжайтесь: ежели нелёгкая девку какую занесёт – визгу не оберёмся», извлекает невесть откуда на вид чистую холстинку. Наскоро опоясавшись ею, подхватываю одежду, бегу в дом. «Лишь бы кто из дворни откуда-нибудь невзначай не вывернулся! – колотится в голове мысль. – Лишь бы...» Не успеваю додумать – и вот она, Парашка, с безмятежным выражением на округлом, розовощёком лице и убранным с верёвки просохшим бельём, прижимаемым обнажённою до локтя рукою к просторному бедру... На какое-то мгновение остолбеневает, всплёскивает руками – груда белья сваливается на землю – и с заполошным воплем отскакивает в сторону. «Впервые вижу её перепуганною!» – думаю, вбегая в дом, и от этой мысли вдруг испытываю сначала прилив смешливого настроения, а потом, как ни странно, такого невообразимого облегчения, словно с души свалилось непонятное что-то, с прошлого вечера давившее, душившее меня всею своею чугунною тяжестью. Как странно! Почему между моим чудесным выздоровлением и испугом горничной совершенно отчётливо прослеживается прямая связь? Случайность, – то бишь, совпадение разрозненных событий, скреплённых незримою, таинственною пуповиною?..

   ...Одеяло налезло на голову; от невозможной духоты она будто вспухла... Понятно, почему нелепица снится: перепуганная Парашка, бельё, пуповина... Так, что часы показывают? Ага, без четверти четыре. Рано ещё... Спать, спать...

...– Парашка! – кричу в комнаты. Не услышав лёгкий топоток, зову снова. «И куда она могла запропаститься?» – думаю про себя. – Парашка! – призываю в нетерпении; слышу, как она бежит, успокаиваюсь.
   Возле самой двери её топоток сводится к поступи, в которой я не без удивления для себя не распознаю былой решительности. Но, однако же, с чего бы это вдруг Парашке – по сути, полновластной хозяйке в доме – быть неуверенною?
   Шаг, другой – и замерло... Чего она медлит? Кстати, прелюбопытная мысль только что мелькнула. О хозяйке. Почему именно так подумалось?
   – Звали, Михаил Евгеньевич?
   Вот и голос у неё тихий, робкий. И глядит в сторону. Не потому ли, что захватила меня неглиже? Наверное, она не девица, – нечего растревоживаться до душевного смятения. Внезапность – другую причину не усматриваю. Да, так оно и есть.
   Парашка поворачивается уходить.
   – Постой, куда ты?
   – Минуты уже три прошло, а вы всё молчите да молчите, – возражает она отрывисто, глядя через плечо на стену, словно желая говорить с нею, а не со мною, – ну, так, стало быть, и незачем попусту здесь чуркою торчмя торчать, бездельничать, – чай, не купчиха какая-нибудь.
   – Занята чем-то?
   (Угораздило спросить: Парашка уже третий день кряду увлечена работою по дому, а этакого прилежания за нею отродясь не водилось. Особенно приохотилась протирать зеркало трюмо, причём делает это презабавно: проведёт тряпкою – и поглядит на себя, проведёт – и обозрит, ещё проведёт – и вот тут уж оглядит себя и так и этак.)
   – Бельё перестирываю, – отвечает она несколько глуховатым голосом, принимаясь нервно, а, может быть, и просто бессознательно сжимать и разжимать мокрые, распаренные горячей водою пальцы. – Ежели помнить изволите, то самое, что давеча в грязь уронила, – помолчав, прибавляет она переменившимся голосом, в котором я, к своему немалому изумлению, не улавливаю даже и намёка на укоризну.
   – Извини... – бормочу, – так вышло...
   Всякий уездный помещик, случись ему быть невольным очевидцем моего разговора с Парашкою, наверняка подумал бы, что ослышался: как! извиняться перед горничною, холопкою! – и был бы прав, ведь, говоря откровенно, не понимаю, с чего нашло чувствовать себя перед нею виноватым.
   Парашка впервые за продолжение разговора взглядывает на меня; в её глазах – оторопь.
   – Невместно вам, Михаил Евгеньевич, прощение у меня испрашивать... ведь я не благородная какая барышня... – шепчет она спотыкливою скороговоркою, пряча, очевидно, от растерянности, руки за спину и уводя взгляд в угол комнаты. – В смущение меня привели... Вы скажите лучше, для чего позвали.
   Не помню. Разом вымахнуло из головы. Вот так штука...
   – Самовар, может, поставить, – подсказывает Парашка, весьма убедительно изображая, что не подсказывает, а, будто не заметив моей забывчивости, из одной лишь пустой праздности размышляет. – Может, вам сливок пожелалось, творожка или сметаны. Так я мигом принесу! Или ненароком что обеспокоило?
   – Н-нет, – утираю отчего-то взмокший лоб, – не желается самовара со сметаною, и ничего меня не обеспокоивает. Ты вот что... ступай. Понадобишься – позову.

   ...Волосы словно приклеились к мокрому лбу... Духота неимоверная, и не от одеяла (оно сброшено на пол), а отчего-то другого. Отчего же? Ага, это шутники из ЖКХ перед осенью отопление для проверки включили; батареи раскалены, да я ещё форточку, как назло, додумался закрыть...
   Так, прежде всего окно распахнуть. О, воздух какой! Не деревенский, конечно, но горчинка тополиных листьев улавливается.
   А эти сны начинают меня заинтересовывать. Кажется, подсознание решило «показать» мне прошлую жизнь. Бред, конечно же; но что сейчас не бред...
   Что там на часах? Ага, начало пятого. Спать, спать. И если моё предположение верно, то я снова окажусь в полуторавековой дали...

   ...Во сне я расстался с девицею в короткой юбчонке и страшными ногтями, – вернее, конкубинат наш не приключился. И правильно: нечего жалеть... Нечего-то нечего, но не удивительно ли, что за два дня девицы наяву и во сне как-то сразу вторгаются в мою жизнь и – тоже как-то сразу – пропадают из неё бесследно, словно их и не было вовсе? В чём же причина? Впрочем, причиною вижу...
   – Золотососновский мальчонка прискакал, с бумагою! – возглашает Парашка пугливым голосом. Она стоит в дверях, ждёт моих распоряжений; и вдруг на её лице и во всей её фигуре различаю явственные признаки даже не удручённости, а совершенно неприсущей для её свободного характера пришибленности.
   – Что это с тобою?
   – Нет... ничего...
   «Ничего», а сама снова в стену глядит. Ладно, это – позже.
   – Где бумага?
   Парашка с видимою неохотою подаёт записку.
   Незапечатанная. А, вот почему: записка начёркана на французском языке. «Il faut que vous veniez» (Надо, чтобы вы приехали). Подписи нет. Так, так, так... Что-то очень уж скоро!
   – Мальчонке скажи, – говорю Парашке, глядящей на меня с настороженною внимательностью, – что, мол, сей же час эту важную бумагу отдать некому: барин уехал, а куда и зачем, и надолго ли уехал, про то, мол, нам не докладывал. Не сегодня так завтра или ещё когда вернётся – вот тогда уж, мол, бумагу ему и передадим. Накорми мальчонку, отошли обратно. Поняла? 
   Парашка судорожно переводит дыхание, кивает головою и выскакивает в двери. Быть может, я промахиваюсь, но её пришибленности как не бывало. Отчего? Неужели от моих слов? Но к ней они даже малейшего касательства не имеют. Странно всё это... Непонятные каши варятся вокруг меня эти два дня; казалось бы, что да и пёс с ними, кашами этими (да и поваром-случаем – тоже), но неудобоваримым содержимым и непредсказуемым послевкусием они утомили меня чрезвычайно!.. 

   ...Что бы ни городили досужие болтуны о необходимости и прелестях социума, в уединённом существовании есть восхитительные стороны. Прежде всего, это – некоторая обособленность от перипетий жизненных обстоятельств. Едва выбрался из своей отшельнической раковины – и вот они, обстоятельства, не замедлили набежать отовсюду, всячески досадить. Да вот, к примеру, та же записка... Елизавета её написала или Маша – не суть важно: любая из сестёр, побуждаемая бессовестновскою породою, так просто от меня не отступится. А ежели они вопьются в меня вдвоём...
   Стоп, кони-лошади! что-то здесь не то... В каком времени я пребываю? Так, медленно открыть глаза. Ага, деревянная новозеландская личина (бог не то войны, не то плодородия) знакомо скалится на меня со стены, одеяло лежит на полу, вот и распахнутое окно, – ну, вот и определился. Но неразбериха сна и яви меня уже достала... Нет, так: утомила меня чрезвычайно.
   Который час? Без четверти пять. Спать! Любопытно, что же произойдёт дальше. Кстати, может быть, записывать сны... они становятся... интереснее... и Парашка... 

   ...– Парашка.
   Стремительный топоток – и Парашка впархивает в комнату.
   – Никак, звали, Михаил Евгеньевич?
   Сдаётся, что, кажется, да, звал, вот только зачем – поди, пойми... Выговорилось вдруг её имя, да и всё тут. Да и прибежала она очень уж скоро, а я ещё не сообразил, что же ей сказать. Думай, голова; ежели придумаешь – соболью шапку будешь носить. Так-так-так...
   «Нечего раздумывать! – усмехается голос. – Ведь сам же хотел узнать, отчего она выглядела пришибленною».
   – Давеча ты приходила сказать о золотососновском мальчонке, – говорю, глядя мимо Парашки на один из голландских пейзажей, украшающих стену. (Похоже, что-то в моём голосе показалось ей не совсем обычным: она сразу же подаётся вперёд всем телом, а это – верный признак её крайней взволнованности.) Ты была не в духе, – продолжаю говорить, и начинаю понимать, что горожу чепуху: с каких это пор барина заботит, расположена духом его горничная или вдруг не расположена, ежели она для него – предмет не более чем относительно одушевлённый? (Парашка склоняет голову чуть набок и назад, выдавая своё недоумение.) Вот я и хотел узнать причину, – говорю, всё также разглядывая пейзаж с нездоровыми, как будто после недельного запоя, деревцами, склонившими ветви над зяблою гладью канала, очень уж смахивающего на заурядную широкую канаву. «Зачем эту голландскую пачкотню повесили на стену? Без неё тошно», – думаю, раздражаясь на пейзаж, заодно на себя, и договариваю: – Короче говоря, вот так вот.
   Парашка смущается.
   – Нет, с чего это... Почудилось вам, – уверяет она, топчась на месте и убегая взглядом в стороны от меня. – Работы по дому – прОпасть, некогда не в духе-то быть...
   – Недосуг, значит?
   – Ага, из-за него, – подтверждает она, потупливаясь – спрятать глаза, блеснувшие крестьянскою лукавинкою. Хитра, ох и хитра, бестия! И неглупа: замечательно дурочкою прикидывается; а уездные барышни, с головами, причёсанными по прошлогодней парижской моде, и туже, нежели простолюдинские матрацы соломою, набитыми спесью за своё невесть когда и от кого начатое благородное происхождение, обычно умненьких из себя изображают. Но вслух я сказать такое горничной, конечно же, не могу.
   Разговор наш обрывается.
   – Так я пойду? – спрашивает Парашка после томительного молчания.
   Она не хочет уходить: дожидается от меня и других значимых для неё слов. Но я уже боюсь выплеснуться за здорово живёшь, потому безучастно говорю:
   – Ступай.
   Поглядев, как она, не сумев замаскировать набежавшую сумрачность беззаботностью улыбки, скрывается за дверью, подхожу к голландскому пейзажу поближе...

   ...Право же, не пойму, почему пейзаж показался мне пачкотнёю: деревца немного хиловаты, да, но это после пережитой ими зимы: кончики зелёных листочков, с робостью проклёвывающиеся из почек в божий мир, покрывают истончённые, ломкие веточки так плотно, что образуют на них как бы зелёный пух, придавая деревцам вид и бодрый, и даже принаряженный. Вода в канале – да, не совсем по-осеннему, но немного зябковата, но такое неуютное впечатление появляется при окидывании картины взглядом небрежным и несколько даже отвлечённым: неведомый художник несколькими легчайшими лессировочными рубиновыми мазками обозначил на воде пляшущие отблески восходящего солнца – и вот она уже вселяет в душу зрителя, меня, то бишь, мысль: всё будет хорошо, ведь солнце пробудилось! А ежели канал находить всего лишь жалкою канавою, тогда юного танцовщика следует полагать солдатом инвалидной команды: береговые линии расчерчены ровно, будто бы по солнечному лучу, потому не бродят туда-сюда, словно извилистая русская мысль, – словом, пейзаж этот чудо как хорош, этакую написанную красоту не зазорно и самому губернатору ко дню его ангела преподнести: соблаговолите, ваше высокопревосходительство, не побрезговать, всемилостивейше принять... Нет, не преподнесу, и не из скряжничества, а потому как пейзажик этот к самому сердцу моему пришёлся! Удивительно, как это я раньше такую красоту не примечал, ведь весь день перед глазами туда-сюда шмыгает... то бишь, висит на самом что ни на есть видном месте...
   Так-так-так, снова, оказывается, нахожусь не в прошлой жизни, своей усадьбе, а в сегодняшней, в этой же постели; но это обстоятельство никоим  образом меня уже не удивляет.
   Который час? Так, без десяти минут – половина шестого. Как долго ночь тянется... попробую заснуть... что там дальше... будет...

   ...Поразительно, с какою необыкновенною лёгкостью Парашка забралась в мою голову и мысли!.. Кстати, ведь про неё два дня тому назад Евграф Иринархович говорил, что, мол, она – идеальная жена. Да, насмешил он тогда меня изрядно; а надо было не потешаться, а задуматься над его словами, – вот тогда и не было бы ни злосчастной поездки в Золотые Сосны, ни Маши, ни Елизаветы...
   «Ни Парашки, – с ехидцею продолжает голос в моей голове. – Уже полдень давно миновал, а ты о ней одной только и задумываешься! Не надоело?»
   Не хочу ему отвечать: глядел в окно – и буду глядеть.
   – Бессовестнова пожаловала, – бьёт по затылку стылый голос Парашки.


Рецензии