Кружево паутин

К большому сожалению, часть текста писем, приобретенных автором, насколько мне известно, на букинистическом развале в г. Ренн (Франция), оказалась, насколько я могу судить,  утраченной. Несмотря на мои неоднократные просьбы уведомить об этом читателя в подобающей форме и таким образом предварить у последнего возможное ощущение определенной несвязности повествования в целом, автор всякий раз отвечал категорическим отказом и тем самым принудил меня к написанию настоящего предуведомления.

Издатель.


Зрительный зал таил в своём мраке любопытствующих, против которых Мешков не возражал. Он любил в полушутку в иной компании назвать себя эксгибиционистом от Мельпомены в том смысле, что любит, дескать, когда при интиме его творчества присутствуют наблюдатели. Он и не врал: что-то дополнительно замирало у него где-то в области пупка, растекаясь возбуждающей истомой по всему телу и особенно приливая в голову, когда он, выскакивая на сцену, чтобы вправить самодеятельность актёров в русло своего видения, ощущал каким-то межлопаточным третьим глазом притаившихся по тёмному партеру благоговейных свидетелей, творимого им, Мешковым, таинства. Театральная тусовка, зная об этой слабости модного гения, набивалась на его репетиции,  чуть ли не с первой читки. Мешков, понимая суетность, не препятствовал, а на деле страдал, когда на репетициях почитателей бывало недостаточно.
Сегодня критическая масса присутствовала: по партеру во тьме кучками по двое-четверо сидели студенты театральных училищ, знакомые Мешкова, знакомые знакомых – всего человек тридцать-сорок. Самый раз: столько он удерживал магнетизмом своей спины, большее количество потребовало бы нет-нет оборачиваться к нему лицом, и тогда репетиция, считай, пошла бы без толку и без проку, то есть – насмарку. Талант и пожирающие его поклонники...
Никакая Галька не княжна: длинную дореволюционную папиросу закуривает, как начальник участка – "Беломор", ходит – задницей крутит, в кресло-качалку плюхнулась – чуть затылком о пол не ударилась...
- Стоп, стоп, сто-оп! – Мешков вспрыгнул на сцену. – Давайте поймём, что она сейчас сказала. – Он почуял, как из мрака зала его спину подхватили десятки, отпустивших было её на паузе, предвкушающих взглядов. – Галя, давай ещё раз вот отсюда: "водку придумал гений..."
Галя подошла к столу, налила из хрустального графина полную рюмку бесцветной жидкости, залпом поглотила её, затянулась дымившейся в левой руке папиросой – как закусила и, удерживая её на высоте груди, приблизилась к креслу, сильно вихляя бёдрами.
"Сейчас рухнет в него, как после ночной смены", – почти с ужасом подумал Мешков, вновь расположившийся в первом ряду. – "Господи, а что у неё там в графине?" – вдруг больно пронзило его, – "Убью..."
Галя грузно опустилась в кресло, отчего то закачалось и долго не могло успокоиться, раздирающе стеная на ходе вперёд, не давая начать монолог. Наконец качка стихла.
- Водку придумал гений. – Галин голос звучал убеждённо, действительно, как на утренней планёрке. – Глубоко русский гений. Во всём мире, чтобы выжить, достаточно огня и колеса. Всё остальное – прелесть и излишество, включая их вкусные коньяки и омерзительные виски. Видно, мы были зачем-то нужны Богу, раз он одарил нас водкой. Были?..
- Стоп! – почти злобно заорал Мешков, отчего люди во мраке, чувствовалось, напряглись ещё. – Попробуй сказать: «Видно, мы были чем-то угодны Богу, раз он ниспослал нам водку». – Мешков не знал точно, зачем он это требует, но уже ощущал подъём, который почти никогда его не подводил. – И замолчи, понимаешь, тут замолчи, не произноси пока: "Были?"
Трудно выкарабкавшись из качалки и расшатав её до почти человеческих рыданий, Галя отправилась к столику с графином. "Зачем?!" – вновь пронзило Мешкова, но он подавил в себе крик. Выпивая, Галя высоко запрокинула голову, отчего Мешкова охватило сожаление, что у неё нет кадыка: как живописно он прочелночил бы по фронтону её длинной шеи сверху донизу – в такт громкому всхлюпу, с которым в пучину Галиного организма бесследно провалилась очередная порция неведомой Мешкову жидкости. Папироса, погасшая во время монолога и потому не сумевшая на сей раз контрастно подкоптить слизистую гортани после столь полноценного глотка, была наказана отлучением от близости к груди до зависания на уровне тазобедренной системы, которая при проходе к креслу развихлялась чуть ли не до полного развала. Потом всё это упало в качалку и чуть спёртое Галино контральто, не дожидаясь окончания мебельных стонов, сказало:
- Водку придумал гений. Глубоко русский гений. Во всём мире, чтобы выжить, достаточно огня и колеса. Всё остальное – прелесть и излишество, включая их вкусные коньяки и омерзительные виски. А у нас без неё не выжить. Никак, – голос Гали прочистился и погрустнел. – Видно, мы были зачем-то угодны богу, раз он отпустил нам водку, невзирая на все наши грехи.
- Да почему "отпустил", если я сказал: "ниспослал"?! – взревел Мешков  и ощутил, как застыли за его спиной кучки поклонников.
- Простите, Виталий Михайлович, – беззащитно улыбнулась Галя, почти полностью обескуражив Мешкова, – но мне показалось, что "ниспослал" для водки – чересчур, и я стала подбирать: "ниспослал" это ведь – "опустил", но сегодня у этого слова прибавилось смысла, не очень приличного, – Галя хихикнула, как креслом скрипнула, – вроде получается чересчур уже в другую сторону, для бога, то есть, вот я и решила, что "отпустил" будет лучше всего: и похоже на "опустил", и – на "одарил", как у автора. Я подумала, мне показалось, что вы этого хотели.
"Она совсем идиотка или измывается?" – Мешков был окончательно ошеломлён.
- Он, что, по-твоему, – продавец в винном отделе эпохи дефицита?! – по залу пробежал сдавленный смешок. Мешкова колотило. Он выпрыгнул на сцену, воздел вверх оба указательных пальца и чуть подался корпусом вперёд, не сходя с места, отчего зад оттопырился и заторчал в сторону скрытых во мраке почитателей. – Ещё раз: что происходит? Она – урождённая княжна, из Гедиминовичей, только что узнала, что подписан Брестский мир – раз, и два, – что комбеды в соседней усадьбе экс-про-при-и-ровали барских лошадей. То есть, просто отняли под страхом смерти. Миропорядок рухнул! Вот теперь вернёмся к богу, насчёт "ниспослал" и "одарил", "нужны" и "угодны", – Мешков уловил межлопаточным полем затаённый восторг всех кучек поклонников, скрытых во тьме зала. – Одарил за то, что нужны – это почти товарно-денежные отношения. С кем?! Кто бутылку-то поставил?!! Раз у неё такой лексикон из подкорки лезет при её-то происхождении и воспитании, значит, для России точно звонок прозвенел. А если "ниспослал", поскольку "угодны", то возникает на минуточку вопрос: что? Такое угодникам не ниспосылают, разве что после крещения, – он сделал паузу, отметив про себя, что перетянул её на долю мгновения, наверняка, правда, не уловленную тёмным залом, – в проруби.
"Чёрт, занесло – не вырулить", – панически пронеслось у Мешкова, пока он оценивающе посмеивался над своей последней аллюзией.
- Хотя звучит красиво. – Он старался удержать бодрость издаваемых им звуков. – Герцен однажды заметил, что историческая роль угро-финских племён, населявших северо-восток Европы до прихода сюда славян, состоит в доказательстве всему человечеству способности к обитанию гомо сапиенсов в этом климате. Но известно, что они не пили. Водку во всяком случае. У них с этим делом слабо: они в основном мухомор жевали и в общий котёл сплёвывали, чтобы забродило. И вот пришли мы, и вроде бы доказали не просто выживаемость... И тут тысяча девятьсот семнадцатый, на-те, пожалуйста: тысячу лет прожили и всё что ли? Как Византия? Но у тех-то климат, мягко говоря, помягче. И потом: там турки, а здесь свои, ну, ещё германцы правда. Тоже не подарок. Получается и Третий Рим пал? Есть, отчего водки захотеть при всём аристократизме. Отсюда же и эта рациональная протестантская лексика: "ты мне, я – тебе", тем более страшная, что прорезалась она в день сдачи России немчуре. В общем, смута основ, катастрофа. Вот её настроение, а ты выпиваешь, как будто, на дворе старое доброе крепостное право, и вы с мужем приглашены сегодня, я не знаю, на обед по случаю тезоименитства предводителя уездного дворянства.
"Кажется, выскочил", – с облегчением подумал Мешков.
- Да и, кстати, о муже, – продолжил он развивать натиск, – когда она этому своему из разночинцев говорит, что Россия предана, он ей в ответ начинает блеять что-то, как ему кажется, историософское, а на деле расхожее и оттого, в этот миг мирового крушения, особенно глупое и пошлое. Василий, давай эту премудрую чушь собачью с начала и подряд, – Мешков обернулся к Васе Алейнику, играющему мужа княжны – маститого публициста рубежа веков.
- Дорогая, ну, право же, не стоит так переживать, – вступил тот из своего кресла без разгона, как был – нога на ногу, – самозванцы на Руси никогда дольше полугода не царствовали: прозревший народ поднимал их на вилы, испепелял, заряжал воровским прахом пушку и выстреливал его, оборотив жерло именно в ту сторону, откуда они заявились. Интересно, куда пальнут пеплом Бронштейна, – тут Алейника передёрнуло так, что Станиславский наверняка поверил бы, – извиняюсь, Троцкого? Ну-с, Ульяновым – понятно: прямо обратно в неметчину, а вот Браун-стайном этим? – преинтересно... – Алейник сглотнул много слюны и даже негромко чавкнул.
"Животное, сценическое животное от бога", – мелькнуло у Мешкова.
- Ну, посуди сама, – продолжал Вася, разопрев от возбуждения, внесённого в него произносимым текстом, – большевицкие вожди – не более, чем члены того же ряда, что Распутин, Львов, Керенский. Череда временщиков – не более. Тушинский вор после Годунова, Отрепьева и Шуйского. Скоро, уже совсем скоро мы будем возле этого камина с удивлённой улыбкой вспоминать сегодняшние страхи, внушённые нам товарищами и теми убогими джиннами, которых они понавыпускали из волглых темниц и затхлых нор. Виталий Михайлович, а всё же я не понял: Галя как должна говорить – "одарил" за то, что "нужны" или "ниспослал", поскольку "угодны"?
"Скотина!" – чуть не вырвалось у Мешкова.
- Вася, однажды, весной сорок первого, драматург Корнейчук спросил у вождя всех времён и народов, зачем тот поехал лично провожать на вокзал министра иностранных дел Японии. На что, – голос Мешкова стал добрым до пряности, – получил ответ: "Вы, товарищ Корнейчук, пишите хорошие пьесы, а мы будем делать хорошую политику". – Кажется, полутёмный зал за спиной готов был взорваться долгими, несмолкающими аплодисментами.
- Не понял, – обиженно буркнул Алейник, но замолчал.
- Пять минут перерыв, а потом всё с начала! – выкрикнул Мешков и быстро зашагал из зала в свой кабинет, пожираемый восхищёнными взглядами.
Там его уже поджидал тот, кому было назначено. Хотя, по правде, Мешков не смог бы точно сказать, кто кому назначил. Накануне позвонил какой-то хлыщ и по-пацански конкретно спросил: "Мешков?" Получив сухой, но всё же утвердительный ответ, он молвил человеческим голосом: "Короче так: завтра шеф к пяти в вашу контору подскочит – по делу, просьба не опаздывать". На вопрос, с кем он имеет удовольствие разговаривать, голос сказал: "А – да, чуть не забыл", и, назвал банк, известный Мешкову, поскольку недавно Борька Кугельницкий получил от него на постановку "Ревизора" спонсорскую поддержку, о чём не уставал трындеть на всех углах.
Посетитель был без особых примет, разве что его неустанно ощетиненный взгляд свидетельствовал опытному наблюдателю о почти полном отсутствии желания шутить. Когда после приветствий и знакомства присели друг напротив друга, Мешков окончательно удостоверился, что глаза пришедшего вполне можно считать за холодное оружие – и колющее, и режущее  со всеми возможными для обеих сторон последствиями.
- У меня два дела. Начну с более простого: жена лет пять назад ГИТИС закончила, правда, по специальности почти не работала, а последнее время ей надоело дома сидеть. Короче, у вас ведь точно есть пара-тройка ролей, желательно – поглавнее, чтобы загрузка – по полной? Зарплату можно не класть, если с этим проблемы.
- Нет базара, – ни секунды не промедлив, отреагировал Мешков, – плюс по десять тысяч баксов за аншлаг на первых десяти представлениях после премьеры. За каждое. Плюс, думаю, вам не надо рассказывать, как повышает тонус дебютантки хорошая пресса. Впрочем, в делах семейных советов не даю.
Глаза гостя чуть сузились и оттого еле заметно блеснули.
- По семь, а за прессу отвечаю.
- Замётано, – сказал Мешков, – договорчик мой директор завтра подвезёт. А другое дело какого рода?
- А другое – чисто по хозяйству. Я тут одну усадьбу княжескую решил прикупить, а там лет семьдесят, как всё повыносили – мебель, картины, статуи, там, разные... Короче, с интерьером проблема.
- Ну, а я, простите, чем обязан? Это вам следовало бы в музеи – в Кусково или, я не знаю, в Версаль что ли. Или…
- Мне под копирку не надо, – перебил посетитель, – у вас, Кугельницкий говорил, постановка идёт, или готовится – не важно – тоже дело в усадьбе происходит, ещё до выноса. Оформитель ваш, по музеям уже поездил, наверное, – впитал, переварил – картинку выдал. А у этих мужиков – все дела с запасом, я знаю. Я запас у него куплю, а вы поделитесь, – он взглянул-пырнул своими стилетами.
"Толково, – подумал Мешков, почти восхищаясь, – ай да сволочь!"
- Хорошо, я ему скажу, чтобы он с вами встретился, а теперь, пардон, мне надо репетировать, – Мешков встал, – супруге скажите, чтобы подъезжала. Она ведь скоро хозяйкой княжеского дворца станет, а у меня как раз с ролью княжны проблемы, – неожиданно для себя произнёс он, и на этот раз порадовавшись удачной аллюзии, – пусть подъезжает, без проблем, – Мешков дружески трепанул плечо прихожанина и отправился в зал.


Париж
8 сентября 1968 года Р.Х.

Ch;re Natalie ,
мы только что вернулись в Париж – откуда бы ты думала? Вообрази – из России! Прости, что не написала тебе прежде – до путешествия, но, во-первых, до самой последней минуты было неясно, дадут ли визы, а во-вторых, точнее, именно вследствие этой неопределённости  я боялась хоть кому-то, даже тебе обмолвиться о наших планах, хотя, ты знаешь, суеверность – не самое приметное (le calembour !) из моих качеств.
По-видимому, в Москве долго взвешивали: моё княжеское происхождение и гибель в ЧК бедного Георгия против заслуг Анри перед мировым коммунизмом и его видной роли во Французском Сопротивлении. Забегая вперёд, могу предположить, что ныне оба эти груза лежат вместе – на моей чаше – так, что навряд ли нам доведется когда-либо ещё раз побывать в СССР. Дело в том, что едва узнав об оккупации Чехословакии, мой Дон Кишот невзирая на годы и негнущуюся с войны ногу опрометью взлетел в капитанскую рубку (мы шли туристическим пароходом по Волге, но об этом – ниже) и в самой несдержанной манере стал настаивать на радиосвязи с Брежневым (он с ним раза два или три встречался на каких-то интернациональных сходках) и с monsieur  или, вернее, с товарищем Rochet , чтобы поставить тому ультиматум: либо французская компартия требует незамедлительного вывода советских войск, либо он, Анри, незамедлительно выводит себя из компартии.
Связи, как ты, верно, догадываешься, ему не предоставили, и он, чертыхаясь, удалился в нашу каюту, где намертво прильнул к транзистору, отчего вскоре давление у него подскочило почти до 200, и уже я вынуждена была предъявить ультиматум: либо он выключает приёмник и пьёт лекарства, либо я вызываю врача и настаиваю на его госпитализации в корабельный лазарет.
Тут я хочу признаться тебе в своего рода малодушии или неблаговидности охватившего меня в тот момент настроения, но – как говаривал кто-то из мудрых, – если в тебя прокралась дурная мысль, запиши её: возможно, это затруднит приход следующей. Так вот, моя скверность в эти неприятные во всех отношениях часы состояла в испытанной радости от того, что советские танки не вошли в Прагу неделей раньше, когда мы были ещё во Франции. Тогда бы я точно уже никогда не увидела берегов, на которых когда-то была счастлива. Теперь, возвратившись, я не переставая думаю: было ли то абсолютно счастливое существо мною? И, если – хоть капельку да, то – как отыскать в себе эту капельку?
Написала и подумала: а то почти сломленное, отчаявшееся существо – на тех же берегах? Пожалуй, тут твёрдое ощущение уверенности: да, это была я. Что же, прошлые несчастья живут внутри сполна и по-прежнему близко, а былое счастье способно лишь призрачно мерцать из едва различимого далека? Quelque chose comme une paraphrase de Tolstoi .
Но обо всём по порядку. 
Первый день в Москве мы, как и подобает, провели, гуляя по Кремлю в компании молодого гида, приставленного к нам от Интуриста – так называется целый полк (или дивизия?) КГБ, который опекает иностранных туристов (вот и название). Кремль, закрытый, как ты, возможно, помнишь, сразу после бегства большевистской хунты из Петрограда, открыли вновь, как только умер Сталин. Правда, – не полностью, но соборы (в них сейчас музеи), Грановитая, Иван Великий доступны. Многое снесли. Спас на Бору, например. Он, если я правильно помню, был древнейшим среди кремлёвских храмов. Наш гид недурно говорил на французском и весьма лихо перелагал на него церковные термины. Не знаю, доверили ли ему старшие по званию тайну моей девичьей фамилии, но мне всё время казалось, что он, переведя на французский очередное православное словосочетание, чуть задерживается этаким полувопросительным взглядом на мне, словно ожидая либо подтверждения, либо коррекции. В конце концов, когда он, говоря о Покрове Пресвятой Богородицы (ты помнишь, у католиков этого праздника нет, он возник в Византии уже после разделения церквей), сказал: «Rev;tement de la Vierge» , я не удержалась и поправила: «Intercession de la Vierge, de la Tr;s Sainte Vierge» . Он деланно запричитал: «Oh, oui, madame,  c'est vraiment! Comment pourrais-je oublier? Intercession de la Tr;s Sainte Vierge. Pr;cis;ment! Merci beaucoup, madame!»    Глаза его при этом горели торжеством. Как любил выражаться один вынуждено знакомый мне чекист: колись, княжеское отродье, лучше сама колись – всё равно мы тебя расколем! Тогда им не удалось, но этот кремлёвский их правнук сумел: я «раскололась», а он, должно быть, отличился за это по службе. Анри ничего не понял и лишь с ещё большей симпатией взирал на юного русского однопартийца, явно гордясь в его лице культурным ростом мирового пролетариата.
Но каков в Благовещенском соборе Деисус! Есть версия, будто его писал Феофан Грек, а праздничный ряд – Рублёв. Благовещенский, да очаровательная Ризоположенская церковка – вот и всё, что в Кремле Ивана Третьего построили русские, а не итальянцы. Но эта восхитительная, истинно русская пара (с первого взгляда очевидно, что это – он и она) стоит всего остального! Её зодчие были из Пскова, который  в те годы ещё не подпал под кремлёвское иго, оставаясь последним независимым от Москвы русским государством (республикой!), кстати, не знавшим над собой и монголов.
Вот там, в Кремле, когда мы переходили от церкви Ризоположения к Благовещенскому, я вдруг обернулась псковитянкой пятнадцатого века – свободной и радостной, уверенной в своей судьбе, в будущем своей страны. Я вдыхала вольный животворящий дух средневекового домосковского Пскова, пропитывалась им и твёрдо знала, что того будущего, которое случилось, не будет. Правда, интересно? Ведь я никогда до того не бывала в Пскове. Хотя, бабушка мне как-то рассказывала, что её бабушка происходила из рода псковских посадников. Ни Анри, ни наш чекист-франкофон, конечно, не заметили моего превращения, но я очень ясно помню эти мгновения. Помню сердцем. Потом я прилетела назад, и мы продолжили экскурсию.
Так вот, я подумала: случись белым всё же отстоять от большевиков Крым или Дальний Восток? Некоторые из бывших штабных, наших общих знакомых, ты помнишь, любили уже за границей посетовать на военные ошибки и Врангеля, и Колчака, из-за которых-де этого не удалось. Пусть так, и тогда что: жили бы мы теперь во Франции или всеми силами стремились туда – в эту независимую от ига большевиков русскую республику? Я долго размышляла над этим мучительным со всех сторон вопросом и поняла, что я – нет. Мне довелось пробыть недолго в Ростове и в Екатеринодаре, в те дни, когда, казалось, генерал Деникин вот-вот возьмёт Москву. Но он её, увы, не взял, а в тех местах в их отрыве от русского севера никогда не получилось бы России, даже маленького её подобия и кусочка. Они – не Россия, а лишь присоединённые к ней позднее окраины.
Но вот, если, продолжала я размышлять, случилось бы так, что войско Юденича двинулось осенью 1919-го не на Петроград, а на Псков, как это предлагали генерал Глазенап и граф Пален (Николай Николаевич сам мне рассказывал уже здесь, в Ницце, как они вдвоём долго его убеждали, но он послушал тогда каких-то молодых штабс-капитанов, имевших некоторый опыт побед над красными), и там, во Пскове, опять возник бы кусочек независимой от московского кремля России, то я, ни минуты не думая, отправилась бы в эту страну. Это меня осенило под сенью (это уже не каламбур – тавтология – видно, я устала) псковского Благовещенского собора в Москве.
Прости, звонят в дверь – должно быть, это Софи пришла с уборкой.
Целую тебя, моя дорогая, постараюсь завтра продолжить.
Твоя Т.      

Усадьба пряталась наверху заросшего елями холма, виднеясь из бахромы их макушек лишь желтоватым бельведером главного дома. Подъездная аллея тихо вползала по склону меж вековых лип, пригласительно выстроившихся по обочинам дорожного полотна, на добрых пол-аршина вглубь затрамбованного известковой щебёнкой. Совершено это было ещё при князе-устроителе, сбегавшим сюда от двора Её Величества Екатерины Второй при всякой оправдательной оказии.
Одна липа стояла не в ряду с остальными, за что обер-гартенмейстера Фильку князь, когда прибыл в Покровское месяцем спустя после закладки аллеи, велел "бить батоги, дабы впредь не раззявил", однако липку пересаживать не повелел, поелику принялась уже.
Князь был Рюрикова колена и, возможно, потому служил царствующему чуть свыше полутора столетий дому не так, как казнённый опричниками пращур, тщившийся словом  наставить Великого Государя на благое дело. А, возможно, беспокоило и то, что из этих полутора веков вот уже, почитай, полвека – треть! – усижен был русский трон бабскими мясами с немецкой незамысловатостью вытиравшими из него земные радости – досуха, без жалости и остатка. Это соображение заставляло князя подолгу взирать с бельведера на раскинувшиеся вокруг холма окрестности, ничего в них не находя. Императрице доносили про такие настроения, но видимых следствий не было.
Потомки князя провладели усадьбой до самого 1917-го, отклонив на рубеже веков множество предложений от расплодившихся московских миллионщиков из недавних крепостных, массово скупавших родовые гнёзда у поиздержавшихся в новых условиях хозяев.
Да и второе пришествие капитализма в Россию пока не поменяло уклада усадьбы: в ней по-прежнему, как и все последние шестьдесят лет, размещалась детская больница, а главный дом продолжал осыпаться и истлевать в изнуряющей надежде на поновление. Веригин приезжал сюда побродить по парку, благо от его дачи езды было минут двадцать. Он оставлял машину у некогда парадного въезда и взбирался глинобитной с известью аллеей до главного корпуса больницы, от курдонёра которого едва угадывавшаяся тропинка вела к руинам конного двора.
Парк, устроенный некогда князем путём прореживания издревле шумевшего здесь бора, а то и подсадкой на сделанные прогалины дубов и вязов, которых князь упорно, в пику придворному германоязычию, не желал именовать ильмами, парк, превратившийся по небрежению поколений да и просто ходом вещей опять в вольнорастущий лес, хранивший всё же в своём облике следы просвещённого насилия, этот парк был наполнен во всякое время года красой, утягивающей созерцавшего её туда, где, кажется, вот-вот откроется Главная Тайна, но по расслаблению созерцавшего (или просто по первородной немощи к Постижению), тяги эти вдруг ослабевали, едва волшебное зарево Тайны начинало брезжить перед его восторженно-перепуганным взором, и лес вновь становился просто частью окружающей среды, одновременно примиряющей с непостижимостью зримого и мучительно тревожащей недосказанностью своей красы.
Однажды виденные здесь Веригиным поздней осенью две белые совы, устроившиеся на день подремать в непроницаемой кроне замшелой по стволу пихты, нередко являлись ему в миг отторжения от краешка Тайны и необыкновенно росли в размерах, заполняя весь лес, обнимая его, впитывая в себя и всё же не нарушая его как часть мирового порядка. В этот миг (и лишь на миг) нисходило к нему верование, издревле бытовавшее здесь, в этом пралесу, но лишь однажды выраженное и заповеданное безвестным гением  каменного века, изобразившим гигантских белых сов на стене пещеры, о которой Веригин когда-то где-то читал.
Он любил бродить этим парком во всякую пору, но в последние годы стал замечать, что особенно полно ему гуляется здесь зимой. Возможно, потому, размышлял он, что летнее буйство жизни увлекает в безотчётную, почти младенческую, радость, которая сродни торжеству, а зимнее замирание  –  почти смерть –  заставляет своим видом думать о жизни как о счастье и радоваться ей бережно и сосредоточенно. Русская зима, думал Веригин, как раз в самые морозные, обычно ослепительно солнечные дни соприкасает с чем-то нездешним. В заснеженном морозном безмолвии, во внешнем отсутствии жизни чудится, и действительно присутствует, её неизмеримая мощь, какими-то лёгкими признаками уверенно предвосхищающая грядущий возврат жизни, на время отступившей за непроницаемую взору грань, но оттого, быть может, ещё острее чувствуемую за этой гранью. И вот, в этом застывшем, замершем, казалось бы, мире, вдруг появляются птицы. Им нипочём стужа, они красивы и жизнеобильны, они клюют почки, мёрзлые яркие ягоды, скачут по безлистым ветвям и –  что совсем непостижимо! –  поют. И всё вокруг начинает вновь наполняться радостью, а мысль о Тайне тает и забывается.
Дед князя-устроителя был повешен Петром Великим за взятки. Фамильное мнение, солидарное в остальном, тут раздваивалось. Одни предпочитали строить на этом эпизоде аналогию с расправой над пращуром, учинённой, хотя и холопами, но по попустительству и промыслу Рюриковича же, и потому аналогия получалась с противопоставленьицем. Другие склонны были упомянуть к этому месту, что царь Иван Васильевич ошибался редко, разве что – когда взял в жены Анастасию Романову, да и то: даже помазанники не могут прозреть всё на три, а тем более – пять генераций вперёд. Последнее не произносилось, а лишь бессловесно витало среди совсем уж своих.
Веригин, полюбив приезжать в Покровское, стал раскапывать по букинистам и библиотекам всё, мало-мальски относящееся к княжескому роду и наузнавал уже довольно много самого разного. Так, вычитал он, архитектор, строивший дом с бельведером и спроектировавший парк, после работ в Покровском возненавидел своё воронежское поместье за низинность его дислокации, страстно возжелав дальних видов из окон. К концу жизни он скопил-таки достаточно гонораров, для откупки объявленного к продаже за карточные долги невысокого пригорка – как раз верстах в пяти от Покровского. Так, что в ясные дни можно было разглядеть собственное зодчество на княжеском холме. Мечта осуществилась. Правда, по некоторым источникам, помер архитектор в ненастье и был похоронен на сельском кладбище, от века выстилавшем подножье приобретённого по случаю пригорка.
Главврач больницы, Людмила Николаевна, показавшаяся Веригину совсем непривлекательной и безвозвратно уставшей, неодобрительно выслушала его путаные объяснения, зачем он здесь гуляет, но, в конечном счёте, не возражала. Персонал после этого тоже стал наблюдать ходящего парком Веригина как движущуюся часть ландшафта.
Как-то в бабье лето Веригин, подъехав к воротам, обнаружил припаркованный джип с московским номером, но значения не придал, поскольку и прежде случалось видеть здесь крутые иномарки, хозяева которых тормозили у церкви, чтобы поставить дюжину-другую свечек и рвануть дальше. Поднявшись на холм, он увидел возле фонтана-жирандоль, давно служившего клумбой для ноготков и левкоев, Людмилу Николаевну, беседующую, очевидно, с владельцем джипа, а чуть поодаль – сразу бросающуюся в глаза молодую женщину в чём-то лиловом, с букетом свежеопавших кленовых листьев, который она время от времени подносила к лицу, точно это были розы или лаванда, или, по крайности, резеда с душистым горошком, и тогда лиловое прилегало справа к её фигуре, выкраивая линию обособления от всего нелилового, от которой нелегко было отвести взгляд.
Людмила Николаевна, не прерывая беседы с новым русским, кивнула Веригину, и тот, поклонившись в ответ и слегка замешкавшись, по обыкновению зашагал в сторону руин, не вполне сознательно стараясь подольше удержать лиловый силуэт в поле бокового зрения и совершенно осознанно пеняя себе за это.
Юрка возник как-то вдруг – во многом благодаря тому, что Веригин всё ещё заинтересованно высматривал преимущественно правую от себя часть мира, а Юрка появился, должно быть, слева. На нём была прорезиненная плащ-палатка, подметавшая Юркин путь полами, из распаха которых различались клетчатая подкладка (тоже тонов хаки) и синие сатиновые трусы в горизонтальное гофре от долгой носки. Ещё была копна спутанных ветрами волос пегой масти, да кучка всех тёплых тонов спектра кленовых листьев, нападавших в откинутый капюшон. Пол-лица было свеженамазано зелёной масляной краской, какую применяют для заборов, и реже – для железных кровель, где обычно идут сурик или охра.
Подойдя вплотную и заглянув Веригину в глаза своими гноящимися, но абсолютно незлобивыми, Юрка заулыбался, отчего выкрашенная половина его физиономии, обращённая к по-бабьи ласковому солнцу, залоснилась тёмно-малахитовым по бороздам морщин и заиграла цветом льющегося бенедиктина на редких ровных местечках.
- Голодный ты какой, на вот, поешь малость, – Юрка достал из кармана плащ-палатки наполовину очищенную воблу. – Рыбки покушай, мил человек. Христос, Господь наш миленький, рыбкой, бывало, кормил. За то Его, Спаса нашего, потом рыбкой-то и рисовали, егда в катакомбах от римлян безбожных прятались.
Веригин принял воблу, потащил за ссохшийся заусенец кожуры и отщипнул от хребта обнажившийся кусок вяленой плоти.
- Спасибо, – сказал он, возвращая Юрке воблу левой рукой, а правой отправляя в рот нежданное угощение. – Где это вас так?
- Маляры, – Юрка широко улыбнулся, – прости их Господи: не ведают, что творят. Торопятся, пока вёдро, с крышей на бельведере управиться. Повапляют они её. А я им, из окна высунусь, да, знай, увещеваю краску-то не шибко лить, а то железо промочит да на рукопись и попадёт, что по-над стропилами разложена. Как её тогда читать? Князь-то не все листы в Австрию забрал – нам кой-чего оставил. А они не поймут, видно, что я им такое говорю, серчают. Вот и хватанули меня кистью по харе, как я другой раз из окна высунулся их наставлять. У них кисти длинные, добрые – издалёка достают.
Юрка махнул рукой, как отчаявшаяся угомонить своих несмышлёных питомцев нянька.
- Что за рукопись? – Веригин вправду никогда не слыхал о ней, хотя знал, что князь Николай Борисович – праправнук князя-устроителя и отец последней владелицы Покровского – был страстным собирателем и знатоком отечественной старины.
- А ты не знашь? – Юрка явно был озадачен. – А я тебя увидал, гляжу: знаки на тебе так и проступают. Тот самый, понимаю про себя, о ком предначертано. А ты не знашь... – недоумение заглубило Юркины морщины, сделав их с крашеной стороны из малахитовых почти хризолитовыми.
- Что-то читал, но сейчас не припомню, – примирительно, почти покаянно сказал Веригин, пожёвывая уже малость размякшее во рту воблино мясо. – У армянина какого-то из Равенны заезжего, будто бы Николай Борисович пергаменты с глаголицей взял, да и не смог прочитать нимало, – почти наугад, стыдясь этого, проскороговорил он.
Юрка просиял.
- Смог, смог, да только не до конца. Врут в книжонках тех: при антихристах они писаны, а допрежь и не ведал про это никто. Запретил йиха светлость о тех пергаментах поминать. В завещании особо начертал: не велю, покуда до полной ясности не разложится глаголица та, сиречь книга Фотиева.
Пора было сворачивать разговор. Или, по меньшей мере, уводить в другое русло. Слушать про проступившие на себе "знаки" значило потакать собственному сумасшествию и без того надоедавшему чаще, чем может себе позволить современный человек. Или хотя бы – опасающийся стать несвоевременным. Веригин втайне от себя опасался. А Юрка уже подался всей душой к сокровенной беседе, слаще которой ничего в его жизни не было, поскольку он и про жизнь-то забывал, когда мог вот так с кем-то поговорить, рассказать по-своему, как он видел. Точнее – это и была его жизнь, её едва ли не единственный способ осмыслиться, оправдаться. Всё прочее, в промежутках, было истомой неосознанного упования, что последний раз был на самом деле не последним, а будет ещё, и хорошо бы – не раз. Веригин чуял эту загогулистую линию Юркиного бытия так, словно сам следовал подобной траектории, замирая на её виражах, проваливаясь с её горок, выскакивая с радостного разгона на новые обзоры и вновь проваливаясь в выворачивающие нутро бездны. Чтобы спугнуть подступающий страх, Веригин сказал:
- Фотию память шестого февраля, вот только не помню: святому патриарху Константинопольскому или мученику Московскому?
У Юрки лицо стало, как у ребёнка, собиравшегося рассказать о своём любимом Мишке, но перебитого дидактически выверенным наставлением о медведях как семействе отряда хищных, класса млекопитающих, а вот типа не то позвоночных, не то хордовых, да ещё – со скрытым вопросом: тип ли вообще позвоночные или всего лишь подтип хордовых?
Чуть-чуть сгусток Юркиного страдания разбавился появлением Людмилы Николаевны:
- Юра, опять ты человеку сосредоточиться мешаешь. Он ведь сюда приезжает не твои выдумки слушать. Ну-ка пойдём со мной, у меня для тебя дело есть. Вы уж его простите, пожалуйста, – она взглянула на Веригина как врач – на практически здорового человека: облегчённо и потому уже незаинтересованно. От взгляда, а скорее от слов Веригин почувствовал себя праздным и ненужным.
Юрка послушно и даже с некоторым энтузиазмом в походке пошёл за Людмилой Николаевной к главному корпусу, а Веригин отвернул от руин к погосту, вывороченные известковые плиты которого с зеленеющими мхом вдоль подыстёртых временем и кислотными дождями буквами, лежали после недавних субботников паломничающих сюда радетелей прошлого в неправдоподобно аккуратный рядок.
Кого-либо из княжеской фамилии на этих плитах не находилось: родовой склеп хозяев Покровского был устроен в некрополе Донского монастыря, а тех, кто помоложе, – на Сент-Женевьев-де-Буа. Веригин полагал, что замшелые буквы поминали элиту домовой челяди, вроде управляющего или садовника, не исключено, что и – кого-то из причта усадебного храма или актёров крепостного театра. Приходя сюда, он почти никогда, не пытался разобрать написанное на плитах: разве что, так, рефлекторно, быстро утомляясь. Расхожий набор мыслей, ключевым словом которого было бы "заброшенность", тоже скользил где-то по краю думающего вещества Веригина. Тревожила трава, казавшаяся кощунственно, но очень объяснимо упитанной, да ещё – тоскливое понимание тщеты попридержать тающую память об ушедших, вырезая их имена на самодельных скрижалях. И всё же сюда тянуло.
- Интересно, кто она была, – голос, прозвучавший за спиной Веригина, был ухоженный, привычный к вниманию, но не вполне уверенный в произносимом.
Лиловый ворот и плечи омывались густыми волнами каштановых волос с едва приметной рыжиной, а зелёные в длинных голубоватых ресницах глаза смотрели на надгробие с надписью что-то вроде "Елизавета Афанасьевна Фохт ... а лет ей было от рождения тридесять и один", букет кленовых листьев, элегантным веником продолжал скреплявшие его длинные пальцы, чуть ли не всякий из которых был унизан кольцом, а то и двумя. "Переживает дамочка" – подумал Веригин, и рассеянно пошарил взглядом по траве, в которой стояла пришелица.
- Немкой-гувернанткой и любовницей князя Петра Борисовича. Чахоткой сморило в чужом климате, – сказал он вслух.
- Вы так хорошо историю знаете?
- Не всю.
- Ну, такие истории разве кто-то до конца может знать, – она чуть поводила кленовым веничком, сохраняя его опущенным долу, – я имею в виду: третий. – Веригину показалось, глаза её потупились, а лицо не то погрустнело, не то озаботилось до почти некрасивого, словно сама тема вызывала у неё прилив не то дум, не то навязчивых безответных вопросов.
- Бывает, и частенько, что и двое толком мало что знают, – подхватил он, приглядываясь, как отреагирует выражение лица на такой загиб.
- Правда? – там проснулся интерес. – Вы правда так считаете?
"Никак в консультанты поднанять желают, – подумал он, – мне только этого недоставало", и сухо выговорил, сохраняя всё же приветливость в облике:
- Да, мне это очевидно.
"Сейчас спросит: "Из жизненного опыта?"
- Из личного опыта? – она обмахнула свободной рукой каштановую прядку, неизвестно отчего выбившуюся на ланит.
"Почему – "ланит"? Потому что "ланит", никчёмный перечитавший идиот, не "щёчка" же! Всё, пора завязывать! Сейчас пойдёт-поедет, куда не ходят поезда. Дамочка-то к неотразимости попривыкла, да ещё умственно шнырливая. Сход селевых лавин", – успел подумать Веригин.
- Ну, не только, – умудрённо-задумчивая улыбка не торопясь пробежала по его лицу – едва ли не до самого зачёса.
- Расскажете? Про "не только"? – она прикоснулась веником к плечу Веригина и едва заметно помела им, глядя всей зеленью своих глаз, как ему почудилось, на его губы, которые вмиг пересохнув и онемев словно от укола стоматолога, сумели лишь непослушно выговорить:
- Здесь и сейчас?
Пришелица звонко и, казалось, приветливо засмеялась, обмахиваясь листьями:
- Если не хотите... Спешить... Назначьте другое время. И место не забудьте, – последнюю фразу она произнесла шёпотом. И чуть помолчав, она добавила уже вполголоса:
- Назначьте, а я приду. И буду слушать. Про "не только". И про "только" тоже. Очень внимательно послушаю, всё, что вы скажете. Я вообще-то послушница, когда мне нравится, – выговорила она прерывисто и, вновь рассмеявшись звонче прежнего, пошла не оборачиваясь, слегка поводя в такт волнистых своих шагов опущенной рукой с продолжающими её листьями. На повороте стёжки она замедлилась и, слегка откинув голову, проговорила-выдохнула куда-то в кроны кладбищенских лип:
- У вас ведь память хорошая? Хорошая. Запомните всего семь цифр? Запомните. Это – мой мобильный.

Богоявленская поднималась от реки извивами, точно ей тяжело было в гору – даром что вдоль себя самой. Там, где скаты крыш подпадали под прямую наводку мартовского солнцепёка, капель переливалась таким окаянным многоголосьем, что не верилось, будто никогда уже не будет, как прежде. Александр и не верил.
Ночью на соборной площади опять трещали винтовки. Утром, возвращаясь, сосед, Николай Петрович, которого уже вторую ночь привлекали в «похоронщики», вызвал Александра на улицу и произнёс, глядя куда-то немного мимо:
- Саша, я не ручаюсь за точность, всё это во тьме, с позволения сказать, творится, но, мне кажется, я сегодня погребал Костю, – и пошёл дальше, к своим воротам, сгорбившись под коричневым габардиновым пальто, полы которого местами рыжели ещё не вполне подсохшей глиной.
Костя был взводным в роте Александра. В Карпатах против австрийцев год почти вместе простояли, а до войны ходил в ту же гимназию, только двумя классами младше. В ту гимназию, где им преподавал математику Николай Петрович.
За утренним чаем тётя Соня сказала, что возьмёт посох и пойдёт в Сергиеву Лавру, а мама, – что хочет умереть во сне.
Ручьи вниз по Богоявленской рвались к реке, не желая знать, что постановлением горсовета они бегут уже по Пролетарской. Из проулка на углу ограды дома Сокурниных вышел, повиливая хвостом, чёрный в бежевую проседь крепкий барбос и с деланно безразличным выражением лица засеменил в гору чуть позади Александра, словно действительно у него там наверху были какие-то собственные дела.
- Из разночинцев, – Александр потрепал пса по упругой тёплой шее, и тот признательно, хотя и сохраняя во взгляде определённую дистанцию, на миг скосил глаза в сторону человека, – ну, порода – дело наживное: пять-шесть поколений правильных бракосочетаний, рацион да хорошая натаска, – вот и порода. Можно расстреливать.
Навстречу из-за изгиба улицы показались двое матросов с винтовками в опущенных руках.
- Эй, ваше благородие, – крикнул один, – пожертвуй на мировую революцию, – он вскинул винтовку к поясу.
Александр быстро оглянулся – вниз, до следующего изгиба – никого, в кармане брюк – восьмизарядный кольт с полной обоймой. Эти двое пьяны, он успеет пристрелить обоих, прежде чем они передёрнут затворы.
- А сколько надо? Для мировой? – он постарался не замедлиться в своём ходе и шёл прямо на нацеленную в него винтовку, открыто глядя мимо черноты дула в опухшую морду революционера.
- Всё, что есть, то и выкладай, – пока мы вас всех укокошим, нам тоже жрать что-то надо. Давай, выворачивай карманы, а то у нас разговор короткий – тут прямо и порешим тебя контру! – на последних словах он, желая, видимо, повысить голос до громоподобного, засипел и дал петуха.
То ли от этого, то ли, заметив, что Александр от его слов не только не приостановился, но, напротив, даже прибавил шагу, матрос передёрнул-таки затвор, упёр приклад в плечо и, прижавшись скулой к ложу, зажмурил левый глаз. Александр успел заметить, как студнем дрожит его не по годам рыхлая щека, как ходуном заходила мушка прицела в измождённых пьяными ночами руках. До рыцарей революции оставалось шагов пятнадцать.
- Но, барин, не балуй! Стой! Становись, кому сказал! Стрелять буду!
«Стреляй, коли успеешь», – подумал Александр, опуская руку в карман брюк. – Сейчас ребятки я вам на революцию подкину, всё, что есть, то ваше будет! – весело крикнул он.
Вторя ему, Черныш издал нарастающий утробный рык и, обогнав Александра, мгновенно, как только хищники и умеют, перешёл в неправдоподобно стремительный аллюр, который всегда безошибочно распознаётся жертвой как молниеносно неукротимый разгон перед смертельным для неё броском. Дуло винтовки вильнуло в руках матроса в сторону собаки за миг до того, как Александр выхватил кольт. Два выстрела слились воедино.
- Не убивай, ваше благородие, – второй матрос выпустил винтовку, и она с лязгом упала на брусчатку, – маманя у меня в деревне, сестрёнок пятеро – пацанки – мал мала, деревня наша Бугорки, под Скопиным они, рязанские мы, не убивай, ради Христа, – он пал на колени и поднял руки, не то моля, не то сдаваясь.
Палец застыл на курке кольта, Александр не сводя глаз с рязанца, замечал, как ручей, неистово журчащий под бордюром панели, начисто подлизывает два сползающих с неё алых пятна, источаемых телами собаки и человека, нескладно раскидавшимися в каком-то метре друг от друга. Пятна быстро разрастались, грозя вот-вот слиться в одно, драпируя непрозрачно-красным блеск солнца на мокрой мостовой и само отражение неба.
Надо было убивать ещё. Иначе сегодня ночью на площади расстреляют не двадцать заложников, а пятьдесят. Могут тётю Соню, могут маму… Если не прикончить и этого, рязанского, у которого маманя и сестрёнки под Скопиным. Вот он молит Александра о пощаде, стоя коленями в крови своего революционного товарища, а прошлой ночью они, возможно, расстреливали Костю, а позапрошлой – Сокурниных. И ещё, и ещё… У Кости тоже – мама, двое младших братьев. Ждут его… У Сокурниных никого не осталось.
Надо было убивать и быстрее. За спиной – пустые окна Сокурниных. Прислуга, няня говорила, «той ночью, затемно прям и ушли куда-то, – в деревню должно, – куда ж им ещё?» А других окон, откуда подсмотреть можно, тут нет: недогнутой подковой дом Сокурниных изгибу улицы следует, оберегает свой вид на мир от соседей. Той стороной Богоявленская здесь на высокий обрыв выходит, – от века напротив Сокурниных никто и не пытался строиться: оползёт. Пристрелить поскорее, да под откос спихнуть – пусть товарищи потом разбираются, как да что, если хватятся этих двоих. Да и не хватятся они, – как няня говорит, «они меж собой навряд и различают».
- Не убивай, барин, пощади, сестрёнки мал мала, пропаду-ут…
Александр, вдруг испугался, что не убьёт, не умеет он так убивать. Но и как поступить, не знал: оставить этого жить означало лишить жизни десятки невинных уже ближайшей ночью. Тех, чьи лица были вокруг с той поры, как стал помнить этот мир. Тех, кто и был его миром.
- Поднимись, – он навёл на рязанского кольт.
Матрос тяжко, как старик, поднялся с колен.
- Берись! – Александр дулом пистолета указал на покойника и вновь навёл кольт на рязанца.
Тот безропотно исполнил приказание и так и застыл в ожидании следующего: едва удерживая в руках задранные ноги напарника и неунимаемо колотясь всем телом, отчего голова мертвеца принялась поматываться на мостовой, заново вызвав студенистое колебание рыхлых посеревших щёк.
- Волоки к обрыву! – Александр поднял руку с пистолетом и прицелился в переносицу, между двух, казалось, уже вовсе обезумевших глаз.
Рязанец начал пятиться, судорожно зажав подмышками голенища сапог на покойнике. Шаг, ещё шаг, ошалелое рысканье взора, тщетно пытающегося уцепиться хоть за какую-то зримость ускользающего мира. Шагов за пять до обрыва, матрос выронил ноги и опять упал на колени.
- Ваше благородие, – зашептал он не слушающимися губами, – барин, родненький, ты ж меня на краю-то шлёпнешь? Знаю, шлёпнешь… Ты меня попользуешь тяглом до края, да шлёпнешь, как бог свят. Мы-ить сами кажну третью ночь эдак делаем. Похоронщики яму выроют, всех поскидавают, а как последних подтащат, так мы их самих по команде «Пли!» – туда же. Кажну третью ночь сами контру землёй засыпаем, – потому кроме нас некому становится. Кажну третью божью ночь. Так начальство придумало. А у нас начальство тоже из благородных, из образованных. Вот и ты меня шлёпнешь на краю, потому привычка у вас такая, благородная… Ну, не убивай, барин, смилуйся, ради Христа! Я тебе оттанцую! Покарай меня бог, если обману!
- Что ты мелешь?! – последние слова рязанца всколыхнули в Александре память о сказках, какие сызмальства слыхивал от няни: и лягушка, и змея, а то и ещё более отвратительные по первому впечатлению существа человеческим голосом молили героя о пощаде, обещая «пригодиться» и всегда «пригождались», да не просто – в момент, когда «жизнь или смерть» решалось.
Воображал тогда: вот повстречаю самого омерзительного урода, злобного и гадкого на вид и обязательно помилую. А он добром и отплатит немереным. Потом как-нибудь, но – обязательно, и – в самый нужный, смертельно опасный момент. И жизнь Саше спасёт. И все кругом поймут, что не чудовище это вовсе, а добрейший волшебник в обманчивом до поры образе, насланном на него злыми силами. И поймут-то только благодаря его, Александра прозорливости и доброте. И спадут чары, и обернётся страшилище прекрасным существом. И тогда-то все уж окончательно поймут и оценят, каков Саша.
Но что он сказал прежде?! Да как его не пристрелить после услышанного, тварь этакую? Тварь тварью, а угадал верно. Учуял? Ведь теснил-то его Александр к обрыву, надеясь, втайне от себя надеясь, что как-то оступится он там, пятясь, да и сорвётся, или бежать пустится, или что ещё другое, такое, что легче выстрелить в него станет. Выстрелить, вовсе не будучи уверенным в своём праве лишить жизни эту тварь. Отнять жизнь, дарованную этой твари? А она, тварь, не дойдя до края, взяла да и споткнулась, да и зашептала человеческим голосом. Господи, Твоя Воля!
- Что ты сказал?! – Александр услышал, что и он не говорит, а шепчет, почти шипит, словно волну праведного гнева, уже вырвавшуюся, было, криком из гортани, настигли иные: и – леденящего страха предбытия, и – чистой памяти детства, и – невыносимо умудрённого сомнения. Настигли в единый миг и погасили друг друга до неприкаянного шёпота, не знающего не только своего будущего, но и места в настоящем.
- Не убьёшь, ваше благородие? – рязанец вдруг окреп голосом, точно опять учуял что-то новое, утверждающее его надежду на благополучный исход. Глаза его, минуту назад словно выдутые из мутного стекла, вдруг наполнились интересом и принялись шарить по лежащим перед ним ногам мёртвого сослуживца. – Сапоги-то у Игната справные, гляди-ка, хромовые – с офицера сбутые. За таку пару харчей на неделю запасёшь. Возьми, ваше благородие, а меня отпусти, Христом прошу, – прозрачно-слёзная уничижённая мольба непостижимо подкрашивалась в его голосе тёмной угрозой, мутной, пробующей свою силу волной вздымающейся откуда-то из неразличимых придонных лагун. – Я тебе в придачу два отреза дам. Суконных. Сукно-то тоже офицерское, пошьёшь кителя, а то и на шинель пойдёт – там хватит, ещё и останется: отрезы-то знатные, нам за операцию выдали третьего дни, фабричку мы тут одну эксприировали в уезде, не убивай, барин, ради Христа. Не убьёшь – я ить многаво ещё натащу, тебе в с;мью пригодится, время-то теперь трудное для ваших благородий, а как ещё повернёт… У меня-то служба сытная – всем хватит, и своим в деревню отошлю, и твоим добуду, сколько понадобится, пощади ты меня, ба-арин! Я отпляшу! – голос вроде всхлипнул, но каким-то потаённым обертоном – точно лязгнул и низко скрипнул, выпуская кого-то неразличимого в своём облике из темницы.
Надо было убивать. Немедленно, пока никто не показался из-за поворота Богоявленской. Но палец на курке словно окостенел. Рязанец оторвал взгляд от сапог товарища и возвёл свои белёсые с синевой глаза на Александра. В них уже не было ужаса, а светилась какая-то бодрая устремлённость к прямой и ясной жизни, которой не видно конца. Губы матроса начали растаскиваться в улыбку и приоткрылись, собираясь, верно, что-то добавить к плану дальнейшего бытия, как вдруг, он дрогнул, невысоко всплеснул руками и, качнувшись назад, завалился на левый бок. Александр обернулся: в одной из люкарн дома Сокурниных блеснуло солнечным зайчиком затворяемое окошко. Не раздумывая об увиденном, Александр, спеша, подтащил к краю обрыва оба трупа и одного за другим столкнул их вниз. Потом, отметив про себя, что ручьи уже отмыли мостовую от крови, поклонился бездыханному телу Черныша, подобрал винтовки и быстрым шагом направился к воротам Сокурниных. Перед глазами стояла золотая на чёрном надпись зацепившейся за обрывную ракиту бескозырки: ПРЕДАННЫЙ.

Париж
9 сентября 1968 года Р.Х.

Ch;re Natalie,
надеюсь ты пребываешь в добром здравии невзирая на тот сумбур, который выпал на тебя из моего вчерашнего письма. Но что же делать, моя дорогая, если нет у меня человека ближе и по сходству жизненных линий, и по пониманию их запутанности и кривизны. Так что потерпи, пожалуйста: во мне просто всё перевёрнуто нашим voyage , и, видно, нет иного способа устранить в себе возникший беспорядок, как подробно описать свои дорожные впечатления в письмах самой близкой подруге. Каюсь, меня вновь посетила скверная мысль: я вдруг порадовалась тому, что меня непрестанно огорчало с 1940 года – ваш отъезд из Парижа, когда вы с покойным Иваном Павловичем спешно перебрались в Rennes  в надежде оберечь внучат от немецких бомбёжек. В самом деле, стала бы я сейчас писать тебе, сосредоточенно обдумывая едва ли не каждую фразу, а то и каждое слово, находись ты по-прежнему в каком-то десятке станций m;tro от меня? Да я бы уже вчера примчалась и выложила тебе за чаем все свои переживания. Возможно, это оказалось бы целебнее, если мерить сроками выздоровления. Но и то, пожалуй, что нет. Скорее это было бы, как говорят врачи, временным улучшением, за которым один Бог ведает, что может последовать. Мне же теперь нужен настоящий курс лечения, неспешный и основательный. Так что, будь настолько великодушна, потерпи эти письма, ma ch;re
Итак, после первого дня в Кремле, у нас до отплытия на Волгу оставался ещё один, который наши опекуны из Интуриста предназначили для Музея изящных искусств. Не знаю, успела ли ты побывать в нём, ведь он открылся незадолго до начала войны . Тогда его собрание состояло из коллекции слепков с античных статуй – по выбору добрейшего Ивана Владимировича Цветаева, отца Марины, да превосходной египетской коллекции Голенищева. Постройку необычайно свободного (не нашла другого слова, хотела сначала – «светлого», но оно целиком помещается в «свободном») здания на Волхонке вёл сам Клейн, победивший на конкурсе добрую дюжину других архитекторов не последнего разбора, а сотрудничали ему ни много ни мало Рерберг и Шухов. Львиную долю строительства оплатил Юрий Степанович Нечаев-Мальцов – в то время уже камергер, а кроме того – владелец стекольных заводов в Гусе-Хрустальном. Он же подарил два десятка фаюмских портретов, специально купленных им к открытию музея. (К слову, ничуть не уступающих луврским, подле которых мы с тобой – помнишь? – однажды долго простояли, затаив дыхание под их неправдоподобно живыми взглядами). Вот такова была la collection du mus;e .
А нынче – погляди! Одной французской живописи (не считая импрессионистов – об этом отдельно) – около четырёхсот картин: Watteau, Boucher, Fragonard ... Я спросила у нашего франкофона: «Откуда?». Он, не моргнув глазом, отвечал мне: «Государство приобрело, оно у нас неустанно(!) заботится о культурных потребностях граждан». Не знаю, отдавал ли он себе отчёт в том, что говорит, но я сполна смогла оценить всю чудовищную двусмысленность его ответа, когда оказалась перед изысканнейшей вещицей кисти Аэртсена (Длинного Питера), которую я прекрасно помню слева от камина у Шереметевых в их Уборах под Звенигородом. С этого момента я перестала воспринимать живопись, а только присматривалась, настроив глаза на поиски «старых знакомых». Мне показалось, что я «повстречала» их в тот день не менее пяти дюжин. Впрочем, прошло так много лет, и я могла «обознаться» в половине, но другую-то половину я опознала наверняка! А скольких ещё я не разглядела, просто потому, что не привелось бывать в тех гостиных, которые украшались этими chef-d';vres!
Вечером я поделилась своими «открытиями» с Анри, и у нас вышел спор. Он сказал, что из всех насилий революции это вызывает наименьшие сомнения, поскольку здесь в чистом виде присутствует справедливость: богатство распределяется действительно среди всех желающих, не порождая при этом тёмных позывов (он так выразился: les envies sombres) поделить его по-иному. Было бы гораздо неприятнее обнаружить эти картины в квартирах или на дачах вождей. Но ведь этого не произошло: они выставлены для народа, обогащают его культуру. И, в конце концов, их ведь не уничтожили, а, напротив, собрали там, где за ними наблюдают заботливые профессионалы. В общем, тут (в отличие от ряда других вопросов теоретического и практического коммунизма) у него, Анри, нет расхождения во взглядах с советскими товарищами.
Поначалу, не найдясь, я выпалила ему: «Вот Щукин и двое Морозовых собрали импрессионистов. Ленин коллекции отнял, а Сталин начал их распродавать, а после, что не продал, спрятал в подвал и, кстати, хотел уничтожить! На каком основании вы взялись решать, что обогащает культуру народа, а что нет?» Чуть смутившись от моей неожиданной ярости, он попытался отшутиться, рассказав мне историю, слышанную от Марселя Кашена, как тот весной 1917-го, будучи в Москве, напросился к Щукину и, ознакомившись с его коллекцией, высказался следующим образом: «Вот видите, наша буржуазия пропустила эти сокровища, и её не трогают, а ваша их собрала, и вас преследуют». «Очень остроумно!» – отрезала я и пошла спать. И долго не могла заснуть, а когда, наконец, мне это удалось, увидела портрет прапрабабки рокотовской кисти в нашем Белопесоцком. «Пра», как я называла её в детстве, улыбалась и говорила: «Таечка, нас тут затопило, но ничего страшного: мы перебрались в город, в музей. Там сухо, за нами ухаживают, и, главное, теперь стало возможным enrichir la culture du peuple . Это так восхитительно!» И закатывалась каким-то безумным смехом прямо с холста. Было жутковато.
Но утром, у меня почему-то всплыла и всё не выходила из головы та, на первый взгляд, неуместная, невпопад сказанная фраза Марселя Кашена. Мне чудилось, что при всей неуклюжести, даже глупости выражения он обозначил ею что-то очень важное.
И я подумала: конечно, дело не в том, что у троих московских фабрикантов достало желания, денег и, главное, вкуса собрать едва ли не лучшие в мире (а в совокупности – неоспоримо лучшую) коллекции современной им европейской живописи. Что их за это преследовать? Пусть бы себе блажили. Вот отнять – да, а их самих можно и не трогать, и даже – с пользой употребить (известно, что И.А.Морозов некоторое время после конфискации его картин в 1918-м был взят по найму смотрителем собственной коллекции).
Я думаю, главная их «вина» перед социалистами всех мастей в том, что они не просто собрали картины, но и выставили их на всеобщее обозрение (Щукин сделал это ещё в 1909г., в 1910г. вдова М.А.Морозова подарила его превосходную коллекцию Третьяковской галерее, а И.А.Морозов в 1911-м объявил о намерении передать своё собрание Москве).  Тем самым они посягнули на вожделенную социалистами монополию выделывать общественный вкус на свой лад, то есть до полного уничтожения. Недаром французы говорят: L'absence du go;t conduit au crime .
  Эти капиталисты посмели вознамериться помочь публике разобраться, где истинная красота, а где – красивость и прелесть (какое добротное слово, увы, почти утратившее в обиходе свой первый смысл!)
Социалисту Кашену некого было преследовать за это у себя на родине, вот он и пошутил, втайне завидуя своим российским товарищам, которые после февраля получили, наконец, возможность приступить к единственно приятному для них занятию – преследовать. На деле, он хотел, думаю, пошутив таким манером, ещё и припугнуть Щукина: скоро мы интернационально до вашей коллекции доберёмся. И это – весной 1917-го! Интересно, что, по словам Анри, Сachin в компании с неким Мутэ, если я правильно расслышала (тоже депутатом-социалистом) напрашивались и к Морозову, но тот не пустил их на порог. Я про эту историю, правда, без имён слышала ещё при жизни Ивана Абрамовича в Париже, и как-то при случае спросила его: отчего он был так категоричен? Помню, он ответил коротко: «Мне сказали, что они социалисты, а я терпеть не могу стайных животных». И чуть помолчав, добавил: «Чужих-то волков я в галерею не допустил, а вот своих прозевал, как они повсюду пролезли. Попустили мы им пролезть. Не замолить греха сего».
Возможно, говоря «мы», он имел в виду свою матушку Варвару Алексеевну. Она много благотворительствовала – клиники, приюты, на тот же Музей изящных искусств изрядную сумму пожертвовала. Но при этом якшалась (иначе не скажешь!) с весьма сомнительными субъектами, среди которых частенько случались и большевики, которым она тоже оказывала щедрые вспомоществования. Не пошла ей впрок и история с её знаменитыми курсами для просвещения рабочих: она не жалела на них средств, арендовала под них дом на Пречистенке, приглашала в преподаватели самых «видных» и из науки, и из искусства (Сеченов, Вахтангов и много кто ещё того же ряда), а когда в Москве в 1905-м случился бунт, очень скоро стало известно, что едва ли не все его зачинщики – выпускники этих курсов. Казалось бы – задумайся! Нет: в 1908-м она строит для курсов трёхэтажное здание (теперь и переулок, где оно стоит, зовётся Курсовым), помещает в нём 8 тыс. томов для чтения рабочими (собранных, к слову, большевиком), там же какие-то тёмные личности читают лекции по марксизму, и по-прежнему цвет московской интеллигенции считает за большую удачу устроиться преподавать на Морозовских курсах. Наверняка и в 1917-м среди главарей московской совдепии было немало «морозовцев». Кстати, В.А. умерла в сентябре 1917-го, когда после неудачи генерала Корнилова, мало кто уже не понимал, к чему всё идёт. Понимала ли она и старалась задобрить грядущих тиранов в отношении своих детей и внуков, или продолжала пребывать в былом прекраснодушии относительно «пролетариев всех стран», но только она завещает 3,5 миллиона на постройку и улучшение жилья для рабочих.
 Попустила. Да и она ли одна? Как бы то ни было, картины собранные её сыновьями и присвоенные «первым в мире государством рабочих и крестьян» ныне доступны для публики в музеях этого государства. Правда, публика не ведает, кого ей следует благодарить за это. Точнее, ведает: государство.
Вот такие, моя дорогая, мысли всколыхнуло во мне посещение музея, где я бывала в молодости и вдруг, оказавшись в старости, по прошествии стольких ненастий и бед, узнавала и не узнавала его, как и всё остальное, увиденное в ходе нашей поездки по России. Не пугайся, но у меня возникла ассоциация, будто я повстречала на том свете давно умершую (в расцвете лет) знакомую, которая силится мне внушить, что она тогда не погибла, а напротив, спаслась и вот только сейчас, достигнув в умиротворённой старости предела земного бытия, явилась мне там, где я давно пребываю. Я вглядываюсь в её старушечье лицо, но ясно различаю в них черты той, полной жизни, моей знакомой. Я её узнаю и не узнаю, но всё же убеждена отчего-то, что это – она. А нас, как нас узн;ют те, с кем мы расстались на земле в молодости? Мы-то их , верно, узнаем: ведь они, должно быть, там выглядят такими, какими они ушли – молодыми. А они нас как будут узнавать? Так, как я знакомую-Россию?
Эта несносная череда путаных вопросов завихрилась во мне с новой силой, когда я подошла в музее к «Отречению святого Петра» кисти Valentin de Boulogne . Старик! А между тем, Петру в тот день было около 30 лет. Почему же он так выглядит? И вспомни, то же – у Ля Тура, у Караваджо, у Леонардо – в «Тайной Вечере»! У многих и многих западных мастеров! (В православных иконах он нигде не старик – даже в тех клеймах жития, где изображается его казнь, а тогда ему уже за 60). Может быть, особое почитание св. Петра римской церковью подвигает изображать его во всех сценах его земного бытия умудрённым старцем безотносительно к вполне определённому из Священного Повествования возрасту? Так он у них на картинах не столько умудрённый, сколько потерянный, если не сказать жалкий. Непонятно.   
 Как непонятно, почему отказ сообщить о своём знакомстве с Учителем первой встречной именуют отречением. Что значит «отрёкся»? Я, признаться, с детства недоумевала от этого места в Евангелиях (точнее, в первых трёх Евангелиях, потому что у Иоанна – не так, если внимательно читать, и неспроста: ведь он единственный из евангелистов, кто сам был в тот вечер в доме тестя первосвященника, куда привели Спасителя, и это Иоанн, кто провёл Петра во двор, чтобы тот смог погреться у огня и где к нему стали приставать с расспросами слуги и рабы) и той нагнетённой за века многозначительности, которую придают этому эпизоду его толкователи – от богословов до живописцев. По их мнению, выходит, надо было сказать этой любопытствующей дурёхе, что да, дескать, я Его ученик? Чтобы она тут же кинулась доносить об этом в Иерусалимскую че-ка в расчёте, если не на 30, то хотя бы на 5 сребреников? Ведь у этих служанок лишних денег и вправду не бывает, вот уж у кого они, воистину, не пахнут: им любая «подработка» хороша. И чтобы получился уже заговор – «с целью свержения»? Чтобы пошли повальные, как говорили в 1918-м, аресты?
Но, кажется, меня «развернуло» совсем в другую сторону. О ней – впереди, а сейчас надо остановиться, чтобы собраться с мыслями к следующему письму.
Целую тебя, моя дорогая.
Твоя Т.

«Эх, и кобылица!» –захотелось восхищённо воскликнуть Мешкову, когда в проёме раскрывшейся без предупреждающего стука двери возникла ожидавшаяся им со смутным волнением (вот уже минут десять как) протеже того шустрого малого, утверждавшего, что это его жена.
– Здравствуйте. Маргарита, – почти не переступив порога, она протянула руку не то для пожатия, не то для поцелуя.
Мешкова подбросило сильней, чем из партера на сцену в припадке творческого эксгибиционизма. Он вылетел из-за стола, схватил висевшую посередь кабинета руку, но в последний момент не поцеловал, а просто обмял её ладонь своими двумя.
– Очень приятно, Мастер, – он слегка поклонился, не упуская взглядом, как она отреагирует.
Она вроде бы ржанула и волнообразно тряхнула гривой, – не поймёшь: то ли, как Диомедова лошадка-людоедка перед Гераклом, то ли, – как вещая Сивка-Бурка – перед дураком.
– Кроме того, я иногда слыву среди коллег как Виталий Михайлович. Прошу усерднейше, присаживайтесь, где вам удобнее.
По кабинету без видимой системы стояло пять-шесть стульев и кресло. Гостья избрала край кресла и обратилась лицом к Мешкову, словно это он к ней пожаловал, – приветливо ободряя взглядом рассказать о своей просьбе.
 –Ну, что ж, не будем терять времени? – Мешков вернулся за свой стол, откуда его сорвало, и, в заведомо бесплодной попытке сравнять счёт, завесил паузу, придав своему взгляду малость скабрёзности.
– Не будем, – она улыбнулась по-сестрински ласково.
– Мы с вашим супругом успели перекинуться об одной роли. Вот, почитайте мне, пожалуйста, – он вышел из-за стола и протянул ей приготовленные листочки.
Она взяла, быстро проглядела – как карты после сдачи, откинула выбившуюся прядку и приступила, певуче и неспешно:
– Георгий, мне нынче снился сон. Мне снилось, будто мы уже совсем старенькие, но живём почему-то не в доме, а в парке – в землянке, на склоне, знаешь, вот тут справа от главной лестницы к Волге. И, верно, оттого – оба непрерывно кашляем. И из-за этого ужасного кашля не в состоянии ничего ни сказать, ни услышать, ни даже – понять. А большевики запрудили Волгу где-то у Рыбинска, и, поскольку, это как-никак почти двадцать вёрст, то нам не видно самой запруды, а только вода – всё прибывает и прибывает. И, кажется, мы не понимаем: отчего так, и откуда столько воды? И главное, вода-то – наша, Волгой пахнет, но для чего она всё топит, мы понять не можем. И это самое страшное. Знаешь, вроде бы незаметно, но абсолютно неотвратимо, ибо запрудили Волгу именно большевики. Не монархисты, не кадеты, не все эти думские болтуны, а именно большевики. Вот уже затопило нашу землянку, мы с каким-то скарбом, кашляя, карабкаемся вверх, прямо по косогору, – ведь лестницу давно взорвали. Вода за нами. Вот уже весь склон затопило. Мы – к дому, а его нет, кто-то говорит: взорвали. Мы почему-то ничуть не удивлены, а только кашляем и не выпускаем из рук каких-то вещей: ты, кажется, чернильный прибор со стопкой исписанных листов, я – портрет прабабки, писанный Брюлловым, – из малой гостиной. Хотя я точно знаю, что он к этому времени уже лет двадцать как увезён в Русский Музей, и его не должно быть в нашей землянке, чтобы мне его спасать от потопа. Мы бежим к колокольне – сама церковь взорвана, а колокольня почему-то стоит целёхонькая – и, страшно кашляя, долго-долго взбираемся на неё и, взобравшись наконец, выглядываем сквозь слухи и видим вокруг одну только взмученную воду, в которой до всех горизонтов плавают и тонут на наших глазах люди, скотина, вещи… Множество знакомых людей и издавна дорогих нам вещей. И тут мы замечаем на западе полоску суши и начинаем думать о лодке или плоте, чтобы спастись там, в этой западной земле, как вдруг видим, что вся она заполняется немцами в униформе. Заполняется так же неотвратимо, как наша – большевистским паводком. Даже – хуже. И я понимаю, что спасенья нет. Нет… Нет нам нигде спасенья. Так страшно!
Она оторвала свои неправдоподобно зелёные глаза от текста и слегка вопросительно взглянула на Мешкова.
«Да, это – не Галька, эта сама вещие сны смотрит, минимум, дважды на неделе», – он уже собрался, согласно авторской ремарке, погладить её за Ваську Алейника по руке и отговорить за него успокоительное, разумеется, – чтобы просмотреть её на слушанье партнёра, как она опередила его:
– Это мужчина писал?
– А вот это интересно, – Мешков, даже не успев толком ощутить горечь, что не задавал себе такого вопроса, выплюнул её вовне: вам-то самой как кажется?
– Мужчина, – раздумчиво пропела она и засмеялась, как дюжина поддужных колокольчиков брызнули из-за пригорка, – но всё равно хорошо. Она на прабабку похожа, ей тот портрет – лучше зеркала. Но там этого нет? Нет. И правильно, – и вновь засмеялась.
Дверь отворилась и всунулась Галькина голова.
– Виталий Михайлович, – Галя впилась пожигающим взглядом в Маргариту, – меня ребята просили уточнить: мы через сколько продолжим?
Мешкову стало жаль Гальку.
– Галочка, погоняйте пока сцену с няней, помнишь, там, где они с Александром за чаем рассуждают, почему это в семнадцатом Пасха пришлась на двадцать второе марта, а восемнадцатом будет двадцать второго апреля. Подыграй ему няню, пока у нас её нет. Ну, там, помнишь, она ему отвечает: «да что-то луна что ли, старики сказывали – без луны как же?» А я минут через двадцать подойду, и мы продолжим.
Последнее, что заметил Мешков на исчезающем за дверью Галькином лице, была боль, и он поспешил отвлечься:
– Вот попробуйте ещё это, – он протянул Маргарите другую стопку заготовленных листочков, – за Ефима, – это такой Фирс у них там, – и за вашего мужа я начитаю. Поехали? Входит Ефим. Ефим. Там люди на двор пришли. Кузьмичёв. Зачем? Ефим. За лошадьми.
– Господи!
«Тут она подсоврала», – отметил про себя Мешков и продолжал:
– Дорогая, к сожалению, это объяснимо. Столетьями твои предки…
– Ефимушка, много ли их? Людей?
«Маленько не додала старому хрычу тепла, а «людей» точно уложила – откуда что берётся?» – Да, почитай, свет-барыня, душ двунадесять. Да баб ишо – не знай, – орут больно.
– Ну что ж, лошадей у нас пять. Вели им сказать, Ефимушка, что я готова передать их в безвозмездное пользование пятерым представителям революционного безлошадного крестьянства. Под запись. Пусть решат между собой, кто да кто, да кому – какая, и приходят с писарем.
– Так ить, барыня Инна Николаевна, это как же будет? Ноне ты им кобылок, а назавтре ане ишо за чем явятся. Эт-ить, свет наш, такой народ.
– Ступай, Ефимушка, делай, как я сказала.
– Сто-оп! Больше тепла старому хрычу! Ну, смотри, она ж его с малых лет своих любит, он с пелёнок дядька ей! Корзинки ей плёл, лошадок там разных вырезал, я не знаю, на себе сам, как конь возил… Он ей верный самый друг сейчас, самый надёжный, в тыщу раз надёжней и верней этого её мужа-дурака… И она посылает его на страшное для него, старика, дело… Теплее надо: ступай, Ефимушка, делай, как я сказала, – Мешков влил в последние слова весь подогретый сироп души и, как ему показалось, тщательно размешал.
– Слава Богу, – она засмеялась, грудно – как на арфе струны перебрала, – а я уж бояться начала, что вы со мной так на «вы» и будете работать, Виталий Михайлович. Это ведь не работа? Не работа. Ступай, Ефимушка, делай, как я велю, – и рассмеялась вновь валдайским перезвоном.
«Просто Сирин какая-то, Сирена…» – Так, и давай дальше – «Георгий, дорогой…»
– Георгий, дорогой, я делаю всё в соответствии с твоей теорией исторической краткости смутного времени. Я тяну одно время, чтобы тем временем миновало другое. Да, мои предки веками держали народ в ничем не оправданном рабстве. Ты ведь об этом начал говорить, когда Ефим сообщил о пришествии угнетённых? А сегодня наступил час исторической – твоё любимое слово – расплаты. Нам выпало, нет, – посчастливилось! –посетить сей мир как раз в эти минуты. Мы блаженны! Но позволь мне употребить все доступные средства, чтобы смерч роковых минут прошёл стороной. Гроза – завораживающее представление до тех пор, пока молния не ударяет в твой дом. И я буду делать всё, что сумею, чтобы отвести стихию от дома моих предков – от нашего с тобой дома, Георгий. И мне кажется, не стоит тревожить их тени только потому, что они исторически припозднились с отречением от заповеданного им уклада. Как не стоит винить тех, отпущенных на волю по доброму согласию, которые вот уже третье поколение употребляют полученную свободу на отмщение за так и не изжитое в себе рабство. Никто не виноват, Георгий. Такой народ, как сказал Ефим. Такая страна. Но, не посягая на покой предков, может быть, ещё не поздно уповать на потомков? Я хочу пережить этот исторический миг. Поэтому я отдаю лошадей. Я жертвую их на алтарь социальной справедливости, о которой ты так звонко писал последние двадцать лет.
– У вас с мужем сколько машин? – Мешков чуть подал вперёд корпус и строго вопрошающе воззрился на её лицо.
– У меня две: одна чисто моя, другая – с шофёром...
– Так, и у мужа – троечка минимум: как раз пять. Вот все сегодня надо сдать в фонд помощи московским бомжам. Все и сегодня! Поняла? Иначе – в Лефортово Сдать и всё. Все и сегодня. Поняла? А пришли за вашими авто пьяные десантники – как на день ведэвэ по парку культуры гуляют. Только пьяные-то они пьяные, но не сами по себе, как там – знай, в фонтан блюют, да над прохожими изгаляются, а их трезвейший батяня-комбат на мушке со спины держит – организует в направлении ваших «мерседесов». Вот это и есть революционные матросы. Их через три года в Кронштадте почикают, и они, – некоторые из них, – чуют это и оттого ещё круче сейчас революционный порядок наводят. Вот теперь представь этих скотов в тельняшках на лужайке перед вашим загородным коттеджем. И ещё не известно – в Лефортово ли. Скорее, им тут прямо слаще и следствие, и дознание, и революционное правосудие учинить – у вас в доме – пока море по колено. – Мешков сам уже напугался и надкошенным от нагнанного на себя страха лицом пытался подействовать на Маргариту. – Страшно? Ни черта тебе не страшно! – увидав в её зеленеющих с искорками глазах одно лишь приветливое любопытство, Мешков в отчаянии махнул рукой.
– Страшно, Виталий Михайлович, – она засмеялась тихо, точно желая его успокоить, – я поняла, что надо. Они, извините, не пьяные, а так – чуть-чуть, для работы. Они стрелку нам забили: у них сейчас работа, а когда праздник, это – другое.
«Чёрт знает что: она ещё меня учит, про что кино…» – Мешков, не желая признаться себе, вновь потерял точку опоры и рефлекторно ухватился за рядом торчащее. – Да, но ты, ты-то, что ему врезала напоследок? Своему-то? Публицисту этому хренову? Ты, дескать, миленький, сам маслица в огонёк подкапывал – талантливо и двадцать лет. Вот они и заявились. Вот оно и занялось. Ну, так и не петюкай теперь! Так? – и, испугавшись, что опять расшатается от её ответных звуков и зачарованно-ослабленный поплывёт подсунутым ею руслом, почти закричал: – А он ей что в ответ?! Дурак дураком, а вот поди ж ты! – «Но, дорогая, ты же не станешь отрицать, что именно эти мысли были востребованы обществом? И то, что именно мне привелось наиболее полно и доступно выражать их на протяжении десятилетий, позволило нам, среди прочего, не дать твоему родовому гнезду уйти с торгов». Понимаешь, какая историческая спираль?! – Петля просто! Общество готово было платить гонорары, достаточные для поддержания в отдельно взятом имении статус-кво, без порубок там, ты понимаешь, вишнёвых садов, за то, чтобы через двадцать лет разогреться до конфискации в нём всех лошадей, а ещё через двадцать – до разрушения до основания и, в конце концов – до затопления. Великой русской рекой, – совсем уж вне плана добавил он и обрадовано усмехнулся на этот свой постскриптум. – Вот уж воистину: где имение, где наводнение!
Она смотрела на него, чуть улыбаясь, – не то сочувственно, не то насмешливо, не то благовоспитанно, не то восхищаясь, – ни черта нельзя было понять в этих хвойно-лиственных цветом глазах, в этих смешанных очертаниями линиях губ, подбородка, шеи, направленных на него из кресла коленей…
– А эту роль сейчас Галя репетирует? Та девушка, которая заходила, – её ведь Галей зовут? – Мешков почувствовал, что у него спрашивают, как пройти на Красную Площадь, хотя на деле нужен ГУМ. Но, не успев отдумать это сравнение, услышал дальше: – на всех всегда чего-нибудь не хватает. Лошадей, усадеб, мерседесов, ролей… Хватало бы – их бы не было, – она усмехнулась, как трансляция в аэропорту перед объявлением.
– Ну уж, а лошадей-то, – их-то почему? Не было бы? Бог забыл бы сочинить что ли? – Мешков, как мальчишка, попытался уйти от «сухого счёта».
– Не забыл бы, – были бы, – согласилась она, – пржевальские и зебры, а в конюшнях – нет. И конюшен бы не было, – воображаемая картина мира без конюшен, видно доставила ей удовольствие, и она рассмеялась – громко и сразу во всех своих неправдоподобных регистрах. Вдруг, смолкла и спросила-сказала: – А вы у неё роль отнимете? Именем искусства. Искусство – народу, кобылки – матросам. Да? Вот это страшно.
– Что – страшно? – Мешков вправду не понял и к тому же – не понимал, зачем ему это понимать. «Давить на корню, – тут же! Азы неприкасаемы! И аз, грешный, – неприкасаем тож. По-своему свят», – ему понравилась эта индо-православная мешанина с выпирающим из неё каламбурным парадоксиком, но он не стал подбирать в связную речь словесный набор из «касты», «ятя», «языка» и «крайности сходятся», высветившийся на мониторе глубоко внутреннего пользования, а, чуть окаменев голосом, принялся чеканить давно выписанные таблетки:
– Что – страшно? Что искусство требует жертв и не терпит, когда – в полсилы, в полталанта? Что оно не прощает отвержения даров и зевков фигур? Что Мастер – грешен, непокаянно грешен от бога в своём врождённом обете отбирать из многого единственное? Отбирать безжалостно – под страхом быть лишённым самого Мастерства? Что искусство заповедано его жрецам как мучительнейший недуг во имя облегчения страдания неискусных? Если это по-твоему страшно, то ты права. Если ты это понимаешь, постигни сполна этот страх, пропитайся им и сыграй. Но – не его, а другой! Тут совсем другой страх, понимаешь?
– Она у вас пятнадцать долларов за репетицию получала или двадцать? Пятнадцать… А теперь их не будет. Теперь ждать, когда снегурочкой по три ёлки в день отплясывать позовут. А до нового года ещё дожить надо. А мужа нет, а дочь – школьница, мама нездоровая, – она точно что-то вспоминала, голос больше не перезванивал на все вольные завораживающие своими сочетаниями лады, а пристроился к одному – простому и задумчивому, подёргивая невпопад самому себе его туго и накоротко натянутую жилу. – Ей этого страшно. Ей этим и пропитываться не надо, Виталий Михайлович. – Она вдруг встряхнулась и словно вытянулась звонкой тетивой, сущей лишь в приверженности какому-то одной ей ощутимому луку. – А вы не хотите в два состава, Мастер? – она с новым желанием перебрала чарующие звоны. – Я от своего страха пропитаюсь, а Галя – от своего. Критика захлебнётся в словах: две такие разные трактовки, а мастер, мастер – один. Вот это Мастер – дважды из одного многого отобрал единственное! И – по-разному! А, Виталий Михайлович? – и она рассмеялась открыто и преохватно, как благовест хлынул с холма на приволье бескрайней равнины.
Мешков ощутил в затылке гипертонию. Она мешала ему подыскать ответ. Летящие мгновения молчания слипались в тяжелеющий с каждым мигом ком вязкой паузы, заполняющейся лишь мысленными длиннотами  – плоскими и неточными, и оттого – всё более намертво обволакивающими и так-то беспомощный зародыш возражения. Спасло профессионально-младенческое любопытство шилом выскочившее сквозь таившую его мешковину выходных нарядов:
– А какой у тебя страх?
– Какой? Это не страх даже – замирание, – она спрятала едва колющие майские хвоинки в умудрённо шелестящую августовскую листву, – когда точно знаешь наперёд. Точно-точно. Вот делаешь что-то, как заведённая, а сама-то знаешь, что ничего не изменить. И не хочешь, даже если бы могла. А впереди потоп, и на ковчег все билеты проданы, а лишних нет. Не бывает на ковчег лишних. Праведники не перепродают… Зато у грешников есть семь дней – за всю прежнюю не туда прожитую жизнь. Напоследок Семь дней любви, которую ты всю эту жизнь ждала и уж верить в неё перестала, а вот она приходит. Всего за семь дней до потопа. На целых семь дней. И не страшно уже ничего, а только замерла вся – как всё будет?
– А ты откуда знаешь? Ты, что, читала? – от испуга перед необъяснимым голос Мешкова стал хриплым.
– Читала? Нет, вы же знаете, не читала, – она засмеялась, видя его потерянность, – просто вы Гале сказали погонять сцену няни и Александра. Это, наверное, сосед. Соседней усадьбы наследник. С фронта вернулся. Ушёл юношей, вернулся мужчиной. Жить вернулся. Любить. Вот у них несколько дней. Чтобы любить. Отлюбить за неотлюбленное. Неделя, а они думают: вечность.
Галькина голова спасла Мешкова. Всунувшись в приоткрытую дверь, она смотрела вопросительно.
– Галя, чего ты боишься? – спросил Мешков.
– Я? – переспросила голова, переведя глаза на Маргариту.
– Ты! Ты! – заорал Мешков.
– Ничего, Виталий Михайлович.
Маргарита звонко и весело рассмеялась, глядя на них.

Пьеса написалась на удивление быстро. И, что было ещё неожиданнее для Веригина, – с первого же заноса принята к постановке одним вполне раскрученным режиссёром. Но самым счастливым обстоятельством Веригин считал то, что пьеса, написавшись, не мучила тайными призывами перечитать – ни целиком, ни по отдельным местам: ни с целью поласкать авторский слух, ни для лишней проверки и неизбежно ухудшающих исправлений. Она отлипла от пера, как хорошо подошедшее в квашне тесто отлипает от месившей её руки после того, как та вомнёт в него нужное количество муки. Отлипает и больше не просит ничего, кроме как отправить его выпекаться.
Веригин ни разу не заглянул на репетиции, хотя постановщик как-то предлагал. Не то, чтобы было совсем не любопытно. Поначалу остановило сравнение: как бы писалось ему самому, если бы за плечом стоял тот поручик, дневник которого, случайно прочитанный Веригиным, породил начало пьесы? А потом Веригин утонул в новом письме – не то романа, не то былины, смутный прообраз которых был напет кем-то определённо много повидавшим и, видно, оттого смежившим веки на время своего сказания. Был ли он взаправду слепец – этот неведомо откуда явившийся облик, окутывавший словно дымкой воспоминание о каком-то, возможно, ещё детском сне или даже – допрежнем видении, Веригин не знал. Но он старательно прял из этого лёгкого и почти бесформенного и, кажется, оттого особенно тёплого на ощупь облачка ежесекундно ускользающей образной кудели, неверную нить словесного повествования, находя в этом острый и таинственно будоражащий вызов своим способностям.
От звонка женщине в лиловом Веригин сумел удержать себя три дня. Он считал их, и каждый из трёх, перетянутый болезненным усилием на эту, стремительно уходящую пору своей жизни, называл, засыпая "ещё одним" – как приговорённый после отклонения последней кассации в ожидании, когда, наконец, лязгнет дверь камеры.
Он сказал, когда услышал в трубке голос:
- Это – тот, кто знает не всю историю.
Она ответила:
- Я узнала. – И засмеялась. Весело и приветливо засмеялась. – Вы придумали место?
Он не придумал, просто она мешала ему сосредоточиться с той встречи в Покровском – с каждым днём всё больше: стояла в своём лиловом перед глазами, иногда мела своим кленовым веничком ему по плечу, иногда смотрела своими зелёными глазами из нимба рыжеватых волос на его губы, отчего они всякий раз пересыхали и немели – как тогда.
- Нет, – проговорил он не своими губами, – зато я придумал время, вчера.
- Вчера придумали? – переспросила она и опять засмеялась. – Тогда слушайте: вчера я сегодня не могу, а вот завтра я вам позвоню, – номер у меня высветился на определителе, – и мы увидимся. Увидимся? – И не дождавшись подтверждения добавила: о месте не волнуйтесь, я позвоню и назову – просто я пока его не знаю, но, думаю, вам понравится. Во всяком случае, я постараюсь, чтобы вам там хорошо рассказывалось, а мне – слушалось.
Последнюю фразу она произнесла, словно второпях и чуть хрипловато, но уже мгновение спустя размеренно и напевно прибавила:
- Про не всю историю.
И вновь рассмеялась. Какая-то птица так поёт в июньском лесу – Веригин никогда не знал, какая. Не трель, не рулада, не щебет, с их сколь угодно причудливой, но всё же несомненно упорядоченной чередой звуков, а почти мгновенный и бездонно ёмкий перелив-посвист – как залп фейерверка, в котором чарующие перегонки составляющих успевают многажды принести первенство одних перед другими и всё же вновь и вновь уступить его, прежде чем все они погаснут.
 На следующий день она позвонила – почти в тот самый момент, как перестала ему мешать в качестве неизгоняемого видения. С утра он снова пытался выписать в словах то, едва чуемое, подкрадывался к нему, как ловчий к дичи, чуть мелькнувшей в зарослях и опять слившейся с ними, сам зверем вынюхивал нездешнее. Иногда он пытался обмануть неудачу, принимаясь писать вроде бы об обыденном, длинно и подробно в простых выражениях, потихоньку обволакивая его то всплывавшими из ила памяти архаизмами, то, напротив, выпадавшими невесть откуда новшествами – когда занятными, а когда – лишь нарочитыми. Вотще: пряжа раскуделивалась, нить рассучивалась.
Когда пол в комнате исчезал под слоем сброшенных со стола испещрённых листов, он собирал их, сладострастно драл в клочья и шёл с ними на кухню, к мусорному ведру, в надежде на ходу выхватить из взмученных им почти наугад придонных слоёв хоть какие-то песчинки или останки, способные поведать ему о глубине. Но уход из-за стола только усиливал её видение. Она стояла в своём лиловом и улыбалась, глядя ему в губы, а он, потупив очи долу – "её подолу, перечитавший идиот!" – смущённо и жадно пил её улыбку мысленным взором.
«Просто привидение. Привидение из усадьбы. Русская версия Уилки Коллинза. Полиловевшая. Страх!» – не то выкрикнул, не то прошептал он, – ничего не помогало. Он вернулся за стол и быстро, почти без исправлений написал:
«Почему в европейских странах столь распространены родовые предания о привидениях и, напротив, в усадьбах российской аристократии подобные легенды, не говоря уже о собственно явлениях призраков, практически отсутствуют? Полагаю, дело тут в недоборе страха у одних, и – в переполнении им повседневной жизни других. Нашей, русской жизни. Они за свою историю не набоялись до краёв и восполняли дефицит фамильным эпосом. Вот и их фильмы ужасов не производят у нас того эффекта, не имеют того успеха, которые там, ибо: что можно такого ужасного придумать, что сравнилось бы с нашим постоянным тысячелетним фоном страха, таким, что даже семейные хроники передаются с опаской, такой, что чаще всего и не передаются вовсе? То есть, не обращаются в предания из страха навредить потомкам.
Но, с другой стороны, у них – родовые замки-крепости с неприступными стенами и башнями, с огромной густотой торчащие что по Франции, что по Англии. Что ни барон, что ни виконт, то замок да ещё с цитаделью внутри. О герцогах, маркизах и графах говорить нечего – кремли целые. Боялись всё же, знать. Знать французская боялась. Друг друга, верно. Ну, не крестьян же, которые раскрепощены у них аж в четырнадцатом веке.
А у нас девятнадцатый на склон перевалил, когда свободу им назначили, а стен с зубцами вокруг усадеб не городили. Любой микроемелька мог с топором ворваться хоть среди бела дня, всё покрушить, всех поругать, да, уходя, петуха красного подпустить. Вроде бы для стен полный резон. Но нет их.
Получается, боялись чего-то пуще Пугачёва. Чего? Кого? Одного только: государева неудовольствия. Как иначе можно объяснить стену крепостную вокруг дома своего: уж не от царской ли власти, к тебе, холопу, столь добросердой, вздумал ты отгородиться?
А как же Иван Данилович Калита под игом ордынским Кремль выстроил? Он-то как хану объяснял, коли ярлык у него лестью да покорством выпрашивал? Ведь не год и не два стройка шла – набежали бы окаянные да спалили дубовый тын, да ясак бы утроили. Попробуй не заплати! Объяснял князь Иван, что, де, от рязанцев да тверичей злокозненных Москву укрепляет. Дескать, от зависти на твои, хан, ко мне, верному холопу твоему, милости норовят они окаянство своё учинить – только мига ждут подходящего.
При такой-то родовой памяти (травме?) ни один государь московский, хоть он и питерским записался, не позволит вассалам своим гнёзда в замки вить. Известно, чем для Рязани, да Твери, да, к слову, и Орды дело кончилось. Какие уж тут призраки с привидениями?»
Перечитал: сразу порвать и выбросить не захотелось. А ещё: пока писал, она начала отступать в дымку, которая стала понемногу лиловеть, будто растворяя в себе её наряд, и уж совсем, было, отступила в неразличимость размытого от зримого, лишь зелёные глаза странно, даже, казалось, беззащитно, улыбались оттуда, словно не верили в своё отступление, а точнее – были уверены в своём новом пришествии.
И то: вот кабы записалось так, чтобы время перестало нашёптывать о себе, а припустилось упоительным аллюром, всё более стремительным, увлекающим за собой – вплоть до слияния с ним, до своего исчезновения, когда единственное его проявление в том, что торопишься успеть за диктующим тебе, сокрытом, но определённо находящемся где-то неподалёку – не далее долёта своего голоса. Да только так у Веригина не было давно. И сейчас-то написалось не под диктовку, а от слова – не то всплывшего невесть откуда, не то вправду выпавшего. И слово было: страх.
И тут она позвонила. И он позабыл про письмо, про нестроение своё, а только засобирался в названное ею место, торопя оставшиеся до назначенного времени минуты.
Квартира была отделана под съём – для тех, у кого бизнес спорится, и больше ничего особенного не происходит. Из окон гостиной был виден Кремль и Храм Христа, и река, придавленная уродливой циклопической статуей царя-преобразователя. Веригин вошёл и успел подумать, что в этих обоях и среди этих мебелей он точно ничего не сумел бы написать, несмотря на вид из окна.
- Вы любите "Последнее танго в Париже"? – прямо в прихожей спросила она. – Я обожаю. Я бы отдала всё, чтобы сыграть в этом фильме. Но, увы, он уже снят. Зато жизнь продолжается, и это прекрасно. В жизни можно всё переиграть. По-своему. Может быть, даже лучше. Может такое быть? – Она взглянула прямо ему в глаза и долго-долго не отводила своих неправдоподобно зелёных.
И Веригин не отвёл, а стоял в прихожей этой чуждой квартиры и смотрел на воплощённое видение своих напролёт последних дней, отнявшее у него покой, которым он, казалось, уже не дорожил.
И всё же он не сгрёб её в охапку тут, в прихожей, зато она взяла его за руку и повела какой-то евроаркой в комнату с видом, открывавшимся ещё от входной двери. Её ладонь обжигала, а обнажённое предплечье шелковисто ощущалось на ходу сквозь ткань рубашки и странным образом успокаивало. Он подумал, пока шли, что в том кино, в "Танго", она его пристрелит в конце фильма и ещё, что они по его настоянию так и не произнесут друг другу своих имён, благо первое соитие налетело на них, не дождавшись, когда они перебросятся хотя бы парой фраз.
Гостиная была обставлена цветасто и пухло, при том, что напольные фаянсовые вазы, объятые в основаниях коринфским акантом, несли на своих вздутых боках вполне изысканный винегрет из меандров и ирисов.
"С аканфом и плющом власы её спадали на кожу тигрову, как резвые струи. Майков или Григорьев? Два Аполлона".
- Тут немножечко безвкусно, – не выпуская его ладони, повела она свободной рукой и, завершая движение, положила её Веригину на плечо.
- Так, как у них это произошло? У князя с гувернанткой? Немки ведь – некрасивые обычно, или уж такие, что глаз не отведёшь. Мы этим летом всю Германии объездили, – она произносила слова, и каждое передавалось Веригину осязанием сладостной дрожи от её рук – и той, что не выпускала его ладони, и той, что лежала у него на плече.
- Он позвал её, чтобы про детей послушать и не сумел глаз отвести: так вот смотрел ей на губы, на лицо и ничего не слышал, а потом заходил взад-вперёд по кабинету и с каждым разом всё ближе к ней проходил, да и обнял, – Веригин положил руку ей на талию.
- А сколько раз он прошёл мимо? – её шёпот обжёг Веригина.
- Ему казалось, что миллион, – ответил тоже шёпотом и привлёк её, не отрываясь глядя в зелёные омуты её широко распахнутых глаз.
- А ей, что – миллиард, – омуты подёрнулись дымкой и вслед замутились до самого дна, губы, исторгнув последний шёпотный жар, открыто и чуть подрагивая, звали пропасть в них.
И Кремль, и Храм, и железный император померкли в окне за её спиной. В бездонном поцелуе они отлучали себя от времени, пока оно всё же не взяло своё, устремив их к пределу, призванному природой для спасения от неутоляемой нежности. Потом оно снова исчезло, когда они льнули друг к другу на ковре, по временам слегка отстраняясь, чтобы жадно и радостно высмотреть невиданное прежде тело. И вскоре время вновь подчинило их себе, опрокинув истомное блаженство в обвал неистового слияния.
- А что – княгиня? – спросила она, когда шум случённого дыхания уступил умиротворённой тишине.
- Князь был вдов.
Она, вдруг, засмеялась – с облегчением и триумфом – как шутиха взлетела в чёрное небо.
- Извини, я не имела в виду ничего про тебя, – спохватившись и мигом погаснув, она ласково прильнула к нему, – просто мне безумно понравилось. С тобой, – дошептала она. – Мне правда всё равно, что у тебя ещё. По крайней мере, пока, – она немного грустно улыбнулась и продолжала  уже с лукавыми искорками в глазах: мы должны обязательно сделать это ещё хотя бы один раз. Ты согласен? – она на секунду замолчала и рассмеялась птицей июньского леса, озорно и испытующе глядя всей зеленью своих омутов на Веригина. – Не пугайся, не сейчас, – сейчас мне вполне довольно, – а потом, там, в кабинете. У князя. Ты покажешь нам, где у него кабинет? Покажешь, – удовлетворённо произнесла она, словно разглядев что-то в его лице.
- Там теперь палата. С детьми. Там нельзя.
- Скоро будет можно. Я тебе обещаю. – И увидев его недоумение, досказала, не скрывая торжества: скоро я там буду вместо княгини. Так, князь был вдов? – её глаза погасли и лицо, как тогда в Покровском, стало почти некрасивым.
- Года три.
- И гувернантка, ты говоришь, умерла, – откуда-то из-за окутавшей её пелены произнесла она. – Скоро?
- Года через три.
- Три года – огромный срок, почти вечность, – она улыбнулась, словно желая ободрить его, – когда они впереди.
- А куда же детей?
- В райцентре новый корпус строят. По евростандартам. Районные СМИ только об этом и трубят: благотворитель, новый Морозов. Это – о моём муже. Он собрался в Госдуму по этому округу и решил, что лучше детской клиники ничего не надо, а я давно хотела усадьбу. Настоящую, княжескую. Ну, вот и сошлось. И тебя там повстречала. Всё сошлось.
Она прильнула к нему и, словно шаля, чмокнула его в подбородок, потом в щёки, в глаза, в лоб. Спустилась к шее, плечам. Поцелуи становились протяжнее, шалость ушла, глаза её – два глубоченных омута морской волны – то заглядывали ему внутрь, то смежались, а каштановая с рыжиной кудель ласкала всё вокруг того места, куда приходило лобзание её неприпоминаемо тёплых губ. Его боязнь от накатившего сомнения, к собственной радости, менялась на торжествующее ощущение всесилия и несомненной способности принести этой женщине всё, чаемое ею. Его ладони сполна облегли её сзади и крепко привлекли тающее под ними тело к своему. Она глубоко застонала и, не отрывая своих губ, перевалила его навзничь.

Париж
12 сентября 1968 года Р.Х.

Ch;re Natalie,
вот, наконец, я подошла в своих путевых заметках к тому, что, возможно, и было самым странным и взволновавшим меня настолько, что мне стало необходимым исповедаться хотя бы чистому листу бумаги, но, коль скоро у меня есть ты, дорогая, то и моя исповедь обретает живого участника, что, повторюсь, делает её несравненно целебнее для меня.
Помнишь, я писала о гипертонии, разыгравшейся у Анри, когда он узнал о вторжении советских в Чехословакию? Так вот, мне всё же удалось вызвать к нему корабельного врача, тот сделал укол, и мой бедный борец за всемирное счастье угнетённых масс забылся в исцеляющей дрёме. Я вышла на палубу.
Среди пароходной обслуги я с первого дня приметила пожилого матроса (мне так и хочется назвать его боцманом, но я не знаю, точно ли это будет), который, стараясь быть неприметным, то протирал поручни какой-то ветошью, то негромко распоряжался насчёт палубного хозяйства, а когда мы подходили к стоянке, занимал наблюдательный пост и внимательно смотрел, как мы сходим на берег, точнее, он больше смотрел не на нас, но – на трап, всё ли правильно с его подачей и установкой. Я же обратила на него внимание оттого, что он чертами лица, да и всем обликом, необычайно напомнил мне старика Егорушку – моего дядьку из дворовых, который с младенчества опекал меня, и которого я девочкой любила до одури. Среди прочего – за его премудрость и доброту. Глядя украдкой на нашего «боцмана», я так и ждала, что вот сейчас он, придав своей тряпицей нового блеска очередной фурнитуре, подойдёт ко мне и, точно он пять минут назад (пять десятилетий!) был попрошен что-то выяснить в доме, неспешно, чуть с хрипотцой от испытываемой ответственности приступит к докладу: «Так-ить, барыня Таисия Николаевна…». Он всегда так начинал разговор.
Я даже подумала – не внук ли, чего не бывает? – у Егорушки, я знала, был сын, который  вечно пребывал где-то на отхожих промыслах и изредка присылал отцу какого-нибудь «гостинца» (обычно – никчёмного и бестолкового, но достаточно дорогого)  из большого города. Так вот, выйдя в тот раз на палубу от заснувшего Анри, я буквально столкнулась с «боцманом». На сей раз он против привычного не хлопотал, а просто не торопясь шёл в направлении кормы с каким-то созерцательным выражением такого неправдоподобно знакомого мне лица.          
В тот день мы шли Рыбинским водохранилищем – морем, как именуют большевики разлитую ими безбрежную лужу на слиянии Шексны и Мологи с Волгой. Безобразный разлив, поглотивший моё Белопесоцкое. Я подумала в ту минуту, а что если мы сейчас находимся как раз над ним? Вот в этот самый момент, мне и явился Егорушка – как знак, как утешение? Не отдавая до конца себе отчёта, что говорю. я, поздоровавшись, спросила, не Егором ли его зовут. Он, казалось, ничуть не удивился, услыхав от старухи-иностранки такой вопрос да ещё на чистом русском языке, а только  улыбнулся одними глазами и молвил: «Егорием. Георгием, если по паспорту. А так-ить, Егорием».
Можешь вообразить охватившее меня в тот миг волнение: ить я услыхала первое освоенное мной на этом свете слово. Родители, когда я росла, часто вспоминали об этом, стремясь придать рассказу шутливый тон, но, кажется, им это стоило изрядного труда, особенно в том месте, где речь заходила об их стараниях обучить меня произносить «мама» и «папа»: я, просияв, неизменно изрекала в ответ: «ить» и счастливо смеялась. Бедному Егорушке всякий раз после таких семейных воспоминаний за что-нибудь да выговаривали. Он хоть и недоумевал, верно, – за что? – но как человек потомственной выучки, сносил, не ведя бровью. Только губы беззвучно складывались в безошибочно угадываемое мною «так-ить». Попытайся-ка, ma сh;re, артикулировать губами «так-ить», не шевельнув бровями, ты моментально убедишься, сколь это непросто, – тут школа нужна!
Стараясь не выказать своей поистине безумной заинтересованности, я принялась осторожно расспрашивать его, из каких он мест – не из окрестных ли? При этом я, видимо, настолько взволновалась, что совершенно упустила из понимания то, что прекрасно знала: советским людям нельзя подолгу разговаривать с иностранцами, а тем более – что-либо рассказывать о себе. (Считается, что тем самым они поспособствуют раскрытию важных государственных секретов). Но должна тебе сообщить: мой собеседник никак не проявил какого-либо неудобства от моих расспросов и неторопливо и довольно обстоятельно (в точности, как его «дед»!) поведал мне историю, которая, к сожалению, прервалась на самом интересном месте – моего «боцмана» срочно вызвали по какой-то надобности к капитану. Вернувшись в каюту, я положила на бумагу услышанное. И хотя в нём не оказалось чего-либо, прямо указывавшего на втайне чаемое мной родство Егория с моим Егорушкой, не было и ничего противоречащего этой версии. (Я перепишу для тебя свою запись и приложу к одному из следующих писем).            
Несмотря на настоятельное нетерпение посыльного, принёсшего вызов от капитана, Егорий так же неспешно, как он говорил до этого, вымолвил мне на прощание (я запомнила его слова в точности, и ты сейчас поймёшь – отчего): «А ить и вы, я погляжу, из наших мест, не знаю, как вас звать-величать, простите великодушно. Потому в музее портрет имеется из прошлого – очень я люблю, как в городе случится бывать, туда зайти подумать – так на нём вылитая вы. Я вас ить сразу признал, как только увидал в Москве ещё на посадке. Подумал: повидать приехали. Вот и правильно. Нынче луна большая – хорошо видать. Ночью и открывается. Нам, кто отсюда, да помнить хочет, бывает, что открывается, видится сквозь воду, то есть. Поглядите в ночи обязательно». И пошёл.
Ночью я вышла на палубу. Была почти полная луна. Её отражение ослепительной дорожкой рассекала надвое тёмную, безучастно мерцавшую всюду, куда достигал взор, водную рябь. Я долго подбирала слова, чтобы описать тебе зрелище, которое предстало мне той ночью и приневолило безотрывно смотреть на бескрайне разлитую чёрную, в холодную блёстку воду. Мне почему-то кажется важным как можно точнее передать состояние, которое владело мной в тот момент, когда я вдруг увидела в воде, прямо под лунной дорожкой беседку-ротонду, стоявшую некогда в Белопесоцком почти на самом берегу – над невысоким обрывом.
И в беседке – двое, он и она. Мне на мгновение почудилось, будто она – это я. Я ощутила его губы, безоглядно страстно пожирающие меня, такую же ненасытную, сладострастную, исчезающую в ответном желании. Я ощутила давно забытое томление в чреслах, которые приуготовляются к сладчайшей дрожи, переходящей в ни с чем не сравнимую любовную судорогу, щедро разделённую со всем телом, да что телом–  всем существом! La petite morte , как безупречно точно окрестили этот простирающийся в вечность восторженный миг французы, а вернее всего – одна безвестная гениальная француженка.   
Впрочем, я, пожалуй, преувеличиваю. В ту ночь в беседке, стоявшей у нас в Белопесоцком над Волгой, его ласки были более бережны, чем страстны, почти целомудренны. Я была старше, et j'ai eu de toute ;vidence plus d'exp;rience . Но именно благоговейность его прикосновений придавала мне столько остроты ощущений и подлинной глубинной страсти, что мой опыт, который я мечтательно приуготовила пустить в ход, предвкушая наше первое (и, как оказалось, последнее)  свидание, просто не понадобился. Он был бы жалок и оскорбителен, ничтожен. Так что, в действительности, я преуменьшаю, рассказывая об испытанном мною в ту ночь. Он целовал меня не пожирающе, но боготворяще, отчего истома, разливавшаяся во мне становилось негой, не знающей близко себе равных ни в каких былых и мыслимых свиданиях, с кем бы и когда бы они ни случались или случились. То была воистину вершина моей жизни. Я, верно, понимала это и прежде, но надо было через полвека оказаться в том же месте, чтобы это понимание высветилось столь ясно и пронзительно. Высветилось в лунном мерцании тёмной воды, по-колдовски безжалостно поглотившей само место и на единственный миг чародейственно явившей его мне в волшебном видении.
Что было потом? Едва забрезжил рассвет, Саша ушёл в город. Я не спрашивала, зачем. Он обнял меня и поцеловал – долго и глубоко. Улыбнулся и ушёл по тропинке вдоль берега. Его силуэт растворился в сумерках, но несколько минут я ещё слышала его шаги над рекой. Все эти пятьдесят лет, едва ли не каждый день на меня с каким-то душераздирающим клёкотом налетает мысль: окликни я его тогда, и вся история человечества могла пойти иначе. Не говоря уже о моей и его судьбах. Почему я этого не сделала?!
Ты, верно, решила, прочитав последние строчки, что я от воспоминаний окончательно лишилась рассудка. Да и в самом деле: разве ход истории возможно изменить? Разве он не предначертан Свыше? Не знаю, но я всякий раз, задумываясь над этим, вспоминаю, как Спаситель велел вложить меч в ножны Петру, когда тот бросился на Его защиту в Гефсиманском саду. «Иначе не свершится Предсказанное», – сказал тогда Христос. Предсказанное Отцом! Как это возможно понять?! Что это может означать? Что Его единосущный Сын и, значит (Господи, прости простоту моего ума!) такой же Источник Предсказания, Предначертания, опасался, что действия одного смертного могут изменить весь дальнейший ход вещей?
Постарайся, меня понять, ma ch;re: мне бесконечно необходимо выписать то, что билось во мне нескончаемыми, терзающими вопросами без ответов в течение всех этих пятидесяти лет. Вот наступил момент, когда я должна, наконец, это сделать.    
Но я устала. Извини. Постараюсь продолжить завтра, коли, даст Бог, буду в силах и в разуме.
Целую, твоя Т.         
На сходах, уводящих по бокам парадной лестницы в полуподвалы людской, ещё пахло жильём. В бельэтаже от валявшейся подле камина кочерги источался уже не дух очага, пусть погасшего, но – лишь беззаветно остылого железа, напрочь утратившего жар соития с подёрнутыми пепельной мгой углями и теперь покойно шелушащегося глубоко серой окалиной.
Александр прислонил винтовки к стене, поднял и поставил в ряд с ними кочергу, привычно прикоснулся к стальной тяжести кольта, и без того напоминавшей о себе при каждом шаге, и двинулся анфиладой в поисках лестницы.
Поднимаясь, он отметил, что каждая ступень звучит отлично от предшественницы, словно продлевая начатую той фразу. Половицы верхней площадки и вовсе расскрипелись почти до мелодии, пока он приближался к неплотно прикрытой двери. Александр толкнул её и вошёл. Это был кабинет. За письменным столом, спиной к двери кто-то сидел и, не обернув головы на вошедшего, продолжал смотреть сквозь свежеотмытое до невидимости (верно, к Пасхе) оконное стекло. Вид открывался далёкий, светлый: на покрытые искрящимся настом пойменные луга того берега с уже часто темнеющими проталинами, на рассыпанную до горизонта череду заречных деревень, едва угадываемо сбивавшихся в несколько неравных кучек вокруг торчащих из сёл колоколен. Александр кашлянул.
- Мы как будто виделись нынче, но всё равно – здравствуйте, Саша, – сидевший привстал с кресла и повернулся лицом к Александру.
Казалось, Николай Петрович только что закончил объяснять теорему и преисполненный чувства хорошо завершённого дела обернулся от доски к аудитории, произнося священнодейственное «что и требовалось доказать, господа».
- Так это вы… Вы?..
- Вы хотите спросить, я ли пристрелил товарища? Отвечаю: я. Да, я. Вон из того превосходного оружия фирмы братьев Маузеров, – Николай Петрович указал движением руки в угол кабинета, где дулом вверх стояла невысокая винтовка, неизвестной Александру марки. Рука чуть дрожала. – Я, между прочим, волонтёр англо-бурской кампании, так что, если вас удивила меткость, то, смею заметить, напрасно: чему-чему, а стрельбе мы в Африке обучились. С Серёжей Сокурниным обучались. Он даже лучше моего попадал. Метче. Хм-м… А вы не знали? Теперь любопытно вспоминать: двое весьма, смею думать, неглупых и вполне просвещённых русских землевладельцев бросают тёплые, выстланные нежнейшим пухом родовые гнёзда и рвутся куда-то к чёрту на рога, чтобы убивать там аглицких Джонов, потому только, что они, видите ли, несправедливо обращаются с голландскими Йоханнами. Хм-м… Тогда Господь милует незадачливых романтиков. Очевидно, лишь для того, чтобы каких-то пятнадцать лет спустя явить им всю тщету и никчёмность их порывов: пока эти двое радели на краю мира за Йоханнов против Джонов, здесь уже народились и побежали под столы Иваны, которым предначертано было убить всех… Всех, Саша. Всех, милостивый вы мой государь, включая двух постаревших, но ничуть не поумневших романтиков. Сегодня под утро тот, которого вы положили четверть часа тому, застрелил в упор, в затылок Серёжу Сокурнина, а другой – Анечку, Серёжину жену, и детишек, всех пятерых. Последней – Настеньку, младшенькую. Крестницу мою. Она стояла до конца, своими шестилетними глазками всё видела. До конца. Аз же грешный, зревший злодейство сие, забросал тела убиенных землицей.
Николай Петрович ухватил спинку стула, и кисть его руки побелела вокруг костяшек, точно измазалась мелом.
- Вот я, Саша, вас и спрашиваю: они, что же, сейчас опять повстречались? Там? Вот сей миг, что же, Настенька этих, тех, нами пристреленных, видит?! Или всё же там всё устроено милосердней? Ну, хоть малость?
Александр молчал, не зная, что отвечать и что делать. Он сказал:
- Николай Петрович, надо решать, что делать.
Николай Петрович хмыкнул – так знакомо – почти как у доски, когда, разбирая задачку, он доходил до места, требовавшего изрядного усилия, и оттого доставлявшего предвкушение, словно он и вправду шёл по этой тропе впервой. А, возможно, как раз, напротив, – от предвкушения сакральной повторяемости свершаемого таинства и предстоящего причастия к нему благоговейно внемлющих неофитов. Почти так. Только предвкушение было ожиданием горечи, а храм был пуст.
- Помнится, так спрашивал один господин. Даже, с позволения выговорить, роман с таким заголовком издал. Впрочем, видимо, догадываясь, что сей опус мало кто сумеет осилить, ответил на свой вопрос кратенько-с. Помните как? «К топору зовите Русь!». Вот это разошлось. А другой, с позволения сказать, господин, тоже озаботившийся этим вопросом, настолько, что издал одноименную брошюру, оказался куда практичней, масштабней, с позволения сказать: топором много ли набьёшь? И вот, по его промыслению, они убивают из оружия, которое им выдали, чтобы нас защищать. Убивают тех, кто доверил им себя защищать! Что же, с позволения спросить, он полагает, что этим дело ограничится? Что, убивая детей, можно всерьёз рассчитывать на будущее? Отныне нет у России будущего! Мы обречены убивать. Саша, вы готовы убивать?
Александр молчал, не желая признавать единственность приведённого доказательства. Хотел, но не умел выстроить иной ход, с не таким заключением. Потом сказал лишь:
- Я убивал. Да и вы видели. Вопрос: кого, за что и как. В затылок не готов.
- А надобно, милостивый вы мой государь, – Николай Петрович устало опустился в кресло, вновь обратившись взором к заречью, к расчерченному колокольнями горизонту, – надобно и в затылок научиться. Именно нам. Иначе дальше нас будущего не состоится. Поскольку оно окончательно исчезнет, когда расстреляют последнего из нас. Я понятно объясняю, Саша?
- Николай Петрович, а вы не боитесь, что будущее исчезнет как раз, когда и мы начнём – в затылок?
Снизу донеслись звуки, будто кто-то растворял дверцы платяного шкафа, неспешно выдвигал и заталкивал назад ящики комода.
- Пришли, – Николай Петрович перешёл на шёпот, – их-то я и жду. Они всегда приходят наутро. На первое же утро после ночи. Те двое, видно решили опередить своих начальников, да вот на беду себе вас повстречали. А эти – от руководства. Реквизиторы, с позволения сказать. А попросту – мародёры. Отбирать пришли, что получше. Через час подвода подойдёт, примутся грузить.
- Что грузить? – Александр уже догадался, но вопрос всё же вырвался.
- Добро. Добро, Саша, – Николай Петрович брезгливо поморщился, – нажитое за долгую жизнь одним счастливым семейством и их предками. Сокурнины со взятия Казани государям московским служили, а у Анечки род аж с Куликова поля прославлен. Вадуевы. Был такой Тимофей Андреевич Вадуев. Двумя полками против Мамая командовал. Владимирским и Юрьевским. Там и погиб. За Россию. За её будущее. А сегодня род кончился. Оба рода. На Настеньке. – Он опять ухватился за спинку стула, так, что слышно было, как хрустнули суставы пальцев. – У вас сколько патронов осталось?
- Две обоймы, плюс в пистолете полная. Без одного.
- Предлагаю их потратить с толком. Вы ведь артиллерист?
- Артиллерист.
- Но личным оружием владеете, как я убедился, неплохо. – Николай Петрович, бесшумно ступая, прошёл в угол комнаты и лёгким движением подхватил винтовку. – Серёжа её берёг, ухаживал. Я-то думал – как память берёг: о нашем юношеском сумасбродстве. Подшучивал над ним, когда он при мне принимался её разбирать и чистить. Только сегодня я понял, для чего он это делал. Столько лет непрерывной ожидающей боеготовности!
- Что вы собираетесь делать?
- Убивать, – Николай Петрович улыбнулся одними губами. – Убивать эту нечисть. Собственно, мы с вами уже приступили к этому богоугодному занятию полчаса тому. Теперь предлагаю продолжить. Сейчас они пойдут по дому, чтобы отобрать, как я уже имел случай вас уведомить, самое ценное. Разумеется, заглянут и сюда, в Серёжин кабинет. Я встану за дверью, вы – вон за тем книжным шкафом. Они начнут, по всей видимости, с письменного стола или с секретера. В любом из этих двух случаев, они остановятся ко мне спиной. И я, милостивый государь, Александр Иванович, выстрелю каждому из них в затылок, по очереди. Вас же покорнейше попрошу подстраховать меня, если у меня почему-либо не достанет сноровки довершить задуманное самостоятельно. Ну-с, к примеру, если их окажется трое, хотя обычно до прибытия подводы, они приходят вдвоём. В любом из означенных вариантов, после первого моего выстрела, оставшиеся в живых обернутся в мою сторону и, следовательно, обратятся к вам затылками. Или, в случае, если они сначала подойдут к секретеру, то, как нетрудно видеть, приблизительно – в три четверти своих затылков. Нижайшая просьба: не сентиментальничать и не фантазировать относительно возможного случайного поражения моей скромной персоны. О последней нет никакой нужды беспокоиться, право. Требуется лишь пристрелить товарищей. В максимально возможном, с позволения выразиться, количестве. И мне кажется, геометрия предполагаемой мизансцены благоприятствует означенной интенции. Я понятно объяснил, Саша?
- Понятно, Николай Петрович, хотя я предпочёл бы их разоружить, вывести во двор и там уже… Не здесь, не в кабинете Сергея Александровича.
- Ну-у, сударь вы мой. Может быть, прикажете их допросить, провести следствие, доказать в суде и ещё приговор огласить? – Губы Николая Петровича, побелев и утончившись, вновь искривились в странную улыбку, шёпот окаменел и размеренно отчеканил: я не могу подарить им хоть мизерный шанс уйти отсюда живыми. У меня нет такой возможности. Серёжа, думаю, меня простит за кабинет.
С этими словами Николай Петрович запустил свободную от винтовки руку куда-то за стоявшие на стеллаже книги и, немного пошарив там, словно что-то приотворил. Сразу же глухо доносившиеся снизу звуки стали слышны отчётливо и ясно, будто издавались здесь, в кабинете.
- Что-то не густо пока, – голос был хриплый и утомлённый.
- Обожди, товарищ Черняк, дом большой. Вчера на Всехсвятской тоже поначалу не больно показалось, помнишь? А потом – нормально обнаружилось. – Этот голос был явно моложе, не такой осевший, как первый.
- Давай покурим пока, – глухой голос был явно старшим и по чину.
Слышно было, как прозвучали под тяжестью усевшихся тел диванные пружины, как щёлкнул портсигар, как потюкали о его крышку торцами папиросных мундштуков, освобождая их нутро от табачной крошки. Чиркнула и разгорелась спичка. Всё было слышно, как с двух шагов. Александр удивлённо-вопросительно посмотрел на Николая Петровича.
- Серёжа рассказывал: прадед, что строил дом, ревнив был в отношении супруги-прабабушки. Установил слухи такие потайные. Сидел тут и прислушивался к бельэтажу, – одними губами объяснил Николай Петрович, впервые слегка улыбнувшись глазами.
- Табак дерьмовый. Начраспред сволочь: мы ему только высший сорт сдаём, а он нам махру с навозом отсыпает. Доиграется сука, – донеслось из бельэтажа.
- Я слышал, товарищ Черняк, будто инструкция подготовлена: будто за нарушение в системе ВЧК принципа коммунистической справедливости при распределении между сотрудниками экспроприированного и реквизированного буржуазного имущества будто расстрел теперь будет полагаться, – в развитие мысли начальника прозвучал голос позвонче.
- Будет, будет, – старший вдруг закашлялся и кашлял долго, пытаясь что-то сказать, очень необходимое именно сейчас, но кашель подкатывал новой волной и не давал слову выхода. – Вот сволочь, – наконец поборов удушье на излёте очередного подката, измученно, но с характером выдавил из себя Черняк.
- Гляди-ка, винтовки рядом с кочергой, это чьи ж? – слышно было, как раздались из-под вскочившего с дивана тела пружины. – Глянь, товарищ Черняк, тут на прикладах номера вырезаны – как на наших. Наши что ли здесь? Так, где ж они?
Слышно было, как Черняк тоже встал с дивана и прошёл, поскрипывая сапогами, по комнате.
- Та-ак, по номерам, это, если не ошибаюсь, с «Преданного» морячки прикомандированные. Они ж сегодня в ночную работали. Их смена была. Они ж теперь дрыхнуть должны в казарме. Интересно. Значит, не спится, революционным матросам – пошукать спозаранку решили. Что ж, молодцы, что оружие бросили, мы их легче оприходуем без винтовочек. – Голос Черняка окреп и даже позвончел. – Слышь, Евсей, давай наверх по левой лестнице, она там в конце, а я – по правой. Наверху сходимся. Они где-то там, не в людской же. Не совсем же дурные – не за кастрюлями пришли. Там их и возьмём. Действуй по обстановке, не греми особенно, у каждой двери прислушивайся. Услышишь что, – стой там, не входи, меня жди. Я с другого конца подойду. Там коридор дугой, из конца в конец не видно, так что – по обстановке. Я подойду – ты, главное, жди. А если почуешь, что меня долго нет, сам ступай навстречу, – значит, я их сшукал и тебя жду. Они хоть без винтовок, а кто знает, что у них там ещё. Вдвоём надо. Они ж – звери после ночной. Да ещё, неровен час, обнаружили чего. Тогда уж точно повозиться придётся: так не отдадут. Наган держи наготове. Ну, с богом.
Слышно было, как они двинулись в разные стороны.
- Кажется, Саша, ваш план становится единственно возможным, – Николай Петрович весь подобрался, напружинился. – Вставайте вы за дверь, а я за шкаф. Дверь настежь, – она первая на его пути. Так или иначе, он здесь приостановится. Зайдёт в кабинет, – действуйте, двинется дальше, – выходите в коридор и там действуйте. Главное: успеть ему внушить, что звучать не в его интересах.
Едва они успели распахнуть дверь и встать по местам, послышался нарастающий скрип ступеней. Торопливые на лестнице, шаги на площадке замедлились и вовсе затихли у дверного проёма. Всё пространство кабинета, до окна, наполнилось неспокойным запыхавшимся дыханием. Александр, стоя за дверью, пытался разглядеть дышавшего сквозь щель, но пришедшаяся прямо на уровне глаз петля оставляла для обозрения только едва заметно переминавшиеся ноги в добротных бурках да засаленный суконный картуз с обтянутым потёртым сафьяном козырьком. До пришельца было не более двух вершков, и Александру даже показалось, будто он ощущает волглый жар этого распаренного соседнего тела, как, бывало, в училище при построении в шеренгу после интенсивного занятия по штыковой.
Секунды скакали отрывисто, в такт биению крови в висках. Шумное дыхание незваного соседа понемногу становилось тише. В другом конце коридора время от времени слышались осторожные шаги, – это Черняк переходил от двери к двери, выслушивая за ними присутствие приговорённых им матросов. Вот-вот он должен был появиться в поле зрения вспотевшего Евсея, который почему-то стоял как вкопанный, глядя через порог кабинета, но не переступая его и не желая идти навстречу Черняку. Наконец, бурки шевельнулись и, повернув стопы, сошли с места и отправились вдоль коридора. Остановившись, по-видимому, у следующей двери, Евсей через пару мгновений двинулся дальше. Александр услышал его звенящий шёпот:
- Похоже, нету их тут, товарищ Черняк.
- А ты где был? Я вон уже весь коридор навстречу отмахал, а ты груши хреном ошибаешь? – Черняк шипел, едва сдерживаясь, чтобы не заорать в полный командирский голос.
- Больно лестница скрипучая, тихо шёл, опасался, услышат, – спугну.
- Спугну… Некого тут спугивать, мать иху – куда они делись? – Черняк перешёл на полную громкость. – Может, взапрямь в людской? Самогонку обнаружили и дрыхнут? Пойдём глянем. Давай по твоей скрипучей, здесь ближе.
Они двинулись назад. Александр тем временем присел за дверью на корточки, чтобы всё же видеть их, если они вернутся. Кольт он держал наготове, уперев дуло к просвету щели между нижней и средней петлями. Он увидел их идущими плечом к плечу: Черняк был сер лицом и прищурен, Евсей – рыж из-под картуза и крупно конопат. Когда они поравнялись с распахнутой в кабинет дверью, из-за спины Александра грянул выстрел, и оба чекиста рухнули, как подкошенные. Александр оглянулся.
- Всё же, судьбе было угодно, чтобы осуществился мой план, Саша, – произнёс Николай Петрович белыми, как мел, плохо послушными губами. – Им не повезло, что они одного роста, да ещё, они напрасно шли бок о бок: хватило одного выстрела – навылет. Когда он здесь стоял, я заприметил в отражении того шкафа уровень его картуза на фоне оконного переплёта. Выходит, всё же, что мы с Серёжей не зря прокатились в юности до Трансвааля. С пользой прокатились, как выяснилось: обучились меткости. Что и требовалось, точнее, потребовалось…
Николай Петрович не договорил: из коридора грохнул наган. Александр, не помня как, развернулся и пуля за пулей стал разряжать кольт, попеременно стреляя то в одно, то в другое из лежавших за порогом тел, пока не опустела обойма. Он обернулся. Николай Петрович лежал навзничь и улыбался, как проснувшийся ребёнок, увидевший склонившуюся над ним маму.
Париж
16 сентября 1968 года Р.Х.

Ch;re Natalie,
вот я, кажется, собралась с мыслями настолько, что если достанет ещё и сил, постараюсь более или менее связно объяснить то, что так сбивчиво обозначилось в прошлом письме.
Господи, помоги!
Видно, нельзя в один присест вспоминать и самую счастливую ночь, и случившееся накануне днём, роковым днём моей жизни: 5 июля по новому стилю 1918 года.
В тот день ко мне заявился гость. Я была в доме совершенно одна: Георгий с утра отправился в город, а Егорушка был на конном дворе, пытаясь по своему врождённому чадолюбию обучить воцарившуюся там бедноту правильному уходу за лошадками.   
Зашёл, разумеется, не постучавшись, parce que  пистолет на боку. На мой вопрос, с кем имею честь, отвечал, что он – советская власть, но когда я всё же настояла уточнить, в какой из её многочисленных ипостасей, сказал, что он – «уездный и городской военком» (комиссар? командир?, что, впрочем, по тем временам одно и то же), «един в двух лицах» и даже соблаговолил показать мне мандат на серой бумаге, какой до их прихода к власти, наверное, оборачивали селёдку в лавчонках для голытьбы. Куражился, грозился, ёрничал – в общем, вёл себя, как и ведут плебеи, почуяв свою власть. Было не страшно – скучно и, конечно, противно. Я не знала, как от него отделаться и ужасно утомилась от вынужденного t;te-;-t;te  с этим человекообразным, как вдруг он, видя мою неподдельную скуку, и, по-видимому, тоже устав – от моей брезгливости (плебеи всегда остро её ощущают и становятся особо опасными в эти минуты – как раненый кабан, как сорок тысяч раненых кабанов), повёл совершенно иной разговор. Он сказал, что им, то есть большевистскому начальству, известно о готовящемся в городе восстании, что он сам читал списки заговорщиков и нашёл среди них Сашу. При этом он пытался дать мне понять ужимками и междометиями на своём неандертальском наречии, будто ему известно о наших отношениях с Сашей (которых в тот день и не было, если под ними понимать физическую близость). Кроме того, по его словам, у них имеется список будущего правительства, где одним из министров значится Георгий. После глумливого напоминания, что он может над нами учинить на этом основании (как, впрочем, и без всякого основания), это животное объявило, будто готово не только пощадить нас, но и нейтрализовать находящийся под его началом гарнизон, который уже расставлен по засадам в соответствии с известным им планом восстания.
Можешь представить, ma ch;re, сколько противоречивых чувств пришлось мне сдержать, пока он говорил, но, видно, мне это удалось, и, когда он, весь распыжившись, стал ожидать от меня вопроса: «Что взамен?», я выказала ему полное безразличие к этой теме. Он вытерпел не более минуты и вновь принялся кривляться и дерзить. Но вскоре разнюнился и, уже вовсе не соблюдая себя, рассказал, что им точно известно, будто союзники («эта Антанта» – как он выразился) обещали в случае успеха мятежа – захвата и удержания власти в городе хотя бы в течение четырёх дней – высадить десант в Архангельске и уже на пятый быть здесь. Так вот, взамен за своё бездействие во время восстания он просит похлопотать о нём перед новой властью, а затем и перед союзниками. Но больше всего в его прожекте меня поразило другое: он был совершенно убеждён, что «мятеж всё одно будет раздавлен», но ему, этому упырю, загубившему к тому моменту по изволению советской власти сотни невинных душ, вскоре нечего будет от неё ждать, кроме казни. («Потому у ей нутро такое. Это я крепко осознал – классово: повидал я его снутри-то, нутро-то то», – воспроизвожу дословно, намертво запомнилось по трём «то» кряду). И чтобы спастись, он хочет отступить вместе с союзниками – на их бронепоезде к Архангельску, а там и быть таковым, пересев на их эсминец. Всё это должна была обеспечить ему я – в обмен на жизни Саши, Георгия и ещё многих и многих, включая мою собственную!
Первым моим побуждением было сказать ему: «Вон! Пошёл вон, смерд!» Отчего я одолела в себе этот столь естественный и абсолютно единственный во всех иных обстоятельствах порыв? Наверное, в тот момент я инстинктивно захотела выиграть время, чтобы хоть немного собраться с мыслями, помрачающе густо зароившимися в моей голове. Не знаю, возможно, мне нужно было прогнать или хотя бы усадить этот рой, прежде чем я сумею произнести своё «Вон!» столь непреложно, чтобы сразу отбить у него и само поползновение прекословить. Не знаю. Но только я спросила, что же он станет делать, коль скоро я ему откажу. Он осклабился на миг, отчего на нем проступили разом черты и алчущей свиньи, и загнанного волка (Босх позавидовал бы мне в ту секунду – такая модель!) и, вновь обернувшись красным начальником, с расстановкой, но как-то уж слишком негромко для него произнёс: «Тогда придётся мне всю вашу контру порешить. У меня всё давно пристреляно – по номерам. Ни одного живым не упущу. Отведу душу напоследок, а там будь что будет. Может, ещё и выкарабкаюсь после такой заслуги. Может, советская власть полюбит меня ещё малость, – чем чёрт не шутит!»
И вот тут, повинуясь какому-то тёмному наитию, а отнюдь не ясному рассудку (должно быть, тот устрашающе гудящий рой всё ещё затмевал мой разум), я сказала: «Согласна», – даже не спросив, а что он намерен делать в таком случае. Впрочем, он тут же мне это поведал. Просияв теперь уже просто как отвалившийся от корыта боров, он закурил папиросу и, выпуская дым через слово, начал говорить в том роде, что дурак на его месте рассудил бы так, что ему для «пущей всешней гарантии следовало бы меня сарестовать да и свезти в город под замок заложницей», чтобы я не передумала, но он же, «даром что пролетарий, а всё ж не дурак, и понимает, что так он мою передумку только раззадорит, если она во мне присутствует», а ему надежды больше на моё дворянское слово, чем на товарищей – потому он и пришёл. «Так и так пропадать, кажись, но всё ж с тобой ещё подфартить может, а там – навряд», – закончил он свою речь, заплевал папиросу, бросил её в камин и, как-то диковато взглянув на меня, убрался с тем восвояси.       
А я осталась наедине с услышанным и со сказанным мной. Первым моим побуждением было рассказать всё Саше и, возможно, Георгию, как только они возвратятся. Я ожидала их к вечеру, а часы только-только подползали к полудню. Вернись они из города тотчас после ухода этого упыря-военкома, я определённо выложила бы им всё, как есть, без малейшей утайки – меня так трясло от происшедшего, что я вряд ли была способна на что-то иное. Но мне было дано время, чтобы придти в себя, чтобы думать: а так ли следует? Мучительно много времени.
То, что Саша участвует в подготовке восстания против большевиков, я не сомневалась: иное было бы противно его природе. Как несовместим с ней был бы с его стороны и малейший намёк об этом. Свои участившиеся и ставшие с начала июня ежедневными отлучки в город он объяснял работой на пристани, где ему вместе с такими же отрешёнными от службы офицерами удалось артелью наняться на разгрузку барж.
Как я узнала уже в Париже от князя Фёдора Николаевича Касаткина-Ростовского (ты, верно, помнишь книгу его превосходных стихов, в одном из которых – как раз об офицерах-грузчиках: «Мы – те, кто когда-то носили погоны, теперь же мы носим мешки на плечах…»), такие артели в начале 18-го складывались по всей России. Сначала как чуть ли не единственное средство выжить после большевицких декретов об упразднении офицерских званий, а по сути – о ликвидации армии, но уже вскоре – как островки нарождавшегося Белого Движения, сгустки развеянных было по ветру революции честнейших сил Отечества. Сам князь весной 18-го был грузчиком в Нижнем, а после Крыма – вновь, около года, если я правильно помню, где-то в Болгарии.
Так вот, повторю, несмотря на всю омерзительность моего «гостя» во мне не шевельнулось ни тени подозрения, будто он меня зачем-то провоцирует, сообщая, что Саша состоит в заговоре против советов, и что им это известно. Как не сомневалась я и в искренности челобитья от снова ставшего холопом комиссара походатайствовать за него перед повстанцами, а затем – перед союзниками. Его «последнее слово» и особенно объяснение, почему он меня не «сарестует», лишь подтверждали: зверь понял, что загнан, принял позу покорности, и в ней его последняя надежда на спасение. И главное, он понимает, что никаких дополнительных условий, укрепляющих гарантии его спасения, он выдвинуть не может. Потому что гарантий тут нет. Есть моё согласие, и его никак не усилить. Можно лишь уповать на него, выполнив договоренность о непротивлении повстанцам.
В тот момент мне и в голову не могло придти потребовать от распластавшегося ниц холопа не просто нейтралитета подначальных ему отрядов, но – перехода  их на сторону восставших. Почему? Почему я даже не подумала тогда о такой возможности? Вот уже полвека как я задаю себе этот вопрос. Никаких причин, кроме тошнотворной брезгливости, владевшей мной во время и после общения с этим ящером, я привести не могу. Согласиться на его предложения, продиктованные ему страхом близкой погибели, это – одно. Но начать самой договариваться с ним о чём бы то ни было?! Сама мысль об этом, коснись она меня тогда, показалась бы мне столь отвратительной, что я тут же отринула бы её прочь, даже не допустив до сознания – по инстинкту уберечь себя.
Читая много лет спустя воспоминания Александра Петровича Перхурова, готовившего в те самые дни восстание в Ярославле, я нашла несколько эпизодов о переговорах с советскими начальниками накануне выступления, переговорах, которые на момент завершения имели видимыми результатами договорённости о поддержке повстанцев красными отрядами. Но ни одна из них не была на деле выполнена, так что полковнику Перхурову, которому не столько по прекраснодушию, сколько из-за чрезвычайно ограниченных резервов хотелось положиться на заверения красных о вооружённом содействии, пришлось спешно перераспределять и без того невеликие силы. Задним числом я искала себе оправдания в прочитанном. Но одновременно я видела в нём страшный укор своей барской (иначе не назвать!) брезгливости, сковавшей мой разум в тот день: если Перхуров, имея те же основания к отвращению, всё же шёл на переговоры, пусть, как оказалось, безрезультатные, даже навредившие, но в замысле своём служившие главной цели, то почему я хотя бы не приступила к ним? Ведь у моего военкома был ясно высказанный им и очевидный мне резон максимально содействовать восстанию. И не так уж невозможно было допустить, что, в отличие от своих ярославских сородичей, он так и сделал бы. Так отчего я не только сама не повела об этом речь, но и не передала эту возможность на усмотрение Саши и его соратников? Пятьдесят лет нет мне спасения от этого вопроса. Лишь по-детски беспомощная попытка ответа: сама мысль о такой возможности была тогда невозможна.               
А коль скоро так, то я, размышляя в остававшиеся до вечера часы, сочла за лучшее и вовсе не говорить ни Саше, ни, тем более, Георгию о визите комиссара, наказав Егорушке также помалкивать. «Что изменит моё сообщение?» – рассуждала я. Руководители восстания, получив эту информацию, поступят одним из двух способов. Первый: отложат выступление, чтобы выйти на прямой контакт с военкомом и самим удостовериться в его намерениях (разве можно в военных делах основываться на словах и действиях женщины?) У меня не вызывало сомнений, что в этом случае ящер всячески заверит их в своей полной благонадёжности, а сам, перепугавшись дополнительной проверки нашей с ним договорённости, юркнет в нору и оттуда уже наверняка в смертельном страхе откроет убийственный огонь по «пристрелянным номерам». А если он всё же и после встречи с повстанцами, выполнит наши договорённости, то моя информация, тем более, ничего не изменит. Второй: выступление состоится в срок, и тогда либо всё сложится, как было уговорено, либо (что мне казалось маловероятным) красные всё же будут стрелять, но это принесёт не больше жертв среди повстанцев, чем если бы они попали под те же выстрелы, не ожидая их вовсе, положившись на обещания комиссара, данные им при личной встрече.
И я не окликнула Сашу. Звук его удаляющихся шагов по прибрежному песку слышен мне и теперь.
Днём со стороны Ярославля донеслись пушечные выстрелы. А из нашего города – ни звука. Вечером Саша не возвратился. На следующий день – то же, только канонада из Ярославля всё нарастала. А в следующую ночь, с 7 на 8 июля из Рыбинска послышалась стрельба, но к рассвету стихла. Вот и всё.
Потом из воспоминаний полковника Перхурова я узнала, что Савинков присылал к нему н;рочного с уведомлением о задержке выступления в Рыбинске и просьбой в связи с этим отложить начало восстания и в Ярославле (без какого бы то ни было объяснения), но Перхуров по своим обстоятельствам уже не мог дольше откладывать.
Выступи они разом, как задумывали, всё могло пойти иначе и, главное, помощь союзников могла стать реальностью. И тогда судьба большевиков в Москве (до неё от нас несколько часов на бронепоезде) могла быть решена раз и навсегда. Но, видно, Бог промыслил по-другому.
Я пыталась в Париже повстречаться с Савинковым, чтобы услышать его версию Рыбинского восстания, но мне не удалось: он, передавали, во всяком русском подозревал засланного чекиста, особенно почему-то в женщинах, и избегал встреч с незнакомыми ему по жизни в России людьми. Не уберёгся. ГПУ устроило ему ловушку с помощью, если верить молве, его старинной знакомой. Une frondeur malheureux!  Ну, да Бог ему судья.
Всё в прошлом.
Твоя Т. 
- Нет, о переписывании текста не может быть и речи. Это разумеется. Это я прекрасно понимаю – сам бывал в вашей шкуре. – Мешков почти по-отечески и едва ли не сочувственно улыбнулся одними губами, но и взгляд на мгновение самопроизвольно потеплел, отчего Станиславский на том свете счастливо рассмеялся: учение живо, система работает. – Ни к чему хорошему исправление однажды заверш`нной вещи никогда ещё не приводило. Поэтому я предлагаю внести правку не в ваше творение, а в моё – как ещё не до конца завершённое. В постановку – по сути, не меняя вашего текста, а лишь приделав к нему своего рода постскриптум типа, «сто лет спустя». Решить практически чисто сценическими средствами.
Веригин вопросительно вскинул брови.  Мешков возбуждённо поёрзал на стуле, развёл ладони и слегка подвылупил глаза.
- Вот смотрите, у вас чем кончается? Она, героиня наша – урождённая княжна, получает от него, героя-поручика, письмо. Не то с Дона, не то из осаждённого Ярославля в дни доблестного перхуровского восстания. Неважно. Важно, что оно, письмо это, прощальное. Финальное. Это мы наверняка знаем. Мы, живущие сегодня – почти век спустя. И это знание губит всякую надежду на счастье этих двоих, которая так потрясающе у вас прописана в тексте и которая должна звучать со сцены. Она читает вслух, плачет, хочет разделить его веру в победу над красными, а значит – в их совместное счастье, зародившееся у нас на глазах по ходу пьесы, что называется. Но мы-то сто лет спустя вернее верного знаем, что не будет у них больше счастья – никогда. И надежда наша на это мертва. Погасла, не забрезжив, как бы убедительно героиня-княжна не читала письмо героя-поручика. Да ещё эта ваша финальная ремарка: «Со стороны города слышна канонада. В окна в  такт ей всё учащающимися сполохами врывается зарево. Занавес»! Это же чистой воды ремейк, не знаю хотели вы этого или – подсознательно: «Слышится отдалённый звук, точно с неба, звук лопнувшей струны, замирающий, печальный. Наступает тишина, и только слышно, как далеко в саду топором стучат по дереву. Занавес». Всё! Конец! «Безнадёга точка ру»! Наизусть помню – со второго курса: во, как учили! Гиперметафора от Антона Палыча – будь любезен донеси её сценическими средствами, иначе незачёт. Так вот я тогда получил зачёт, а теперь не хочу! Не хочу, чтобы на небе опять струна лопнула! Что хотите со мной делайте! Не-хо-чу!   
Мешков встал из-за стола и несколько раз возбуждённо прошёлся по кабинету, обдавая Веригина жаром тела, сдобренного модным парфюмом.
- Даже, если предположить, что герой каким-то чудом уйдёт сквозь цепи латышских стрелков из Ярославля или дойдёт с Деникиным почти до Москвы. Не имеет значения, поскольку зритель наш знает, что не доживут эти двое до счастья вдвоём: им в России ближайшие 70 лет жить заказано. Не дадут. Не допустят. Ни за что. Тут крепкие дяди пришли. Вышли из-за угла.  Зрителю это надо? Нашему, нынешнему, среднестатистическому?
Мешков вновь уселся за стол.
- А вот если, вдруг, в том же интерьере той же самой усадьбы те же исполнители выходят в следующей картине в современных костюмах – встречаются после долгой, столетней разлуки. Зритель ещё ничего не понимает, но узнаёт действующих лиц по лицам исполнителей. Только она теперь – не княжна, а жена одного новорусского м;лого, который «графские развалины» эти выкупил и обустроил там всё по-взрослому, как они умеют, восстановив в точности интерьер – по старым фотографиям – усадьба-то знаменитая: послал спецов в архивы, в музей – не суть! То есть, она опять владелица этого гнезда, а он, ну, там – не знаю, телохранитель из интеллигентных силовиков, допустим. Силовики бывают ведь интеллигентными?.. Он предпочёл службу безопасности у олигарха этого службе у государства – даже логично где-то, весьма правдоподобно, если принять во внимание интеллигентность. Вот. И у них опять роман. Ну, хорошо, хорошо: любовь. Любовь ещё лучше для такой аллюзии. Они при помощи этой любви чают возвыситься над повседневностью – как это во все времена и бывало. Вот вам и постскриптум: как бы на том же месте. Но не в тот же час, – Мешков почти мученически усмехнулся, – а век спустя. С первой исторической попытки, зритель понимает: не вышло, а со второй – чем чёрт не шутит? Как бы пространство скрадывает время. Такая вот теория относительности, кто понимает. Такая вот обозначенная в финале перспектива счастья. Точнее – не счастья даже, а отсутствия полной безнадёги. Вот что сегодня потребно, может быть, потребнее всего.
Мешков с глубокомыслием во взоре уставился на Веригина.
- Ведь чем наш современник или даже, извините за выражение, герой нашего времени отличается от такового времён нашей с вами молодости? – Мешков не сумел остановиться, хотя и планировал сделать это именно здесь, чтобы услышать ответ Вергина. – Тому – нашему – непременно надо было обещать счастье за ближайшим поворотом. Счастье, которого из-за поворота не видно, но оно там есть, потому что кто-то умный, авторитетный и властный точно это знал и не уставал внушать. Ну, и все внушались, даже самые продвинутые – типа «ах, обмануть меня нетрудно – я сам обманываться рад». Но почему-то не принято было спросить: а дальше-то что? Оно там, счастье это, внепрерывку пойдёт, до самого конца, или опять только до следующего поворота? Неудобно было спрашивать такое – стеснялись, настолько, что просто и в голову не приходило. Спросить. Не важно…
Мешков усилил многозначительность во взгляде, слегка приправив её очень расположенной к собеседнику улыбкой с еле ощутимой горчинкой.
- А наш, вот сегодняшний современник знает, что ни фига там хорошего нет, а надо сейчас добирать по возможности. Потому как он точно знает: не доберёшь сегодня – завтра можешь на паперти встать. Жизнь мимолётна, и ни фига там – не только за поворотом, но и в конце нет, кроме тьмы и тишины, и потому надо, ею, жизнью этой, успеть насладиться – «по полной» и «по-любому». Иначе – паперть! А кто не может – не умеет – тот лох, лузер, как теперь говорят. Вот, почему я затеял с вами этот разговор. Я вдруг понял, что зал на подсознании не будет сочувствовать этой романтической и – потому – нет? – не знаю! – не суть, в конце-то концов! – обречённой паре. А я этого не хочу, хотя тут есть, над чем призадуматься. Я хочу зрителя перетащить по эту сторону мировоззренческих баррикад. Ну, вот я и придумал такой ход. Вкратце. Как вам? Только откровенно, если надо – предельно жёстко – обсудим. У нас с вами в споре наверняка что-то такое, – Мешков поднял на высоту ушей растопыренные пальцы и повертел кистями, – родится, я чую, поверьте, меня моё чутьё в таких делах редко подводит. Это уж поверьте!
- Скажите, – медленно начал Веригин, обозначая не свойственной его речи протяжностью первого слова намерение к обстоятельному разговору, и одновременно надеясь неспешностью слога насколько можно умерить поток режиссёрского сознания, направив его в русло равноправного диалога вместо профессионально привычного безбрежного вещания. – Скажите, пожалуйста, – я, возможно, сходу не совсем понял, – вот этот новый офицер в этом планируемом постскриптуме предложит героине пойти за него замуж?
- Ну, да! То есть, нет, – явно опешив от вопроса, заторопился Мешков, – это вовсе не обязательно. Не суть! Главное, что они – вместе, как бы вновь вместе – это то, за что сто лет назад они отдали бы по полжизни каждый, если бы оставшиеся половинки были им дарованы: чтобы быть рядом! Просто даже видеть друг друга, даже не «слегка соприкоснувшись рукавами» там или что ещё! Просто быть рядом – дышать одним воздухом – без всяких там! Как он ей, кстати, и пишет в том потрясающем прощальном письме! И вот это случается! Они – рядом, видят друг друга! А замуж там или как, это – не суть, это мы, как говорят коллеги кинематографисты, оставим за кадром, иначе у нас не постскриптум получится, а ещё как минимум нечто в двух действиях – шести картинах. Слишком много конкретики придётся распутывать. Нам с вами это надо?
- Но всё же немножко придётся, – Веригин старался настроить себя на соучастие в созидании, – как-то ведь надо будет донести до зрителя, что действие перенеслось в наши дни, ведь, если я правильно понимаю, просто современных одеяний тут недостаточно.
- Разумеется, разумеется! Здесь такая аллюзия реинкарнации, если угодно. Ну, я тут прикидывал, например, – очень пока пунктирно – вот смотрите. К примеру, она, бывшая наша урождённая княжна, сидит в том же кресле, что и в предыдущее действие, у того же камина и что-то ищет там – в ноут-буке или ай-пэде, там, не знаю – не суть! Короче, в интернете. Входит муж, говорит, что его срочно вызывают к губернатору, там, к министру, я не знаю, к вице-премьеру, ну, в администрацию президента, в конце концов, это убедительнее всего будет. Не суть! Она говорит: «Как? А ты же хотел мне представить сегодня нового начальника нашей домашней службы безопасности?» Он говорит: «Ну, вот, извини, но вот видишь – не получается. Я ему уже назначил, а тут этот звонок из Кремля – очень крутой разговор – вроде есть варианты через нашу разведку скупить акции «Мерседеса», сама понимаешь, такие предложения не каждый день получаешь». Допустим. Ну, там или «Боинга», «Бритиш петролеум» – я не знаю – не суть! Главное, чтобы он не мог дома остаться – никак. Вот. Но, говорит: «Дорогая, я-то его уже посмотрел, я бы его взял, если у тебя не будет возражений. Так что, может быть, ты его глянешь без меня? Он уже скоро должен подъехать». Ну, «дорогая» он, возможно, и не говорит – не суть! Она соглашается. Муж чешет в Кремль или куда там олигархов по таким делам вызывают. Входит Ефим. Ефим: «Барыня Инна Николаевна, подполковник имярек. Сказывает, что ему назначено». Ну, нет – «барыня» он, разумеется, не говорит, хотя – почему? Надо будет подумать.  Она: «Зови, Ефимушка». Ну, наверное, она «Ефимушка» тоже не говорит. Хотя – это в зависимости от «барыня» и от «сказывает» – подумаем. Ефим уходит, входит подполковник-поручик в штатском, разумеется, в партикулярном таком, сегодняшнем – не суть. Немая сцена. Занавес.
Излагая, Мешков всё время расхаживал по кабинету, ни разу не приостановившись, не взглянув на собеседника, размахивая растопыренными кистями, несколько раз, чуть не задев ими того по лицу. Закончив, он встал как вкопанный прямо перед Веригиным и жарко прошептал:
- Ну, как вам такой эскиз последней картины?
Веригин остро ощутил подошедшую вплотную катастрофу. От неё горячо веяло дорогим парфюмом. Надо было что-то быстро ответить, чтобы она отползла – хотя бы чуть-чуть.
- Интересно, – протянул он пересохшим ртом, – а вот ещё, пока я вас слушал, мне вот какой ход в голову дополнительный пришёл. Ну, это в порядке бреда, в формате мозгового штурма, как вы предлагали. Но, мне кажется, это в рамках той же философской концепции, вашей – пространственно-временной, мировоззренческой такой теории относительности, реинкарнации – вот тоже. – Веригин чуть перевёл дух, не переставая изображать лицом полную погружённость в сотворчество. – У меня в черновиках была написана одна сцена, которая в окончательном варианте не «встала» или не «легла», не знаю, как лучше, хотя очень жалко – уж очень она мне сама по себе нравилась. А вот теперь после того, как я понял направление вашего замысла, мне показалось, что она, сцена эта, может как раз стать несущей в подправленной конструкции финала. Позвольте я вам её прочитаю, – она у меня случайно в портфеле залежалась ещё с первой нашей встречи, я тогда на всякий случай все черновые варианты прихватил – на случай возможных ваших замечаний или возражений. Тогда вот не пригодилось, вам тогда всё сразу понравилось, а вот, видите, теперь всё же, возможно, очень кстати окажется, – Веригин старался говорить в меру сбивчиво, и, кажется, мера была отмерена правильно: реинкарнация Станиславского в лице Мешкова, похоже, в целом, верила.
- Рояль в кустах, – немного нервно хохотнув, стараясь не выдать накатившее на него подозрение в каком-то подвохе, произнёс Мешков, – прочитайте, сделайте милость.       
Веригин достал из портфеля листочки и принялся читать.
В гостиной в кресле-качалке сидит Инна Николаевна. Входит Почежухин.
П. Революционный привет, гражданочка!
И.Н. Кто вы? Кто вас сюда пустил?
П. А нас пускать не надо – мы сами входим. Потому, гражданочка из бывших, мы теперь власть и ходим, где нашей рабоче-крестьянской душеньке заблагорассудится. Ещё вопросы будут?
И.Н. молча смотрит на Почежухина.
Нету-у. Зато у меня будут ещё как. Вопрос первый – по порядку, но пока не по главности: какие, гражданочка, ценности прячем в доме от советской власти?
И.Н. Что вы имеете в виду?
П. Ну-у, начинается – «в виду-у»… Привыкли нас за скотину держать, будто мы и сказать ничего не умеем. Я вас очень понятно спросил, а вы мне – «в виду-у»... Вроде как мне указываете, что я не по-русски. Нет, гражданочка, кончено: теперь это вы не по-русски, а мы-то как раз на самом нашем русском, природном будем вас спрашивать, а вы уж будьте-нате – отвечать. Ваше русское к концу подошло, гражданочка, потрудитесь уж по-нашему сразу понимать без переспросов ваших барских – вам же нужнее выйдет. Так я, значит, спрашиваю: какие мы ценности прячем от советской власти?
И.Н. Потрудитесь хотя бы представиться и документ показать, какое вы отношение к советской власти имеете, коль скоро вы о ней так заботитесь.
П. Ах-ай-ай – какие мы все чинные! Ну, что ж, Почежухин – я, Семён, Семён Николаевич, стало быть, председатель уездного военного комиссариата, увоенком, стало быть. Вот мой мандат (достаёт из кармана лист бумаги и показывает И.Н., не выпуская из руки).   
И.Н.(скользнув взглядом по бумажке). Так что вам угодно?
П. (хохотнув) Это вы правильно сказали – в самую точку. Вот это я понимаю – по-русски! Мне угодно для начала, чтобы вы предъявили мне золотишко ваше нетрудовым образом нажитое, а мы его взвесим, и какое на наших весах больше пятнадцати золотников потянет, то конфискуем на пользу рабоче-крестьянского народа, а какое похлипче окажется, под опись вам вернём пока, чтобы вы его для нас берегли до поры, как оно мировому пролетариату понадобится. А не сбережёте – тогда другой будет с вами разговор. Очень, как говорится, короткий, гражданочка.
И.Н. И на каком же, позвольте спросить, основании вы всё это собираетесь проделывать?
П. Ай-ай-ай-ай! А ещё грамотными числятся! Грамоте выучились на эксплуатации трудового народа, а декретов советской власти не читали, я погляжу. Декретом о земле вас революция уже полгода, почитай, как поприжала, а вы не чуете что-то, я посмотрю. Ну, не беда – это дело поправимое – почуете! Так вот в декрете этом чёрным по белому, как говорится, по-русски пропечатано: вся земля – трудовому народу, рабочим и крестьянам.
И.Н. Земля. А вы золото просите.
П. Вот вы опять, гражданочка, непонятие показать пытаетесь. А я ведь очень даже по-понятному вам первый вопрос заявил: какие ценности в доме прячете? Дом-то ваш не на воздусях – на земле стоит, а земля по декрету теперь народная. Стало быть, и всё в доме теперь тоже народу принадлежит.
И.Н. Тогда и забирайте всё сразу. Что ж вы взвешивать собрались по золотнику? Если вы из себя народ представляете, забирайте всё и увозите.
П. А это уж позвольте, гражданочка, без вашего господского рассуждения обойтись. Мы как-нибудь сами разберёмся, когда что с вами делать. Поуказывали, хватит. Теперь мы вам не хуже указывать станем.
И.Н. (встаёт с кресла, подходит к секретеру, достаёт из ящичка листок, протягивает Почежухину). Вот почитайте. Это мне советская власть выдала, губернская. Или, может быть, она вам тоже не указ?
П. (с видимой неохотой берёт листок, читает). Управление архивным, библиотечным и музейным делом при губотделе народного просвещения. Охранная грамота. Отдел берет на учёт и под охрану жилой дом гражданки Сергеевой (урождённой Белорецкой-Белоглинской), расположенный в усадьбе Белорецкое близ села Ивановка, со всем инвентарём, библиотекой и другими художественно-историческими ценностями, а посему никаким реквизициям или конфискациям и даже обыскам без ведома управления означенный дом не подлежит. Верно: секретарь губисполкома – подпись. (нехотя возвращает листок, некоторое время молчит, переминаясь с ноги на ногу, затем вдруг со всего маху плюхается в стоящее рядом кресло, разваливается в нём, закинув ногу на ногу). Да это что за бумага такая – не знаю, мне о ней не докладывали: может, вы, гражданочка Бело… как вас там – не взялось мне в голову – больно мудрёно, сами и накарябали. Так как же  мне после этого доверие к этой цидульке в себе выковать, когда  сомнение меня с самого сызначала взяло, как я её в глаза увидал?
И.Н. (с участием в голосе). Я вас понимаю. Я сама такая недоверчивая от рождения. Пожалуй, и я на вашем месте не поверила и начала бы обыск, не откладывая. Приступайте, сделайте милость. Вот только что-то, мне помнится, в этом вашем декрете пропечатано было такое, ах, – память точно девичья! – никак не припомню... Ах, да, вот – чёрным по белому: «Какая бы то ни была порча конфискуемого имущества, принадлежащего отныне всему народу, объявляется тяжким преступлением, караемым революционным судом». Ну, это, право, пустяки – так, что-то вдруг из памяти всплыло. От неё одни неприятности – такая цепкая – на эксплуатации трудового пролетариата натренирована – никакого покоя с ней нет. Так что, приступайте, гражданин Почешу… ухин – мне правильно в голову взялось?
Входит Ефим.
Е. (едва не плача). Барыня, Инна Николаевна! Да что же ить делают разбойники! Всё верх дном в спальной перевернули, а сей миг вот к барину Георгию Александровичу в кабинет взошли!
И.Н. (Почежухину) А вы, я вижу, расторопный!
П. Не скули, старик, зубы ломит! Иди, скажи этим, что комиссар приказал курить пока. На двор пусть выйдут и покурят – до особого распоряжения.
И.Н. Ступай, Ефимушка, передай им это.
Ефим уходит.
П. (после некоторой паузы). Вот я вам, гражданочка, что сказать имею. Я эту вашу линию на губернское начальство сразу раскусил. Да только хлипкая она на поверку. До бога высоко, до губернии – далековато будет. Ну, рассудите сами, – вы же, я поглядел, с понятием – вот братушки мои во дворике сейчас перекурят, да и примутся сызнова у вас ворошить. И всё, что захотим, что я захочу – наше будет. Пока вы до губернии дойдёте с жалобой своей, пока они чухнутся – да и досуг ли им из-за такого чухаться, когда у них в каждом уезде, в каждой волости не разбери-бери что делается. В конце концов власть их на местах кем произрастает? Нашим братом, увоенкомами. Надо ли нас по жалобам от бывших всяких строжить? Мы ведь тогда всю опору из-под советской власти опустошим. А как я устоем власти могу состоять, если она за бывших кровососов трудового народа меня наказывать станет? Вот и получается, гражданочка бывшая, что линия ваша на губернию хлипковата будет.
И.Н. Вот я вам и предлагаю: приступайте, точнее, продолжайте, коль скоро вы устоем советской власти себя числите. Что это вы, любезнейший, замешкались? Крепкая власть таких не любит: поопирается на вас, поопирается да и заменит. Ей такие хлипкие не к лицу.
П.   Эх, гражданочка, больно вы бойкая, как я погляжу! Это мы-то хлипкие? Да мы такех, как вы, сколькех в распыл пустили – лучше вам не знать. И ещё пустим. Да захоти я, и вас, и муженька вашего – как представителей буржуйско-помещичьего элемента – сей же момент – мне только захотеть (смеётся)… А где муженёк-то ваш, к слову спросить? Что-то я его не наблюдаю.
И.Н. Он в город отъехал по делам.
П. Интересно. Какие же такие у него в городе дела, если он числится нигде не работающим? Может, контру какую там повстречать, чтобы против советской власти с ней снюхаться? (Усмехается). А волостной сход в Ивановке уже постановил усадьбишку вашу раскассировать, как и соседа вашего – офицера, и другого соседа – купчика-миллионщика. Так что, нам только знак подать – массы сюда ринутся большим революционным порывом. Вот так. А после них, после пришествия революционных масс – сами должны понимать: кто же разбираться станет? Вот такая, гражданочка, обстановка. А вы в губернию собрались в какой-то там музейный отдел и чего там ещё – библиотек? 
И.Н. Вы всё сказали, что хотели?
П.  Может и всё, а может – нет. Это в главной зависимости пребывает от того, что вы мне скажете.
И.Н. Что мне вам сказать? Вы меня, признаться, утомили своим красноречием. Я бы с удовольствием отдохнула от вашего присутствия – так много впечатлений от услышанного.
П. Значит, всё же получается, не хотите вы мой русский язык понимать?
И.Н. Ваш – нет.
П. А зря. Зря, гражданочка из бывших. Придётся тогда по-другому, на другом языке. (Выхватывает из кобуры маузер, кричит). А ну, колись, сука, куда ты свои побрякушки заховала?! Колись, ****ь дворянская! Пристрелю!
И.Н. (глядя мимо маузера в лицо Почежухина, негромко, отчеканивая каждое слово). Ступай вон, смерд!
П. (после нескольких секунд молчания, трясясь всем телом). Смерд?! Смерд, говоришь? Да ты знаешь, кто я такой?!
И.Н. Знаю: холоп и смерд. Что про тебя ещё знать?
П. (почти спокойно, с прежней наставительностью и некоторой угрозой). Сейчас узнаешь, чего ещё. А что если я тебе скажу, что я – братом тебе прихожусь?
И.Н. (чуть опешив, но сохраняя твёрдость и некоторую насмешливость в голосе). Это в каком же смысле? Уж не во Христе ли? Прости, Господи! (Крестится).
П. Не-эт, сестрёнка, не угадала! Эти ваши байки поповские вы меж собой сказывайте, а нас ими не кормите – с ушей лезут, как закормили преже. Брательник я тебе не по сказкам вашим, а по похоти папаши твоего, нашего с тобой, то есть, – князя Николая Борисовича покойного. Вот он, верно, тут на этом диване в аккурат мою маманю на случку принудил, кобель старый. Маманя, сказывали, в Ивановке первой красавицей ходила, а в доме вашем горничной прислуживала. А вот теперь и я заявился сюдыть – поглядеть хоть, где в меня жисть эту самую вдули. Интересно ведь – скажи, нет! – сестрёнка? Интересно же повидать, а то помрёшь и не увидишь так, где папаня с маманей в обнимку тебя сделали. Тебя-то, наверное, в спальной – по-благородному, а меня вот, знать, тоже тут, неподалёку от тебя, сестрёнка. (Явно наслаждаясь произведённым на И.Н. впечатлением). Так что зря ты смердом-то меня – князь я по крови, не хуже твоего. А что касательно насмердить тут, то это можно – вон братушки перекурят, я их попрошу. Так они с ба-альшим ихним плезиром – в княжеской гостиной, с камином, с картинами! (Показывая пальцем на рояль, гогоча). Хочешь вон прямо на фортепьяны твои сделают? Эх, и красиво будет!
И.Н. (не вполне ещё овладев собой). Врёте! Врёшь, свинья!   
П. (явно веселясь). А вот и нет! А знаешь, сестрёнка, почему не вру? Потому как будь я не братишкой тебе, я бы тебя, контру, за «свинью» по революционному своему сознанию тут же бы и шлёпнул. А перьва кой чего ишшо учинил бы над тобой к своему удовольствию. И с братушками поделился бы. Ты ведь ничего ещё – вполне для этого дела подходяща. А кровь мне препятствует. (Гоготнув). И тому, и этому. Кровь – великое дело, я тебе доложу. Одно дело – классово вражескую пустить, это – одно дело, просто – радостное, я тебе доложу. А другое – коли классово-то оно вроде и так, а всё ж – сродственная. Папашина, как ни крути. (Гоготнув). Кня-ажеская!
И.Н. (овладев собой). Врёте.
П. А зачем бы это мне? Я же тебе по-понятному всё объявил, как мы с контрой работаем, которая на вопросы не отвечает. Ты чем, думаешь себе, их лучше-то?
И.Н. (словно сама с собой). Зачем? Зачем-то… (Едва ли не приветливо). Ну, довольно, пофантазировали и будет, господин самозванец. Зовите своих «братушек», пусть продолжают обыск. Не мешкайте, а то я рассержусь уже по-настоящему и сообщу им, каких вы кровей, товарищ увоенком Почешу… ухов? То-то, думаю, они обрадуются! Может им захочется по классовому своему сознанию и с вами что-нибудь приятное учинить?
П. Зря ты так, сестрёнка. Ох, говорю, зря! Ты ведь не всё ещё знаешь. А вот узнай ещё. Хочешь, я тебе на словах всё твоё серебро фамильное переберу – как по описи. Маманя моя его тут у вас мно-ого тёрла – и меня наизусть заучить заставила, дескать, наследство твоё, Сеня, запоминай, придёт время – пригодится тебе. Как в воду глядела: пришло время-то. Да ещё колечки с браслетами да с бусами разными и серьг;ми. В шкатулочках у вас тут поразложены были. Эти уж не серебряные по большинству – золотые, да с камушками. Хочешь, сестрёнка, я тебе и их переназову – все до единого, какие на момент, когда папаня наш маманю мою, мной брюхатую в город на фабрику определил? Я уж там белый свет впервой увидал – в городе – в бараке фабричном. Я ведь городской – пролетарий чистый по рождению. А по происхождению – князь! Вот ведь какая незадача с заковыкой, сестрёнка. Так что, – слушаешь? С с;ребра начнём или со злата?
И.Н. И слушать не желаю. Это ничего не доказывает. Вполне возможно, что ваша мать действительно была комнатной девушкой у нас в доме, и ей очень нравилось разглядывать и даже тайком трогать наши драгоценности. Настолько, что она их все запомнила, настолько, что вам про них потом рассказывала. Возможно, что она под этим впечатлением даже стала воображать бог весть что. У дворовых девушек это случается – когда они каждый день заглядываются на хозяйские вещи: блеск их как бы ослепляет, и разум помрачается, а девичьи грёзы разыгрываются. Чересчур – так, что становятся неподвластными разуму. Такие случаи описаны в медицинской литературе. И что же,  из-за того, что ваша матушка страдала подобным недугом, прикажете верить этим вашим фантазиям? Не смешите меня!
П. Ты меня, гражданочка, не больно-то учёностью своей поддавливай. Я ведь тоже – не то, чтобы совсем с печки-то бряк. Меня папаша-то наш перед кончиной своей, между прочим, на слесаря учиться определил – всё, что надо с начальством фабричным уладил перед смертью-то. Тоже сказать – стал бы он за чужого пацана хлопотать? Смекни, сестрёнка. Хочешь я своей властью нынешней тебе велю бумаги предъявить – все в сохранности в фабричном управлении, я проверял. Всё подшито, кто да что – от кого прошение и средств; на обучение.
И.Н. (чуть сдавленно). И от кого интересно знать?
П. От управляющего вашим имением.
И.Н. (с нескрываемым торжеством). Вот он папаша ваш и есть, князь-пролетарий!
П. (не так бодро, как прежде). Полегчало? Нашла дырку проныриться из западни – папашу своего обратно в ангелы записать? Да наплевать мне! Не хочешь – не верь! Один у нас с тобой папаша, двое ли – наплевать! Ты главного за этим не поняла – у больно-то учёных с главным всегда туго бывает: грамоты у вас лишков – набекрень сползает, и в бок от главной линии уклоняет как есть. Я давно подметил! А главное, сестрёнка, не то, брательником я тебе или нет, а то, что всю вашу драгоценность домашнюю наперечёт знаю и стоимость её очень даже легко прикинуть могу – грамотёшки хватит. (Гоготнув). А я уж и прикинул, поди. Поняла теперь?
И.Н. Признаться, не вполне.
П. Во-о! Я и говорю: поперёк себя умнее – в дырку не пролазите, где понимание-то главное лежит! (Гоготнув). Ну, придётся тебе растолковать, коли у тебя не вполне. 
И.Н. Сделайте милость, ваше пролетарское сиятельство! А мы уж много довольны будем. Уж даже и не знаем, как благодарны-с. Очень-с, одним словом.
П. Вот это уже разговор – насчёт благодарности, что ты говоришь, я имею в виду. Слышь, сестрёнка, ты мне вот ответь по совести: чего вы тут с соседями своими выжидаете? Юркнули в свои усадьбы как мыши в нору и что, думаете отсидеться? Или вы впрямь думаете, что советская власть к вам с жалостью отнесётся? Не-е, не будет теперь вам ни жалости, ни милости – народ над вами вкус распробовал, а народ, коли вкус распробует, считай пропало: пока дочиста не приберёт, не отвалится. Это уж так и знай. И вы точно так об этом сами знаете. Знаете, а выжидаете. Значит – чего? Понятно – контрреволюции. Вот ждёте, что с Дона, да с Кубани офицерьё сюда походом дойдёт, Питер и Москву возьмут, власть на прежнюю переменят. А может, вы им в помощь тем часом, сами собираетесь тут против советской власти подняться? И золотишко своё прикопали, чтобы в нужный момент его на это дело пустить? Во-от! А мы это знаем об вас! В точности знаем! Потому вас, контру, ликвидируем, а золотишко ваше конфискуем. А вы думали, советская власть такая дура, чтобы сидеть сложа руки и ждать, пока вы её прирежете? Не на таковскую напали! Мы вас сами во главе трудового народа всех перережем, прежде чем вы шевельнётесь против нас! Всех до единого! И вы об этом так же знаете, как и мы, сестрёнка. Тогда – чего? Чего сидите-ждёте? И вот я себе думаю: вы ведь не сидите, не такие вы дураки – вы, выходит по моему рассуждению, вот-вот и подниметесь, чтобы нас перерезать. Дочиста. Выходит, у вас уже всё готово. Выходит – кто вперёд, так что ли? Получается, интересно выходит, сестрёнка. Так посмотреть, вроде вот я с братушками сёдни к вам сюда подъехал, вроде по-понятному всё: золотишко конфисковать, хозяев шлёпнуть да и запустить сюда революционный народ с Ивановки – пусть постановление своего схода исполняют. А я вот – не-ет, сестрёнка! Прошу занести в протокол, как говорится. А чего – не-ет, ты как смекаешь? А?
И.Н. (подражая Почежухину в манере). Боишься, что золотишка тебе не достанется: не доберёшь, чтобы с описью у тебя сошлось, я смекаю. Боишься не сыскать его. Вот и выпрашиваешь, чтобы я тебе его сама предъявила. А потом ты меня уже и прирежешь, братушка. Да только я не такая дура: ищи сам, я тебе сколько раз уже сказала – устала говорить.
П. Смекалистая ты у меня, сестрёнка, прямо м;чи нет. Всё ж папаша нам с тобой чего-чего, а мозгов по наследству дополна оставил. Папаша мозговит был, маманя сказывала. А если не найду, да с досады тебя всё одно тогда шлёпну? Тебе не боязно, сестрёнка?
И.Н. (продолжая подражать Почежухину). Не боязно, братушка. Потому как ещё ты боишься без власти завтра остаться, и тогда уж, сама себе думаю, живым тебе не быть: эта власть казнит, чтобы её  с тобой, душегубом, в будущем не путали,  а другая придёт – тем более: воздаст по делам твоим. И ты об этом так же знаешь, как и я, братушка. Ты смекалистый ведь, прямо м;чи нет? Вот ты и смекнул. Потому ты ничего со мной не сделаешь. У тебя одна надежда: со мной договориться на тот случай, если всё же другая власть придёт. Так о чём?
П. Я ж говорю: смекалистая. Только не придёт другая власть, и не жди даже. Потому как советская стольких н;верьх поманила, скольких никакая другая поманить не сумеет. Сдрейфит: что ей, подумает, потом с ними делать, когда они все н;верьх повылазят? А советская не думает, а наперёд знает – потому у ей манить получается. Вот она хлыстиком и пощёлкиват – гоп-гоп-гоп! – как в цирке зверью, чтоб оно сквозь огонь прыгало – я видал, приезжал к нам цирк перед империалистической. И всё зверьё поголовно прыгает, потому как там за огнём – мясо с кровью дадут. С кровью – зверью-то сама сласть! Интересно! Интересно, куда потом всё это зверьё девать, когда оно вконец от огня и крови озвереет? Это ты, сестрёнка, верно, я себе думаю, меркуешь. (Прерывается). Во-от, сестрёнка… (Некоторое время пристально смотрит на И.Н. как бы в нерешительности). Значит, говоришь, муженёк твой до города спозаранку подался?
И.Н. (немного растерявшись). Да. А что в этом особенного?
П. Да ничего. Ничего особенного. Правильно ты говоришь. А и с соседом вместе – с поручиком?
И.Н. Этого я не знаю, он мне не муж. Может быть, они и вместе, я не интересовалась.
П. А-а… Не муж, говоришь, а кто ж он тебе?
И.Н. Как кто? Сосед.
П. (Гоготнув). Ну-ну… А то тут такое дело, я тебе по-родственному сообщу, хотя секрет наиглавнейший – всё ж ты мне сестрёнка, не выдашь брательника-то – донос тут к нам пришёл, что, дескать, мятеж у нас в городе офицерьё затевает. Днями. Ага. Ну, и список пофамильный в доносе-то приложен. Не все, думаю, там прописаны, но всё равно – дли-инный. И, между прочим, Сергеев какой-то Георгий Александрович там значится. Ты не знаешь, сестрёнка, кто такой? Он там министром у них в ихнем будущем правительстве числится. Муженька-то твоего, я запамятовал, как звать-величать? Не Сергеевым часом? Ты чтой-то, чтой-то, сестрёнка? Чтой-то ты как вроде с лица-то сходить начала?
И.Н. (сдавленно). Опять врёшь!
П. Да нет, сестрёнка. Опять чистую правду тебе говорю. А ты вот вместо того, чтоб внимание оказать к моим таким правдивым словам, ругаешься на братишку своего. А ведь есть к чему внимание-то оказать. Тем более, что и поручик твой – сосед, я имею в виду, – тож в том доносе значится, хоть ты говоришь, никто он тебе. Но как-никак сосед, считай, по-русски – родня почти. (Гоготнув) Даже лучше бывает. Вот, я к тебе и подъехал перьва, чем революционные меры принимать. Посоветоваться по-родственному.
И.Н. О чём?
П. А вот – как быть?
И.Н. (насмешливо, звенящим от напряжения голосом). А как тебе быть? Ты ведь сам мне тут рассудил: советской власти не будет конца, а зверьё  сквозь огонь за кровью вскоре прыгать не захочет – зачем, если можно, не прыгая, дрессировщика сожрать? – значит, тому менять это зверьё надо на новое. Как же тебе быть? Получается никак. Не быть тебе. Как ни кинь, людоедское твоё отродье! (Торжествующе). Спета твоя песенка!
П. (Не торопясь, почти задумчиво и как бы с самим собой). Спета, говоришь, моя? Может, и так. А может, ещё не до конца – может ещё куплеты остались. Может, я ещё на такой верьх выскочу, что и оттеда покомандоваю. Ну, вот возьму завтре, да и велю весь тот список расстрелять – подавлю на корню, как говорится, ваш мятеж. А ещё лучше выжду, когда вы высунетесь и голову свою гадючью приподнимите, а у меня в аккурат всё пристреляно –  по номерам. Вот тут я кровь вам и пущу. (Оживившись). Точно: дам перьва подняться – ну, чутка, не шибко, а и тут врежу – со всей революционной отвагой. Чтоб подвиг виден был. Меня и повысят, а оттеда я ещё и опять спою. Всем спою, гражданочка из бывших! Только тебе лично уже не услыхать будет моего куплета: тебя-то, как ты таперича больно много знаешь о революционном плане подавления контрреволюционного мятежа, придётся прямо сейчас и шлёпнуть. Не мешкая, как ты не скажешь. Или муженька твоего с соседом (усмехается) из города дождаться, чтоб всех разом? Их ведь, смекни, сестрёнка, тоже никак нельзя будет до начала боевой операции допускать. Так что, выходит, это твоя песенка спета, сестрёнка. А я-то покуда при голосе.       
И.Н. (не торопясь, почти задумчиво). Снова врёшь, плебей! Не договариваешь. Стал бы ты так долго распинаться передо мной про этот свой «куплет»? Давно бы пропел уже. (Вдруг, оживившись. Звонко кричит). А ну, колись – быстро, что у тебя на уме, гадина пролетарская!
П. (Неясно, то ли деланно, то ли искренне). Вот это разговор, сестрёнка! Вот это я понимаю – по-нашенски, по рабоче-крестьянски, по-революционному, гражданочка из бывших! Наконец, до дела дошли. Ну, так слушай мой интерес, коль ты про себя в другем разе, в наоборотном, я имею в виду, всё смекнула. Советскую власть не сковырнёшь – это я тебе, как сказал, так и есть. Тут вроде и разговор окончен, и остаётся мне только одно: действовать по своему революционному сознанию и руководящему положению, в силу врученных мне мировым пролетариатом полномочий, то есть, пустить всю вашу честну компанию в распыл. Оно, конечно, можно будет: и трудовому народу – радость, и главное дело – по справедливости получится. Богоугодно, как вы на свой старорежимный манер не скажете. Но вот я, сестрёнка, что подумал ещё: справедливости ведь можно и поболе тут наделать. Так-то – что? – ну, шлёпнем мы вас, ну, порастащат ивановские ваше добро по дворам, ну, пропьют всё. А самое ценное мы в губернию, да в центр отправим, и там оно куда-то ляжет так, что не пойми, кто им попользуется. И как же её тогда эту справедливость ощутишь, чтобы пощупать её как следует, потискать, чтобы приятность из неё прямая на тебя вышла? Не кому-то там вообще, а конкретному представителю трудового народа? Лучшим пролетарским бойцам революции, которые ради её мировой победы жизни никакой не жалеют, а только и делают, что кладут? Чтобы им жизнь, хоть малость подкрасить – ведь что они в ней хорошего видели? Погибнут, считай, завтра за светлое будущее социализма и так не ощутят ничего хорошего. Это ведь, сестрёнка, тоже несправедливо, я так меркую. Вот меня взять. Вот ты – и в заграницах, небось набылась при старом режиме, и поела там всласть и повеселилась, и на фортепьянах всяких, небось, наигралась, да и вообще – вон дом какой! А я? Барак, цех, кабак, а потом – окопы три года. Только и вспомнить хорошего, что в цирке заезжем раз в жизни и был. И вот теперь мне тебя по революционному моему долгу шлёпнуть необходимо, и выходит, что и у тебя никаких фортепьянов больше по факту не планируется, но и у меня – ничего такого, потому как нашему брату революционеру ничего такого и не можно даже думать. А я ведь молодой ещё, мне, может, тоже охота мир повидать, да на фортепьянах, допустим, выучиться, языкам там разным – побалакать с мировым пролетариатом о том, о сём, допустим. Разве это справедливо? Никак нет. Вот бы и помочь нам сестрёнка друг дружке взаимообразно – всё ж брат и сестра доводимся – справедливость подулучшить малость, коль она сама в руки к нам прёт.
И.Н. Это как же?
П.  А вот слушай, раз интересно тебе. Тут вот какие сведения мне по секретной линии пришли. Мятеж этот ваш Антанта поддержать намерена, она из Архангельска сюда через Вологду десант бросит. Но при условии, что ваши три дня продержатся. Эти англичане с французами тоже не лыком шиты, почём им знать, как здесь повернётся – раньше времени соваться. А вот как докажете, мол, хоть малую свою удачу против советской власти, тогда уж мы и помогать примемся. Считай на четвёртый день Антанта сюда и заявится, ну, припустим ещё денёк – на пятый. Потом их советская власть всё одно расшибёт, но это уже отступление будет по-военному, чин чинарём, в составе настоящей армии, а не так, что из кольца вырываться и – лесами да болотами. Вдоль железки – культурно, обратно к морю, на корабли английские, которые в Архангельске поджидать на этот случай будут. Значит, надо пять деньков простоять, а потом – гульба! – Вологда, Архангельск, и далее – везде, по всему по белу-свету! Так-то как туда ещё отсюда выберешься? Деньжата у нас будут – я думаю, ты, сестрёнка под такой ход побрякушки из тайника своего вынешь, да с братишкой единопапашиным поделишься, чтобы уж совсем, пардон, – вполне справедливо вышло. И французикам на их природном языке словечко за братишку замолвишь, что, мол так мол и так: это он всё не по зверству своему творил, а из-под палки большевистской, да и то сказать: наветы по большинству: не он это. Он, разе, способен на этакое? Он ведь князь по кровям! А там я, глядишь, и сам балакать по-ихнему выучусь и пойду в йиху жизнь самостоятельно, тебе докучать особливо не стану, сестрёнка, коли не пожелаешь. Я ведь с понятием. (Пристально, с несколько скованной улыбкой и немного прищурив глаза, смотрит на И.Н.). Ну, как тебе мой план, сестрёнка? 
И.Н. Я подумаю. Завтра придёшь – скажу, что я решила. А теперь пошёл вон, быстро! И проследи, чтобы братушки твои окурки с газона подобрали. (Видя, что Почежухин мешкает, ледяным тоном, устало). Ступай вон, кому сказано.
П. (вскочив с кресла, суетясь, стараясь не выказать обескураженности). Слышь, гражданочка ваше сиятельство, я счас пойду, только ты, это, меркуй пошустрей, Христа ради. А то кабы нам с тобой не профукать наших козырей. Тут, я тебе напоследок ещё секретность одну сообщу: какую-то комиссию исполком учреждает, чрезвычайную, говорят, чтобы тоже буржуазию чикать – как будто мы без них не справляемся. Оно, конечно, я с ними разберусь, потому как я и есть высшая власть и никаких таких комиссий не признаю. Но ты всё ж, если они часом сюда заявятся, мандат у них тем же манером, что у меня, стребуй – они пока ещё на окрик, хлипковаты, похлипче нас будут. Мы с ними ещё разберёмся! Но всё ж ты меркуй пошустрей, Богом тебя прошу – время теперь, сама понимаешь…
И.Н. Завтра. Вон!
Почежухин уходит.
Париж
20 сентября 1968 года Р.Х.


Ch;re Natalie,
дописав прошлое письмо, я уж было подумала не терзать тебя более впечатлениями нашей поездки, но вдруг поняла, что не могу не рассказать тебе о том дне, точнее, о тех сутках (именно столько было отведено на стоянку в Ярославле), когда я ступала по земле, из которой вышли мои предки и в которую они ушли.  В которую мне не суждено уйти. По оставшейся незатопленной её тверди.       
Итак, наконец, это ужасное большевицкое «море» осталось за кормой. Мы подходили к плотине, а справа мимо меня проплывал Рыбинск. Стоянки в нём не предусматривалось, поскольку он закрыт для посещения иностранцами. Есть своего рода cas curieux  в том, что главным секретом Рыбинска, оберегаемым от посторонних глаз большевиками, служит бывший завод Renault , который строился перед революцией для выпуска авто и который они, как и всё, присвоили и переделали под производство чего-то убивающего. Я жадно всматривалась в знакомые мне с юности очертания города и не знала, хочу ли я оказаться на его улицах, увидеть близко его дома или это оказалось бы непереносимо. Возможно, Бог берёг меня столь замысловатым способом. Господи, прости, за поминание Тебя всуе!
Мы прошли шлюз и оказались в Волге, которую я узнавала: в её естественных берегах. Часом позже так же мимо нас проплыли живописнейшие храмы на склонах Романова-Борисоглебска. Теперь он именуется Тутаевым – в честь красного солдатика-татарчонка, погибшего в дни Ярославского восстания. Поначалу, правда, постановили назвать Тутаев-Луначарск, но, видно, «культурному вождю» такое имясочетание показалось не вполне благозвучным. Всё так и оставалось бы, но в 30-х родного брата красного героя посадили за конокрадство. Вновь принялись переименовывать. Разумеется, о возвращении прежнего названия не могло быть и речи: в нём слышалась фамилия ненавистной династии, хотя угличский князь Роман, основавший город в XIV веке, вряд ли состоял хоть в каком-то родстве с воцарившимся через триста лет семейством. Предложений было множество: от редкостного по богатству фантазии Ленинск, до гомологичного ему – Владимир Ульянов (да, вот так: в два слова!). Был ещё, к примеру, Черепановск – в честь отца и сына, изобретателей русского паровоза, по некоторым сведениям, уроженцев здешних мест. В конце концов, остановились на названии в три слова (два уже, видно, показалось мало): Город имени Менделеева. Дмитрий Иванович бывал неподалёку, помогая налаживать какое-то химическое производство, а в перерывах испытывал Montgolfier  собственной конструкции. Поэтому всем было очевидно, что он наверняка, хоть однажды, да пролетал над городом. Чем не основание? Решение областной власти отправили в Москву на утверждение, но шла уже весна 1941-го: утвердить не успели, началась война. А сразу после войны переименовали Рыбинск, он стал Щербаковым – в честь одного из сталинских прихвостней, умершего чуть ли не в День Победы. Вскоре Хрущёв, по слухам сильно не любивший покойного, вернул Рыбинску его имя. Ярославский партийный функционер, доверительно поведавший нам с Анри эту историю (о наших контактах с начальниками – ниже), сказал, что на фоне столь частых  переименований большего города возвращаться к  вопросу о названии его скромного соседа сочли нецелесообразным (дивное русское слово ныне совершенно замызганное от непомерно частого употребления в советском служивом лексиконе).  Одним словом, название из трёх слов на картах пока не появилось.       
Ещё часом-полутора после Романова-Борисоглебска слева показался Толгский монастырь. Я была в нём последний раз в 1913-м, когда в преддверии 300-летия Царствующего Дома Государь с Государыней и детьми, объезжая Империю, посетили и наши края. Помню Крестный ход с Чудотворной Иконой Толгской Богоматери, спасшей некогда от вспыхнувшей эпидемии войско князя Пожарского, уже готовое выступить на освобождение Москвы. Помню, какая была в монастырском саду великолепная кедровая роща – более полутора сотен столь редких для наших мест деревьев! Прежде она хорошо смотрелась с реки, отражаясь в воде сплошной сенью вечнозелёных крон. Всматриваясь в наизусть знаемый мной монастырский силуэт, я с трудом насчитала два десятка разрозненно выступающих из-за ограды кедров. Вместо прежнего великолепия куполов – сбитые кресты и торчащие из храмовой кровли чахлые деревца. Теперь в обители детская тюрьма, а в 30-х НКВД под псевдонимом «Волга-строй» (эта патологическая ленинская любовь к чудовищным по звучанию аббревиатурам старательно унаследована его преемниками – то ли пароль, то ли родовой признак!) проливал потоки воды через алтарь монастырского собора, где на месте уничтоженного иконостаса соорудили бетонную модель Рыбинской плотины. Была в монастыре и псарня для натаски лагерных собак.
Историю Толгского монастыря при советской власти мы услышали в тот же вечер от о. Бориса Старка (ты, наверняка помнишь этого молодого тогда батюшку, служившего, в канун вашего отъезда в Rennes, в приходе Montrouge , а позднее – в Успенской кладбищенской церкви в Sainte-Genevi;ve-des-Bois ). Схоронив своего отца, адмирала Георгия Карловича Старка, о. Борис с семейством вернулся в СССР. Теперь он – настоятель кафедрального собора в Ярославле. Перед отъездом из Парижа я испросила номер его телефона у графа Степана Николаевича Татищева (к слову, внука одного из последних Ярославских губернаторов). В бытность свою атташе по культуре во французском посольстве в Москве он не раз наведывался в Ярославль, однажды даже – с отцом, графом Николаем Дмитриевичем, добрым знакомым о. Бориса, которому в первые дни оккупации Парижа привелось отпевать жену графа Н.Д. и мать – С.Н., графиню Дину Татищеву. Мы с Анри намеревались, сойдя в Ярославле на берег, сразу же позвонить о. Борису и напроситься в гости. Но это оказалось не так просто, как мы планировали: на причале нас поджидали двое комиссаров из большевицкой канцелярии. Они настойчиво приглашали нас отужинать в их компании. Отказаться было никак невозможно.
Не стану тебе описывать всех ухищрений, к которым нам пришлось прибегнуть, чтобы освободиться из протокольного плена и успеть в не слишком ещё поздний час всё-таки навестить о. Бориса и матушку Наталью (её отец, Дмитрий Михайлович Абашёв, известен тем, что отказался получить звание генерала от П.Н.Врангеля – предпочёл остаться царским полковником) в их домике с небольшим садом на улице с ч;дным названием Гужевая. За чаем (благо мы были сыты после ужина с комиссарами) много воспоминали, не было и тени скованности, Анри был радостен и непринуждён – так ему с первого взгляда полюбились хозяева. О. Борис, узнав, что назавтра Анри зван на беседу с местным большевицким начальником, которого в Ярославле прозвали «царь Фёдор» (поскольку он – Фёдор Иванович, хотя нравом – прямая противоположность герою А.К.Толстого), попросил донести до того идею сооружения памятника Ярославу Мудрому – основателю Ярославля. О. Борис вот уже несколько лет, как «выбивает» (по его собственному выражению) этот проект в головах начальства самого разного калибра, наряду с ещё одним – переносом праха Шаляпина на родину. В частности, он недавно говорил об этом с Валентиной Терешковкой (ты помнишь, она – родом из-под Ярославля), но случая привлечь к этим предложениям внимание  столь высокого чина, как «царь Фёдор», у него пока не было. Анри с видимым удовольствием обещал постараться, но выразил некоторое сомнение, сумеет ли он в ходе беседы подыскать хороший повод для темы Ярослава Мудрого (завести разговор о Шаляпине ему казалось, проще, поскольку прах великого певца покоится во французской земле), на что о. Борис, с озорной лукавинкой в глазах произнёс, перейдя на русский: «Напротив, мне кажется, вам больше с руки заговорить о князе Ярославе, ведь он – тесть короля Генриха I, вашего тёзки, в то время, как Шаляпин – всего лишь полный тёзка вашего завтрашнего собеседника». Мы с матушкой Натальей рассмеялись, а Анри ничего не понял. Он, оказывается, не знал о русском происхождении королевы Анны. О. Борис и тут пошутил: «Вот если у французов было бы принято величать хотя бы монарших особ по имени-отчеству, вы не смогли бы этого не знать: вряд ли среди ваших королев была хоть ещё одна Ярославна». Пришлось подробно переводить, что такое отчество, тесть, полный тёзка etc. Когда Анри разобрался в этой терминологии, он долго ахал, восхищаясь необыкновенностью всего, что есть на свете, русского, начиная и заканчивая, русскими женщинами. Мы тут даже выпили за них в лице матушки Натальи et moi  по рюмочке бенедиктина.
Открытость и непринуждённость были таковы, что я отважилась задать о. Борису вопрос, который, вызывал после его отъезда множество разнотолков среди его бывших прихожан: «Знал ли адмирал Старк о намерении своего сына вернуться в СССР?» Ответ был прямой, как и вопрос: «Конечно! Когда я ему сказал об этом, он произнёс: «На твоём месте я поступил бы также, но мне там уже делать нечего. К тому же меня расстреляют у первого столба». (Г.К. командовал Волжско-Камской, а потом Тихоокеанской флотилиями у Колчака – своего сослуживца и начальника по царскому флоту. И, кстати, принял во время Цусимского боя командование той самой «Авророй» после гибели капитана). И чтобы, как мне показалось, разрядить передавшуюся нам атмосферу того разговора со своим отцом и в то же время не уходя от скрытой в моем вопросе темы, рассказал, как одна старушка, незадолго до его отъезда извинялась, что не сможет придти на исповедь: «Ведь вы, батюшка, скоро будете обязаны докладывать о моих грехах в ГПУ». О. Борис тогда отшутился: «Вы, знаете, княгиня, если бы вам было восемнадцать лет, то, может быть, что-то из вашей интимной жизни кого-нибудь там заинтересовало. Но вы же не скрываете, что вам девятый десяток». Мы посмеялись, рассказу, но сколько в нем сокрыто сомнений и напряжений, наверняка сопровождавших и само решение вернуться, и его воплощение (ещё был жив Сталин, слава Богу, жизни ему уже оставалось меньше года, но кто это тогда мог знать?) Что касается реакции нашей общины в Париже, то я отчасти испытала нечто весьма сходное на себе, когда стало известно о моём браке с Анри. Конечно, не советский, но ведь – всё равно коммунист, пусть даже герой Сопротивления дружный с самим де Голлем! 
   Тогда в домике на Гужевой мне подумалось, что, возможно, главный оскверняющий результат содеянного Лениным и его бандой – в посеянных и обильно проросших  поголовной подозрительности и взаимной вражде. Ведь их дух сумел пахнуть своим смрадом даже на наше, такое искреннее и дружеское, общение. Слава Богу, лишь на краткий миг!
Меня, помню, больно задело слышанное однажды от В.В.Набокова высказывание, что без «эмигрантской любви России – крышка. Там её никто не любит». Я спросила у о. Бориса, что он думает про это по прошествии вот уже 16 лет жизни в советской России. Он уточнил: были ещё почти 8 лет, прежде чем в 1925-м они с сестрой после смерти мамы перебрались из Петрограда к отцу в Париж. За 5 лет до этого, чтобы поддержать семью (мама была уже очень больна) он десятилетним мальчиком пошёл работать рассыльным в Морскую Академию. Люди, с которыми ему там довелось общаться по его детским воспоминаниям никак не могли быть отнесены к нелюбящим Россию. И потом: разве могла бы советская Россия одолеть Гитлера, живи в ней люди, не любящие в первую очередь именно Россию, а уж только – во вторую-третью, возможно, что-то советское в ней. Да и эмигрантскую публику не стоит особенно идеализировать. О. Борис напомнил мне, что писал Антон Иванович Деникин в своём обращении к ветеранам Добровольческой армии в 1944г. Я, вернувшись в Париж, отыскала у себя газетную вырезку с этим текстом и внимательно перечитала. Вот несколько мест оттуда, рисующих хоть и фрагментарно сложнейшее кружево, поистине ловчую паутину противоречивых чувств и мыслей, глубинно присущих душе и уму всякого любящего Россию – и тогда в 44-м, когда советские войска двинулись по Европе, и несомненно доселе:
Двадцать седьмую годовщину основания Добровольческой армии мы вспоминаем в обстановке <…>, заставляющей русскую эмиграцию опять стоять на распутье. А подонки ея, <…> гитлеровские поклонники, уже меняют личины и славословят <…> новых господ положения.
<…>. Враг изгнан из пределов Отечества. Мы – и в этом неизбежный трагизм нашего положения – не участники, а лишь свидетели событий потрясавших нашу Родину за последние годы. Мы могли лишь следить с глубокой скорбью за страданиями нашего народа и с гордостью за величием его подвига. Мы испытывали боль в дни поражения армии, хотя она и зовётся «Красной», а не «Российской», и радость в дни ея побед. И теперь, когда мировая война ещё не окончена, мы всей душой желаем ея победного завершения, которое обеспечит страну нашу от наглых посягательств извне.
<…>. В эти дни, когда весь мир перестраивает свою жизнь на новых началах международного сотрудничества, социальной справедливости, освобождения народного труда и самодеятельности от эксплоатации капиталом и государством, не могут народы Российские пребывать в крепостном состоянии <…>, жить и работать без самых <…> необходимых условий человеческого состояния:
1. Основных свобод
2. Раскрепощения труда
3. Упразднения кровавого произвола НКВД
4. Суда – независимого, равного для всех, основанного на праве, законе, чуждого партийного лицеприятия и административного воздействия.
Пока этого нет, мы будем идти своим прежним путём, завещанным нам основоположниками Добровольческой <…>. Ибо судьбы России важнее судеб эмиграции.
Вот так. Я помню, как в 42-м, когда немцы неудержимо рвались к нижней Волге, у нас поползли слухи, будто Сталин через тайных посредников просил генерала принять командование над советским фронтом противостояния. Поговаривали, что Антон Иванович колебался, но всё же ответил отказом. Не знаю, насколько это было так, но текст обращения несомненно говорит об испытанных Деникиным мучительных сомнениях и переживаниях в годы войны, независимо было или нет ему предложение от Сталина.
По другим слухам, наполнявшим нашу парижскую общину, о. Борис в те годы был духовником Антона Ивановича, уехавшего в 40-м из Парижа в Mimizan . Более пожилым священникам в условиях оккупации было не под силу добираться так далеко с подобающей регулярностью, а молодой батюшка, отмерявший ежедневно, как все знали, по много километров на велосипеде во исполнение своего служения, охотно взял на себя пастырскую миссию в отношении уединившегося вдали от православных приходов генерала и, повторяю, по слухам, ездил к нему с необходимой частотой, конечно, на поезде, а не на велосипеде. Конечно, я не могла спросить о. Бориса, правда ли это, но про себя подумала, что если правда, и он как духовник был посвящён в переживания Антона Ивановича, то насколько они затем усилили терзания самого о. Бориса во время принятия им решения вернуться в СССР.
О. Борис рассказал в тот вечер, что он многажды подавал прошение в советское посольство, но ответной реакции не было, никакой. Как вдруг, в году, кажется 47-м, ему передали от посла, что в Париже пребывает некий крупный большевицкий функционер, изредка, но всё же вхожий к самому Сталину и, если о. Борис напишет в эти дни «свежее» прошение, то он, посол, попросит заезжего бонзу, передать бумагу непосредственно  деспоту. О. Борис тогда написал, что он хотел бы вернуться не для того, чтобы строить коммунизм «(да Вы, Иосиф Виссарионович, и не поверили бы, напиши я такое), но – формировать качественные кирпичи, без которых невозможно строительство никакого здания, в том числе и – коммунистического». Неизвестно, как именно всё произошло, но вскоре из посольства известили, что разрешение на советское гражданство получено. До своего отъезда он много раз услышал: «Мы вас уважали, считали за своего человека и вдруг – советский паспорт и московский патриархат. Горько, батюшка». Можно только вообразить, как ему было горько, тягостно и сложно на душе. И в то же время, думаю, вдохновенно. Он возвращался на Родину, чтобы там пополнить тех, кто её любит, и – думая послужить красоте и прочности её будущего здания, особенно не рассчитывая увидеть его в земной жизни.
И последнее, что рассказал о. Борис, в связи с набоковским высказыванием. Во времена Хрущёва – оттепельных во многих отношениях, но тяжёлых для Церкви, терявшей в те годы вследствие произвола властей множество приходов, –  он, будучи секретарём Херсонской епархии, освятил двенадцать алтарей и четыре новопостроенных при его настоятельных усилиях храма. Когда его оттуда переводили на служение в Рыбинск, председатель облисполкома (второй по значению чин в области) сказал ему: «Как жаль, Борис Георгиевич, (статусный атеист – он не мог обратиться к священнику по-другому), что вы нас покидаете, а я надеялся, что мы с вами ещё много хорошего сделаем». Конечно, о. Борис никому про этот случай не рассказывал и даже нам с Анри не назвал фамилии этого человека, но сказал, что хранит его фотографию и постоянно поминает его в молитвах.
А среди забавных историй, услышанных нами в тот вечер была и такая. Как-то ещё в Костроме (в первый год служения в России) на исповедь пришла старушка, которая каялась в том, что, живя с дочкой, вынуждена есть неправильную пищу. На все утешения о. Бориса, что она, не имея возможности, самой выбирать своё меню, как бы находится в странствии, а «в пути сущим» пост облегчается, та отвечала: «Нет, дочка посты знает и скоромного мне не даёт». После долгих дополнительных расспросов выяснилось, что дочь готовит на электроплитке: кнопку нажимает, а огня никакого нет – это явно что-то «от лукавого».
В общем, вечер выдался воистину чудесный! Уходить не хотелось, но час был уже весьма поздний. Мы попросили вызвать такси, на что о. Борис, улыбнувшись немного грустно, сказал, что, нам вряд ли бы это удалось, если бы не его папа: в Ярославле такси по телефону заказать практически невозможно. Видя, наше недоумение, он пояснил: папа в Париже работал таксистом, и я в своё время выучился на инженера-электрика, на чаевые добрых пассажиров, потому и сам никогда не обижаю водителей. В таксопарке все это знают, включая диспетчеров и, когда слышат мой голос по телефону, всегда находят свободную машину. После этих слов он набрал номер и со своим неподражаемым грассированием сказал в трубку: «Будьте добры, я попрошу такси на Гужевую». Номера дома он при этом не назвал. Спустя минут десять, прошедших как и весь вечер в оживлённом разговоре, о. Борис, не скрыв огорчения, произнёс: «Очень жаль, но я боюсь, такси уже у калитки. Не будем заставлять его ждать: у них много работы и, как я знаю по папиной парижской жизни, весьма нелёгкой работы».
Он вышел нас провожать до калитки. Действительно такси было уже тут. О. Борис перекрестил и троекратно поцеловал  меня, потом Анри. Отъезжая во тьму абсолютно неосвещённой и весьма скверно мощённой улицы, мы какое-то время видели силуэт его высокой статной фигуры на фоне светившихся окон. На повороте улицы мы потеряли его из вида. И тут молчавший до этой секунды шофёр каким-то благоговейным шёпотом спросил: «А вы лично с ним знакомы?» Несмотря на очевидную нелепость вопроса, я поняла, что следует ответить мягко, почти ласково – как ребёнку, увидевшему наяву что-то из заветной сказки, и потому не верящему своим глазам. И тут мне в голову пришёл план воспользоваться своим положением знакомой сказочного героя. Я вдруг поняла, что если не Господь, то Судьба посылает мне возможность всё-таки побывать в Рыбинске, договорившись с этим благоговеющим перед о. Борисом (а в отражённых лучах и – передо мной) водителем. Благо, Анри завтра будет занят встречей с «царём Фёдором», а я, сказавшись не вполне здоровой, смогу тем временем совершить свою нелегальную поездку. Но, начав переговоры (надо было провести их быстро, так как пути до нашего причала было не более десяти минут), я услышала, что таксист завтра отдаёт машину сменщику, он мог бы с ним договориться, но не уверен: у того дома нет телефона, а когда он утром приедет в таксопарк, то уже точно не удастся, потому что, потеряв на дорогу до работы через весь город (плюс обратно) полтора-два часа, сменщик уже точно не захочет уступить машину, теряя и завтрашний заработок. Решение пришло ко мне молниеносно: я спросила, в котором часу он должен передать машину и, услышав в ответ, что в двенадцать, наказала ему в шесть утра ждать меня на соседней с причалом улице. Тем самым я рассчитывала избежать внимания прислеживающих за нами на пароходе «специалистов» (хотя была почти уверена, что они будут сладко спать в столь ранний час, не ожидая подобной прыти от французской старухи), а беспрепятственно выйти на берег я надеялась с помощью моего «боцмана» Егория.
Но об этом в следующем письме.
Целую тебя, моя хорошая.
Твоя Т.          
- А что если входит не поручик, а наоборот – Почежухин? – Сходу, не переводя духу и не дожидаясь реакции на прочитанное, спросил Веригин. – Ведь тоже ход, мне кажется, если я, конечно, вас правильно понял.
Мешков отступил на полшага, сощурившись – почти сморщившись. Жар ослаб. Секунду спустя он резко вскинул руки к ушам и завращал растопыренными кистями, крича:
- Блестяще! Вы – гений! Реинкарнация по полной! И между ними – тендер! Ну, на вакансию начальника домовой безопасности! Именно эти двое – в шорт-листе! Какая потрясающая коллизия с аллюзией! С тьмой аллюзий! И у неё куча дежа-вю из подкорки вылезает – из предыдущей жизни – той, в 1918-м! Можно даже поцитировать куски и того, и другого – оттуда!
Веригин понял, что главная беда на время отступила, обернувшись, правда, другой – с которой справиться, ему казалось, будет несколько легче.
- Да, наверное, – он вновь постарался придать голосу максимум соучастия, – но тогда уж точно придётся вторую серию сочинять. Нам с вами это надо? – добрейшим голосом передразнил-процитировал он Мешкова.
- Ах, чёрт! Похоже, вы правы! Как досадно! А ведь какая штучка могла бы получиться! – Мешков вернулся за стол и обхватил голову руками. – Кого из них она выберет?! Вот в чём вопрос! Дежа-вю – дежа-вями, но она ведь сегодня живёт, и выборы совершает на основе опыта этой жизни, а не каких-то там мистических  ощущений. Но и они в ней проявляются, воздействуют на неё – она ведь ясновидящая: какой сон она про Рыбинское водохранилище увидала за двадцать с лишним лет до событий! Раз наперёд видит, значит и назад иногда проглядывает – глубоко, откуда вроде бы нормальный человек ничего увидать не может! И вот она должна охранника себе выбрать: или бандит – пришьёт кого угодно, глазом не мигнёт – она смутно его припоминает: убить её хотел в той жизни, ограбить, изнасиловать, или интеллигент такой с боевыми навыками из спецучилища – вроде – опять же смутно – воздыхал о ней в прошлой жизни. А в этой, нынешней жизни – кто из них лучше подходит ей в телохранители? По нутру? И по жизни? Этот головорез со звериным чутьём, беспредельщик или – спецназовец с некоторыми культурными предрассудками и оттого – с внутренними барьерами, не очень, возможно, высокими, но всё же порой удерживающими от кровопускания без особой нужды? А тут ещё сердечко поёкивает – или блудит? – не разберёшь, как у всякой такой женщины – с жизненной историей. Вот была бы драматургия!
Веригин внутренне поёжился от необструганности мешковской речи, одновременно поймав себя на том, что слушает с интересом.
- Да стоит ли так-то? – спросил он как можно более примиряющим тоном. – Зачем вам так уж понадобились эти аллюзии? Можно ведь и отдельную пьесу изыскать о сегодняшних проблемах по найму телохранителей. И ещё погуще в ней всё раскрасить – без отсыла в 1918-й.
- А можете? – Мешков выпустил свою голову из ладоней и опять вскочил из-за стола. – Сможете? Напишите – я поставлю, клянусь! Только нет! Не заиграет всё это – без аллюзии на гражданку. А у вас недоигрывает без связи с нынешней смутой. Вот я что ощущаю! Я потому и позвал вас на этот разговор. Я вот месяц уже репетирую вашу пьесу. Вы знаете, я сразу в неё вцепился – с первого прочтения. И целый месяц работаю – без перекуров, по-настоящему, по-чёрному, как в наше время говорили. Прекрасная вещь – без дураков. Но чего-то – малости, ерунды какой-то мне с самого начала недоставало. Я гнал это ощущение, я говорил себе, что я брюзжу, привередничаю, но вот вчера у меня сартикулировалось вдруг. Слушайте: я не могу вычитать из вашего текста, почему разразилась та самая гражданская война? А мне это надо. Сегодня. И не только мне – всем. Потому что та война вроде бы кончилась, а мы здесь в России сто лет спустя всё ждём, что она вот-вот начнётся! И пока мы ясно, все вместе не согласимся, отчего она тогда началась, и вслух не скажем – друг другу и всем остальным – городу и миру, что называется, – мы будем продолжать бояться. И тогда она точно начнётся по новой!
- Да она не заканчивалась. Она с той поры и идёт. Холодная гражданская война длиной почти век. А временами – не такая уж холодная, – тихо молвил Веригин.
- Вот! – Мешков подбежал к Веригину и, уткнув в его плечи указательные пальцы, прокричал: Во-от! Холодная-горячая – не суть, но идёт нон-стопом! Как же это так её надо было запустить, чтобы она потом сто лет – нон-стопом? Сама? Кто с кем? За что воюют? Тех-то вроде и нет давно, а она идёт! Вот вопросы! Ответьте, мастера культуры! – Он развёл руки в стороны, всплеснул ими и уронил «по швам», продолжая смотреть на Веригина глазами навыкате.
- Вы хотите ответить?
- И вас призываю! Да как тут можно жить, если всюду – линия фронта. Да ещё – невидимого! Точно всё время – в тылу врага! Откуда это непреходящее чувство западни, подвоха, засады, постоянного ожидания худшего? Оно, что, оттуда из семнадцатого-восемнадцатого тянется или искони нам тут присуще – из-за климата? Мы так боимся, что сами постоянно готовы атаковать или, как минимум, – ощетиниваться на малейшее дуновение ветерка, будучи наверняка уверенными, что это не ветерок, а всенепременно вихри  враждебные!  Не-ет – нас не проведёшь, не на таковских напали! А что – не напали?! – Мешков уже кричал, войдя в любимый образ руководителя репетиции. – Конечно, напали! На нас можно только напасть и получить сокрушительный отпор! Вот – непреложная формула общения! Вот какая напасть! Bellum omnium contra omnes! Война всех против всех!
Веригину вдруг нестерпимо захотелось возражать.
- Вот вы употребили Томаса Гоббса. – Он старался говорить как можно мягче, но что-то, задетое Мешковым – навалом его слов из разных соскрёбов в одну кучу, – дрожало и сдавленно звенело внутри от возникшего нежданно возбуждения, точно произносимое им, Веригиным, в ответ и вправду значило что-то многое и жизненно важное. – Гоббса в этой части его мыслей любят употреблять, поскольку красиво звучит и главное – пугающе. Он, верно, и сам был изрядно перепуган, когда писал это, сидя в своей старой, но в тот момент уже не вполне доброй Англии в разгар кромвелевского мятежа. Было от чего напугаться. Но давайте рассудим не спеша. Что значит «всех против всех»? Я думаю, он имел в виду: «каждый против каждого» – «everybody against everybody». Можно, конечно, и «всех против всех» перевести, но, согласитесь, эта формула оказывается несколько противоречивой внутри самой себя: коль скоро «все», то остальных нет. Тогда против каких таких «всех» эти «все»? Поэтому должно быть всё же «каждый против каждого». Но и здесь есть нескладушка, но уже не столько по форме и не по семантическому смыслу, а по чуть более заглублённому.
Веригин на мгновение приостановился и как можно более дружественно улыбнулся Мешкову, понимая, что, если он не сделает что-нибудь в этом роде, тот, распираемый услышанным, вот-вот перебьёт собеседника очередным извержением своих слов, не сдерживаемых более нервной системой.
- Допустим, что внешние обстоятельства, – продолжил он, убедившись, что Мешков сумеет ещё немного послушать, – действительно сложились таким образом, что у определённой части населения возникло необоримое желание отправиться к ближнему своему, чтобы убить и ограбить последнего. Она, эта часть, ясно ощутила полное бессилие прежнего государства и, значит, свою полную безнаказанность. – Веригин слегка прибавил напора в голосе. – Заметим, что это именно часть населения, ибо даже широко разлитое искушение вседозволенности овладевает различными людьми не одномоментно, а в течение разных промежутков времени – подобно болезни при вспышке эпидемии. И вот, предположим, эти первые пострадавшие от искушения идут и нападают, предположим – каждый порознь, на иных, ещё не испытавших столь острой тяги к насилию, но постепенно подпадающих под её влияние по мере нарастания насилия вокруг них. Хотя бы, – в целях самообороны. Согласитесь, что и с той и с другой стороны очень скоро возникает соображение, переходящее в убеждённость, что гораздо эффективнее насильничать вдвоём против одного. Когда же сталкиваются две такие пары, у них, очевидно, возникает стремление к более крупному объединению – в тройки, пятёрки, шайки, преступные группировки, бандформирования – со своей внутренней, складывающейся по мере укрупнения иерархией. И так далее – вплоть до государства, нового государства, которое, как и предыдущее, рухнувшее, объявит насилие со своей стороны единственно законным или, как принято теперь выражаться, легитимным. Вот вам и всё учение Гоббса – весь его «Левиафан»: он видел в государстве единственное спасение от уголовного беспредела, который он обозначил звучной, но как мы легко убедились весьма неточной фигурой «Bellum omnium contra omnes», не желая разглядеть уголовную природу происхождения самого государства, которое – плоть от плоти, и уж воистину кровь от крови этого самого беспредела.
- Стоп! Стоп!! Стоп!!! – совсем уж как на репетиции заорал Мешков. – Стоп, подождите, я не понимаю, – спохватившись, гораздо тише и почти просительно произнёс он. – А какая из шаек выигрывает этот плэй-офф? Чем она отличается от побеждённых? Ведь должно же в ней быть, что-то особенное, не свойственное остальным, чтобы именно ей стать государством, или тут чистая лотерея?
- До какого-то этапа – безусловно. Но наступает момент, когда главари одной из наиболее успешных в ходе беспредела шаек заявляют о своей приверженности к миру и порядку. Если момент выбран точно – когда усталость народных масс от бойни достигла своего пика – происходит их обвальное сплочение вокруг именно этих разбойников. Разумеется, при условии, что те серией примеров демонстрируют свою способность установить и гарантировать эти самые мир и порядок. Например, безжалостно и публично казнив главарей пары-тройки других шаек, объявив их при этом преступниками, повинными во всех прежних бедах. Этим они достигают и ещё одного важного результата: у того, кто первый укажет на преступников, нет нужды доказывать массам, что он-то и есть единственный законный судья. Слишком велика усталость и боязнь масс от предшествующего насилия, чтобы требовать более весомых оснований называться судьёй. Слишком велик в этом случае риск новой вспышки насилия, которое для масс уже совершенно непереносимо. Им просто физиологически потребно как можно скорей найти и казнить виноватого.
Мешков заёрзал на стуле и торжествующе произнёс:
- Ну, вот вы сами себе и противоречите: вот, всё, что вы тут перечислили абсолютно узнаваемо приложимо к большевикам. И в то же время вы говорите, что выигранная ими гражданская война не прекратилась и всё идёт и идёт. Как же прикажете вас понимать? Ведь другие-то гражданские войны, насколько мне известно, по своему окончанию положили-таки предел царившему беспределу. Извините за тавтологию.
- Нет, большевики это особая шайка. Такой в истории не бывало, и старина Гоббс не мог её описать: не было у него перед глазами большевиков, а  был всего лишь Кромвель – пивовар с такими же, как он буржуинами, которым прежняя знать мешала умножать их богатство. Поэтому, прекратив затеявшийся на этом конфликте беспредел, они действительно захотели установить порядок – новый порядок, который главным своим столпом объявлял не знатность, а богатство – безотносительно к сословию.
- Ну! Ну!! Ну!!! Не томите же! Рассказывайте про большевиков, а то вы всё куда-то – в экскурсы! – Мешков подался всем телом вперёд, и его вытаращенный взгляд уже не скрывал алчного настоятельного любопытства.
«Искренний человек, простодушный в чём-то, – подумал Веригин, – наверное, только такой и может быть настоящим режиссёром», – он опять как можно мягче и доброжелательнее улыбнулся Мешкову.
- Это не случайный экскурс – в нём, как мне кажется,  ключ к пониманию того, что придумал Ленин. Пивовары, отменив знатность как козырь, решили, что всеобщее равноправие в деле обогащения сделает их порядок несменяемым. Ведь каждый получал теперь возможность разбогатеть, – старайся, трудись, обогащайся – и значит, все будут поддерживать такие правила игры. Пивовары заблуждались, полагая, что всё человечество смотрит на мир их глазами, что все люди исходят из такого же, как у пивоваров жизненного опыта и устремлений. И установленный ими порядок вскоре стал сотрясаться. Его сотрясали те, кто не умел и не хотел богатеть трудом и старанием. Под лозунгами справедливости они хотели ускорить своё обогащение. То есть, опять назревала Гоббсова война – только теперь к насилию звали не те, кто главную несправедливость видел в зажиме праздной знатью способных и трудолюбивых простолюдинов, а те, кто считал, что всякое богатство должно быть отдано бедным. Они не хотели понимать, что, разбогатев таким образом, им уже вскоре придётся обороняться от таких же, как они, почему-либо не получивших своей доли при первом дележе. И этому действительно не будет конца. Вот тут явился Ленин и сказал, что он намерен отменить личное богатство. Вообще – как жизненную категорию. «К чёртовой матери!» Ровно так, как пивовары отменили личную знатность.
- Стоп! Стоп!! Стоп!!! – Мешков яростно замахал руками. – А кто же тогда, по-вашему, как не Ленин, провозгласил: «Грабь награбленное!»? Уже через два месяца после захвата власти?
- Совершенно верно: через два месяца. Только вы подобно многим говорите «уже через два месяца», имея в виду, должно быть «через всего каких-то два месяца», тогда как надобно, по моему мнению, говорить «через целых два месяца». Он целых два месяца полагал, что идея отмены частной собственности и личного богатства найдёт понимание и поддержку бедноты. Через два месяца ему стало ясно, что он не удержит власть и все его идеи пойдут прахом, если он временно не уступит этой бедноте в её желании поживиться лично. И он не только уступил, он призвал её грабить, и она его поддержала, не понимая, что очень скоро всё награбленное придётся сдать в общак. И никто, никто не посмеет даже помышлять о личном богатстве, не рискуя быть зарезанным держателями этого общака.
- Ну-у, батенька, – с ленинским улыбчивым прищуром произнёс Мешков, – тут у вас, простите великодушно, мне кажется, нескладушка: кто же эти держатели общака, какие-такие полубоги, чтобы в своём малочисленном личном составе окоротить жажду огромного большинства, природно склонного, как вы сами отмечали, к отъёму на себя и ни на кого иного? Вот он Ленин этот ваш, уступил им уже через два месяца или через целых два месяца – здесь не суть, – а как же назад? Как их заставить в общак-то этот всё снести? Награбленное? Причём именно всё, без остатка? Ведь, насколько я вас понял, ноу-хау это ленинское именно тут и сидит – чтобы ничего на себя не заныкивать. Ни копейки. Ни полушки. Ничего! Если заныкивать или, что одно и то же, положить законные комиссионные для личной потребы добытчика, процент ему установить, – всё к чёрту рухнет, то есть, опять, как после Кромвеля пойдёт: передел за переделом и так без конца. Где ж такую рать бессребреников набрать, чтобы работало? – Мешков уже не жестикулировал и даже не ёрзал в своём кресле, а сидел в нём крепко, монументально, как следователь, поймавший момент истины и уверенно ожидавший неизбежного по всем учебникам следующего: момента полного признания подследственным неправды всех своих предшествующих показаний.
Веригин понимал, что ответить надо кратко, очень кратко, образно. Возможно, даже – в ущерб ясному непосредственному смыслу, который уже, кажется, был проговорен, но сможет дойти до слушателя лишь под воздействием какого-то ударного и лучше – изрядно, на первый взгляд, парадоксального по отношению ко всему прежде сказанному образа. «Ну, что-то вроде «удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в Царство Божие» или «не мир я вам принёс, но меч», – подумал он. И вдруг произнёс, не вполне осознавая, что это такое он говорит, но улыбаясь, как Порфирий Петрович Раскольникову:   
- Вот вы, Виталий Михайлович, и есть десятский или сотский этой рати, потому как вам собственность – помехой будет к подлинному богатству. А оно у вас в своеволии сидит – творить, что вашей душе потребно. За такую сласть можно и придавить, кто творить не способен, а только о бренном печётся – чисто скоты. Потому и не жаль их, не должно быть жаль нисколько, а, напротив, нужно давить, во имя высшего смысла, который им не ведом, но необходим. Остаётся лишь всех таких же полубогов по ранжиру выстроить, кому что творить можно, чтобы друг другу не препятствовать. Ну, на то бог есть – пахан. И главное – не возомнить своим, что во временное пользование или в доверительное управление тебе из общака предоставлено. Случись так, всё рухнет. Оно и рухнуло.
- А почему же тогда гражданка всё идёт и идёт, никак не рухнет?! – Заорал Мешков, вновь выскочив из-за стола. – Почему, чёрт возьми, «какое б новое сраженье не покачнуло б шар земной, я всё равно паду на той, на той единственной Гражданской, и комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной»?
- Пока по инерции, по оставшейся в наследство их численности. А там видно будет: то ли явится кто, чтобы тысяцких да сотских опять в комиссарские шеренги построить, то ли как после Кромвеля опять заживём, пока что-нибудь лучшее не придумается.
- И всё?!
- Ну, да.
Мешков встал посреди кабинета и вдруг прокричал, чуть ли не просительно глядя на Веригина:
- Ну, и чёрт с ним со всем! А нам-то что с финалом делать? Вот она этому комиссару в конце вашей вставки говорит: «Завтра! Вон!» А что завтра-то – вы хоть сами знаете?
- Знаю: не надо никакой вставки и реинкарнаций не надо. Надо оставить всё, как есть, в прошлом. А завтра – это очень сложно. Это – Бога смешить.
Париж
25 сентября 1968 года Р.Х.


Ch;re Natalie,
план моего утреннего «побега» вполне удался. Я ещё с ночи договорилась с Егорием, а для Анри, который едва ли что понял из моих переговоров с водителем, приготовила записку, где сообщала, что я отправилась побродить по Ярославлю и что, если не вернусь к подаче авто от «царя Фёдора», пусть он едет один, а про меня скажет, что мне нездоровится, и что я просила меня не беспокоить. Таким способом я рассчитывала не быть обнаруженной в своём отсутствии ни в связи с уборкой нашей каюты, ни в связи с автобусной экскурсией, обязательной в соответствии с советским порядком для всех пассажиров без исключения. Я очень гордилась в тот момент этим моим savoir-faire , позволявшим лить воду абсолютизма коммунистической власти на мельницу свободы моих передвижений, не зная ещё, как этот метод всего через несколько часов выручит меня из гораздо более серьёзной ситуации.
А пока в утренних сумерках мы выезжали на Рыбинский тракт мимо Леонтьевского кладбища, где в ту самую ночь, когда я прощалась с Сашей, начиналось выступление полковника Перхурова и его соратников и где, согласно молве, он был тайно погребён после его казни в 1922г. Тут же покоится и владыка Агафангел, не принявший коллаборацонизма митрополита Сергия с большевиками. Царствие им небесное.
Беседуя с водителем такси, я не стала скрывать от него своего французского гражданства, когда он полюбопытствовал об этом (видимо, сопоставив вчерашний маршрут от домика о. Бориса к туристическому пароходу с теми репликами по-французски, которыми мы обменивались с Анри по дороге). К моему удивлению, он сказал мне, что бывал во Франции. Оказалось, что он был в плену, в лагере под Верденом. Когда их освободили, каждому военнопленному четырёхсторонняя комиссия победителей предлагала заполнить анкету, где, среди прочего, надо было указать желанную страну проживания. И многие русские, с кем вместе он делил лагерные тяготы, прикрывали ладошкой листок, когда доходили до этого вопроса. «А вы почему не остались?» – спросила я. «Я не мог. У меня в России, в СССР, то есть, тётка – она меня вырастила, как же я её в старости брошу? Один я у неё, своих-то ей Бог не сподобил родить». И дальше: «Как к границе нашей подъехали, всех через особиста (армейского чекиста) повели. Помню, вошёл, он сразу орать принялся: предатель! Тут за тебя другие крови и жизни за Родину не жалели, а ты на фашистских харчах морду отъедал! Не знаю, как так вышло, но и я на него как заору: гнида тыловая, ты чего раззевался?! Я-то кровь-то за родину пролил – меня в ранении захватили! И сапог стянул, а у меня там язва трофическая незаживающая, после минного осколка. Я уж, верно, не соображал ничего, ору: покажи ты свою рану, гад! То ли он напугался, то ли не в привычку ему такой разговор от нашего брата, а только переписал он меня на своей бумажке в другой эшелон. А тот, наш, весь, говорят, так в Сибирь прямиком и пошёл». Я поинтересовалась про тётю. «Померла она, не дождалась меня», – был ответ. «А если бы знали, что так, остались бы?» – спросила я. «Да ну – чего там хорошего-то? Ни рыбалки тебе, ничего, а  у нас тут, гляньте, как хорошо: и природа, и всё. Красота!»
Действительно вокруг была красота. Дорога то приближалась к Волге, то отходила от неё, пробегая сквозь поля и леса. Изредка показывалась церковка – как правило, полуразрушенная. Так в разговорах с водителем, любуясь дивными видами, я приближалась к Рыбинску.
Первое, что я увидела в нём, – много людей, шедших в одном направлении по тротуару улицы, образованной не домами, а бетонными нескончаемыми заборами, изредка разрывавшимися воротами-проходами, куда сворачивала часть людей с улицы. Навстречу из ворот выходили другие – такие же хмурые и уставшие. «Смена. С ночной выходят. Промзона тут», – прокомментировал зрелище мой водитель.
Ближе к центру стало безлюднее, здесь только начинали просыпаться. Изредка мы обгоняли полупустой автобус. Магазины были ещё закрыты. Я попросила моего шофёра ехать помедленнее, сама указывая, где повернуть. Так мы объехали старую, знакомую мне часть города – по иным улицам дважды, а то и трижды. Что-то я узнавала, что-то нет.
Мне опять пришло на ум то, что посетило меня в Музее изящных искусств в Москве: мне, умершей полвека назад, встречается на том свете новопреставившийся Рыбинск, принявший земную смерть постаревшим и изуродованным. И, вглядываясь в его измождённое лицо, я не вполне уверена, он ли это.
Я попросила водителя высадить меня у собора (там теперь архив) и ждать меня на этом же месте в 10.30 – так мы успевали к его сменщику, а сама отправилась по городу ; pied .
Не знаю, доводилось ли тебе бывать в Рыбинске, потому хочу сообщить, что он среди ярославских уездов – совершенно отдельный: ему всегда хотелось быть губернским городом, или, хотя бы – вровень с ним. Думаю, от этого желания старинную поговорку «Ярославль-городок – Москвы уголок» здесь переиначили в «Рыбинск-городок – Питера уголок». И вот так же, как повредилось при переделке певучее звучание этого дивного присловья, что-то покоробилось и в самом облике Рыбинска: он всегда, несмотря на все архитектурные тщания (взять хотя бы городской собор – его проект был вторым или третьим на конкурсе проектов Исакия в Питере), производил на меня впечатление нарочитой конструкции. Как остроумно заметил один из наших эмигрантов, сравнивая церковную архитектуру Запада и России, «здесь храмы построены на земле, а там они из неё растут». Вот Рыбинск в отличие от Ярославля, Углича, Ростова Великого, того же Романова-Борисоглебска, где храмы растут из земли, всегда мне казался, хоть и очень старательно, но построенным. (Что верно было бы сказать и при сравнении Питера с Москвой, так что поговорка переделалась правильно).
И всё же в стремлении сравняться и превзойти Ярославль всегда ощущалась такая трогательная, почти детская непосредственность, что само её произрастание из русской земли не вызывала сомнения и заставляла ощущать особый, ни с чем не сравнимый дух Рыбинска – живого и задиристого, обречённого никогда окончательно не избавиться от подростковой угловатости и оттого неимоверно симпатичного отрока. А в тот день я повстречала старика.
Я подошла к театру. Когда-то, когда мне было 18 или 19 лет, им руководил сам Тарханов, и я помню его городничим в «Горячем сердце», когда он выходил с живым гусём, алчно орущим у него из-под мышки, одним этим приёмом сполна рисуя образ своего «героя». Гимназисты, да и взрослая публика неистово рукоплескали. Завзятые рыбинские театралы любили в те сезоны сказануть между собой, что наш Тарханов –вылитый Москвин (и уж никак не хуже), чистосердечно не подозревая, что эти двое – родные братья. Позднее я видела их обоих на гастролях МХТ в Париже, Тарханов вновь исполнял городничего, но без гуся. И в тот день, что я подошла к рыбинскому театру,  давали «Горячее сердце» по Островскому. Захотела ли я, прочитав афишу, посетить представление? Право, не знаю. Кто-то сказал, что никогда не следует посещать места, где некогда был счастлив. Возможно, он прав. Хотя в моём случае, местом был не театр (тот, я слышала, сгорел в 20-х), а – весь город. Так что я уже нарушила запрет, если думать, что это был тот самый город.
Я прошла к зданию биржи. Там теперь музей. В 1918-м у её стены расстреливали. Я подумала: а Саша – где? Музей открывался в девять. Я подумала, что должна проведать свою «пра»: пусть будет хоть одно точно знакомое лицо, родное. У меня оставалось время, чтобы позавтракать. На одной из близлежащих улиц я увидала вывеску «Столовая». То, что там предлагали, желания поесть не вызывало, и я просто присела за столик, чтобы немного передохнуть перед тем, как двинуться далее. И тут я обнаружила тарелку с несколькими кусками чёрного хлеба, а рядом фаянсовую розетку с солью очень крупного помола и такую же плошку с горчицей. Это выглядело настолько аппетитным, что я не удержалась и, взяв у раздачи алюминиевую ложку, соорудила себе превосходный бутерброд, за который, как я поняла, никто не собирался взимать с меня ни копейки. Было так вкусно! Я подумала, что обязательно расскажу про это Анри, чтобы он порадовался преимуществам социализма. За другими столиками я отметила ещё нескольких людей, которые  точно так же, как и я, пользовались этим завоеванием советской власти. Не скажу, правда, что в остальном они на меня походили. Во всяком случае, мне так показалось.
Насытившись, я отправилась в музей, к моей «пра». Кассирша, продававшая мне входной билет, поинтересовалась, пенсионерка ли я. Я отвечала утвердительно, совершенно не подозревая, что её интересует, советская ли я пенсионерка – в этом случае можно было скостить мне в цене. Она попросила меня показать удостоверение, тут, я кляня себя за несообразительность, пролепетала что-то вроде того, что оставила документ в другом ридикюле и потому готова заплатить полностью. Она, почему-то вмиг окаменев лицом, молча продала мне билет, и я отправилась в залы.
Я довольно быстро отыскала «пра», поскольку экспозиция здесь строго следовала хронологии.  С дрожью, охватившей меня с ног до головы, едва при входе в зал мне завиделся портрет, я подошла вплотную и смотрела, смотрела, словно хотела что-то забрать с собой, сверх того, что и так было неотделимо от меня все эти годы. Я вспомнила свой сон в Москве, пытаясь разглядеть в выражении лица «пра» хоть что-то, способное породить ту мимику, которой сопровождалась её речь в моём сновидении. Но нет: «пра» улыбалась спокойно и приветливо, все её черты внушали непреложную ценность достоинства, первостепенную перед всеми остальными ценностями и не зависящую от местонахождения. Казалось, она хочет укрепить меня в общей с ней вере, почему-то ослабшей во мне за то время, пока мы не виделись. Я с благоговением и благодарностью пила её ободряющий взгляд как вдруг мне на секунду почудилось, будто он с беспокойством скользнул куда-то мимо моего лица, куда-то за мою спину. Повинуясь этому поданному мне сигналу тревоги, я обернулась и буквально столкнулась со стоявшим почти вплотную за мной милиционером, который увидев меня в лицо, как-то беспокойно, почти испугано стал переводить взгляд с меня на «пра» и вновь на меня. Потом он обомлело произнёс: «Та-ак, понятно, родственницу решили проведать. Всё: свидание окончено. Предъявите, гражданочка, документы». Я мигом поняла, что положение моё нешуточное и только успела горько подосадовать на себя за плохую реакцию моих старческих мозгов в диалоге с кассиршей.
В общем, моим планам осмотреть весьма недурное собрание икон, которое я пронаблюдала боковым зрением, спеша на свидание с «пра» не суждено было сбыться. Я была сопровождена в какую-то служебную коморку, где вскоре появился некий человек в сером костюме, при галстуке, без каких бы то ни было особых примет, позволявших бы в будущем хоть как-то вспомнить его облик. Так через пятьдесят лет судьбе было угодно второй раз свести меня с рыбинским че-ка.
Не буду утруждать тебя подробностями дальнейшего, ma ch;re, скажу лишь, что я вполне оценила старания первопророка пролетариев всех стран Карла, то и дело, к месту и не к месту цитировавшего фразу Гегеля о том, что история повторяется дважды: первый раз в виде трагедии, а второй – в виде фарса. Именно так произошло на этот, мой второй раз. Со мной был французский паспорт, содержавший в качестве неотъемлемой части фамилию Анри. Мне для моего вызволения потребовалось лишь добиться её правильного прочтения в русской фонетике и звонка в офис «царя Фёдора» с целью подтвердить, что мой муж в этот самый момент либо дружески с ним беседует, либо вот-вот ожидается. Не без некоторых усилий мне это удалось.
Боже, что тут началось! Мне подали авто с тем, чтобы в сопровождении другого человека без особых примет, но зачем-то говорившего со мной по-французски, препроводить меня в Ярославль, предложили отобедать на дорогу, вручили какой-то пропеллер, как мне пояснили – сувенир главной продукции главного рыбинского завода (по-видимому, как раз бывшего Renault), а также неподъёмную женскую статуэтку, которая по их мнению символизировала Волгу (от этого подарка мне, слава Богу, удалось отвертеться, но пропеллер всё же пришлось принять). Они настолько возбудились от полученного по телефону из приёмной «царя Фёдора» окрика, что забыли даже поинтересоваться, каким образом я добралась до Рыбинска. Тут уж у меня хватило ума согласиться на обратный путь в их транспорте, не подъезжая на соборную площадь, чтобы отпустить моего водителя (и тем самым, очевидно, доставить ему массу неприятностей по линии КГБ). Благо я заплатила ему заранее, а выяснение моей личности заняло столько времени, что он должен был уже, не дождавшись меня, отправиться назад. Так что, надеюсь, у него всё сложилось благополучно.
Вот так обернулась для меня поездка в Рыбинск. Надо ли было? Наверное, да. Я повидала «пра». Я побывала там, где завершил земной путь бедный Георгий. Возможно, я ступала по той мостовой, на которой в уличном бою оборвалась и Сашина жизнь. Думаю, и тут Господь оказался милостив ко мне.
Целую тебя, моя милая.
Твоя Т.    
      
… А вот как раз той весной город наш объявили к затоплению. По радио сначала-то, а потом уж и на тумбах расклеили: радио-то мало тогда ещё у кого имелось, а только на площади перед собором колокольчик – репродуктор по-научному или громкоговоритель ещё сказать – висел на столбе и играл. Говорил – реже, не сильно часто говорил, но уж, если скажет, – беда. Вот и тогда – про затопление. Но, может, кто не слыхал: не на площади пребывал, а где ещё – что не слыхать ему было. Не повторять же двадцать раз одно и то же из-за этого. Вот, видать, потому и решили на тумбах –  по-печатному. Да крупно! К той поре по-печатному всех, считай, уже обучили. Все уж тогда поняли, что, если по-печатному хотя бы не умеешь прочесть, то ещё хуже только, считай – смерть. И потом оно сильнее, когда прочтёшь. Услыхать-то – что? Может, почудилось. А на тумбе, если и почудилось, подойдёшь в другой раз – вот: читай сызнова, что не почудилось. А надо, так – в третий, если что опять засомневался.
Тумбы на всяком углу стояли, на всяком малом-премалом перекрёстке – хуже милиции. Так что все прочли, считай, по многу раз. Ну, конечно, не сказать, что совсем не поверили – всё ж на тумбах – да только день прошёл, другой, третий – не топят и не видать, чтобы собирались как затоплять-то. Ну, и подзабываться стало мал-помалу: чего помнить-то, коли не топят? Хотя, сказывали, на площади сквозь громкоговоритель этот, колокольчик, вдругорядь как-то объявили, что, мол, затопят обязательно, а когда в точности – скажут дополнительно. Но – точно обязательно.
А мы-то с тёткой моей на самом краю городском жили, снимали угол у одной – тож из нашего Затрясинья родом. Дальше нас – уже чисто поле, а за ним – лес. Это нам удобство давало для нашего промысла. Тётка моя Христодула – так вот чудно назвали по святцам, день в день, от набожности – Христова раба по-гречески будет, с детства отцом своим, дедом моим, значит, пташек живьём ловить была обучена. Ан вон, и пригодилось: в НЭП-то, кто сам оперился, моду взял старорежимную птичек по клеткам держать. Кто щеглов да зябликов для пенья, кто варакушек или иволог для красоты, да и щеглов – тож для красоты можно, а зимой – снегирей, да свиристелей, да чечёток, да и синиц – круглый год. А кто с терпением да с претензией, те скворцов говорить обучали, как попугаев бывало. Но тогда не до попугаев стало, хотя, поговаривали, в губернии можно было раздобыть за хорошие деньги, по адресам, конечно, не в магазинах, как при царе. Но, я скажу, иной скворец тоже не хуже всякого попугая. Научали, да так, что спасу потом не было – сколько он всего говорил, если умеючи. Никак не хуже попугая. Тем более, скворец-то сроду русский, ему легче слова-то наши, сравнительно с попугаем. Так что выходило даже хуже попугая, страшнее что ли. Мало ли что сказать захочет?
Вот тётка им и ловила, а я помогал. Так вот и кормились. Ничего, хватало. А уж на Благовещенье, когда за грехи, считай, хорошо птаху на волю отпустить, тут уж у нас прибыток бывал – что и одёжу новую справляли, и на стол чего поскоромней попадало. Тут по породам не смотрели: и воробьи в дело шли, и даже галки с воронами, случалось, если уж никого больше нет, а грехов-то ещё оставалось – как без них? Всех-то разве на волю от себя отпустишь? Но старались: вот и вороньё в дело шло, многие брали – всё равно, лишь бы отпустить.
Вот, пока при НЭПе, прокормлялись худ-бедно, а после, как он на свёртку пошёл, потруднее стало: кому до красоты, до пенья охота была, на убыль пошли, а уж, чтобы скворца на разговор выучить, вовсе прекратилось.
А в ту весну, когда про потоп объявили, НЭПа, почитай, уж лет пять не стало. Так вот народ, я говорю, подзабывать начал, уж было и позабыл, ан, слышь, опять объявили. Только теперь уже приказом: брёвнышки по стенкам пронумеровать снаружи, чтобы на поверку со двора видать было, чтобы в дом проверяльщикам не заходить – неколи им во всякую хату входить-выходить, и так оставить до другого случая, когда избы по брёвнышку раскатать прикажут. А они, вишь, уже пронумерованы – чин чинарём. Уже готово, считай.
Тут вот тётка моя и молвит: уходить надо, попустил Господь град сей Антихристу на расправу. Она, то есть, мы из староверов были. Затрясинье наше потому так звалось, что пройти туда никакой силой не можно было, коли с детства не учён по вешкам идти. Оступишься раз, вмиг утащит, «Господи, прости!» не успеешь молвить» – такая топь дорогой. Вёрст семь, считай. А пройдёшь, там – твердь, взгорок посреди болот. Остров, считай. Затрясинье наше. Туда Господь первых насельников чудесным Своим промыслом и вывел, когда они от Никона-Антихриста, да царя Алексея-Ирода спасались. Так тогда и зажили там. Летом по вешкам ходили, а зимой зря не топтали, чтобы следа не дать. Веришь ли, там и колхоза не было: никак туда с колхозом не прошагать было, а сами-то наши без него лучше обходились.
Спасибо, старики постановили гать не класть. Первый-то раз в девятьсот седьмом, когда Манифест вышел старую веру не гнать. По городам купцы, что из наших, церквей тогда понастроили много, капитал-то имелся. Ну и к нам от них, кто постарше сказывали, пришли: дескать, Благая Весть – отступился Антихрист от России, давай-де тропку тайную загатим, а там и дорогу капитальную соорудим, чтобы и вам в город, и нам к вам поскору не замочивши ног. Но наши старики затрясинские отложить тогда постановили. А и в НЭП сызнова тож: отступился Антихрист. Но и тут старики решение взяли отложить. Вот в ту весну колхоза-то у нас и не наблюдалось. Спаси Господи! Наставил Он старцев наших.
    Значит, тётка и молвит, как нумера на брёвнах писать объявили: «Всё, Егорушка, пожили мы с тобой тут, а далее, видно, Господь не судил: уходить время». Взяли мы с ней, что унести под силу, и отправились во своё Затрясинье. Там – какая жизнь? Даром, что колхоза нет, а всё из подручного добывать приходилось: и лучину, и пряжу, и полотна. Если в чём фабричном нужда, никак не обойтись, надо в город на рынок что-то нести – ягоду ли, творог, картошку. Десять вёрст по дороге, а преже – семь по вешкам, по топи. Да и назад так же. Не больно находишься. Трудновато приходилось, но зато вольно: никто нам ничего не объявлял в Затрясинье нашем.
Первое лето мы там привыкали: дедову избу поправляли в зиму, хозяйство заводили. У родни корова отелилась, нам тёлку наделили по допрежним уговорам, каких издревле держались: их-то корова от дедовой когда-то уродилась, вот черёд вышел взамен поступать. А молоко тож по уговорам заповеданным делилось. Так вот веками и жили. До самой советской власти дожили.
Осенью мне тётка говорит: «Ступай-ка ты, Егорушка в город поживи. Какая бы там жизнь ни шла, а ты молодой – тебе там место, не след тебе среди болот вековать. А меня проведывать будешь, старость мою маленько подкреплять. Так вот Божьей милостью и поживём ещё, коли Господь изволит».
Устроился я тогда на буксир матросом. Видел, как городок наш раскатали по брёвнышкам, как из них плоты вязали, как сплавлялись со скарбом на отведённые места. Видел, как негодные для разбора по ветхости своей избёнки посжигали. Повидал чужого горя на реке. К тётке, когда наведываться случалось, рассказывал, понятно. Всё село мои рассказы слушать собиралась. Тётка, когда слушала, я замечал, не вздыхала, как все-то, а только осенялась двуперстно, да и дальше слушала со всем своим вниманием, словно ждала в словах моих знака какого самого наиважнейшего.
Как-то мы вдвоём без соседей сидели, она и спроси: «А не объявляли, Егорушка, на когда потоп назначен?» А я знал от капитана, что в апреле Волгу запрудят выше большего города – там лет пять как плотину строили. Но не сказал ей, а только махнул рукой, как вроде досадно мне: «Да когда ещё!» Зачем я так произнёс? По сей день каюсь. А только она помолчала малость и говорит: «Старики сказывали, в книгах северных про наше Затрясинье прописано, будто скроют воды волжские всю землю на семьдесят и семь верст окрест за прегрешения великие, а только село наше островом останется, и подплыть к нему не мочно будет: одни птицы перелётные гостить станут. Не знаю, так ли в точности прописано, сама я тех книг не читала, но, думаю себе, так оно и будет».
Ну, а в ту весну, как Волгу заперли, в аккурат летом и война пришла. Ушёл я на фронт – тётке и письма не пошлёшь, не то, что аттестат на подкорм: не значилось Затрясинье в почтовых списках, вроде как и нет такого. Оно и понятно: колхоза-то в нём нет. А когда уж вернулся, повстречал в большем-то городе соседку. Она мне рассказала, что всё ж добрались и до нашего Затрясинья с объявлением. А как оттуда избу вывезешь – хоть по брёвнышку, хоть как? Вот им и сказали: коли вы не колхозные, так с нас за вас и спросу никакого не будет. Либо делайте из своих изб плоты да ожидайте, пока вода придёт, а тогда уж сплавляйтесь, куда если позволено будет, либо – как хотите. Вот кто как сумел выбирались. Да только тётка, соседка сказывала, молвила в тот вечер: «Праотец наш Ной спасся милостию Божьей, а нам по грехам нашим – как Господь судит». Да наутро принялась за треохватный дуб – за околицей сразу рос. «Что так? – спрашивали, – В уме ли ты, Христодула?» Она молчала и только топором взмахивала по дубу тому. Через месяц стояла на земле долблёнка из комеля того дуба тёткой выделанная, а она в неё скарб из избы носила. Потом уж не знала соседка, что с тёткой моей сталось – все ушли по болоту от потопа, а она осталась, как ни уговаривали её. Одно повторяла: «Ковчегом спасусь, коли Господне изволение будет, а нет – значит, на то Его Воля такая».
Ну, что делать? Нанялся я опять на буксир. Капитана своего порасспросил, что там на море новом, в той стороне, где Затрясинье моё. (Море-то в аккурат в конце войны полностью по проекту разлилось – похоже, в тех книгах, что тётка сказывала, верно написано было: с севера на юг вёрст семьдесят будет, а поперёк и того дольше). Капитан сказал, что в ту сторону ходить опасно, фарватер вокруг идёт, потому как там торфяник всплыл, километров пятьдесят по окружности и – никуда, так и стоит плавучим островом. На другую весну стали замечать, что птицы перелётные его для отдыха своего облюбовали (опять вроде по книгам староверским сбылось), решили заповедник там учредить: учёные на лодках к краю подплывают, пташек смотрят, а вглубь того острова не получается – ни проплыть, ни прошагать. Только вертолётом разве. А какой у них тогда вертолёт? Да и теперь тож. Вот они пока так птичек изучают.
Но я про вертолёт запомнил. И когда у нас тут часть неподалёку сделали (лет десять после войны уж минуло), я дружбу с одним вертолётчиком свёл – так мне надо было поглядеть, что с Затрясиньем нашим стало, хоть какой, думал, след тётки моей любимой Христодулы отыскать. Она ж мне вместо матери была. Долго я лётчика того обхаживал, прежде чем открыть ему намерение своё решился. Выпили мы тогда, помню, даже поболе обычного – он в расположении был, я ещё рыбки свежей подловил, а солёненькая у нас всегда во всём ассортименте на буксире имелась, я с собой на наши встречи всегда бывало мешочек прихвачу. Лётчик мне и говорит, что лётает он над плавучим островом – бывает, так там, говорит, в центре избы из-под воды торчат, а рядом пятачок сухой есть как будто, и что-то на нём темнеет продолговатое, а что – он не всматривался, не по боевому заданию ему. Долго ли, коротко ли, а уговорил я его меня в условленном месте подхватить, да и слётать вместе на тот бугорок. Не по уставу, конечно, но зато по-людски выходило. И он, лётчик-то, не в накладе оставался – я на это десять лет откладывал. Всё ж он службой рисковал за моё хотение.
Вот так приблизительно всё и вышло, как мы планировали. Покружились над бугорком, а сесть некуда – маловат. Лётчик тогда мне говорит: «Я зависну, а ты по верёвочной лестнице спускайся – смотри, чего там тебе интересно, только не больно долго, мне по боевому маршруту надо в графике быть – строгий контроль». Так и решили. Я на лестницу вылез, вниз поглядел – огромная долблёнка на земле стоит, рядом пень в три обхвата рубленный, пригляделся ещё, а на дне лодки – скелетик. Тут я с лестницы, себя не помня спрыгнул, хорошо, не очень высоко оставалось, в лодку перемахнул и оказался рядом с косточками тётки моей – клетка рядом из ивового прута, что я плёл для промысла нашего стоит. Упал я рядом и зарыдал, только косточки сквозь судороги поглаживаю и плачу как младенец. Чуть в себя пришёл, слышу вертолёт надо мной то взмоет немного, то опять опустится – лётчик меня торопит. А куда я с ним? Мне же с тётей, мамой моей, проститься надо. Я с силами собрался, встал и машу ему – лети, мол. Ну, он покружил-покружил, да и полетел себе дальше.
Схоронил я косточки родимые – в лодке и лопата была припасена: тётка ковчег снаряжала, жить думала после потопа-то, не допускала вечности его. И только я последнюю землицу на холмик приладил, глядь, птаха на него припорхнула, лупоглазая такая – бусинками чёрными на меня поглядывает, не боится меня совсем, а в клювике – былинка сухая. То ли гнёздышко вить собралась, то ли весточку запоздалую на тёткин ковчег принесла: есть, мол, где-то уже земля незатопленная и травка на ней, хоть и не зелёная ещё, жухлая, но всё ж просохшая на Божьем свету. Так она, птаха эта, и скакала вокруг меня, даже вертолёт её рёвом да вихрем не спугнул – хороший мужик оказался: не бросил погибать. Так и скакала всё по холмику тёткиному – на меня бусинками посматривала, да и былинку из клюва не выпускала, пока я по верёвочной лестнице взбирался.
А, может, это тёткина душа успокоение мне оттуда слала? Скорее всего так.
Париж
30 сентября 1968 года Р.Х.,
Память святых мучениц
Веры, Надежды, Любови и матери их Софии.

Ch;re Natalie,
вот как совпало, что я завершаю лавину  писем, сошедшую на тебя вследствие моей поездки в Россию, в едва ли не самый русский из церковных праздников. Я не подгадывала, видит Бог, да видно Он так изволил. С праздником, моя милая, да пребудут в нас эти  светлые имена твёрдым устоем и тогда, когда иных опор  уже не останется.
Сейчас, возвратившись домой (sic!), я не переставая задаю себе вопрос: для чего я совершила это путешествие? Когда я грезила им прежде, ответ казался мне очевидным: я не могу умереть, не повидав России. А уж когда открылась возможность побывать не только в Москве, но ещё и на Волге, вдохнуть её запах, так часто за эти полвека настигавший меня и во сне, и, казалось, порой – наяву, моя жизнь превратилась в одно, не поделённое ни с каким другим чувством устремление туда, туда…
Что-то похожее было в юности, когда мне предстояло впервые отправиться в Париж. Не помню, мечтала ли я вдохнуть запах Сены, задавалась ли вопросом, какой у неё запах, и есть ли он вообще. Теперь, повдыхав его пятьдесят лет, знаю, что есть. Он мой мучитель и бывало изредка – добрый обманщик, когда в нём я вдруг различала запахи Волги. Или я старалась себе это внушить?
Сегодня, вернувшись, я точно знаю, что ничего и близко общего в запахах этих рек нет. Вот определённый итог так долго чаемой поездки.
Так – стоило ли? Думаю, что да. Даже, если бы у меня не возникло никаких иных пониманий кроме этого.
К слову, оно обернулось выволочкой внуку Сашке, когда он приехал встречать нас в Orly . Я уже в машине, когда он как воспитанный молодой человек в присутствии плохо понимающего по-русски Анри вёл разговор по-французски, вдруг  принялась ему выговаривать за то, что он называет меня не бабушкой, а grande-m;re. Хотя, признаюсь, это одно из немногих слов, которое я предпочитаю по-французски. Конечно, ему досталось не за это, и я прекрасно отдавала себе отчёт, за что. Дело в том, что я и до поездки знала о его участии в майской бузе, которую затеяли эти взбесившиеся с жиру (наш язык всё же самый выразительный, согласись!) молодые балбесы – его однокашники по Sorbonne . Тогда, в мае, я лишь попеняла ему на праздный идиотизм их лозунгов (ты помнишь: Soyez r;alistes – demandez l'impossible! , Dans une soci;t; qui a aboli toute aventure, la seule aventure qui reste est celle d'abolir la soci;t; , и масса прочего суесловия, претендовавшего на многозначительность), в то время, как ваши чехословацкие сверстники, сказала я, действительно рискуя многим, пытаются добиться хоть небольшой частички той свободы, которая есть у вас и которой вы распоряжаетесь столь дурацким образом. Ну, поворчала, он в ответ меня как-то обмурлыкал (что-что, а это ему с младенчества удаётся безупречно), на том спор и закончился. Но, сойдя с самолёта, полная нахлынувших воспоминаний, да ещё в дни, когда советские танки утюжат Прагу, я в воспитательном порыве решила заняться вывихами в гражданском сознании моего внука и начать их вправлять с напоминания о корнях, которые только и смогут удержать его от дальнейших глупостей. Ибо, сказала я ему тогда, знание и чувство Великой Прародины – огромное преимущество в жизни, тем более, – на Великой Чужбине, даже (и особенно!) если ты там родился и вырос. Излишне патетически, я понимаю, и оттого, должно быть, глупо, но это был мой подлинный настрой в момент прилёта из России, и в машине я для начала «влепила» ему за grande-m;re, дескать, он скоро и вовсе по-русски разучится, не говоря уже о знании нашей великой литературы.
Вчера он был у меня и вручил мне вот что.

НЕДОСОНЕТ

От сада Тюльри
До сада Люксембур
Тащились цугом три,
Нет, целых восемь фур.
               
Но восемь их иль три,
Был сив и даже бур –
Хоть мерином заври –
В ощип попавший кур.

Форейтор – истый галл
И повара свояк –
И в хвост коней стегал,
И в гриву – так и сяк…

Над Сеной птичий пух то стлался, то взмывал,
А галльский ум, нет – дух, витал да вдруг иссяк.

Он, поглядите-ка, и слова редкие знает, и идиомы, да ещё умеет их срифмовать (кстати, согласись, весьма искусно, а порой – даже изысканно), да ещё сложить почти в сонет, да ещё на литературные аллюзии горазд. «Бабушка, дорогая, не волнуйся, всё хорошо, и нам внятно всё. Да, скифы мы – что есть, то есть. И это в нас неизбывно». И тут же нарочито вкрадчиво и при этом с глубокой неподдельной нежностью, как он с колыбели это умеет, произнёс: «Ба-буш-ка, а как тебе аллюзия «кур – галльский петух»? По-моему, здорово получилось, – и, деланно спохватившись застенчиво потупился и тихо «поправился»: по крайней мере, неплохо. Но мне очень нравится!» –  тут уж он рассмеялся, не сдерживаясь, и порывисто меня расцеловал. Балда такая!
Конечно, я указала ему, что по-русски следует писать и произносить «Люксембург», а не «Люксембур», и тогда его рифма – небезупречна, и что «попал, как кур в ощип» – спорная форма этой идиомы, возможно, всё же правильнее не столь выспренняя и нарочито архаичная: «во щи», и что сонет мало присущ русской поэтической традиции, но всё же под конец растаяла и признала его опус очаровательным. Мы ещё поболтали с полчасика за чаем, и он убежал, надеюсь, на занятия. Он славный мальчишка и оттого, верно, я за него непрестанно беспокоюсь. И всё больше становится похож на своего деда. Вот, пожалуй, истинный источник моей подсознательной тревоги за судьбу Сашки. Саши. Мне вдруг захотелось тебе это написать, не знаю, отчего.
Я, помнится, обещала тебе приложить прерванный рассказ «внука» Егорушки, записанный мной по свежей памяти. Вот он – как я его услышала, постаравшись передать на бумаге его «звук». Читай или, может быть, слушай, если мне хоть местами удалось побыть фонографом.
Итак, на мой вопрос, из каких он мест, Егорий отвечал:
«Места мои в аккурат здесь, водичкой этой скрыты. – Он слегка повёл рукой куда-то за борт. – Городок наш весь под неё и ушёл. Отца с матерью едва помню: убили их в июле 18-го – как пролетарская месть за мятеж белогвардейский: хотели офицеры в Рыбинске вослед Ярославлю советскую власть свергнуть. Но что-то у них не получилось. Так вот той же ночью, как подавили, пошли матросы по зажиточным домам революционную строгость хозяевам выказывать. Вот и наша хатка, видно, приглянулась: отец до революции по отхожим промыслам в Питере на жизнь зарабатывал, поднакопил на домик – и в аккурат в 17-м, летом ещё, приобрёл. Перебрались, тётка мне потом сказывала, мои родители в Рыбинск – очень почему-то отцу там нравилось. Вот он домик-то там и присмотрел. Низ у него полностью кирпичный был. Это я сам помню: солнышком бывало нагреется, а я ладошками это тепло трогаю. Нравилось мне тепло трогать.
Вот, как я теперь думаю, за этот кирпичный низ родители мои на небо досрочно и отправились. Меня вот не тронули, не то чтобы пожалели, думаю, а вернее просто не сыскали: я в спаленке своей наверху спал, а им, матросам-то этим революционным, неколи особенно было по всем-то комнатам хлопотать: спешили они поболе буржуазии в ту ночь построжить. В ту-то ночь им особенно разрешили. Вот они меня и пропустили, хотя дальше по улице – не пропустили. Витька вот из следующего дома вместе с родителями ушёл. Играли мы с ним на улице нашей – чуть помню его – мне пять лет всего-то тем летом сравнялось».
Да, так и было: убивали семьями. И в июле, после неудавшегося восстания, и в сентябре – после того, как эта Каплан промахнулась с двух шагов в голову Ленина, а попала лишь в плечо. Удивительно, что ещё так: ведь она была почти слепая! Но почему-то эти тупоголовые эсеры (такие же мясники!) поручили именно ей! Или она вправду сама? Тёмная история. И отвратительная – как всякая кровь: липкая, тошнотворно тёплая, красная.
Впрочем, что это я взялась тебе об этом писать? Вы в Кашине испытали всё это ничуть не меньше нашего. Помню фамилию Попеновых: их дом в Заречье, на высоком берегу Черёмы был виден отовсюду. Той ночью к ним ворвались. И его, и её, и восьмерых детишек (младшей девочке трёх лет не исполнилось) прямо во дворе расстреляли: «как классовая месть за товарища Ленина». Попенов канатной фабрикой владел.
Ну, п;лно, что это я, право, расклеилась. При Нероне тоже многих невинных загубили. И при Иване Грозном. Да много ещё при ком. Мы же о тех убиенных не скорбим столь безутешно. Ужасаемся, конечно, когда вспоминаем, но, согласись со мной, – больше по-книжному, академически. Рассуждаем: что-де за феномен такой этот Нерон, он же – Иван Васильевич, он же – Пётр Алексеевич? Каковы причины, повлекшие те ужасы? Наверное, и про большевиков будут так. И довольно скоро: вот мы вымрем, да ещё те, кто от них натерпелся после нашего исхода. Такие, как «боцман» Егорий.
Вот и сегодняшних именинниц казнили по приказу Адриана (тоже, верно, «фрукт» был!), и мы не столько скорбим, сколько радуемся, поминая их. Царствие Им Небесное!
С праздником, моя дорогая Наташенька!
Твоя Т.   

С  запада, по дороге вдоль реки, монастырь возникал вдруг, из-за поворота русла, и всей своей каменной тяжестью, подминавшей и без того невысокий холм, безоговорочно преграждал путь. Даже купол собора, выступающий над тесовой кровлей стены, казался отсюда боевой башней.
С юга, по правобережному привольному ополью, обитель представала издали – сказочным градом, только что снисшедшим на землю, но ещё не вполне коснувшимся её, а продолжающим слегка парить над всхолмленным брегом. И уже шатры башен виделись отсюда церковками, дружно и радостно хороводившим вокруг соборного купола, сияющего окрест, насколько хватало взора.
- Ваше благородие, гражданин хороший, пожалуйте инвалиду доляр на пиво – мы заслужили: семь недель ни-ни, ничего такого в рот, даже ни на благовещенье, даже ни на вербное – у нас строго. На пиво, ваше благородие, – разговеться на светлый праздничек – всего-то доляр, в аккурат по курсу центробанка.
Чёрная борода инвалида торчала от запрокинутого лица как направленное оружие возмездия – всем: и тем, кто постился, и тем, кто скоромился. Был первый день Пасхи. Из монастыря широко расходился звон, примирявший пьянящей радостью.
 - Он постился и этим оказал платную услугу? Мне? – спросил Моршанский, протягивая инвалиду десятирублевую бумажку.
- В том числе. Он страдал за всё человечество. Он так чувствует, – ответил Веригин, увлекая иностранца вдоль заасфальтированной дорожки к монастырским воротам, по обе стороны  плотно усиженной нищими.
Из ворот вышел священник с туго налитым лицом, обросшим по щекам чуть ли не до глаз маслянистым волосьём. Ступал он по земле основательно, ставя каждую ногу будто на память тому месту, которое удостоилось  попрания. Нищенки ловили пухлую руку и целовали, целовали. Поп вяло отмахивался ею, осеняя отлобызавшихся. «Христос воскресе!», гудел он всякий раз, отнимая десницу и продолжая свой ход. «Воистину воскресе», заливисто пели в ответ нищенки.
Где-то на шаге пятом-шестом, он поравнялся с очередной страждущей и привычно отдал длань на целование, да только нищенка ухватилась за неё руками и губами так, словно хотела обглодать и тем самым окончательно разговеться после изнурившего её поста. Ныряя интонацией в глубину былинных традиций, она запричитала:
- Батюшка, отче святый, грех на мне прозяб великий: в пятницу-то заварила я вермишельки – у соседки из шкафчика подзаняла, думала, видит Господь, постненькая она вермишелька-та, ан соседка-та ужо приходит, да и говорит: яичная. Вот бесстыжая, креста на ней нет: на страстную с яйцами в шкафу держит. Кто ж так поступает, я спрашиваю?! – перешла она на пронзительный визг. – Антихристово племя! С яйцами! А я-то, голубица,  как и подумать такое могла? Чтоб на страстную, в шкафу, с яйцами?! Мне теперь гореть в геенне вечной, отче, сынок, скажи, аль можно как прощенья испросить иш-шо? Вот стерва – загубила душу мою ангельскую, непрегрешимую! Подсунула в шкафчик яду аспидного – да ведь как! – в аккурат, когда Спаситель муки принимал от книжников и масонов! Чтоб душу мою русскую с Ним навеки разлучить – в ад её направила в аккурат в тот день, когда Его-то душенька на небо отлетела. Падла! Дан приказ ему на запад, ей в другую сторону, – неожиданно глубоким, с утробным присвистом, баритоном начала она выводить лирическую мелодию, – ху-ха-адили кам-са-мо-ольцы на хра-ждан-скую ва-йну! – закончила она вполне гимнопевно, трижды икнув по ходу.
- Что это за песня? – шёпотом спросил Моршанский, на которого сцена производила с каждой секундой всё более глубокое впечатление.
- Советская, – почему-то тоже шёпотом отвечал Веригин.
- Мы уходим в монастырь? – Моршанский не решался двинуться  с места самостоятельно. – Отсюда, я хотел сказать – не из мира, не насовсем, так? Там чудный звон. Чудной?
- Чудный. Мы обязательно посетим монастырь, но сначала я хотел бы показать вам вид.
- По-се-тим? Показать вид? Какие слова! Музыка! – казалось, Моршанский и вправду готов запеть.
Веригин свернул перед монастырскими воротами направо, вдоль стены, и они, обогнув угловую башню, оказались на укромной площадке над высоким берегом речушки, неслышно вытекавшей из раскинувшегося до горизонта леса и теперь уютно журчавшей по дну глубокого оврага. Отсюда ей оставалось не более полуверсты до слияния с большой рекой, но, казалось, речка об этом не подозревала: так безмятежно и с чувством собственной единственности оберегала она своим течением обитель от всякой напасти с того берега.
- Волшебно! – вскрикнул Моршанский.  – Это Россия!
- Христос Воскресе! Понял? Понял, ты?! Отвечай! Что нужно отвечать?!
Моршанский и Веригин обернулись. У стены, там, где она, образуя небольшое углубление, лёгким изгибом отрастала плоским пряслом от округлости башни, верхом на поверженном, неловко, но намертво, зажав его шею в локте, полулежал Юрка. Веригин не сразу узнал его: так не походил это преисполненный праведности своего гнева настоятель на того, измазанного краской блаженного, который неделю назад повстречался Веригину в Покровском. Да и одет Юрка был иначе: в потёртых, латаных, но тщательно отглаженных джинсах, в выстиранной до белёсости клетчатой ковбойке с коротким рукавом он яростно требовал ответа у кого-то, издававшего из-под него неприятные звуки.
Веригин с Моршанским подошли ближе.
- Скажи: "Христос Воскресе!", ты, ересь новоявленная! Говори, понял? Скажешь, как полагается, тогда отпущу с Богом.
"Ересь новоявленная" хрипела и сучила ногами, но с каждой секундой  всё слабее и, наконец, сдалась:
  - Ладно, сука, твоя взяла. Христос воскресе.
  - Воистину воскресе! – Юрка радостно, не ослабляя захвата, трижды поцеловал новообращённого и поднялся, очевидно довольный содеянным.
   Чудовище, потирая шею, сначала село, а затем, стеная и булькая, восстало на ноги и медленно двинулось прочь вдоль стены. Дойдя до угла, оно обернулось:
   - Теперь ты точно покойник.
   - Сейчас полицию вызовем! – сказал Моршанский с европейским акцентом.  – Угроза жизни при свидетелях – срок получишь. Будешь мотать. В зоне. На зоне? – он вопросительно повернулся к Веригину, но тут вспомнил окончательно: зону топтать! – и удовлетворённо улыбнулся .
   То ли акцент, то ли слово "полиция", явно не понравилось потенциальному зеку, и он поспешно скрылся из виду.
   - За что вы его так? – Моршанский с нескрываемым восхищением разглядывал победоносного Юрку, который размерами едва ли не вдвое уступал оборенному им змию.
   - Рэкетир.
   Они похристосовались.
   - Рэкетир? – Моршанский опять просил лингвистической помощи у Веригина.
   - С нищих мыт берёт, – пояснил Юрка.
   - Мыт? – на сей раз совсем не понял Моршанский. – С нищих мыт?
   - Отбирает долю, – сказал Юрка, – они насобирают милостынку Христа ради, а он заберёт.
   - Всю?
   - Когда всю, когда оставит. Ему от хозяев его велено исполу брать, да только он и тут безобразничает: и у них ворует, сказывали. Сам-то я здесь не часто. Так-то я у нас в Покровском христорадую, а  по большим праздникам батюшка Андрей сюда меня стоять благословляет: по двунадесятым, да на Николы ещё, на Казанскую, на Петры и Павлы, да на престольные. На обретение мощей Преподобного, само собой. Ну, и на светлое Воскресение, понятно. Нам храм поновлять ещё много трудов надобно, больно долго он в небрежении прозябал, а здесь людей побольше ходит. Тут место от века  намоленное. Вот он, разбойник-ат, и отзывает за угол по одному. Меня позвал, я не пошёл, было, так он сквернословить стал, грозить. Так-то я неответливый. Моё б отнимали, может и не поперечил бы. А тут, видишь, не согласился. Грех было откинуть в себе, на что я милостынку ту насобирал. Вот, Господь, видать, и помог силу разбойную одолеть, – Юрка радостно засмеялся, – молиться о них надо много, сказал ведь Стефан-апостол, первомученник наш: «Господи, не вмени им греха сего, ибо не ведают, что творят». – Юрка улыбнулся, как-то виновато всплеснул руками и ушёл.
Моршанский заворожено смотрел ему вслед, а когда тот скрылся за поворотом монастырской стены, восхищённо оглядел открывавшуюся отсюда даль и почти без акцента выдохнул:
- Это – Россия!
- Россия, – согласился Веригин.
Они двинулись по узкой, ещё не всюду оттаявшей тропе, жавшейся к крепостной стене по уступу обрыва.
Вниз, к блестевшей сквозь сетку кустарника речушке, взгляд тянулся, ища успокоения от внутренних тревог. Вверх, к бойницам и навершиям башен, – находя покой во внушаемой ими защищённости от внешних угроз. И обнажившаяся местами земля, и белёная кирпичная кладка источали радующую после стужи испарину, разлитую, казалось, повсюду, за исключением, быть может, пушистых вербных почек, густо усеявших собой  склон монастырского холма. Воздух был наполнен песнями синиц, незамысловатыми по мотиву, но оттого ещё более жизнеутверждающими. «Интересно, что он сейчас ощущает,– подумал Веригин, глядя на идущего впереди Моршанского.  – У них ведь совершенно иная весна: у них и поют, и цветут другие, более беззаботные, и, наверное, потому – цветистее и голосистее. И потом: она у них – круглосуточная, однажды начавшись. А здесь ночью опять наступит зима».
- В России все святыни – святые места? –  так неприступны? – спросил Моршанский, слегка обернувшись на ходу и показывая на грязно-белую, как весенний снег монастырскую стену, с тремя рядами черневших по ней бойниц.
- Здесь неподалёку есть скит, где основатель монастыря подолгу уединялся в последние годы жизни. Это – не крепость, так, пещерка. Если хотите, мы можем туда прогуляться, – попытался уйти от ответа Веригин. 
- С удовольствием. Это, должно быть, очень интересно. Это вроде мазара у мусульман? Туда паломничают правоверные – православные? И всё же, господин Веригин, – мы с вами обходим з;мок или аббатство? – продолжал свою тему Моршанский.
Веригина и самого последнее время занимал этот вопрос. Он немало прочитал, пытаясь отделить пропагандистские плевела о монастырях-стор;жах, якобы издревле возводившихся у дорог, по которым приходил неприятель, от зёрен надёжно установленных дат и обстоятельств построек первых крепостных стен вокруг русских монастырей.  Получалась удивительная картина: все монастыри-крепости располагались к северо-востоку от Москвы, откуда внешних врагов никогда не ждали. Крепости на южных, юго-восточных, западных и северо-западных рубежах, обращённых к землям потенциальных захватчиков, тоже строили, но это были не монастыри, а кремли: Нижегородский, Коломенский, Зарайский, Тульский, кирпичная стена, опоясавшая после завоевания Новгорода тамошний Детинец, крупнейшая из российских Смоленская крепость. Поддерживались в боевой форме доставшиеся Москве старые новгородские и псковские форпосты. Стена, вдоль которой они шли теперь, была сооружена уже при «тишайшем государе», когда передавшаяся ему от прежних властителей боязнь новой Смуты толкала строить новые и новые крепости на ближних и удалённых подступах к Москве. Но странное дело, они росли не на хорошо выбранных по месту и укреплённых со времён усобиц городищам древних валов, что было бы, по крайней мере, намного экономичнее для истощённого государства, а, как и во времена грозного царя, – вокруг уединённых прежде святых обителей. Из трёх десятков построенных тогда монастырских стен ни одной так и не пришлось испытать  вражеского штурма, или хотя бы осады. Так и стояли бы они в веках просто памятниками превосходной архитектуры, кабы не большевики, употребившие крепости семнадцатого столетия по иному их предназначению, точнее – по другому, возможно, главному, смыслу этого слова в русском языке, в доставшемся им на расправу столетии двадцатом.
Но произносить всё это Веригину не хотелось, потому он коротко и как можно спокойнее ответил:
- Это – аббатство. Остатки княжеского замка тут неподалёку. Мы их тоже можем осмотреть. Там, кроме земляных валов, сохранился собор, думаю его красота не оставит вас равнодушным. Это признанный шедевр русского зодчества, – Веригин подумал, что, перейдя на язык путеводителей, он собьёт Моршанского с темы о внутрироссийской диспропорции богова и кесарева. Для первого разговора она была, пожалуй, слишком всуе и могла породить трудно преодолимые в дальнейшем напряжения.
Моршанский как будто почувствовал, что чрезмерная прямолинейность его вопросов может задеть Веригина в чувстве, которое не подвластно ни разуму, ни просвещённости, и переменил галс.
- Кажется, я не успел ещё – мне не представилось повода? –  сообщить – поведать? – о главной цели моего приезда – визита? – в Россию?
- Мне пришло письмо, подписанное председателем королевского Гамлетовского общества – «Его Величество, сэр Гамлет и сын», где вас отрекомендовали как главу департамента Восточной Европы, – мягко поощрил его к дальнейшему рассказу Веригин.
- О, да, это так! Наше общество возникло почти триста пятьдесят лет назад, и среди его отцов-основателей был известный каждому школьнику сэр Роберт Бойль! Да-да тот самый, который – закон Бойля-Мариотта. Они первыми стали систематизировать и изучать сообщения о призраках, привидениях, вообще – о всевозможных потусторонних явлениях. К началу двадцатого века было зарегистрировано более двухсот случаев, подтверждённых надёжными показаниями свидетелей и даже полицейскими протоколами. Больше всего в Англии, затем следовали Испания и Франция. Те, кто посоветовал мне обратиться к вам за консультацией, – помощью? – это наша группа информационного мониторинга. Они следят – отслеживают? – за публикациями по нашей тематике. Так вот, первое, что они установили, это весьма редкие по сравнению с католическими и протестантскими странами сообщения о наших фигурантах из православных стран. Это требует объяснения, так как, статистика свидетельствует, что привидения обычно связаны с теми местами – привязаны к местам? – где свершилось злодеяние. Согласитесь, трудно предположить, будто на Востоке Европы таких мест меньше, чем на Западе, – Моршанский воспитанно улыбнулся. – Поэтому, прежде чем приступить к созданию теоретической модели, объясняющей столь противоречивую картину, мы тщательно изучили всю имеющуюся  литературу. К сожалению, её оказалось немного. Но вот ваше эссе о русской усадьбе, привлекло наше внимание. Особенно этот превосходный, на мой взгляд – мой вкус? – пассаж, – Моршанский остановился, достал блокнот и прочитал медленно и с выражением:
«Почему в европейских странах столь распространены родовые предания о привидениях и, напротив, в усадьбах российской аристократии подобные легенды, не говоря уже о собственно явлениях призраков, практически отсутствуют? Полагаю, дело тут в недоборе страха у одних, и – в переполнении им повседневной жизни других. Нашей, русской жизни. Они за свою историю не набоялись до краёв и восполняли дефицит фамильным эпосом. Вот и их фильмы ужасов не производят у нас того эффекта, не имеют того успеха, которые – там, ибо: что можно такого ужасного придумать, что сравнилось бы с нашим постоянным тысячелетним фоном страха, таким, что даже семейные хроники передаются с опаской, столь укоренённой всем укладом русской жизни, что чаще всего и не передаются вовсе? То есть, не обращаются в предания из неосознанного, а чаще – как раз вполне осознанного страха навредить потомкам».
Это был фрагмент из статьи о Покровском, размещённой друзьями Веригина на своём сайте, статьи, куда он напихал все свои почеркушки о проблеме сохранности усадебных комплексов и вообще – о роли  русской усадьбы в формировании современной российской идентичности. Довольно скоро после появления текста в интернете Веригина пригласили на заседание Клуба любителей русской усадьбы. На первом же собрании Веригин почувствовал разочарование и даже неприязнь, хотя шёл туда в приподнятых чувствах. Не понравилась смесь сюсюканья, сопливой агрессивности,  самодовольства и прожектёрства. Позднее, размышляя об испытанном на заседании клуба, Веригин начал подозревать, что люди, объединившиеся под этим стягом, навряд ли могли быть иными в контексте сегодняшних стереотипов. Да и только ли сегодняшних? Устремлённость к просвещению, выщипанному из окружающей жизни, к просвещению – как точке опоры уравновешенного и оптимистического взгляда на нестерпимо болезнетворные картины действительности, эта устремлённость могла лишь углублять равнодушие ко всему происходящему за оградой дворянских усадеб, призванных, де, стать зачатками, "точками роста" (как сказали бы современные публичные умники) всеобщей цивилизованности и формирования, наконец, в российском обществе так недостающего ему чувства собственного достоинства. За обретение такого достоинства, для ускорения его достижения, получалось, не грех и плетьми выдрать, коль не понимают заботы об их же будущем.
Моршанский, между тем, продолжал:
- При всей оригинальности вашей мысли, она вызвала у нас ряд вопросов. Например, хорошо известно, что русские дворянские усадьбы уже почти век, как населены кем угодно, только не потомками их исконных – исходных? – владельцев. Отсюда вопрос: известны ли прецеденты, датируемые до тысяча девятьсот семнадцатого года? Или, ещё более, на мой взгляд, интересный вопрос: несмотря – вопреки? – на отсутствие в России закона о реституции, за последние годы возникли прецеденты приобретения в частное пользование усадеб как раз отпрысками их прежних владельцев. Но возможно, генеалогия не играет тут решающей роли, а достаточно просто приватизации имения? Ну, как версия: привидения не любят домов отдыха из-за их людности и сопутствующего ей чувства локтя, – насколько мне известно, в дворянских гнёздах, уцелевших от разрушения, чаще всего устраивались – находились – профсоюзные и ведомственные – так? – санатории и пансионаты – а теперь  у призраков вновь – местами? – появилась семейная аудитория, способная по достоинству оценить их присутствие в доме, чего в атмосфере развитого коллективизма, согласитесь, трудно было ожидать. Ну, это – как гипотеза. Но, тем не менее, может быть, стоило перво-наперво – first of all? – заняться мониторингом как раз этих немногочисленных случаев, – порасспросить как следует этих новых – старых? – русских владельцев? И, возможно, тогда окажется, что наша тема всё же присутствует в России.
Веригин поймал себя на том, что слушает этот поток сознания без малейшего подозрения на розыгрыш со стороны Моршанского. Видно было, что тот глубоко увлечён произносимым и ищет в Веригине заинтересованного собеседника.
- Тема безусловно присутствует, – начал он почти вкрадчиво, удивившись краем сознания такой своей интонации, – вспомните, хотя бы рассказ Шмелёва «Куликово поле», где от лица бывшего следователя описано явление Сергия Радонежского в одну из первых годовщин большевистского путча – одновременное явление разным людям за четыреста с лишним вёрст друг от друга: близ Куликова поля и Сергиева Посада. Убедительное свидетельство профессионала – никак не хуже упомянутых вами полицейских протоколов. Я не знаю точно, но почему-то убеждён, что Иван Сергеевич описал этот случай со слов реального рассказчика и действительно хорошего следователя.
- Как?! У Шмелёва есть такой рассказ?! Какой стыд! Как же я мог его не читать?! – Обернувшись на ходу и перегородив тропу, запричитал Моршанский.
Веригин почувствовал себя немного виноватым и, возможно, поэтому решил не длить страдания западного эксперта по православной Европе, а сразу поведать ему ещё один случай.
- Кстати, настоятелем Троице-Сергиевой лавры вскоре после Сергия был основатель этого монастыря, – Веригин повёл рукой в сторону стены, чтобы предотвратить уточнения Моршанского. – Он, как сказали бы сегодня, тяготился административными обязанностями и упросил братию и церковное начальство отпустить его в уединение, дабы основать новую обитель – не общежитийную, а так называемый скит, где можно было бы в одиночестве или всего лишь с двумя-тремя иноками-единомышленниками предаваться божественному служению, ища истинного спасения. Так вот, когда четыре века спустя после этого, принц Евгений Богарне ночевал здесь после Бородинской битвы… Впрочем, позвольте, я тоже прочитаю, – Веригин достал сложенные в кармане листочки, – я тоже готовился к нашей встрече и кое-что выписал для себя. Возможно, вам пригодится.
Они стояли друг против друга, почти касаясь плечами монастырской стены, которая уже в десяти шагах от них готова была снова повернуть за угловую башню, уводя от линии лесной речушки к главным воротам, откуда круто под гору сбегала дорога, выводившая к большой реке и далее – на московский тракт. Веригину, стоявшему лицом в ту сторону, было видно, как непрерывно снуют по нему автомобили, как от прибрежной парковки идут и идут к монастырю, шагают под колокольный звон люди, как навстречу им спускаются посетившие и отмолившиеся. Моршанский, стоя спиной в ту сторону, не наблюдал этого движения и мог лишь по-прежнему созерцать полюбившийся ему пейзаж. Он немного озяб, но возбуждение от беседы и места явно согревало его.
- Читайте, читайте, пожалуйста!
Веригин расправил листочки и приступил:   
«На второй или третий день после Бородинской баталии, здесь заночевал пасынок Наполеона, принц Евгений Богарне, командовавший 4-м корпусом, рвавшимся в авангарде нашествия к Москве. Даву шёл южнее, Мюрат с конницей, не привычной к здешним топям и чащам, резким манёвром ушёл на север – на старый Новгородский тракт.  Принц Эжен поставил вверенный ему корпус в город, а сам, прознав от пленных, что царь Алексей, пращур императора Александра, благоволил монастырю и при первой возможности отправлялся сюда на богомолье, решил остановиться в православной обители, стоявшей в четверти льё выше по реке. Ночью ему явился старик в холщёвой, ниспадавшей до пят одежде, похожей на мешок и строго молвил, почти приказал, чтобы принц ничего здесь не трогал, за что обещал выпустить его из России живым и невредимым, а, возможно, и породнить в потомстве с русским императорским домом. Последнее особенно удивило Эжена, ибо, основываясь на опыте прежних кампаний и будучи сам новоиспечённым вице-королём Италии, с трудом допускал на российском престоле кого бы то ни было в императорском достоинстве. Во всей Европе оно могло принадлежать только одному человеку – его, принца Богарне, отчиму.
Тем временем старик сказал и исчез – растворился в сумраке покоев. Принц кликнул часовых. Те клялись, что никто не входил и, следовательно, не выходил.
Наутро в седле, оглядывая с монастырского холма раскинувшуюся перед ним пойму реки, давшей некогда имя столь вожделенному отчимом городу, Эжен мучительно пытался вспомнить, говорил ли старик по-французски или как-то иначе. Пытаясь ободрить себя насмешкой над собственной впечатлительностью, принц всё же не мог сдерживаться от лёгкого содрогания, всякий раз, когда думал о предсказании возможного родства с царской семьёй. Содрогание передавалось лошади, и она тревожно пряла ушами. Когда же, спустившись с горы, Эжен попытался пустить кобылу в аллюр, та неожиданно, словно перед ней разорвалось ядро, вздыбилась и, едва не сбросив всадника, повернула вспять. Ни плеть, ни даже шпоры не помогали. Обескураженный принц решил уступить животному, подумав, что перед выступлением на Москву, пожалуй, стоило бы помолиться, благо вчера при беглом осмотре этого почти языческого храма в центре монастыря он успел заприметить изображение Девы Марии, отдалённо походившее на мадонну готического письма, виденную им однажды не то в Нанте, не то в Шартре.
Спешившись прямо у соборного крыльца и бросив поводья перепуганному неожиданным возвращением Богарне коменданту, принц пружинисто взбежал по ступеням, на ходу осеняясь католическим двуперстием. Но не успел он переступить порог церкви, как ощутил на себе пристальный строгий взгляд, исходящий от лика в нижнем ряду иконостаса, там, где сбоку, в специальной конструкции помещались почитаемые русскими телесные останки основателя аббатства. Эжен посмотрел в ту сторону, встретил взыскующий взор и с благоговейным ужасом узнал в иконном образе лицо своего ночного гостя».
- Я знаю этот случай! – вскричал Моршанский. – Но я не знал, что это происходило здесь! Как превосходно написано – описано? – мсьё Веригин! – видимо от волнения или от погружения в рассказ Моршанский перешёл на французское обращение. – Его сын действительно женился на дочери вашего императора! Маркиз де Кюстин был на их свадьбе и описал её в своих «Письмах из России», а их дети и все-все потомки стали православными. Даже теперь, в четвёртом поколении обратной эмиграции на Запад. Мы проверяли – уточняли? Именно в изложении одного из них нам и известна эта потрясающая история. Правда в отличие от вашей версии видение посетило принца не в аббатстве, а в походной палатке, где-то, как я теперь понимаю, там, – Моршанский обвёл рукой видимую ему часть горизонта. Именно поэтому мы всё же склонны относить этот случай к нашим, западным явлениям, поскольку он произошёл на территории, пусть временно, но находившейся под юрисдикцией католического государства – он немного перевёл дух. – Ваша редакция случившегося, господин Веригин, несколько меняет картину, поскольку иноконфессиональные монастыри, по нашему мнению, обладают определённым иммунитетом по отношению к господствующей вокруг системе отношений. Это очень интересно! Но смотрите, – Моршанский лукаво улыбнулся, – ваша версия косвенно говорит в пользу того, что это всё же замок, а не аббатство: дух основателя и, по сути первого владельца, является в этих стенах, как это обычно и происходит в наших замках.
- Возможно. Хотя, как мне кажется, я упоминал в нашей беседе, что монастырь поначалу был открытым для всех приходящих скитом, а крепость возвели только через двести пятьдесят лет после его основания. Так что, вопрос интересен вдвойне, – как мог корректнее поддержал направление беседы Веригин.
- Я чувствую, что не зря – не даром? – приехал в Россию. Здесь огромное – бездонное? – поле для исследования, для мысли. Здесь столько непонятного для нашего западного ума при всей определённой схожести – похожести? – по сравнению, скажем, с теми различиями, которые имеются у нас, например, с Африкой или даже с Азией. И тот предмет изучения, которому посвящена деятельность нашего общества, мне кажется даёт хороший – острый? – инструмент для раскрытия – вскрытия? – многих тайн России! – на этих словах Моршанский вынужден был обернуться, так как поймал взгляд Веригина перешедший вдруг куда-то ему, Моршанскому за спину.
От угла стены по тропе к ним приближался статный старик с окладистой, почти до пояса бородой цвета неиспользованной пакли. На голове у него была обклеенная разноцветной бумагой фуражка полувоенного фасона. Над блестящим чёрным козырьком, по непропорционально  высокой ярко зелёной тулье, большими малиновыми буквами шла надпись: «ПРЕПОД.» Продолжение скрывалось за закруглением. На плечах поношенного пиджака из такой же малиновой бумаги были наклеены погоны, со свисающим по краям нитчатыми кисточками грязно-жёлтого оттенка, какие приделывались лет пятьдесят назад к упаковкам наборов подарочной парфюмерии. Старик смотрел на Веригина и Моршанского своими белёсо-голубыми глазами, которые не то чуть щурились от встречного солнца, не то малость улыбались от чувства любви к ближнему.
- Христос Воскресе, чада мои возлюбленные, – прогудел он, подойдя ближе, и раскрыл объятия.
Когда вслед за Моршанским, Веригин лобызал странного старика, он успел прочитать продолжение малиновой по зелёному надписи: «СТРАСТОТЕРП.» и её предшествие с левой стороны: «ВЕЛИКОМУЧ.» Он поглядел на Моршанского, любопытствуя, какое впечатление производит на него это очередное явление русской жизни. Тот и вправду всем своим видом напоминал Паганеля, поймавшего в Патагонии неведомую европейской науке муху.
- Вижу, интересуетесь, чадушки. Одобряю! – продолжал гудеть старик. – Подъехали и интересуетесь! Правильно! Так Господь наш и заповедал, истинно вам глаголю. Вот, послушайте, что скажу для просветления вашего, и запомните – пригодится потом, истинно говорю. Богородица лётала по-над земелькой, егда Миленький наш вознёсся, и плакала-жалела нас сирых. Где слёзка упадёт, там любовь неизъяснимая по сю пору дышит. Замечал небось? Идёшь, идёшь – вроде как ровно: если лес, то лес он и есть, если улица, так она и дальше вроде улица. Ан, вдруг, что-то шерохнется в душе – не поймаешь. Точно ты сызнова малой, точно опять в тебя Божий мир напрямик заходит, без спотыка, без пелён обволакивающих. И ты чуешь, миг только и чуешь радость несусветную, аки младенец, а потом пропадат – ускользат за предел – только его и помнил. Башкой припомнить можно радость эту, а сердцем – нету, не чует опять, а ты дальше лесом. Вот тут, знай, слёзка-то Пречистая и капнула. Это везде может: и лесом, и повдоль речки и наброд её. А то и коридором случается – в учреждении. Это преград нет. Слёзка падала – не выбирала, что тут после поновится. Это индусы напридумали семь камней, сиречь чакров. Да только по матушке-земле таких мест поболе – горюшка-то у Защитницы нашей не на семь слезинок было.
Он перекрестил обоих по очереди, всхлипнул, улыбнулся и пошёл дальше вдоль стены, не оглядываясь. На затылочной части тульи Веригин прочитал малиновые буквы: «САВАТИЙ».
- Его так зовут – кличут? – спросил Моршанский.
- Видимо, – ответил Веригин.
- О, понимаю, понимаю: это Россия! Какой интересный – колоритный? – русский персонаж! Какая речь! Ше-рох-нет-ся! По-но-вит-ся! Что тут после поновится? Очень, очень интересно!

P.S. Чуть не забыла: на обратном пути в Москве мы побывали в гостях у Ариадны Черновой (Сосинской) – дочери председателя Учредительного собрания В.М.Чернова. Какая удивительная воистину кружевная траектория перемещений! Родилась в Париже (отец как один из главных эсеров, особо гонимых после подавления бунтов 1905-го, эмигрировал сюда), в 1917-м вся семья вернулась, чтобы после разгона Учредительного оказаться на нелегальном положении. Сам В.М. скрывался где-то в Сибири, пытаясь противостоять и красным, и белым одновременно, а семья в 1920-м была схвачена и посажена на Лубянку, но через год всё-таки отпущена (по-видимому, под давлением европейских левых) за границу, куда примерно в то же время сумел по поддельному паспорту выбраться и сам В.М. Ариадна вышла замуж за писателя В.Б.Сосинского, который, как и её отец, и она сама были во время войны в Сопротивлении, а в 1947-м Сосинские, как и о. Борис получили советское гражданство, но уехали не в Россию, а в Нью-Йорк, где В.Б работал в ООН. И только в 1960-м – вновь Москва. У них двое сыновей. Ариадна, как и прежде в Париже, гостеприимна и хлебосольна. Угощала нас какими-то невероятными (если учесть, что в магазинах ничего не купишь) разносолами. Я переписала у неё рецепт капустной начинки для пирожков – до того они были вкусны! Приготовь, ma ch;re, ты не пожалеешь.
1 небольшой кочан капусты
2 луковицы среднего размера
3 крутых яйца
100г + 4 ст. ложки сливочного масла
Соль
1 ст. ложка укропа
Капусту нашинковать и положить в дуршлаг, помещённый в кастрюлю. Залить кипятком и оставить на несколько минут. После охлаждения вынуть дуршлаг, дать воде стечь, остаток воды отжать. Лук мелко нарезать и обжарить в глубокой сковороде до золотого цвета в 4 ст. ложках масла. Снять сковороду с огня, добавить к луку нарубленные крутые яйца, ошпаренную капусту, размягчённое сливочное масло и мелко нарезанный укроп. Всё перемешать и посолить по вкусу. Прежде чем начинять пирожки, начинку остудить.
Попробуй обязательно – пальчики оближешь. У Ариадны на столе поданы были и французские, и итальянские блюда, но ничего вкуснее этих капустных русских пирожков близко не лежало! Я ещё сама не делала, но к следующему приходу Саши обязательно приготовлю. Он наверняка оценит, особенно, мне кажется, – укроп.
Объядение!


Рецензии